Некоторые удивительные события из жизни Бориса Пузырькова Александр Шаров Сборник рассказов и сказок Александра Шарова. Александр Шаров Некоторые удивительные события из жизни Бориса Пузырькова Об авторе этой книги Есть такие читатели, которые умеют, ничего не зная о писателе, только по его книгам довольно точно представить себе его биографию, характер, даже внешность… Если мы внимательно прочитаем всё, что написал Александр Шаров (а кроме того, что есть в этой книге, он написал ещё немало), то перед нами начнёт вырисовываться напряжённая и интересная жизнь этого писателя. Мы узнаем, почему Александр Шаров так много, так страстно и взволнованно пишет о детях, их воспитании, о школах, об учителях. В книге «Маленькие становятся большими» А. Шаров рассказал о детях, которые стали школьниками в начале грозных двадцатых годов. Об их жизни — голодной, холодной, но дружной, весёлой и осмысленной. Нетрудно догадаться, что А. Шаров сам был среди этих детей, что ему и его товарищам выпало счастье встретиться с умным и добрым человеком, который организовал «Школу-коммуну» и стал их воспитателем. Из книг Александра Шарова мы узнаем и то, что он учился, чтобы стать биологом. Ведь только человек, знающий науку, мог так точно раскрыть научное содержание тех человеческих подвигов, о которых рассказывается в его книгах «Жизнь побеждает» и «Первое сражение». Мы узнаем, что будущий писатель так и не стал учёным, что совсем по-другому повернулась его жизнь. Разнообразны интересы Александра Шарова, немал его жизненный опыт. Он пишет о подвигах советских врачей, борющихся с возбудителями страшных болезней; он рассказывает о войне так, как может рассказать человек, воевавший сам. Его рассказы и очерки посвящены тонким, поэтическим описаниям природы, борьбе за её сохранение. Роман о врачах и педагогах, рассказы о школьниках, очерки о птицах, увлекательные фантастические рассказы и сказки — все они написаны одним человеком. Но и об этом можно догадаться, не заглядывая на обложку, где написана фамилия автора. Эти разнообразные произведения объединены одной настойчивой, упорной мыслью. Будущее нашей страны и всего мира может быть счастливым только тогда, когда люди, которые придут нам на смену, будут не только умными и образованными, но и добрыми, верными, непримиримыми к жестокости, нравственной фальши, к любой лжи, как бы она ни называлась и ни маскировалась. Человеком не только родятся — им становятся именно тогда, когда к нему ещё очень многие относятся ласково-пренебрежительно: «Ребёнок и есть ребёнок! Что с него возьмёшь?!» Но как раз в этом возрасте складывается характер, воля, представление о том, что такое добро и что такое зло… Вот почему так пристально всматривается писатель в детство — и своё собственное, и своих ровесников, и в детство теперешних школьников. Вот почему так бесконечно важна для писателя тема «взрослые и дети». Ведь только соприкасаясь с миром взрослых людей, только учась у взрослых людей, дети познают окружающий мир, знакомятся с огромным человеческим опытом. В одном из выступлений А. Шаров сказал, что для него идеалом является Янош Корчак — замечательный польский детский врач, детский писатель, педагог. Но ведь дело не только в профессии… Янош Корчак дорог писателю и всем людям своим великим добрым сердцем, своим мужеством. Когда фашисты увозили его воспитанников, чтобы сжечь их в печах «лагеря смерти», ему предложили покинуть детей и остаться в живых. Янош Корчак предпочёл умереть с детьми, нежели покинуть их в самый страшный и последний час их жизни. Высоких нравственных качеств писатель требует не только от воспитателей, но и от тех, кого они воспитывают. Александр Шаров относится к ребятам не снисходительно, а с уважением, как к равным. Есть у А. Шарова повесть «Ручей старого бобра». В этой повести рассказывается о мальчике, который нашёл в себе внутренние силы для того, чтобы жить и поступать «по совести», так, как ему подсказывали его убеждения. Это оказывается иногда трудным и для взрослого человека, а не только для подростка… Но Коля Колобов проходит через все горькие испытания, потому что он уверен — только так и должен жить человек! Право, не случайно история этого мальчика оказалась связанной с бобром. Шаров очень любит животных, но бобров особенно. Эти умные, работящие и добрые звери кажутся ему олицетворением того разумного, целесообразного и красивого, что есть в природе. Очень хорошо про это рассказано в истории бобра Седого — она есть в этой книжке. Но читая рассказы А. Шарова про животных, мы всегда чувствуем, что речь в них идёт прежде всего о человеке. Вот так и в маленькой сказке о соловье и кукушонке. И даже когда писатель сочиняет такую невероятную историю, как сказка «Старик Мрамор и дедушка Пух», мы понимаем, что Шаров написал в ней о вещах очень важных для него и для его читателей. Видите, сколько мы узнали об авторе этой книги без всяких анкет, не заглядывая ни в какие писательские справочники. А если мы в таком справочнике прочитаем о нём, то поймём, как близко к действительности всё, что мы узнали об А. Шарове из его книг. Александр Шаров родился в Киеве в 1909 году. Свои школьные годы он провёл в Москве, в необыкновенно интересной «Школе-коммуне», которую основал старейший большевик, друг Ленина — Пантелеймон Николаевич Лепешинский. Учился А. Шаров на биологическом факультете Московского университета. Но профессией А. Шарова стала не наука, а журналистика. Он работал в редакции газеты «Правда», исколесил всю нашу страну, летал в Арктику. Всю войну А. Шаров провёл на фронте. После войны стал писателем. Ну, а о том, что этот писатель любит и что ненавидит, чего он хочет, ради чего он пишет, — он рассказал нам в своих книгах. И в той, которую вы сейчас прочитаете, и в тех, которые прочтёте потом. Лев Разгон Севка, Савка и Ромка 1 Сержант Родионов уезжал из города и сдавал свой участок старшине Лебединцеву, недавно демобилизовавшемуся из армии. Поезд уходил в час ночи. Родионову надо было ещё собрать вещи, попрощаться с товарищами и хозяевами квартиры, но, как назло, Лебединцев останавливался около каждого дома, подолгу беседуя с жильцами. Сержант переминался с ноги на ногу, поглядывая то на смуглое от загара лицо Лебединцева, то на ручные часы, циферблат которых светился в сумерках. — Дождь будет! — проговорил сержант первое, что пришло на ум, чтобы поторопить старшину. Старшина вскинул голову, придерживая фуражку за козырёк, и долго, сощурив строгие серые глаза, смотрел вверх. Догоняя друг друга, с востока на запад, где ещё светился краешек неба, мчались разорванные облака. Они то совсем застилали небо, то расходились, открывая звёзды. Лебединцев наконец взглянул на сержанта: — Куда теперь? — Домой, — неуверенно ответил сержант. — Ну, раз всё осмотрели… — Одно домовладение осталось. Километра два туда, немощёной дорогой… Вы бы завтра сходили. — Давай как положено, — нахмурился Лебединцев. — Ты сдал, я принял. Сержант с сожалением взглянул на свои начищенные до блеска сапоги и шагнул вперёд. Грязь захлюпала под ногами. Ветер дул в лицо. Он пытался сорвать фуражку, вытягивал из-под пояса гимнастёрку и надувал её горбом на спине. — Ведмячье место! — пробормотал сержант, останавливаясь закурить у забора с навесом. — Раньше улица была, в войну спалили. — И не строится? — Да нет… Парк запроектирован. Только какой же тут парк! Сами видите — ветра. Человек не выдерживает, не то что дерево. Дальше шагали молча. Редкие фонари освещали лужи, за которыми темнел бесконечный забор. Впереди мелькнула и стала приближаться высокая тень. — Сержант? — окликнул хрипловатый голос. — Он самый. — На ловца и зверь бежит, — продолжал человек, окликнувший Родионова, платком стирая с разгорячённого от быстрой ходьбы лица капельки водяных брызг. — Происшествие произошло… — Будь добр, старшине докладывай, Дмитрий Павлович. — Старшине? — близоруко щурясь, переспросил говоривший. — Будем знакомы — управдом Карагинцев. Происшествие произошло шесть часов назад. У Рыбакова стекло в окне выбили. Я уговаривал: «Заявим, Пётр Варсонофьевич, завтра утром». А он ни в какую. Говорит: «Пока представители власти не прибудут, никаких мер не приму. Пусть всю комнату зальёт». — Кто разбил? — нахмурился старшина. — Муромцевы — Сева с Савкой. Лебединцев и Родионов зашагали вслед за управдомом к высокому зданию с ярко освещёнными окнами, высящемуся за поворотом пустынной улицы. Комната Петра Варсонофьевича Рыбакова представляла собой бедственное зрелище. В разбитое окно врывались водяные потоки. Ветер расшвырял всё, что мог. Придавленная лампой скатерть полоскалась по ветру, как парус, сорванный с мачты. — Смотрите! — проговорил хозяин. Он сидел в глубоком кресле, закутав ноги шерстяным пледом. — Я, товарищ сержант, предвидел это событие… Рыбаков сделал движение, будто хотел приподняться с кресла, но не поднялся, потому что на коленях спал огромный рыжий кот. — Вы к старшине обращайтесь, товарищ Рыбаков. Он теперь участковым. На этот раз Рыбаков счёл необходимым встать. Кот соскользнул с колен и, свернувшись на полу, сонно замурлыкал. — Пётр Варсонофьевич Рыбаков, — представился хозяин квартиры, — местный житель и начальник городского парка. Будучи человеком откровенным, прямо заявляю: смене руководства рад. Сержант твёрдости не проявлял, а твёрдость — она основа… Пётр Варсонофьевич Рыбаков поселился в Степном три года назад и с тех пор всё мечтает перебраться в краевой город, где он жил раньше, а может, даже в столицу. Это человек лет пятидесяти — что называется, пожилой, но не старый. Лицо у него полное, с тугими, тщательно выбритыми щеками. Снизу оно завершается маленьким подбородком, покрытым редкой белобрысой растительностью. В краевом городе Рыбаков заведовал парком культуры и отдыха и был оттуда уволен, как он говорит, за то, что со всей твёрдостью боролся с безнадзорниками. По некоторым же другим сведениям, дошедшим в Степной окольными путями, его сняли с этой должности после того, как он привёл в запустение парковый детский городок. В Степном Рыбакову не понравилось с первой минуты. Парк только называется парком: ни ресторанов, ни киосков, ни гуляющих. На самом деле это пустырь. Старых, укоренившихся деревьев совсем нет; прутики молодых посадок трепещут среди лета на ветру желтеющими листьями. Каждый год в конце июля на город налетает суховей. Из степи пробираются сотни сусликов и роют норы среди битого кирпича. Когда кажется, что самое трудное позади: ветры перестали дуть, суслики присмирели, — обнаруживается, что кто-то оторвал несколько досок и через пролом в заборе ворвались козы. В глубине души Пётр Варсонофьевич уверен, что из парковых посадок ничего путного не выйдет. Когда на заседании горсовета Илья Фаддеевич Муромцев, человек горячий и увлекающийся, в десятый раз повторял, что дело не в климате, надо только руки приложить, ведь не из-за климата козы потравили лучшую аллею, Рыбаков пожимал плечами. Илью Фаддеевича он не любит. Да и вообще он недолюбливает людей излишне горячих и сующихся не в своё дело. Старшина обвёл глазами полутёмную комнату. — Вы человек новый. Разрешите, я вас ознакомлю с делом, — проговорил Рыбаков. Он осторожно миновал лужу у окна и скрылся в соседней комнате. — Злая, между прочим, скотинка, — сказал сержант, когда заглохли шаги хозяина. — Вы про кого? — строго спросил старшина. — Про Громобоя… про кота. — Лютый! — подтвердил управдом. Стоя у окна, Карагинцев заделывал его захваченным по дороге листом фанеры. Ветер ещё раз прорвался в комнату и затих. Хозяин вернулся минуты через две. Он оседлал короткий нос очками в металлической оправе, приблизил к лицу ученическую тетрадь в косую линейку, откашлялся и, отчётливо выговаривая каждое слово, прочитал: — «3 апреля. Проникновение Муромцевых в парк. 5 апреля. Проникновение в парк и стрельба из рогатки. 12 апреля. Уничтожен голубь-турман, собственность жильца Готовцева». — Ну, это уж вы, Пётр Варсонофьевич… — неуверенно перебил управдом. — Что «Пётр Варсонофьевич»? Сорок пять лет Пётр Варсонофьевич, а в клевете не обвинялся. Были обвинители, да на чём приехали, на том обратно укатили… — Рыбаков снял очки и гневно взглянул на управдома. — И Громобоя, чтобы он голубя изничтожил, никто не видел! Рыбаков подождал, не вызовут ли его слова возражений. Но сержант и старшина Лебединцев внимательно слушали, а управдом пристально смотрел в потолок. — Если ясно, продолжаем! — проговорил Рыбаков, снимая и вновь надевая очки. — «3 мая. Савелий и Всеволод Муромцевы проникли в парк. 7 мая. Инцидент с дочерью нашей Марией Рыбаковой: дёргание косичек. 9 июня. Проникновение на территорию парка и рытьё земли около дубков. 15 июня. Снова проникновение и рытьё». — Клад они, что ли, ищут? — спросил старшина, когда чтец замолчал, чтобы перевести дыхание. — Может, и клад… Безотцовщина, всего надо ожидать… Да вы вызовите нарушителей и сами допросите, как положено… Рыбаков закрыл тетрадку. Все молчали. Старшина сидел, положив руки на колени, видимо не испытывая никакого неудобства от затянувшейся паузы. — Вызвать… нарушителей то есть? — спросил наконец управдом. — Мальчиков? — не сразу отозвался старшина. — Позовите, если не спят. Сержант поднялся и обратился к Лебединцеву: — Разрешите убыть, товарищ старшина! На поезд не поспею. — Счастливого пути… И Муромцевых по дороге кликни. Знаешь, где живут? 2 Квартира Ильи Фаддеевича Муромцева в том же подъезде, этажом выше. Надо сказать, что квартира эта, прежде совсем необжитая, за последние годы неузнаваемо переменилась. Теперь она представляет собой необычное смешение музея, школьного класса и детской. На стенах прежде всего бросаются в глаза карты области. Синяя лента Волги пересекает листы чуть наискосок, с северо-запада на юго-восток, растекаясь ближе к морю десятками протоков. Одинокие курганы намечены кругами высот. Цепь озёр как будто движется на степь. Длинные тонкие линии, врывающиеся с юго-востока, показывают направление господствующих ветров. Придавленные жарким воздушным потоком, островки древесных посадок жмутся к поймам рек, сёлам и станицам. Наброски на отдельных листах воспроизводят овраги, степные речушки, прибрежные осыпи. И надо всем этим маслом, акварелью, а чаще всего жирным свинцовым карандашом, на небольших холстах, кусках фанеры и картона изображены дубы. Они развешаны в две шеренги, одна над другой, вдоль всех четырёх стен просторной комнаты. Они изображены с той удивительной точностью, с которой и начинается настоящая красота; следя за изгибом стволов, переплетением узловатых ветвей, всё время чувствуешь рядом с собой другой, во много раз более зоркий глаз, помогающий воспринять своеобычную прелесть каждого дерева. Ниже — на подоконнике, специальных стеллажах и на полу — стоят глиняные цветочные горшки, где высажены молодые дубки. Чтобы дать растениям место, письменный стол тёмного дерева отодвинут к середине комнаты. Остальное пространство занимают книжный шкаф, диван и так называемый «Ромкин угол» — с игрушками, трёхколёсным велосипедом, детской кроватью. Окрашенная белой краской дверь ведёт в соседнюю комнату — владения Севы и Савки. Комната Ильи Фаддеевича ясно отражает жизненные интересы её владельца. С юношеских лет Муромцев географ, ботаник и неутомимый краевед. После окончания Московского университета он вернулся в родной город и двадцать лет преподавал географию в школе. Войну он провёл на фронте — пропагандистом политотдела пехотной дивизии. Демобилизовавшись, временно, до восстановления школы, пошёл работать заместителем директора краеведческого музея, да так здесь и остался. Работа в музее привлекала Илью Фаддеевича прежде всего тем, что позволяла без устали бродить по области, составляя и пополняя коллекции, — об этом он мечтал ещё со студенческих времён. Первое время Муромцев чувствовал себя счастливым на новой работе. Но это продолжалось недолго. Как-то неожиданно Илья Фаддеевич заметил пустоту письменного стола, где больше не лежали стопы ученических тетрадей, тягостную незаполненность своей жизни и после долгих размышлений о том, не стар ли он, чтобы воспитать и вывести в люди сына, подал в волгоградский детский дом заявление о желании усыновить ребёнка. Через две недели он получил ответ и выехал в Волгоград. Оформляя документы, заведующая предупредила Илью Фаддеевича: — Сева — ребёнок трудный. Четырёх лет остался без родных в разбомблённом эшелоне, долго болел, умирал от дистрофии. Это наложило отпечаток на его характер — гордый, обидчивый, дерзкий, но в основе своей благородный. — У меня тоже характер в основе своей трудный, — не задумываясь ответил Илья Фаддеевич. — Как-нибудь столкуемся. И потом, если двадцать лет проработаешь учителем, можно наконец понять, что трудных ребят не бывает, а бывают трудные обстоятельства жизни… Можно это понять? — Можно, — проговорила заведующая, поднимая глаза на Муромцева. — Вот и я думаю, что можно… Они прожили вместе с Севой почти год, и этот год был, вероятно, самым счастливым в жизни Муромцева. Во время поездки по юго-востоку области Илья Фаддеевич нашёл и описал своеобразную разновидность дуба, отличающуюся необычайной жизнестойкостью в здешних засушливых местах, на неблагоприятной, солончаковой почве. Дуб этот был назван «степной солончаковый». Около парка, среди развалин взорванного немцами кирпичного завода, Муромцев расчистил небольшой участок, где выращивал деревья различных пород, в семье Муромцевых участок этот получил наименование «дубовый огород», так как большую его часть занимали «степной солончаковый» и другие дубы. Поздней осенью, за месяц до годовщины усыновления Севы, вернувшись домой, Илья Фаддеевич нашёл короткое письмо из детского дома с предложением возможно скорее приехать для переговоров по очень важному — эти слова были дважды подчёркнуты — вопросу. Почувствовав тревогу отца. Сева не спуская глаз смотрел на него, пока тот перечитывал письмо. Илья Фаддеевич попытался придать лицу прежнее шутливое выражение и с необычайным аппетитом принялся за еду. Отложив вилку, он оживлённо рассказывал о встрече со степным волком во время последней экспедиции. — Всю ночь ходил кругом и выл, да так жалобно, что мы наконец выбросили ему кости от обеда. Поел и пошёл; оказывается, он от голода выл, а не от свирепости. Только когда Сева лёг и сквозь неплотно притворенную дверь послышалось ровное дыхание мальчика, Муромцев разрешил себе согнать с лица улыбку и, ссутулившись, погружённый в невесёлые мысли, зашагал из угла в угол. Разгадать письмо было нетрудно. Случилось то, что волновало Илью Фаддеевича всё это время: нашлись родители, потерявшие сына в страшную военную ночь, когда разбомбили эшелон. Если так — вывод один: надо вернуть Севу в семью. — Логично! — вслух проговорил Илья Фаддеевич, останавливаясь посреди комнаты. Но от этого вывода ему стало во много раз тяжелее. Муромцев сжатым кулаком растирал изрезанный крупными морщинами лоб и принимался распутывать ниточку сначала. «Как ни верти, другого не придумаешь». Неожиданно Илье Фаддеевичу стало ясно, что он не в силах расстаться с Севой. Мальчишка прирос к его сердцу, как не прирастал ни один другой человек. Илья Фаддеевич встал из-за стола и прошёл в Севину комнату. Поправив одеяло, он несколько секунд постоял около кровати. — Я от вас никуда не поеду, — вдруг, не открывая глаз, сказал Сева. — Ты что, письмо прочёл? — Прочёл, — всё так же, изо всех сил сжимая веки и удерживая слёзы, отозвался Сева. — Только я от вас никуда не уеду, так и знайте! …Всю дорогу в Волгоград Илья Фаддеевич продумывал пинию поведения. Около часу он бродил вокруг детского дома, раз десять поднимался по ступенькам невысокого крыльца и спускался обратно, пока наконец распахнул дверь. — Ну вот! — встретила его заведующая. — У Севы отыскался брат. Надеюсь, вы понимаете, что наш общий долг дать им возможность жить вместе? — Заведующая пристально смотрела на Муромцева. — А где он, Севин брат? — спросил Илья Фаддеевич. — В Кирове. — Кем он работает? Удивлённо подняв брови, заведующая негромко рассмеялась: — Да вы что, думаете, он взрослый? Сава на два года моложе Всеволода. Ему девятый год. Живёт в кировском детском доме. — А я, знаете… Я другого ожидал, — после длинной паузы, с трудом подыскивая слова, проговорил Илья Фаддеевич. …Вернувшись из Волгограда, Муромцев попросил двухнедельный отпуск и поехал в Киров. Поездка прошла без особых происшествий, кроме одного, очень, впрочем, важного. Выяснилось, что под покровительством восьмилетнего Савки состоит Рома, слабенький четырёхлетний мальчик с белобрысой головой, не по возрасту серьёзным, как бы чем-то опечаленным лицом и испуганными голубыми глазами. Сава и Рома вместе попали в этот детский дом; их связывала глубокая братская любовь: суровая и покровительственная — со стороны Савки, бесконечно преданная и благодарная — со стороны Ромы. — Я думаю, ребята привыкнут к разлуке, — закончил рассказ об этом обстоятельстве заведующий учебной частью детского дома. — В таком возрасте всё переносится легче… — Обычное заблуждение! — хмурясь, перебил Муромцев. — Взрослые слишком быстро забывают детство. Ребёнок переживает горе иной раз острее, чем мы с вами. Не спорьте, пожалуйста. Разрешите мне, как старому педагогу, это утверждать. Тяжёлое горе, перенесённое в детстве, накладывает отпечаток на всю жизнь. Особенно такое — несправедливое, ненужное, неоправданное горе. — Зато оно закаляет, — проговорил заведующий учебной частью. Отлично понимая тяжесть предстоящей разлуки, он хотел успокоить Муромцева. — Об этом уж совсем не к чему говорить… Если ребёнок теряет всех близких, да и сам чудом спасается, — какая ещё, к чёрту, нужна закалка?! Горе нужно ненавидеть. Всеми силами души ненавидеть, а не оправдывать. Помолчав, Илья Фаддеевич спросил: — По существу, соединяя братьев, одновременно мы разлучаем брата с братом. Это логично? — Не знаю. — Несправедливо это, в высшей степени несправедливо! И выход я вижу только один: отпустите и Рому ко мне… — Вам не будет трудно? — Трудно, голубчик, человеку бывает при одном обстоятельстве: когда он остаётся один. Мы с вами люди немолодые и прекрасно это знаем. …Вот каким образом в доме на Парковой улице появились трое братьев Муромцевых: Всеволод — Сева, Савелий — Сава, и Рома. 3 Проходит минут десять, раздаётся стук, и в комнате Рыбаковых один за другим появляются Сева, Сава и Рома. Они становятся близко друг к другу в простенке между дверью и углом комнаты. Ближе к двери — высокий, худой Всеволод, рядом с ним — коренастый Сава и, наконец, тоненький белобрысый Ромка. Старшие братья очень похожи друг на друга, загорелые, с выпуклыми, упрямыми лбами. Сева и Савка стоят, наклонив головы, поблёскивая из-под длинных ресниц тёмными зрачками. Что касается Ромы, он, по-видимому, совсем не чувствует тревожного настроения братьев. Старшина внимательно смотрит на мальчиков, так плотно прижавшись друг к другу и к стене, как будто им угрожает опасность и они могут положиться только друг на друга. Теперь и Рома, не улыбаясь, держится за Савку. Смотри зорче, старшина! Сколько десятков, а может быть, сотен человек прошло через твои руки, пока ты был старшиной третьей роты второго батальона гвардейской механизированной бригады, — и разве ты ошибся хоть в одном? Разве ты не видел геройское сердце сквозь новенькое, только что надетое обмундирование, ещё не промытое дождями, не выцветшее под солнцем, не потемневшее от земли, не пропахшее порохом, дымом и потом? Смотри зорче и помни то, что много раз говорил командир бригады Александр Бойко, которого ты не забудешь до самой смерти: «Разгляди в человеке главное, поверь в него, поверни его так, чтобы он засверкал, чтобы он сам удивился себе, — и он уж никогда не обманет. Редко бывает, чтобы человек, в которого ты поверил, обманул тебя». — Чья работа? — негромко спрашивает старшина, показывая на разбитое окно. — Не знаю, — пожимает плечами Сава. Всеволод скользнул чёрными зрачками по лицу старшины, по серебряному ордену Славы и переводит взгляд на брата: — Правду говори! — Я разбил. Вот она, рогатка. Старшина кладёт на ладонь рогатку с тугой красноватой резинкой. — Зачем? — спрашивает он. Слышно, как мурлычет Громобой и неровно дышит Савка. — Нечаянно. — Из рогатки — «нечаянно»! — ехидно усмехается Рыбаков. — А он!.. Он почему… — вскидывает Сава покрасневшее лицо. — Погоди! — властно перебивает Сева. — Иди, Рома, спать. Рома нехотя выходит из комнаты. — Говори! — обращается Сева к брату. — А зачем он Ромку дразнит? — Как дразнит? — спрашивает старшина. — Луковицей кривоногой и по-всячески… Ромка приходит — ревмя ревёт. Рыбаков сердито сопит; старшина, понурив голову, задумался. — Вот что, хлопцы, — говорит он наконец, — марш за тряпками. Ребята исчезают. Круто остановившись перед Рыбаковым, старшина спрашивает: — У вас какое воспитание, разрешите узнать? — Как то есть какое воспитание? — Начальное, или среднее, или высшее? — Я институт окончил. — Человек имеет высшее образование и позволяет себе такие поступки! — Хм… да… Однако по какому праву вы мне выговор делаете? По какому, знаете, праву? — бормочет Рыбаков. Ребята возвращаются с ведром и тряпками. Вот уже вымыт и насухо вытерт пол. Мальчики, молча кивнув старшине, направляются к двери. Лебединцев идёт вслед за ними. — Хм… постойте, однако… — Пётр Варсонофьевич старается смягчить голос. — Что это вы так решительно, товарищ старшина… Кругом марш… по-военному… Эх, молодость, молодость. — Слушаю! — вполоборота поворачивается Лебединцев. — Присели бы, товарищ старшина… Вы меня перебили, а я что говорил; безотцовщина! Сегодня стекло выбили, а завтра такое приключится, что нас же с вами привлекут к ответу. — Ведь у ребят есть отец. Почему «безотцовщина»? — нахмурившись, спрашивает старшина. — Приёмный отец! Разница. Не родной. Да и отчима сейчас нет. Старшина молча смотрит на Рыбакова. — Разъяснить? Извольте… В начале лета Муромцев уехал с ботанической экспедицией на Чёрные земли. Собирался на две недели, а в дороге тяжело заболел. Годы — ничего не поделаешь… О годах надо бы раньше подумать, когда ребят из детских домов брал. — Где же он сейчас? — Третий месяц лежит в Астрахани. Я не поленился, запрашивал старшего врача. Пишет, что один раз сделали операцию, но безуспешно. Ждут, пока больной соберётся с силами, и попытаются ещё раз. Во всяком случае, Муромцев из строя выбыл, на полгода, на год, а может, и… насовсем. — Пётр Варсонофьевич прошёлся по комнате и закончил: — Я не о себе думаю. Ребят надо устроить и дом спасать… от дурных влияний. Как спасать? Отвезти Севу и Рому в детские дома, где они проживали. Очень просто… А Савелия — в колонию для трудновоспитуемых. Твёрдо надо действовать… 4 Ребята поднялись к себе, на цыпочках прошли мимо спящего Ромки и, не зажигая света, сели на застеленные кровати друг против друга. — А обещал рогатку не трогать, — не глядя на брата, проговорил Сева. Ильи Фаддеевича нет, и Севе приходится быть за отца. Только теперь он понимает, как это трудно. — Отцу обещал… Нарушение честного слова считается в семье Муромцевых самым тяжким проступком. Сева поднимает голову, видит наполненные крупными слезами глаза брата и круто меняет разговор: — Нюнить совсем не из-за чего. Братья молча раздеваются. Тихо, как бывает только в глухую полночь. Упала дождевая капля, и дождь кончился, скрипнула пружина в матраце, раздался протяжный вздох, и нечего прислушиваться, нечего вздрагивать — это ты сам вздохнул. Вероятно, ты один не спишь во всём городе, а может быть, даже на всём белом свете, потому что одному тебе так плохо. Но сколько можно горевать. Тучи разошлись, и сквозь слёзы, сквозь прозрачную тюлевую занавеску на окне Сава видит звёзды. Не так давно показалась одна, ещё одна, ещё десять, а теперь сколько их… Теперь они сверкают по всему небу. Это уж так получается, что в одиннадцать лет человек рассматривает звёзды, только когда у него совсем плохо на душе. В другое время, намаявшись за день, он засыпает раньше, чем голова коснулась подушки. Впервые в жизни Савка видит, что звёзды разноцветные. Есть белые, зеленоватые, голубоватые, как лезвие ножа, когда его только что наточил на наждачном круге точильщик. Савка смотрит затаив дыхание, точно звёзды можно вспугнуть и они разбегутся. На столе стакан с водой, там тоже купается отражение звезды. Качается и не тонет. А отец обещал этим летом научить лежать на воде на спинке. Так можно и Волгу переплыть, и даже море… Полежал, отдохнул и опять поплыл… Сказал, что научит, — когда же? Вот уж и лето скоро кончится. Отец говорил, что вернётся через две недели, а прошло два месяца. Где он? Что с ним случилось? — Сева, ты спишь? — Сплю! — Сева, почему отец не возвращается? Сева не отвечает. Савка лежит с полузакрытыми глазами, и в полусне перед ним проплывает вся его жизнь… Первая встреча с Ильёй Фаддеевичем, которая запомнилась навсегда. День отъезда из детского дома… Поезд из Кирова отходит рано утром. За окнами лес. Покачиваются медные стволы сосен, с зелёных лап елей падают хлопья снега, испуганная белка перепрыгивает на соседнее дерево и исчезает в столетнем бору. На опушке выглядывают из сугробов ёлочки. Заячий след лёгкой штриховкой вьётся вдоль пути. Вот заяц остановился — след чуть поглубже. Постоял, прислушиваясь, и, присев на задние лапки, изо всех сил оттолкнувшись от снежного наста, прыгнул. — Вон он где опустился, смотрите скорее! Вон у той сосны. И пошёл петлять. А наперерез ему темнеют на снегу следы гончей и лыжня… Илья Фаддеевич рассказывает, а Сава с Ромой слушают. — А что с зайкой будет? — еле слышно спрашивает Рома. — Убежит. Видишь, как прыгает. Сава просыпается рано. На рассвете и леса, и снег, и дороги, вьющиеся между деревьями, и стёкла в окошке купе такие красные, как будто всё горит холодным пламенем. На станциях Илья Фаддеевич первым выбегает с медным чайником в руке. Сава всё боится, что он отстанет от поезда. Но паровоз прогудит и ждёт, пока Илья Фаддеевич вскочит на ступеньку; только тогда, скрипнув колёсами, лязгнув буферами, поезд пойдёт отстукивать по рельсам, мимо городов и бревенчатых деревень, мимо лесосек, где электрические пилы валят огромные деревья, мимо станций и полустанков… На столике купе горячий чайник, хлеб, масло. Илья Фаддеевич заваривает и разливает по кружкам крепкий чай. Савка режет хлеб и намазывает маслом толстые ломти, Ромка кладёт в кружки сахар. …Поезд идёт на юг. Уже не видно лесов по сторонам. Снегу так мало, что чернеет зябь на полях, рыжеет кое-где прошлогоднее жнивьё. — Ну как, хлопцы, нравятся наши края? — спрашивает Илья Фаддеевич. Савка не знает, что ответить. — А я привык, — говорит Илья Фаддеевич. — Главное, что просторно. Вон видишь ту деревеньку — до неё километров тридцать, за день не дойдёшь… А леса? Что ж, леса тоже будут… Они уже давно приехали и привыкли к новому месту. Савка перестал замечать, как голо и неприветливо вокруг, потому что из лесовика он стал степняком, как шутя сказал отец. На дворе у Савы появляются друзья и враги, но больше друзей. Как-то раз он сидит на крылечке и решает задачу. Три речки впадают в озеро. Из первой речки каждый день вливается двести вёдер воды, из второй… — «Три речки впадают в озеро»! — передразнивает тоненький голос. Это Маша Рыбакова, маленькая девочка с тёмными серьёзными глазами, одетая в коричневое, хорошо отутюженное платье с белым передником. — А тебе что? — воинственно поднимается Савва. — Ни-че-го, — пожимая плечами, отзывается девочка. — Ну и катись своей дорогой! — Сто лет думай — не решишь… — Почему? — У тебя по арифметике тройка. — Это «страус» придирается. — Пионеры прозвища не дают, — говорит Маша. Три речки впадают в озеро… Светит солнце, пахнет сеном, со стороны Гусинки доносится тонкий свисток и всплески воды — это паром отправляется на ту сторону реки. А Сава всё сидит, не отрываясь от задачника. Через две недели они втроём — Маша Рыбакова, Сава и Виктор Ломакин, Савин товарищ, — изо всех сил натягивают тетиву громадного лука. Ясень туго сгибается, тетива из жилы, которую Виктор раздобыл на городской бойне, дрожит, как струна. На конце стрелы переливаются красные, зелёные и оранжевые перья, потому что сегодня у Рыбаковых на обед жареный петух. Маша уходит первой: ей больше гулять нельзя, а то рассердится отец. Савке вдруг становится скучно. — Пойдём, Витька, домой, — предлагает он упавшим голосом. …Из комнаты доносится голос Рыбакова, и Савка невольно прислушивается. — Мария, как вам известно, единственная наша дочь. Она и языки изучает, и музыку, и в школе отличница. И мы не потерпим дурных влияний со стороны ваших… воспитанников! — раздражённо говорит Рыбаков. — Сыновей, — поправляет Илья Фаддеевич. — Не потерпим — заранее предупреждаю! Девочка стала из дому бегать, приходит возбуждённая, громко смеётся, дерзит, беспризорные манеры… Так что решительно попрошу внушить вашим воспитанникам, чтобы они об этом знакомстве забыли. — Это, милый человек, дружба, — понимаете вы такое слово? Это самое лучшее на земле, а вы «не разрешу»! Даже смешно… простите меня, старика. Это важнее в жизни даже, чем музыка и чем языки, и ничего, кроме хорошего, не даст ни вашей дочери, ни моим ребятам. — А я попрошу не вмешиваться! — почти кричит Пётр Варсонофьевич. — По-про-шу! Я из дочери вам в угоду беспризорницы не сделаю! Пётр Варсонофьевич пробегает по коридору, мимо прижавшегося к вешалке Савы, и, хлопнув дверью, исчезает. Конечно, у Савы больше друзей, но есть и враги; наверно, так всегда бывает в жизни. …По воскресеньям Муромцевы всей семьёй отправляются за Гусинку, в степь; иной раз, когда Пётр Варсонофьевич в отъезде, и Маша с ними. В степь… Сава знает места, где весной травы поднимаются выше головы. Заберёшься в травяной лес — и никого нет кругом, всё утонуло в зелёном море; даже страшно, хочется окликнуть Севу, или Машу, или отца. Но страшно по-хорошему, как бывает, когда слушаешь сказку. Кружит коршун над головой, не то насмешливо, не то испуганно попискивает перепел, и тебе кажется, что ты, как Остап, едешь на могучем коне по безбрежной степи в Запорожье. Сава и Сева знают озёра, вокруг которых, как серебряные зеркала, лежит соль, и другие, заросшие камышом, где весной видимо-невидимо птиц. Запрячешься в камышах — и совсем рядом, отталкиваясь от воды лапками с перепонками, проплывёт дикий селезень. Испугавшись шороха, взлетит в воздух — вот уж и не видно его. Савка стал настоящим степняком. Он может зажечь костёр первой спичкой в такой ветер, когда, смотри, как бы тебя самого не унесло, когда всё свистит и ревёт в ушах, а огонь горит себе в старом, заросшем травой окопчике. Он умеет очистить рыбу, наловленную отцом и Севой, сварить уху. Ничего, что уха иной раз бывает пересолена или недосолена, — этого никто не замечает, потому что она вкуснее всего на свете и пахнет степными травами, которые ветер, не спросясь, бросил в котелок. Савка стал настоящим степняком. Он знает степь, когда созревает пшеница и поля, как из литого золота, горят под солнцем. И за Гусинкой, от колхоза «Искра», плывут, чуть покачиваясь, комбайны, и дороги пылят от машин с зерном. А потом знакомые комбайнеры проезжают через город на аэродром, чтобы улететь в Сибирь, где скоро начнётся уборка. И обязательно кивнут Савке, когда он выскочит за ворота, провожая машину. Как же иначе, Сава — человек знакомый, степняк. Может быть, и он, когда вырастет, станет комбайнером, полетит в Сибирь, убрав урожай у себя в приволжской степи. Ночь. Спит весь этот большой дом на окраине далёкого степного городка. Спит. Погашены лампы, опущены занавески и шторы. Спит и Сава. Фашистские бомбы убили твоих родителей в годы, которых мы никогда не забудем. Ты начинал свой путь так страшно, так трудно, как не должен его начинать ни один человек на земле. Ты встречал огонь в годы, когда надо знать только тёплое дыхание матери, только великую нежность, которая на всю жизнь наполнит тебя мужеством. Ты потерял семью, но она возникла вновь силой большого человеческого сердца. Семья степняков Муромцевых — Илья Фаддеевич, Севка, Савка и Ромка. Сева проснулся от тревожного стука. Рано. Сава и Рома крепко спят. Сева полежал несколько секунд прислушиваясь. Стук повторился. Сева поднялся и, босиком пробежав в коридор, отворил дверь. На пороге стояла Маша. — Что случилось? — спросил Сева, нахмурив брови. Девочка молчала. Она дружила с Савой, а Севу немного побаивалась. Вчера вечером Маша услышала конец разговора отца со старшиной, а потом всю ночь думала, должна ли она рассказать про то, что узнала. Она и теперь стояла с бьющимся сердцем и спорила сама с собой. Конечно, пионеры не подслушивают, но ведь она нечаянно услышала разговор. И Сава её друг. И какой же Сава «трудновоспитуемый», зачем увозить его в какую-то колонию? Всё это неправильно, несправедливо! — Что случилось? — повторил Сева. Маша залпом выпалила всё, что знала, и убежала. Сева не сразу понял слова девочки. Не может быть, чтобы их увезли, отправили в разные места… Зачем? И как же отец? О болезни отца Сева узнал три дня назад от Татьяны Ивановны, соседки Муромцевых, на попечении которой ребята оставались во время путешествий Ильи Фаддеевича. Сыновьям Муромцев присылал каждую неделю короткие весёлые открытки, ни словом не упоминая о своём тяжёлом состоянии. Хотя Татьяна Ивановна сказала, что отцу сейчас лучше, эти три дня Сева испытывал ни на секунду не прекращающуюся тревогу. Ему необходимо было повидать отца. Хоть ненадолго. Тогда он бы успокоился и мог ждать даже целый год. Босиком, большими шагами Сева ходил по комнате. Неожиданно он остановился, помедлил несколько мгновений; подойдя к шкафу, достал рюкзак и с лихорадочной поспешностью начал укладывать вещи. Отец в Астрахани. Он поедет туда, найдёт его, расскажет о том, что случилось, и вернётся. Уложив вещи, Сева подошёл к карте и отыскал Астрахань. Ниточкой измерил расстояние, как делал Илья Фаддеевич, собираясь в путь. Получилось не так уж много: семьсот километров, если напрямик. Из ящика стола достал компас. Астрахань лежала на юго-востоке, где-то за Гусинкой, за полями колхоза «Искра», за озером, куда они прошлым летом ездили на охоту, за Волгоградом. Сверяясь с картой, Сева записал маршрут. Карта была маленькая, не подробная, без железнодорожных путей, и Сева отметил только самые крупные пункты: Волгоград, Солодовка, Тамбовка, Красный Яр, а там недалеко и Астрахань. Рома и Савка спали, и Татьяна Ивановна не показывалась. Сева подошёл к столу и, не садясь, крупными, неровными от волнения буквами написал на листке клетчатой бумаги: «Савка! Я уехал к отцу, скоро мы вместе вернёмся. А ты не вздумай реветь и никому не рассказывай, что я уехал». Нахмурился и приписал то, что говорил обычно, уезжая в командировку, отец: «Ты, Савка, остаёшься за старшего. Помни это». Сложил записку и положил её на подушку рядом с Савкиной головой. Потом вскинул рюкзак, постоял, огляделся, тихо открыл дверь и вышел на улицу. Паромщик переправил через Гусинку бесплатно; это кстати: у Севы в кармане лежало всего-навсего двадцать рублей — его собственные деньги, подаренные отцом перед отъездом на покупку рыболовных снастей. Были дни уборки урожая, и мимо Степного на Волгоград одна за другой шли колонны автомашин с зерном. Сева поднял руку, и передняя машина остановилась. Шофёр оказался знакомый; ребята знали почти всех шофёров, работавших вблизи Степного. — Куда собрался? — спросил он, закуривая и бросая взгляд на вещевой мешок. — К отцу! — ответил Сева. — Мне в Волгоград. К машине подошёл, почти подбежал, седой человек в промасленном комбинезоне. — Авария, что ли? — спросил он, на ходу расстёгивая кожаную сумку с набором ключей и отвёрток. — Да нет, товарищу Гришин, мальчишка просит до Волгограда подбросить. Это Ильи Фаддеевича… — А что, Муромцев в Волгограде? Гришин не дождался ответа. Сзади окликнули: «Товарищ, колонновожатый, что ж такое творится!» — и он побежал в хвост колонны. — Сажай парнишку и жми! — бросил Гришин на прощание. Сева забрался в машину и лёг на брезент, покрывающий зерно. Мотор загудел, тряхнуло, и машина рванулась, набирая скорость. «Шестьсот девяносто девять километров до отца. Шестьсот девяносто семь. Шестьсот девяносто шесть», — считал про себя Сева километровые столбы. Мелькнула тревожная мысль: а как же будут братья без него? «Они ведь не одни остались. Татьяна Ивановна не даст их в обиду». Почему-то Сева совсем не мог себе представить Илью Фаддеевича больным, и всё-таки острое беспокойство за судьбу отца не оставляло ни на мгновение. «Шестьсот восемьдесят четыре, восемьдесят три, восемьдесят два…» Небо было спокойное, бледно-голубое. Заяц выбежал из-под колёс и исчез в кустах. Широким клином раскинувшись на небе, летела птичья стая. Потом отстала. Грузовик шёл со скоростью шестидесяти, может быть, даже семидесяти километров в час, но на ровной степной дороге быстрота почти не чувствовалась. На ходу из кабины высунулась загорелая рука шофёра и протянула хлеб с салом и огурец. Поев, Сева свернулся клубком, прижавшись к кабинке — там меньше дуло. Несколько минут он ещё следил за километровыми столбами, считал про себя: «Шестьсот шестьдесят, пятьдесят девять, пятьдесят восемь…» Он и не заметил, как уснул… 5 Закончив разговор с Рыбаковым, Лебединцев спустился вниз по лестнице. Резким движением открыл входную дверь и, прислонившись к дверному косяку, остановился. Ночь была по-осеннему холодная и звёздная. Из темноты кто-то сказал: — Закуривайте, старшина! — Дмитрий Павлович? — узнал Лебединцев управдома. Карагинцев протянул старшине папиросы. — Чего не спите? — спросил старшина, сильно затянувшись. Вместо ответа Карагинцев предложил: — Идёмте ко мне. Я вон тут живу, на первом этаже… Поговорим. Видя, что старшина медлит, Карагинцев добавил: — У меня свободно. Старшие — в лагере, а младшего — хоть из пушки бей: не разбудишь. — А жена? — Жена в Волгограде осталась… С сорок второго бобыль, — отозвался Карагинцев. Лампа под плотным абажуром, опущенная низко над столом, освещала белую скатерть и до блеска начищенный самовар. Старшина и Карагинцев, поглядывая друг на друга, пьют крепкий чай. — Вот какие обстоятельства, — говорит Карагинцев, доливая чай гостю и себе. — Ознакомились? — Ознакомился, — односложно отвечает старшина. — Главное, что и обратиться не к кому. Матвей Игнатьевич, школьный завуч, в лагере, Литошин, музейный директор, в Москве… А Татьяна Ивановна женщина хорошая, но верно, что слабая. Разве возможно ей с тремя хлопцами управиться? — Я сам седьмым в семье рос, — кивает старшина. — И сколько ещё это продлится?! — продолжает Карагинцев. — Вчера Татьяна Ивановна письмо получила. Муромцев сообщает, что поправляется и скоро приедет. А от врача приписка: Илья Фаддеевич не понимает всей серьёзности положения. Самое трудное позади, но раньше чем через два-три месяца о возвращении и думать не приходится… Шутка ли, ещё три месяца!.. — А Рыбаков говорит… — Знаю, что Рыбаков говорит, — перебивает Карагинцев. — Он на этот счёт и меня и жильцов агитирует, и в гороно ходит, и в милицию. Да разве можно рушить семью! Об этом и думать совестно, не то что… — Дмитрий Павлович поднимается, стелет гостю на тахте и раздвигает брезентовую раскладушку для себя. Хозяйничая, Карагинцев продолжает: — Не война… Илья Фаддеевич вернётся, как мы ему в глаза глянем, если что… Я вот думал к себе ребят взять… Не пойдут. Гордые. И Севка скажет: на меня отец дом покинул, и книги, и дубки, как же… Секунду Карагинцев стоит с одеялом в руках, погружённый в глубокое раздумье. — Ни за что не пойдут. Карагинцев ждёт, пока Лебединцев разденется, повесит одежду на спинку стула и прикроется одеялом, потом закуривает и гасит свет. — Спишь? — после долгой паузы окликает Карагинцев. Вместо ответа старшина негромко спрашивает: — А если мне за это дело взяться?.. Как считаешь? Карагинцев всем телом поворачивается в сторону старшины на своей узенькой раскладушке. — Я бы со всей душой, — заканчивает старшина. — А верно, — говорит Карагинцев. — Самое верное решение. Человек приезжий, военный… Ребята примут хорошо и не обидятся. А ты понаблюдаешь, в руки хлопцев возьмёшь. Тут самое главное — чтобы мужская рука. И Пётр Варсонофьевич затихнет: он милицейских очень уважает… — Уже сквозь сон, глухо, из-под одеяла, Карагинцев повторяет: — Самое верное решение. Когда рано утром старшина собрался на службу, Карагинцев напомнил ему: — Приходи с вещами. — Сразу? — Сегодня же перебирайся, а то сам видишь, Рыбаков землю роет, и ребята тревожатся. Не положено, чтобы хлопцы тревожились. Не война! В отделении Лебединцев получил приказ отправиться в станицу Волковскую для охраны хлебного элеватора. В пять часов старшину сменили, и он с попутной машиной вернулся в Степной. Когда Лебединцев появился в отделении, дежурный, младший лейтенант милиции, не дав ему отрапортовать, торопливо сказал: — Вовремя! Секретарь горкома три раза звонил. Там происшествие на твоём участке. Мальчик сбежал, Муромцева сын. Знаешь такого? — Так точно. — Сейчас «газик» из горкома придёт. Может быть, догонишь. У Кринского оврага мост после вчерашнего ливня снесло, все машины задержались. А мальчик к шоссе пошёл — видели его. У подъезда длинными, прерывистыми гудками прогудела машина. — Счастливого пути! — сказал младший лейтенант. — Обедал? Ну ничего, потом перекусишь. Если по дороге не догонишь, ищи в Волгограде, на вокзале справься… Тебя учить не приходится… Да, вот ещё — мальчику скажешь, что секретарь горкома в Астрахань звонил. Муромцеву лучше, через месяца два приедет. …Стрелой мчится горкомовская машина через Степной по Парковой улице и, обгоняя грузовики с зерном, по ровному Волгоградскому шоссе. Иногда «газик» круто затормозит, из машины, на ходу открыв дверцу, выглянет старшина и спросит у водителя встречного грузовика, не видал ли он по пути высокого темноволосого мальчика лет тринадцати-четырнадцати, с вещевым мешком. …У Кринского оврага скопились сотни машин. Они выстроились вдоль шоссе в несколько рядов. На берегу оврага, где, восстанавливая мост, работает сапёрный батальон, стоит колонновожатый Гришин. Когда Лебединцев спрашивает его о мальчике, он хмурится, вспоминает, потом говорит: — Есть такой пассажир. У Пономаренко на машине. Точно, есть. Вслед за Гришиным старшина пробирается по сонному табору. Загорится яркая фара, посветит секунду и погаснет. Дежурный окликнет: «Кто идёт?» — и снова тихо. Колонновожатый останавливается около машины, прикрытой брезентом. Шофёр спит, высунув лохматую голову в открытую дверцу кабинки. Посветив фонариком, Гришин трогает его за плечо. Ещё не проснувшись, Пономаренко рывком усаживается на сиденье. Столбы света от фар ложатся на жнивьё. — Что?.. Пора?.. — Чего всполошился?.. Мальчишку нам надо. — Севу? Он под копной спит. Не пора, значит… Столбы света гаснут, скрипит сиденье, и вновь лохматая сонная голова выглядывает из дверцы кабинки. Сева лежит в трёх шагах от машины, укутанный тёплым пономаренковским кожухом. Целый день он наравне с шофёрами помогал сапёрам, подтаскивал к мосту доски и другие материалы; теперь он спит, раскинувшись на мягком сене. Гришин наклоняется над ним. Во сне Севины губы шевелятся; может быть, ему снится, что он подъезжает к Астрахани и считает последние километры. От света фонарика Сева морщится и, не раскрывая глаз, отворачивает голову. — Гасите! — еле слышно шепчет Лебединцев. Старшина просовывает руку сквозь сено и осторожно поднимает мальчика. — Помочь? — тихо спрашивает Гришин. — Я сам… Старшина шагает к шоссе. Мягко шуршит жнивьё под ногами, доносится сонное дыхание шофёров, будто сама степь спокойно и глубоко дышит во сне. Старшина укладывает мальчика на заднее сиденье машины. «Газик» набирает скорость. Положив руку на спинку сиденья, старшина поворачивает голову назад и долго, внимательно смотрит на мальчика. Лицо Севы окутано густой темнотой, но иногда свет фар встречной машины падает на «газик», и тогда можно различить каждую чёрточку в этом смуглом мальчишеском лице, каждую длинную тёмную ресничку крепко зажмуренных глаз, твёрдо очерченные, упрямые губы чуть полуоткрытого во сне рта. В световом столбе летит и не может вырваться большая ночная птица, потом она исчезает. По сторонам дороги то и дело возникают огни: движущиеся — это комбайны, машины; неподвижные — полевые станы, сёла, станицы. Вдали, за полоской реки, показался Степной. — Вот и дома, — проговорил старшина. Он взглянул на мальчика, который по-прежнему крепко спал, и подумал: если его довезти сонного и, не разбудив, перенести в квартиру, утром он проснётся рядом с братом, и всё прошедшее покажется ему сном. Это и хорошо. Машина, спустившись по крутому берегу Гусинки, остановилась у парома. 1954 Седой Седой шевельнулся на мягкой подстилке из древесной стружки, поднял голову и прислушался. Солнце зашло — это он почувствовал сразу. Ночной воздух с далёкими запахами зверей, выходящих на охоту, проникал и сюда. Бобр соскользнул в нижний коридор норы и помедлил, близорукими глазами вглядываясь в темноту. Внизу было холоднее. Слышалось, как вода лениво лижет стены норы. Бобр пробирался по закруглённому коридору, останавливаясь у каждого выхода. Эти выходы он различал по запахам. Были ворота Верхней норы — ход из них вился под землёй, кончаясь на обрывистом берегу в корнях старой ветлы. Были ворота Плотины, ворота Короткого выхода, очень удобного в случае опасности, и много других. Бобр свернул в боковой ход, нырнул и, с силой рассекая воду, поплыл к берегу. Ручей жил обычной жизнью. Маленький выхухоль, не без основания боящийся всего на свете, услышав шум, повёл острым хоботком, вильнул веретенообразным хвостом и забился под корягу. Впрочем, разглядев Седого, он сразу успокоился и, наверно, подумал, если только умел думать: «Как хорошо, что на свете живут не только щуки и сомы, которые так и норовят проглотить тебя, и как хорошо, что хозяином в ручье справедливый старый бобр, каким, несомненно, является Седой». Выдра повернула голову вслед бобру, но при этом не перестала заниматься своим делом. Она лежала на дне под продушиной и хвостом поднимала ил и песок, мутила воду, надеясь, что мелкие и глупые рыбёшки заинтересуются этой сумятицей и приплывут к ней в лапы. Но мелкие рыбы не появлялись: либо они стали слушаться старших, либо улеглись спать. Несмотря на неудачу, выдра водила хвостом из стороны в сторону так мерно и неутомимо, что могло показаться, будто ко дну ручья, как к стене комнаты, прикреплены часы с маятником — подводные ходики, по которым звери и рыбы узнают, когда им следует подниматься и когда возвращаться домой. Неожиданно ходики остановились, выдра вынырнула в продушину, глотнула воздух и метнулась за почти неразличимой в темноте щукой. Щука открыла зубастую пасть, но поздно: бросившись снизу, выдра сомкнула челюсти, перекусила щучью глотку и потащила рыбу к берегу. Ручей жил обычной жизнью, а хозяин его. Седой, отталкиваясь от воды сильными задними лапами с широкими плавательными перепонками, плыл к намеченной цели. Он не был любопытен и в молодости, а к старости научился заниматься только самым важным, не отвлекаясь посторонним. Из густой шубы и из ноздрей бобра поднимались пузырьки. Наталкиваясь на лёд, они образовывали ровную, как бы выстланную серебристым бисером дорожку. Такой след из мельчайших капелек влаги оставляет иногда самолёт в небе. Бобр подплыл к берегу, заросшему кустарником, и пошёл хорошо утоптанной тропой. По краям сугробами громоздился снег. В одном месте дорожку пересекали две нити следов: овальные отпечатки, напоминающие медвежью лапу, а рядом небольшие круглые, глубоко продавившие снег кружки́. Бобра эти следы не удивили и не обеспокоили. У старой ветлы Седой остановился и огляделся. При свете луны внизу темнел гребень плотины. Выше плотины ручей разлился, образовав озеро. К тропинке примыкал участок свежих бобровых погрызов; правее, от пеньков ив, сваленных бобрами год и два назад, уже потянулись боковые ветви; было похоже, что вдоль берега узкой полосой прошла необычайной силы буря, сломала и унесла все деревья, которые встретились на пути. Следы вели к большому пню. Там, глубоко задумавшись, сидел человек с деревянной ногой; правая здоровая нога была в валенке. Заметив Седого, лесничий Фёдор Гордеевич Трошин слегка кивнул бобру, как старому знакомому. По существу и бобр и человек были озабочены одним и тем же: приближалась весна, по всей видимости дружная, бурная и многоводная, — каждому жителю леса предстояло по-своему приготовиться к ней. То, что весна близко, было ясно и без календаря. Снег вокруг деревьев потемнел. Из-под сугроба на бобровую тропку выбился слабый ручеёк; ночью он замерзал, но днём таяние возобновлялось. Бобр соскользнул с берега на лёд и побрёл к плотине, Трошин проводил его взглядом. Ночь выдалась светлая и тихая. В такую ночь хорошо думается, и лесничему вспомнилось время, когда Седой был бобрёнком, когда не было здесь ни плотины, ни озера — давнее время. …Служил тогда Трошин за двести километров от здешних мест, в Фёдоровском заповеднике, звероводом бобровой фермы. Работа Трошину нравилась; нравилось и то, что ему, человеку одинокому, никто не мешает подниматься ночью когда вздумается и часами наблюдать за жизнью зверей. Как-то в свободную минуту Трошин сказал Валентине Андреевне, заведующей зверофермой: — Я так полагаю: от бобров и пошли сказки про русалок. Очень похоже, когда они из воды вылезают: хвосты вроде рыбьи, стоят рядышком на задних лапках, будто только что хоровод водили… — Ну, я себе русалок представляла красивее, — рассмеялась Валентина Андреевна. Трошин поглядел на девушку неодобрительно, но спорить не стал и отошёл. Старое, давнее время… Трошин вспомнил первые месяцы войны. В день, когда фашисты прорвались у станции Фёдоровской, пришло распоряжение постройки заповедника сжечь, а зверей с фермы выпустить в реку, чтобы они не достались врагу. Приказ Трошин исполнил, как ни больно было разрушать то, во что вложена вся жизнь; только Седого, сильного годовалого бобрёнка, с мехом, отливающим серебром, он взял с собой в партизанский отряд. Вторую неделю лесами и болотами отряд уходил от врага. Командир приказал выбросить всё, даже самое необходимое, чтобы унести как можно больше боеприпасов и продовольствия. Но Трошин оставил бобрёнка у себя. Седой лежал в вещевом мешке за спиной, сжавшись возле гранат и пулемётных лент. На девятый день бобра обнаружили. — Ты как, до самой победы думаешь вместе с бобром воевать? — строго спросил командир. — Не знаю, — отозвался Трошин. — Только я не мог поступить иначе, поскольку мы на этих зверей столько труда положили. Когда война кончится — что ж тогда, сначала всё начинать? Да и как начнёшь, если бобров совсем не останется? Седой лежал на середине лесной поляны, испуганно поглядывая на людей, окружавших его. В ночном свете мех бобра ещё сильнее отливал серебром и, казалось, светился. — Даётся тебе два часа на бобра — устраивай как знаешь, — сказал командир. Тогда-то Трошин отыскал в лесу ключ, от которого через заросли молодого осинника пробивался ручеёк. На берегу лежала сваленная ветром старая ветла; лучшего места для норы не найдёшь. «Бобр молодой, трудно ему будет самому построить домик, — думал Трошин, торопливо роя землю сапёрной лопаткой. — Да и как бы волк не задрал Седого, пока тот соорудит себе нору!» Партизаны ушли до рассвета и только через полгода попали в прежние места. За это время отряд выдержал много боёв, почти половина старых бойцов погибла, а Трошин потерял левую ногу, но отлежался после операции и вернулся в строй. Пробираясь сквозь густой кустарник к ручью, он сразу увидел осиновые пни с коническими погрызами и по следам, по количеству поваленных деревьев определил, что Седой обзавёлся семьёй. Бобры не теряли времени даром. Через ручеёк протянулась плотина метров в пятьдесят длиной, и выше её разлилось озеро, совсем изменив здешние места. «Быть тебе хозяином над всеми водяными крысами, выдрами и выхухолями, которые непременно обживутся здесь, — подумал тогда Трошин. — Над утками, которые прилетят весной, и над рыбами. Быть тебе хозяином, Седой, потому что только благодаря тебе появилось это лесное озеро и потому что нет и никогда не будет в нём зверя более умного, работящего и сильного. Это уж так! Это я знаю?» * * * Трошин сидел на пне, вспоминал прошлое и наблюдал за тем, что происходит кругом. Бобр взобрался на гребень плотины и издал негромкий шипящий звук. Два чёрных бобрёнка — сыновья Седого — вынырнули из полыньи и поспешили на зов отца; матери с ними не было: ещё осенью, до заморозков, её задрали волки. Отец и сыновья дружно принялись за дело. Слышался скрип резцов, хруст ломающихся сучьев. Бобры прогрызали отверстие в плотине, отрываясь иногда, чтобы оглядеться и прислушаться. Уже светало, но семья продолжала работу. В глубине леса проревел олень, дятел с силой ударил по коре, прошумел ветер и почти неслышно упал большой пласт снега, обнажив зелёную лапу ели. Ещё один звук внезапно прибавился к тем, что наполняли лес: это вода рванулась сквозь плотину. Расширив отверстие, проделанное бобрами, она падала с метровой высоты в нижнее течение ручья. Седой прислушался к усиливающемуся шуму, бросился к полынье и скрылся. А вода, обрадовавшись свободе, сильной, узкой, как нож, струёй падала из озера в ручей, плавила снег, с шумом дробилась о лёд. Вода в озере постепенно убывала. Потеряв опору, лёд, покрывающий озеро, начал медленно оседать; он хрустнул слабо и робко у припая, потом образовались широкие трещины, и с грохотом, огромными глыбами лёд провалился в воду, нависая шатрами у берегов и плотины. Ещё несколько минут грохот ломающегося льда стоял над лесом, всё заглушая, заставляя всё живое прислушиваться к необычным в эту пору звукам. Потом снова стало тихо. Дятел, качнув остроносой головой, принялся долбить дерево; вода в обмелевшем озере тихо билась о стены норы, надёжным чёрным плащом прикрывая входы. Выдра продолжала охотиться, выхухоль, перепугавшийся больше всех, перевёл дыхание. И только олень долго ещё стоял посреди лесной поляны, под старой сосной, наклонив голову с ветвистыми рогами, принюхиваясь раздувающимися ноздрями, готовый встретить опасность и предупредить товарищей. Наконец и он успокоился, поднял голову и помчался прямо через дорогу, по просыпающемуся лесу. Трошин встал и, припадая на деревянную ногу, пошёл к себе в сторожку. По пути он часто останавливался, собирая ветки и валежник. У порога Трошин свалил хворост, несколько минут посидел на ступеньках и, тихо насвистывая что-то, принялся за работу. Он клал ветки, хворост, сухие брёвна ряд за рядом — один ряд вдоль порога, другой — поперёк, придавливая их, чтобы они лежали возможно плотнее. Потом он вдвинул в середину кладки в виде распорок два круглых полешка. Образовалось нечто вроде входа, и вся кладка стала походить на большое гнездо. Тогда несколько раз крест-накрест он обмотал это гнездо проволокой. — Вот и готово, — сказал себе Трошин. Пахло смолой от сосен, карауливших домик, и особой весенней сыростью — запахами, от которых кружится голова и теснит в груди. Солнце поднялось уже высоко, и Трошин пошёл отдыхать. Поспав часа два, он принёс воды из колодца, вымылся до пояса над деревянной кадкой, вскипятил закоптелый чайник, позавтракал и открыл дверь. Дел на сегодня было много. Трошин посмотрел в безоблачное небо, глотнул тёплый воздух и заторопился. Он прикрепил верёвку к проволоке, опутывавшей кладку, взвалил её на санки и медленно зашагал знакомой тропой к бобровому озеру. Снег стал ещё более ноздреватым, оседал и таял. Кора на деревьях и хвоя были мокрыми и блестели на солнце. На концах веток нависали большие капли и падали с еле слышным звенящим шумом. Густая дымка висела над землёй, смягчая все предметы и как бы прикрывая от постороннего взгляда то важное и значительное, что совершалось в лесу. Ручьи, подмёрзшие было под утро, проломили кружевной ледок и с журчанием прокладывали себе дорогу всё дальше и дальше. «Весна!» — подумал Трошин и невольно ускорил шаги. Не останавливаясь, он спустился по крутому берегу, опёрся на санки коленом и огляделся. Кое-где сквозь трещины темнела вода. Было тихо, озеро спало. «Должно быть, бобры прогрызли плотину, чтобы понизился уровень воды на озере и паводком не снесло всего, что они построили, — подумал Трошин. — Кто знает…» Солнце пригревало всё сильнее, и с каждой секундой усиливались капе́ль, шум ручейков, со всех сторон торопящихся к озеру, шорохи, шелесты, разноголосое птичье пение. У самого берега, возле норы, Трошин свалил тяжёлую кладку, привязал к проволоке верёвку, а к концу верёвки прикрепил ивовый прут. На крутом берегу росли три берёзки, ветла и несколько осин. Трошин внимательно осмотрел деревья одно за другим, проводя ладонью по мокрой коре; наконец облюбовал осину с прямым и гладким стволом и, согнув вокруг неё ивовый прут, прикреплённый к верёвке, соединил концы прута проволокой. Потом отошёл на несколько шагов, оглядывая сделанное, вернулся, вынул из-за пояса топор и обрубил ветки, мешающие кольцу скользить по стволу. «Теперь хорошо, — подумал он, — теперь надёжно, — и с облегчением перевёл дыхание. — Теперь хоть бы самый большой паводок, хоть бы и затопило берег…» * * * …Был ещё день, надо спать, но Седой очнулся в одно мгновение и не раздумывая рванулся в нижний коридор, точно его швырнуло пружиной. Вода неслась мимо норы, иногда что-то тяжело ударяло о берег, и тогда всё вздрагивало, а с потолка коридора падали комья земли. Седой свернул в ход Верхней норы, которая почти никогда не затапливалась паводком, но почувствовал, что сыновья уже прошли этой дорогой, и вернулся обратно. Сколько раз он со старой своей бобрихой в такие же паводки провожал в дальний путь подросших детей, чтобы они искали новые места, создавали озёра на протоках и ручьях, пересекавших лесной край, когда-то заселённых бобриным народом… Но вот старая бобриха погибла. Седой остался один, и ему надо заводить новую семью или доживать в одиночку. А это озеро пусть останется сыновьям; они уже достаточно выросли и знают, как валить деревья, строить и чинить плотины, заготовлять корм на зиму, рыть подземные ходы, встречать волка, не давая ему зайти со спины, — нелёгкую бобриную науку, которой Седой обучался всю жизнь и которую он передал своим детям. Бобр шёл по коридору медленно, втягивая носом с юности знакомые запахи, заполнявшие просторное и крепкое жилище. Вода шумела всё сильнее. Вот она, пенясь, неся листья, веточки, щепки, устремилась в кольцевой коридор. Бобр ринулся против течения. Он окунулся, пробрался к выходу, проплыл под водой несколько десятков метров и вынырнул на поверхность, ослеплённый ярким светом. Нельзя было узнать старого леса. Река Суровица, протекающая в километре от бобриного озера, разлилась и затопила лес, докуда хватал глаз. Деревья стояли по пояс в воде. Льдины, брёвна, кучи валежника плыли, обгоняя друг друга. Крутой берег, где под корнями старой ветлы глубоко спряталась Верхняя запасная нора Седого и его семьи, превратился в остров. Седой выбрался на берег. Заяц с зайчихой сидели под берёзкой и не отрываясь испуганно глядели на вспененные потоки. Брёвна и льдины подплывали к острову и, ударившись о переплетённую корнями, ещё не оттаявшую землю, стремительно скользнув в воронку водоворота, выплывали на простор и исчезали вдали. Мокрые зайцы провожали их глазами, вздрагивая каждый раз, когда течение с силой, точно пробуя прочность маленького островка, ударяло по нему огромными брёвнами, подкидывая их легко, как щепки. Вода ревела в водовороте, со свистом прорывалась через густые заросли, прибывала с каждой минутой, срывая с места всё, что не могло противиться её могучему напору. Она несла вдаль по бесконечной весенней дороге деревья, вырванные с корнем, и дубовые листья, стог сена и бледно-зелёные водоросли… Только кладка — плотик, сделанный Трошиным, — натянув верёвку, противилась потоку. Вода заливала плотик, бросала из стороны в сторону и мчалась дальше с негодующим всплеском, словно поручая следующей волне сорвать наконец и унести эту не покорную груду брёвен и хвороста. Следующая волна снова швыряла кладку, ивовое кольцо с лёгким скрипом скользило по стволу, верёвка натягивалась, как струна, но когда волна проносилась, плотик по-прежнему покачивался близ островка, на неспокойной воде. Седой уже давно внимательно наблюдал за кладкой. Наконец он поплыл, вынырнул около плотика, принюхался, отыскал вход в кладку и забрался внутрь. Под тяжестью Седого плотик глубже осел в воду и покачивался на верёвке, точно корабль, бросивший якорь, чтобы противостоять шторму. Плотик по-прежнему швыряло из стороны в сторону, а Седой, не обращая внимания на то, что творилось кругом, не отвлекаясь, прогрызал себе ход в середину кладки. Там, в середине, он выгрыз удобное и поместительное гнездо, устлал его древесной стружкой и, не отдыхая, начал вести ещё один, почти отвесный ход так, чтобы можно было выбираться из дому, ныряя под воду. Наступила ночь, когда Седой закончил подводный ход. Вода не прибывала, успокоилась и, посеребрённая луной, застыла между неподвижными стволами деревьев. Всё кругом отдыхало, дремало, только зайцы на берегу по-прежнему сидели под берёзкой, непонимающими глазами вглядываясь в затопленный лес. Седой подплыл к берегу, отломил передними лапами ком глины и отправился обратно. Боковой ход больше не был нужен, и Седой заделывал его, старательно укладывая ветки так, чтобы они переплелись между собой, замазывая просветы мокрой глиной. Всё тише, темнее и спокойнее становилось в гнезде в середине кладки. Только теперь, когда плавучий домик был готов к путешествию, бобр лёг отдохнуть. Плотик покачивался на тихой волне. Выхухоль забрался на край его и, наловив бурых дубовых листьев, выложил у самой воды дно гнезда, а потом из таких же дубовых листьев построил крышу. Водяная крыса с водорослями в зубах поднялась на плотик, чуть повыше жилища выхухоля, и тоже начала строить себе гнездо. На корабле был теперь не только капитан, но и команда. Под утро Седой ещё раз выплыл из своего домика. Вода стала еле заметно спадать. Паводок не залил Верхней норы, и за сыновей можно было не тревожиться. Пройдёт половодье, они переселятся обратно в главную нору, починят и заделают плотину, а потом обзаведутся семьями. Озеро не останется без хозяина. А ему надо искать новые места. Сыновья подрастают, и всем на озере будет тесно. Седой перегрыз ивовое кольцо, догнал плотик, медленно поплывший по течению, и забрался в своё гнездо. Он отправился в далёкие края, где придётся строить новые плотины, норы, подземные ходы. Что ж, работы он никогда не боялся, и неведомые края не пугали его… Когда на рассвете Трошин в маленькой лодочке подплыл к островку, то сразу заметил, что ивового кольца уже нет на осине. Вглядевшись дальнозоркими глазами охотника, он различил далеко между деревьями свой плотик с буро-красным от дубовых листьев гнездом выхухоля и, повыше, сплетённым из светло-зелёных водорослей жилищем водяной крысы. У островка из воды вынырнули и сразу скрылись головы сыновей Седого — одного, потом другого. Теперь Трошин уже не сомневался, кто ещё, кроме выхухоля и водяной крысы, покачивался там на уплывающем корабле. На секунду вспомнилось всё, что он пережил вместе с Седым за эти годы, стало тоскливо, и больно сжалось сердце. Трошин оттолкнулся от островка и, загребая воду редкими, сильными ударами вёсел, поплыл вслед за Седым. Минут через десять он догнал плотик и, положив вёсла на дно лодки, долго плыл рядом по тихой воде. Потом затабанил и сидел неподвижно, пока плотик не скрылся из глаз. «Что ж, если Седой задумал искать новые места, пусть плывёт. Он умный старик и знает, что делать», — думал Трошин. Всё это было так. И всё-таки, когда плотик с крошечными, пятнышками, красным, и светло-зелёным, окончательно скрылся, Трошин долго ещё, до боли в глазах, вглядывался в даль, и лес казался ему осиротевшим. 1960 Черепаха Костю Филиппова вызвала к себе Таня Беликова, секретарь комсомольской организации зоопарка, костя заранее знал содержание предстоящего разговора и решил ни за что не сдаваться. Костя работает в зоопарке с десяти лет, был «кюбзовцем», то есть членом кружка юных биологов зоопарка, а теперь он младший научный сотрудник отдела хищников. Всех хищников в зоопарке, от уссурийского тигра Мурки до леопарда, пумы и африканского льва Макарыча, он знает ещё с той поры, когда они мирно играли на площадке молодняка. Теперь характер у них испортился, но с Костей Макарыч держится так же предупредительно, как в молодые годы, а тигр Мурка свиреп не более, чем домашняя кошка. Мурка вытягивается и подаёт голос, лишь только Костя показывается в самом начале аллеи, ведущей к хищникам. Низкое, красивое рыканье Мурки разносится далеко, и, слыша его. Костя чувствует, как гордое и тёплое чувство переполняет сердце. Лицо у Кости круглое, весёлое, характер ровный, хмуриться ему с непривычки трудно, но сейчас он делает всё, что в его силах, чтобы придать лицу твёрдое выражение. Перед дверью комсомольского комитета Костя останавливается. Вся с таким трудом накопленная решимость исчезает в одно мгновение. Если бы это был кто-либо другой, тогда ещё можно было бы поспорить, но Таня Беликова всегда настоит на своём. Костя это отлично знает. Он делает глубокий вдох, будто собирается нырять, и открывает дверь. Таня сидит за столом, наклонив голову. — Надумал? — спрашивает она, поднимая на Костю серые непреклонные глаза. — Я, Таня, не пойду!.. Не буду, и весь разговор! Речь идёт о том, что Костю решено направить на работу к рептилиям. Это самый трудный отдел в зоопарке. Рептилии — змеи, ящерицы, черепахи, крокодилы — не выживают в зоопарке. Кобры при виде посетителей яростно раздувают шею, поднимают туловище и с размаху бьют головой по полу или по стенкам террариума; головы у них всегда в крови, просто жалко смотреть. Крокодилы болеют, лежат неподвижно, безразличные ко всему на свете. Греческая черепаха не высовывает головы из-под своего щитка даже при виде капусты, а капусту она очень любит. — Поговорим по-комсомольски, — говорит Таня твёрдым и одновременно ласковым, трогающим сердце голосом. — Отдел отстаёт? Ты скажи: отстаёт отдел? Костя не отвечает. — Ты скажи: отдел отстаёт? — настойчиво повторяет Таня. Что можно ответить на это? Положение в отделе рептилий действительно из рук вон плохое. Николай Иванович Горбунов, заведующий отделом, — человек добросовестный, но совершенно ненаблюдательный. До сих пор он не знает своих черепах «в лицо» и, если во время кормления его окликнуть, может второй раз накормить уже сытую черепаху и оставить голодной её соседку, не получившую корма. Теперь и Николай Иванович ушёл в отпуск, а тут как раз в зоопарк привезли новую большую партию черепах и змей. Всё это так. Но какое дело до всего этого Косте? В состоянии ли человек любить всё на свете? Безусловно, нет! Костя относится ласково к птицам, особенно к хищным птицам; сам человек медлительный, в животных он любит быстроту и смелость. Он с интересом наблюдал за рыбами, но любит по-настоящему только хищных животных — львов, тигров, леопардов. Что же касается рептилий, он их просто презирает; даже змеи, несмотря на свою стремительность, не находят отклика в его душе. — Я, Татьяна, к рептилиям не пойду… Не могу я, — угрюмо говорит Костя, не поднимая глаз. — Но это ведь временно, пока Горбунов вернётся. — И временно не пойду! — Ах так!.. — Танин голос становится суровым. — Пригрелся у хищников, на тёплом месте, а когда хотят перебросить на трудный участок, отказываешься! Костя первый раз поднимает глаза: — А ты? Почему ты не пойдёшь? — Меня не пошлют, потому что я не справлюсь, а ты не идёшь, потому что трусишь! Да, трусишь! Легко заработал добрую славу и боишься потерять её. Как же… отличник, фотографы снимают: «Костя и уссурийский тигр», «Костя и леопард», «Филиппов и лев». А того не знают, что твой Мурка мышей боится! Да, боится! И Макарыч тоже! Насчёт мышей возражать нечего. Действительно, у Мурки и Макарыча, животных, в общем, мужественных, есть эта слабость: они робеют перед мышами. — Равнодушие!.. Вот какую непростительную для комсомольца черту вы проявили в трудную минуту, товарищ Филиппов! Равнодушие и зазнайство! Костя отлично знает, что Таню не остановишь и в конце концов она всё равно настоит на своём. — Ладно, — вяло говорит он. — Только так и знай: хищники от меня отвыкнут! — Никогда в жизни! — горячо восклицает Таня. — Как ты можешь говорить такое? Да Макарыч… Он за тебя жизнь отдаст, твой Макарыч! В глубине души Костя понимает, что Таня права. Не такая это любовь, чтобы она прошла за месяц. — Ладно… — хмуро повторяет Костя. Вечером Костя последний раз кормит хищников и уходит в отдел рептилий. Две недели он днюет и ночует в отделе. Он часами простаивает у стеклянных стенок террариума и наблюдает, наблюдает, наблюдает… Он следит за кормлением, сном и бодрствованием медлительных черепах, неповоротливых крокодилов и стремительных ящериц. Он повышает и понижает температуру в террариуме. Но рептилии никак не отзываются на эти изменения режима. У кобр по-прежнему окровавленные головы. Крокодилы лежат, закрыв глаза. Только по тому, как влажная серо-зелёная кожа на боках поднимается и опускается, видно, что они живы. А в субботу, второго февраля, заболевает Наяда, огромная лучистая черепаха с острова Мадагаскар. Ветеринарный врач Савицкий, работающий в зоопарке, долго осматривает больную, выслушивает, раздвигает пинцетом рот, чтобы исследовать глотку, потом несколько минут неподвижно сидит за столом, закрыв глаза, и думает. Черепаха лежит рядом, спрятав голову под панцирь, покрытый красивым узором: жёлтые, как маленькие солнца, пятна и расходящиеся от них лучи. — Ну-с, причины заболевания установить пока не решаюсь, — говорит наконец доктор гулким басом. — Общий упадок сил и потеря интереса к жизни. Даже не берусь подсказать способы лечения. Покой, лёгкое питание: фрукты, компоты… Голос у Савицкого такой сильный, что вздрагивают стёкла в окне, только красавица черепаха лежит неподвижно, не обращая внимания на гром, перекатывающийся над её узорчатым щитом. — Да-с, именно потеря интереса к жизни… Животное — очень просто организованное, а так тяжело переносит неволю. В лондонском зоопарке ежегодно погибает почти половина рептилий, в Нью-Йорке — ещё больше. Вечером Костя берёт Наяду с собой. На улице ледяной ветер. Костя бережно несёт Наяду, закутав её в одеяло. Хотя в Костиной комнате есть холодные углы, но батарея парового отопления под окном пышет сухим жаром. На трубы батареи Костя кладёт мокрое полотенце, чтобы воздух стал влажнее. Для черепахи он устраивает около батареи мягкую подстилку — лежи и грейся! По правде сказать. Костя глубоко верит в целительное действие своей комнаты. В 1943 году, когда доктор Савицкий был на фронте, именно тут отлёживался годовалый Макарыч, страдавший острым воспалением лёгких. У него так хрипело внутри, что у Кости разрывалось сердце. Костя и Таня по очереди дежурили у больного львёнка и в конце концов выходили его. — Лежи и грейся! — говорит Костя, пододвигая свою кровать поближе к батарее, чтобы сразу услышать, если ночью болезнь у Наяды обострится и она будет беспокойно себя вести. Спит он вполглаза. Спит и прислушивается. Костя просыпается от странного шума. Ещё не раскрыв глаза, сонный, он понимает: это не метель и не звон первого трамвая, это и не шум скребков, счищающих лёд с тротуаров. Костя садится на постели. Первое, что он видит, — пустой матрасик. Поворачивается — и в жёлтом свете ночных фонарей, проникающем с улицы, замечает черепаху. Высунув голову, она ползёт по комнате с необычайной для черепахи, а тем более для больной черепахи, быстротой, вызывая этот шуршащий, царапающий шум. Костя поднимается и даёт черепахе корм. Наяда ест с жадностью. Если глаза черепахи могут выражать веселье, то сейчас они выражают именно веселье. Всё это так удивительно, что Костя выскакивает в коридор, где висит телефон, и звонит Савицкому. — Вы не спите, Ярослав Юльевич? — Хм… Сплю. То есть сейчас отчасти не сплю, — отвечает хриплый со сна бас. — Вы меня простите, Ярослав Юльевич, я насчёт Наяды. Только что Наяда… — Подохла? — перебивает доктор. — Вы, Костя, не убивайтесь. Я вам не говорил вчера, но ход заболевания и состояние больной заставляли готовиться к самому худшему… — Да что вы! Она не подохла, Ярослав Юльевич. Она выздоровела, мне кажется… — Выздоровела?! Доктор несколько секунд молчит. — Подождите, я зайду сейчас… Говорите, выздоровела? Доктор живёт в том же доме, этажом выше, и появляется он через несколько минут. Довольно долго они сидят рядом на Костиной койке и наблюдают за Наядой. Признаки выздоровления черепахи несомненны. …Утром следующего дня, придя на работу, Костя сказал старшему лаборанту Кротову: — Знаете, Авдей Матвеевич, Наяде лучше. Кротов сощурил насмешливые глаза, всем лицом выражая наивысшую степень сомнения. — Что вы молчите? — нетерпеливо спросил Костя. — Я не молчу, а только черепаха… Постороннему человеку кажется — она вприсядку пустится, а она через час ноги протянет — раз, и квок… Во время работы Косте то и дело вспоминались эти неприятные слова: «раз, и квок». Он едва дождался времени, когда можно было пойти домой. Наяда выглядела хорошо и поужинала с отличным аппетитом. Через четыре дня, окончательно убедившись в выздоровлении черепахи. Костя отнёс её в террариум. На столе в конторе она поднялась на четыре лапы, вытянула шею и блестящими глазами оглядела присутствующих: доктора, Костю и Авдея Матвеевича. День прошёл спокойно, а вечером появился Кротов и с бесстрастным выражением лица сообщил: — Наяда снова заболела. — Неправда! — вырвалось у Кости. — Извольте посмотреть… Пока шли к террариуму, Кротов тихо, как бы про себя, говорил: — Конечно, животное выросло в этом климате… ну, словом, тропическом, а её, как белого медведя, с тепла — на мороз, с мороза — в сырость, с сырости — на мороз… Наяда лежала, съёжившись под панцирем, и отказывалась даже от своих любимых блюд: хлеба в молоке и компота из сушёных фруктов. Хотя Костя отлично слышал слова Кротова и понимал, что берёт на себя большую ответственность, нарушая зоопарковские правила, он решил ещё раз взять черепаху к себе. Костя закутал черепаху в одеяло и куртку; бежал он домой сломя голову, чтобы черепаха не задохлась. Наяда безжизненно легла на свой матрац возле батареи. Вечером зашёл доктор. Ярослав Юльевич старался казаться спокойным, но его покрасневшее лицо говорило о крайней степени волнения. Доктор долго осматривал черепаху; ни слова не говоря, положил её на место и сел рядом с Костей, заметно похудевшим и осунувшимся за один этот день. Говорили они о вещах, не имеющих отношения к Наяде и событиям последних дней, даже старались не смотреть в сторону черепахи, но часто, не сговариваясь, замолкали и подолгу прислушивались. Поздно вечером позвонил директор зоопарка и попросил Костю немедленно явиться. Предчувствуя недоброе, доктор пошёл вместе с Костей. В зоопарке было темно и пустынно, по аллеям мела метель, из отдела тропиков доносились резкие и отрывистые крики попугаев. В кабинете, кроме директора, сидела ещё в уголке Таня Беликова. — Это, знаете, самоуправство! — сердито заговорил директор, как только Костя и доктор вошли в комнату. — Завтра у меня таким манером уведут слона, потом зубробизона, потом кто-нибудь решит, что бегемоту лучше у него в ванной, чем в зоопарковском бассейне. Есть установленные правила, товарищ Филиппов! — Всё это, разумеется, так, — вмешался доктор Савицкий, — но я думаю, что надо разрешить Константину Андреевичу закончить опыт. В первый раз перемена обстановки дала прямо чудодейственные результаты. В высшей степени важно выяснить, что именно помогло черепахе. Вы же знаете, как мы мучаемся с рептилиями. — Ну хорошо, — согласился директор. — Только имейте в виду, что вы лично отвечаете за Наяду. Вы, товарищ Филиппов, и вы, Ярослав Юльевич. — И я, — сказала из своего угла Таня. — Я тоже отвечаю за этот опыт. Всю ночь Костя не спал, но никаких перемен ночь не принесла. Черепаха выглядела даже хуже, чем накануне, и доктор, осмотрев её, только покачал головой. На работу Костя не пошёл: Таня Беликова добилась для него разрешения пробыть четыре дня дома. На рассвете следующего дня черепаха проснулась и, высунув на мгновение плоскую головку, сразу спрятала её. Через час Наяда вновь высунула голову и, хотя с неохотой, съела всё-таки кусочек яблока. После этого поправка пошла быстро. Костя наблюдал за черепахой, не отрывая от неё глаз. У него появились некоторые догадки, и сердце замирало от волнения. Он шёл по следам черепахи, мелом прочерчивая на полу её путь. Остановка… Сон… Еда… Снова движение… В середине дня Костя ввёл новшество — привязал мелок на пружине к нижнему щитку; теперь черепаха сама прочерчивала свой след. На другой день он заменил белый мелок зелёным. На третий день черепаха чертила синим мелом. Паркетный пол походил на огромную грифельную доску. Казалось, черепаха, как первоклассник, обучающийся письму, неумело, но старательно выводит на доске ряды длинных неровных чёрточек и сморщенных ноликов. Костя внимательно вглядывался в пересечение белых, зелёных и синих линий, стараясь угадать, что скрывается за ними. Вот черепаха забралась под пышущую жаром батарею и долго лежит там, как на солнцепёке, а потом вдруг поднимается, хотя её никто не беспокоит, и быстро ползёт от батареи в самый дальний угол комнаты. Что заставило её сделать это? Может быть, под батареей появился какой-то враг, потревоживший черепаху? Костя становится на колени, обследует каждый уголок: всё спокойно, никого нет. Тогда Костя идёт за черепахой, наклоняется над ней, вглядываясь в жёлтые солнца на её щите. Солнца неподвижны: черепаха дремлет, притаившись под панцирем. — Однако тут прохладно, — бормочет Костя. И вдруг такая удивительная мысль приходит в голову Косте, что он даже подскакивает от восторга: — Ну да, прохладно! В том-то и дело, что прохладно! В этом и должна заключаться разгадка. На свободе, в природе, черепахи, ящерицы, змеи и крокодилы то греются на солнце, то прячутся в норе или в воде. Они погибли бы без солнца, но погибли бы и без прохлады. В террариуме, куда поступает нагретый воздух, температура всегда во всех уголках одинакова, и рептилии гибнут от этого неизменного, ровного тепла. В Костиной комнате есть горячий радиатор, как бы искусственное солнце, но от него можно спрятаться у прохладной стенки, как укрывается от солнечного жара в своей норе черепаха на воле. Это и спасло Наяду — вот о чём говорила путаница линий, вычерченных черепахой за эти три дня на полу. Вот как решался вопрос, над которым тщетно бились во всех зоопарках. В тот же день Костя рассказал Тане о своей догадке. Они добыли у кладовщика мощную тысячесвечовую лампу и оборудовали в одном из террариумов искусственное солнце. Лампа была под плотным абажуром, рептилии могли по своему желанию переползать из освещённых участков в тень, с «солнцепёка» — в прохладные уголки. В течение следующей недели такие мощные лампы, «искусственные солнца», появились во всех террариумах. Кобры, как по волшебству, успокоились, а крокодилы настолько оживились, что иногда их бесстрастные морды изображали нечто похожее на улыбку. Так была одержана победа, может быть, маленькая в глазах постороннего человека, но очень важная для Кости Филиппова и других участников этих событий. В середине февраля Горбунов вернулся из отпуска, а Костя снова перешёл в отдел хищников. Странное чувство наполняло его, когда он, задумавшись, шёл первый раз к месту своей постоянной работы. Раньше хищники занимали всё его сердце без остатка. За время разлуки он истосковался и, казалось, ещё больше полюбил этик животных, которых знал со дня их рождения, берёг и выхаживал в трудные дни войны. Но он ни на секунду не забывал о Наяде, и было ясно, что судьба рептилий навсегда останется ему дорогой и близкой. Как будто сердце его вмещало гораздо больше, чем месяц назад. Он подошёл к отделу хищников, открыл входную дверь, и сразу послышался низкий, красивый зов Мурки, встречающего Костю Филиппова. Через мгновение Макарыч присоединил к этому голосу своё приветственное рычание. 1955 Легостаев принимает командование Это история о том, как в связи с переходом армии на мирное положение была расформирована славная Н-ская орденоносная танковая бригада и как, повинуясь некоторым обстоятельствам, она родилась вновь через несколько месяцев под командованием кавалера трёх медалей «За боевые заслуги», лейтенанта административной службы запаса Алексея Ивановича Легостаева. Танковая бригада была расформирована в начале июня 1946 года. Через три месяца, к сентябрю, от боевого соединения оставалось только два человека: бывший комбриг, полковник запаса Василий Фёдорович Степунов, и начфин бригады Алексей Иванович Легостаев; остальных демобилизовали или перевели в другие части. Степунов и Легостаев находились в Москве уже больше месяца, заканчивая последние дела, связанные с жизнью воинского соединения, в котором служили с первого до последнего дня войны. Надо было завершить хлопоты о пенсионном обеспечении старых военнослужащих, награждении тех, о ком по разным причинам забыли во время войны, и сотни других дел: с одной стороны — малозначительных, а с другой — очень важных и серьёзных, если сравнить их с единственно точным масштабом — человеческой судьбой. Вечерами, набегавшись за день по московским учреждениям, они садились за стол, и Легостаев, перелистывая общую тетрадь в жёстком чёрном переплёте страницу за страницей, читал заметки из истории бригады, которые вёл всю войну, а полковник дополнял прочитанное, заставляя прибавлять к каждой фамилии имя и отчество, как этого требовало уважение к памяти погибших и славе живых, уточняя замысел операции: последнее обстоятельство по роду работы Легостаева часто ускользало из его записок. От поправок история бригады — эти записи предполагалось сдать в Музей Советской Армии — становилась значительнее и весомее. К утру седьмого сентября все дела были закончены. Степунов и Легостаев сидели вместе в маленькой комнате, которую занимали временно. Полковник громким командирским голосом называл фамилию, а Легостаев, сверившись с документами, ставил в своей тетради звёздочку, означавшую завершение дела. — Механик-водитель Башкиров Пётр Семёнович, — называл Степунов. — Постановление № 24913/Р о пенсии вдове погибшего, — сообщал Легостаев. — Справка Марии Башкировой выслана второго августа сего года. — Командир танка Румянцев Александр Максимович. — Выписка о награждении орденом Отечественной войны первой степени получена. Отослана Румянцеву по его адресу: село Вешняки, Полтавской области… Казалось, мёртвые вместе с живыми являлись по команде на эту последнюю перекличку, собирались в маленькой, тесно заставленной вещами московской комнате. Мёртвые и живые, сражавшиеся, побеждавшие под Москвой, Воронежем, Курском, Берлином, Дрезденом, Прагой… К двенадцати часам дня перекличка была закончена, и Легостаев поставил последнюю звёздочку. Оставалось ещё прочесть короткую завершающую главу истории бригады; поскольку она заключала только общее описание праздничных дней, пережитых после освобождения Праги, Степунов слушал не перебивая. Закончив чтение, Легостаев, вопросительно посмотрев на полковника, внизу страницы написал: «Конец». Степунов взял ручку и зачеркнул это слово. — Как можно ставить «конец» на истории бригады, когда существует имя её, ничем не запятнанное, знамя и люди? — сказал он. — Это ещё раз показывает, товарищ лейтенант, что вы не стали и никогда не станете военным человеком. — Да, теперь, видно, не стану, — согласился Легостаев. Степунов уже имел назначение — он уезжал на партийную работу в один из дальних районов Сахалина. Поезд уходил вечером. Последний день они решили использовать для прогулки по улицам Москвы и некоторым, особенно дорогим для них местам. Степунов, тщательно уложив китель в чемодан, впервые за все эти годы надел просторный штатский костюм. Что касается Легостаева, он не имел штатского, а потому остался в форме. День был ясный, по-осеннему солнечный. Первые листья, пожелтевшие у черенка, отрывались от деревьев, но не падали сразу на землю, а долго плыли навстречу пешеходам по широкому течению Ленинградского шоссе. Легостаев и Степунов шагали по своему тысячу раз мысленно пройденному маршруту. Они побывали на стадионе «Динамо», где тогда, в 1941 году, проходили призывную комиссию, съездили на станцию Зеленогорскую. «Санаторий швейников», где бригада становилась бригадой, видно, давно уже принял домашний, уютный облик: занавески на окнах, гирлянды цветных лампочек, переброшенные через аллеи. Но на одном из деревьев, ограничивающих старое стрельбище, Степунов нашёл незатянувшийся след ружейной пули и так строго посмотрел на Легостаева, точно спрашивал: «Не ваша ли это пуля, товарищ лейтенант, вследствие небрежности и недостатка умения посланная мимо мишени, в лес?» Потом они вернулись в Москву. До станции добрались лесной короткой дорогой, по которой тогда, в 1941 году, торопливо шли, сжимая в ладонях увольнительные, боясь потерять даже минуту из последнего предфронтового отпуска. …Вечером Степунов и Легостаев, захватив вещи, отправились на вокзал. Поезд стоял на путях. В вокзальном ресторане Степунов заказал водки и, разлив строго по сто граммов, сказал: — Всё же, Алексей Иванович, правильней было бы вам поехать вместе со мной. Времени ещё достаточно. Мы успеем взять второй билет. Легостаев отрицательно покачал головой. Он и себе не объяснял этого решения словами. Но, видимо, наступил момент, когда человеку, который столько лет прослужил под требовательным взглядом воинских начальников, захотелось испытать свои силы в одиночку, один на один с жизнью. В тридцать восемь лет это не такое уж непростительное желание. Степунов не стал больше настаивать. — Тогда выпьем, — предложил он. — За нашу солдатскую службу! — Вступая в некоторое противоречие с предыдущими своими замечаниями, однако совершенно искренне, он закончил: — Потому что вы всегда были хорошим солдатом — первый год, когда мы служили рядовыми, так же как всё последующее время. Через двадцать минут поезд отошёл от Северного вокзала. Легостаев отправился домой, на свою временную московскую квартиру, пешком. Ему незачем было торопиться; кроме того, в толпе пешеходов меньше чувствовалось одиночество. Дома он сразу лёг спать, но, поворочавшись полчаса, поднялся, оделся и сел к столу. Завтра должны были вернуться хозяева, отдыхавшие в санатории, а он уезжал на юг Украины, в городок С., в котором родился и где решил устроить свою жизнь, хотя там не осталось никого из близких. Как она сложится, эта штатская жизнь? Чтобы скоротать время до утра, Легостаев открыл тетрадь в чёрном переплёте и начал перелистывать испещрённые поправками Степунова записи боевых дел бригады. Некоторые заметки он только просматривал, а другие, хотя знал их почти наизусть, перечитывал от начала до конца. На странице двадцать четвёртой было написано: «Тринадцатого апреля 1944 года бригада, сильно измотанная в предыдущих десятидневных боях, прикрывала выход Н-ской дивизии из окружения в районе трёх высот северо-восточнее Винницы. В 16 часов 00 минут командир Н-ской дивизии вызвал к телефону комбрига, полковника Ивана Семёновича Горенко. В заключение разговора комдив сказал: — Прошу вас держаться до последней физической возможности. Мне бы очень хотелось обнять вас и поцеловать за всё, что вы для нас сделали и делаете, потому что без вас… Разговор прекратился. Связь была прервана, и восстановить линию не удалось вследствие гибели последнего бойца подразделения связи. Всё остальное записано впоследствии со слов гвардии сержанта механика-водителя Николая Торбозова». Легостаев поднял глаза от тетради. Записи не помогали, они даже мешали вспоминать. Казалось, в строгий прямоугольник окна входит само минувшее, разлучиться с которым было невозможно. Перед глазами одно за другим проходили дорогие лица. Как будто собранная днём на перекличку, бригада всё ещё находилась в строю, побатальонно и поротно, ожидая боевого приказа. …Вот так же стоял тогда в темноте третий резервный батальон северо-восточнее Винницы, в двух километрах от района боя. Степунов — он в то время командовал батальоном — первым заметил гигантскую фигуру Торбозова, механика-водителя командирского танка, и пошёл ему навстречу. «Товарищ майор, — доложил Торбозов, — по израсходовании боекомплекта и уничтожении вражеским огнём всех остальных машин наш танк вырвался на дорогу Очередицы — Сокол. У перекрёстка два снаряда ударили в машину. Она загорелась. Я выбрался через свой люк, побежал, забыв обо всём». Докладывая, Торбозов стоял совершенно прямо, не опуская на землю завёрнутое в плащ-палатку тело, которое держал на руках. Он докладывал не только комбату, но каждому своему товарищу, каждому живому солдатскому сердцу. «Я отбежал, забыв обо всём, но стрельба прекратилась, стало совсем тихо, и я услышал, что меня кличет командир. Я вернулся, наклонился над ним и разобрал, что он говорит: «Было бы мне горько умирать, думая, что танкист нашей бригады бросил раненого в бою». Больше он ничего не сказал. Я перевязал комбрига индивидуальным пакетом, но только донести живым, товарищ майор, не удалось». Тело мёртвого командира лежало перед танкистами на тёплой украинской земле, невидимое в темноте. Строй застыл в почётном карауле. Доносились близкие разрывы снарядов, слышалось, как бьётся переполненное горем и гневом сердце батальона. Степунов ушёл доложить о происшедшем. Кто-то в шеренге сказал: «Сын остался у командира — Горенко Пётр Иванович, девяти лет, в городе Ровеньки». Другие голоса быстро отозвались, как бы радуясь, что найдена разрядка душевному напряжению: «Имеем право усыновить!» «Полное законное право!» «Сейчас бы и лист пустить, а то в дело пойдём, кто знает…» Через двадцать минут вернулся Степунов. Был отдан приказ: «По машинам!» Один из танкистов, бегом выполняя команду, успел сунуть в руку Легостаева подписной лист: «Проследите, товарищ начфин! На вас надежда…» Когда же всё это произошло? В апреле 1944 года. А теперь… Документы хранились в конце тетради. Легостаев развернул лист, пожелтевший от времени, потемневший на сгибах. Выведенные в темноте строки наползали одна на другую — только фамилии да цифры. Приказ живых и завещание тех, кто погиб в бою, — нерушимая воля бригады! Тогда были собраны деньги. Сумму, которой должно было хватить на несколько лет, переслали в тыл, где её передали отделению банка с поручением ежемесячно переводить в адрес Петра Ивановича Горенко четыреста рублей. Сколько же времени прошло с той поры? Легостаев неторопливо, как всегда, когда занимался важной работой, вновь подсчитал по листу собранную сумму и разделил итог на четыреста. Выходило, что деньги были исчерпаны в июле, ровно два месяца назад. В хлопотах, связанных с расформированием части, начфин не заметил этого и не доложил вовремя Степунову. Легостаев поднялся из-за стола и несколько раз прошёлся по комнате, собираясь с мыслями. В памяти возникли слова Степунова: «Бригада жива, она имеет незапятнанное имя, знамя, которое до времени хранится в Музее Советской Армии, и главное — свои незавершённые обязательства. А мёртвым можно назвать лишь того, кто порвал или растерял связи с жизнью». Бригада была жива — это определяло решение. Утром с Центрального почтамта Легостаев отправил в Ровеньки срочный перевод за истекшие два месяца. В извещении он коротко написал, что часть меняет свою полевую почту, а новый адрес дать пока нельзя, и, обещав при первой возможности сообщить всё подробно, подписался: «За командира — Легостаев». Потом он пересчитал оставшиеся деньги. Состояние финансов напоминало, что больше в Москве задерживаться нельзя. Нельзя, да и незачем. Поезд шёл, точно по компасу, с севера на юг. Листья, окрашенные ранней московской осенью, ещё кружились, прилипали к стёклам, лежали на вокзальных перронах до станции Навля, а там окончательно отстали. В районе Конотопа жаркое украинское лето ворвалось в вагон. Легостаев сидел у окна, разглядывал медленно проплывающие поля. Пассажир напротив обстоятельно перечислял, какие витамины имеются в арбузе. Сосед его горячо возражал, что вообще в арбузе нет никаких витаминов, только баловство — вода да сладость. Третий пассажир пытался внести умиротворение: — Чего там «витамины»? Одно название. Солёные арбузы — это действительно, от них польза. Легостаев думал: «Приеду, устроюсь на работу, напишу письмо в Ровеньки, ну, а там спишусь со Степуновым — полковник решит, как быть дальше». В город С. поезд пришёл утром. Легостаев шагал по бульвару, от вокзала к центру, не узнавая города, покинутого им двадцать два года назад. Между старыми клёнами стеной тянулись акации с пожелтевшей от жары листвой. Посадки были огорожены металлическими прутьями, соединявшими каменные столбики. Легостаев прошёл до центра. Он остановился у старого здания водокачки, задумавшись, не совсем ясно представляя себе, как начнёт новую штатскую жизнь в городе, где нет ни близких, ни друзей. «Надо обсудить!» — сказал он сам себе. Ему казалось, что он сразу узнает каждую улицу, каждый дом, на деле же только водокачка что-то напоминала, да и то очень отдалённо. «Может, правильней было поехать со Степуновым?» Мимо два раза неторопливо прошёл военный со знаками различия пехотного младшего лейтенанта. Затем он решительно повернулся и, остановившись перед Легостаевым, спросил: — Товарищ лейтенант административной службы? — Да. — Вспоминаете меня? Младший лейтенант Довбня. Я тогда в старшинских погонах ходил. Легостаев молчал. — Да вы меня сколько раз подвозили от Крапивного хутора прямо до артдива! Неужто забыли? Теперь Легостаев вспомнил фронтовую осень, разъезженную дорогу, бригадную полуторку, доставлявшую его во второй эшелон, лица попутчиков, которые, заглянув в запотевшее окно кабинки и получив разрешение, размещались в кузове под жёстким, вечно мокрым брезентом. После немногих вопросов младший лейтенант Довбня, выяснив обстановку, вызвался немедленно оказать необходимое содействие. Он находился в городе С. три месяца и благодаря общительному характеру знал решительно всех. К вечеру Легостаев оказался обладателем отдельной комнаты; она была сдана ему владельцем одноэтажного дома за пятьдесят рублей в месяц. Кроме того, с завтрашнего дня Алексея Ивановича зачислили бухгалтером завода «Метамоприбор». Довбня ушёл, вещи были уложены в шкаф, койка застелена. Алексей Иванович написал короткое письмо Степунову в адрес Сахалинского обкома и другое в Ровеньки — Петру Горенко. Прежде чем запечатать последнее письмо, где сообщалось, что танкисты шлют своему сыну отцовский привет, Легостаев помедлил. Правильно ли он поступал? Как поступил бы Степунов? Он оставил письмо на столе, рядом с конвертом, чтобы продумать всё утром, на свежую голову. Утром Легостаев запечатал оба письма, указав обратный адрес — полевую почту Довбни. Отправив письма, ровно в девять часов он занял своё место за столом конторы завода «Метамоприбор». До пяти часов новый бухгалтер сидел, не разгибая спины. Дела находились в несколько запущенном состоянии. Было приятно отыскивать заблудившиеся счета и, указывая им настоящее место, возвращать картине отчётности строгую ясность. Ознакомившись с городскими ценами, Легостаев по приходе домой составил твёрдый месячный бюджет. Из восьмисот рублей заработной платы надо было вычесть четыреста и ещё пятьдесят на квартиру. Оставалось триста пятьдесят рублей. Трудновато, конечно, но, в конце концов, это на время. Степунов пришлёт ответ — и всё станет на своё место. Письмо из Ровеньков пришло очень быстро — ровно через восемь дней его принёс Довбня. Дождавшись ухода младшего лейтенанта, Легостаев вскрыл конверт. Мальчик писал: «Дорогой товарищ заместитель командира! (Так Пётр Горенко расшифровал подпись «За командира».) Большое вам спасибо. Мама всё говорила, что в бригаде, верно, не осталось никого из стариков, а новенькие про отца не помнят. А я знаю, что так не бывает, потому что полковник Степунов писал, что героев помнят всегда. А тут пришёл перевод и ваше письмо. И пенсию за отца мы получили в тот же день. Мне уже исполнилось двенадцать лет. Меня назначили начальником штаба пионерской дружины. Мама очень больна, но она выздоровеет…» Дальше на полутора страницах следовали вопросы. Мальчик поимённо осведомлялся о старых танкистах, знакомых ему по предыдущим письмам из бригады. Кроме того, он обстоятельно расспрашивал о рекомендуемых уставом боевых построениях танков, разнице в действии бронебойных и осколочных снарядов. Обо всём этом он просил написать возможно скорее, так как в сентябре в качестве начальника штаба проводил сбор дружины. Письмо заканчивалось тревожно: «Мама ещё летом заболела. Я писал, но все письма возвращались, а заведующий на почте мне сказал, что такой полевой почты нет вовсе, но он не был на войне и ничего не знает. Пожалуйста, пишите чаще. Хоть немножко». Легостаев ещё раз перечитал письмо. Надо было, не откладывая, ответить. Алексей Иванович сказал Довбне, что решил подзаняться военным делом, и попросил принести книги. — Да ты же административный лейтенант, зачем это тебе? — спросил Довбня. Впрочем, на другой день он доставил уставы, учебники и наставления. — Готовься в генералы, Алексей Иванович, раз уж решил. Легостаев, перерисовав некоторые схемы, ответил на вопросы, стараясь не отклоняться от текста уставов, а о жизни бригады сообщал туманно, ссылаясь на военную тайну. Письма из Ровеньков приходили часто, иногда даже два или три раза в неделю. Казалось, мальчик до сих пор чувствует неуверенность, тревогу и после двухмесячного перерыва в переписке хочет ещё и ещё раз доказать себе, что всё обстоит по-прежнему. Он задавал десятки вопросов. И в письмах чувствовался тот неугасимый интерес к людям, требовательный, верящий горенковский взгляд, за который так любили в бригаде его отца. Мальчик спрашивал, совсем ли срослась у Торбозова рука, раздробленная на Одере, кто теперь самый молодой и кто самый старый танкист в бригаде, какие знаменитые водители, башнеры, стрелки выдвинулись из новых пополнений. А рядом с этими вопросами о людях неизменно повторялись другие — военные, всё более сложные от письма к письму. Такие детальные, что приходилось всё глубже изучать уставы и наставления, а младший лейтенант Довбня, будучи пехотным офицером, не мог уже служить проводником в путешествиях по миру танковой техники и тактики. В первых письмах Легостаев старался сохранить некоторую сдержанность, но это не удавалось. Он не мог, а может быть, не имел права укрыться от требовательных вопросов мальчика. С девяти лет, со дня, когда под Винницей в бою погиб его отец, Пётр Горенко жил для того, чтобы прийти в эту часть, где ему дорого было всё — каждый человек и каждая машина. Вероятно, был момент, когда Легостаеву следовало написать мальчику всю правду. Он упустил этот момент. Теперь воскресшая по его, Легостаева, воле бригада жила. И он отвечал за её жизнь перед человеком, который верил ему, можно даже сказать — жил этой верой. Бригада существовала и должна была существовать. В пять часов Легостаев захлопывал бухгалтерские книги — они теперь находились в состоянии, именуемом финансовыми работниками «ажуром». Воображаемый мир охватывал его сразу, тут же, в конторе «Метамоприбора». Сны наяву переходили в письма, а письма — в сны. Манёвры, учения — они будут завтра описаны в письме Петру Горенко; но прежде чем перейти на бумагу, события разыгрывались в воображении. Пыль, которую осень мела по улицам города С., начинала пахнуть перегоревшим мазутом. Ветер гудел, как танковые моторы, жёлтые и красные кленовые листья неслись навстречу, точно флажки на учении. Они падали и поднимались, передавая сложные сигналы. Дома Алексей Иванович брался за учебники. С чертежей и схем танки вырывались в мир, заселяя леса, окружавшие город с юга и юго-востока. Чувствовали ли солдаты великой армии, раненые, контуженные, имеющие право на отдых, как в глухой ночной час легостаевское воображение извлекает их из тёплых кроватей, облекает в защитные гимнастёрки, что хранятся на дне сундука? Чувствовали ли они, как вновь превращаются в комвзводов, комрот, комбатов, поражают на ходу мишени, валят своими танками сосны, прорываются с десантом через укреплённые линии? Чувствовали ли это директор первой музыкальной школы капитан запаса Воруза, который вследствие тяжёлых ранений может спать только в одной позе — на спине, подложив под раздробленный, плохо сросшийся затылок согнутую руку; или знаменосец Махотка; или молчаливый по причине перебитой осколком челюсти директор «Метамоприбора» майор запаса Луденюк? Я думаю, что должны были чувствовать. А утром, прежде чем уйти на работу, Легостаев принимался за письмо. Он теперь не сдерживал себя: к чему? Все мосты взорваны. Он писал, по два, даже по три раза переделывая каждую фразу, сурово вычёркивая всё ненастоящее, то есть недостойное быть настоящим. Примеры, взятые из истории бригады, сливались с уставными положениями. Это был мир выдумки, которая силой веры становилась правдой. Это была сама романтика, поднимающая человека на широких крыльях, но не отрывающая его от земли. Это был голос бригады, воспитанной Иваном Горенко, Василием Степуновым, партией, страной. Такой сильный, чистый, вечный голос, что даже теперь, когда, на взгляд иного, бригада не существовала, он преодолевал пространства, наполнял сердце мальчика, вёл его по пути чести, делал всё яснее и ближе цель, для которой стоит жить. Это были письма, где каждое слово находило отклик в душе Петра Горенко и в душах самых верных его друзей. Так что теперь бригада, люди её существовали не только в сознании Легостаева, но и в горячих головах десятков ребят, которые по этим письмам учились жить. Мечта стала явью, она никоим образом не могла исчезнуть. В ноябре пришёл ответ с Сахалина. Оттуда сообщали, что Степунов получил новое назначение и улетел на самолёте в один из дальних районов Арктики. Письмо ему можно будет передать только летом будущего года. До весны всё шло по-прежнему. За эти месяцы Легостаев получил премиальные, досрочно составив баланс, — это помогло привести в равновесие несколько шаткий бюджет. В первые две недели апреля письма из Ровеньков не приходили. А пятнадцатого была получена телеграмма: «Мама умерла. Разрешите приехать к вам. Пётр Горенко». Не раздумывая, Легостаев сразу ответил: «Приезжай». И сообщил адрес. Поезд подходил к станции в девять часов вечера. Уже почти стемнело. Легостаев молча стоял рядом с Довбней. Три медали «За боевые заслуги» поблёскивали в темноте на гимнастёрке Алексея Ивановича. Он стоял навытяжку, как в строю, не замечая тёплого весеннего дождя. Капли стекали по лицу, по плечам. Легостаев вглядывался в красные и зелёные огни семафора. Когда вдалеке мелькнул белый огонёк приближающегося поезда, он, не оборачиваясь, сказал Довбне: — Всё-таки имелся обман? — Какой же это обман? — неуверенно ответил младший лейтенант. — Мальчик поймёт, — подумав, тихо проговорил Легостаев. — Должен понять, поскольку сын полковника Горенко. — Должен! — кивнул головой Довбня. Почему-то от этого короткого слова Легостаев почувствовал себя лучше. На секунду, как во сне, ему показалось, что не два человека, а вся бригаде находится здесь. За спиной, в темноте, подняв орудийные стволы, с открытыми люками, в которых стоят командиры, выстроились танки. Бригада жила, она встречала своего сына. Поезд, который вёз Петра Горенко, с грохотом, всё ярче сверкая огнями, мимо открытого семафора мчался к станционному перрону. Кукушка и соловей Один кукушонок вылупился в соловьином гнезде и совсем было собрался вытолкнуть соловьёнка, но не вытолкнул. Пожалел, что ли? А когда пожалел, решил: «Дай я воспитаю из этого глупого соловьёнка, который не всегда же будет встречать добрых кукушек, хоть плохонькую, но кукушку». И, решив сделать доброе дело, первое во всём кукушином роду, стал учить соловьёнка. — Ку-ку, — внятно и старательно куковал он утром и вечером. — Повтори: «Ку-ку, ку-ку…» А соловей пел. Пел своё, то, что вошло в него через тонкую скорлупку яйца, давно, до рождения, вместе с солнечным лучом, случайно проникшим в гнездо, вместе с лунным лучом, с шумом листвы, щебетом матери. — Ку-ку, ку-ку… Я терпелив и могу повторить ещё сто раз. Ку-ку, ку-ку, ку-ку… Это совсем просто, надо только чуть-чуть постараться. А соловей пел своё, хотя старался и очень не хотел огорчать доброго наставника. Продолжаются ли эти уроки до сих пор? Трудно сказать, хотя много раз я слышал в лесу, как кукушка диктует внятно, раздельно и терпеливо: — Ку-ку, ку-ку. Попробуй ещё раз: «Ку-ку, ку-ку». Старик Мрамор и дедушка Пух Жили на свете два мастера. Один всё делал из камня, а другой — из тополиного пуха. Они были так стары, что люди забыли настоящие их имена и называли одного «старик Мрамор», а другого — «дедушка Пух». Старик Мрамор запасал камень в лютые холода, когда слабые, непрочные камни дают трещины, отламываются ветрами, падают с крутизны, и только мрамор спокойно сверкает алым пламенем на ледяном зимнем солнце. А дедушка Пух, тот, конечно, запасал материал в те ласковые деньки, когда только и летит тополиный пух. Мастера жили в одном доме, душа в душу. И соседи — а всегда найдутся соседи, любящие ссорить друзей, — нашёптывали старику Мрамору: — Тебя мы уважаем. Ты создаёшь дома, дворцы, статуи. Всем известно, что однажды лава залила воздвигнутый тобой город, но когда раскалённый поток схлынул, колонны дворцов возвышались по-прежнему. И когда несчётное воинство, всех убивая и всё уничтожая, прошло по миру, только твои статуи сохранились на площадях сожжённых городов. И когда варвары сбрасывали статуи в пропасти, они поднимались из глубины земли… Мы уважаем твою работу, — говорили соседи. — Но старикашка Пух… Что можно сделать из пуха? Подуешь — и нет его. — Что можно сделать из пуха? — переспрашивал старик Мрамор, высекая статую и медленно двигая словно каменными губами. — О… Очень многое. Из пуха делают серебряные серёжки ив. И пыльцу, которая весной летит по лесу. И облака, приносящие дождь. И ту незримую ткань, которую пытались было соткать королю негодные портняжки, да только ославили короля на весь свет, — ту ткань, которую, если она есть на самом деле, ты чувствуешь, осторожно касаясь зелёного листа, и травинки, и руки ребёнка, и губ любимой. Из пуха делают… — Но всё это так недолговечно! — перебивали соседи, удивлённые, что старик Мрамор, который, бывало, едва процедит одно словечко за тысячу лет, заговорил быстро и горячо, да ещё такими словами. — Но всё это так мимолётно — лист, пыльца, облако… — А что может быть долговечнее весны? И соседи уходили ни с чем. Однажды выдалась особенно суровая зима. Весной не зацвели ни яблони, ни сирень, ни тополя. Дедушка Пух заболел — он не мог жить без работы. — Бери резец, молоток и попробуй ваять из камня, — предложил старик Мрамор. В ту весну — люди запомнили её надолго — на ивах появились серёжки, сверкающие даже ярче, чем обычно, но такие тяжёлые, что ветки надламывались, падали в воду и зарывались в ил. И когда пришла пора куколкам превратиться в бабочек, они покрылись той самой незримой тканью, но, расправив радужные крылья, не смогли пробиться через эту ткань. Ведь она была каменная, а все знают, как прочен камень. И в гнёздах вывелись птенцы. Они были совсем как настоящие, даже взмахивали крылышками, но не могли подняться в воздух: ведь они были каменные, а все знают, как тяжёл камень. И осенью птицы не потянулись на юг. Только одна стайка лебедей сумела подняться в небо. Но птица за птицей отставали, садились среди зелёных парков, чтобы навеки застыть с распростёртыми мраморными крыльями. Их, каменных лебедей, и сейчас можно увидеть почти в каждом городе — неподвижных, грустно следящих за полётом живых птиц. Это была каменная весна, и она прошла. Но нельзя забывать, что она была. — Давай лучше работать, как раньше, — сказал старик Мрамор. — Я буду ваять из мрамора, а ты… — Да, да… конечно, надо работать, как раньше, — ответил дедушка Пух. Уже давно люди не видели старика Мрамора и дедушку Пуха. Кто знает, где они, живы ли? Вероятно, живы. Появляются же, когда приходит срок, статуи, не подвластные ни злу, ни силам уничтожения, даже самому времени. И летит тополиный пух, и в гнёздах выводятся птенцы, куколки превращаются в бабочек, и трубят свою песню лебеди, которых, раз увидав, не забудешь до конца жизни. Петух Это был самый красивый, важный и уважаемый петух в совхозе, а там жили, кроме него, ещё сотни петухов. Он имел самый нарядный хвост из синих, зелёных и оранжевых перьев, самый сильный голос и самую красную бороду. Но гордился он не этим. Среди всех птиц совхоза не было другой, которая бы так аккуратно и хорошо исполняла свою работу. Дело его заключалось в том, чтобы ежедневно, не исключая праздничных дней, когда каждому хочется поспать подольше, встречать и провожать солнце. Только когда он кончал петь, лягушки на соседнем пруду приступали к ночному концерту, а профессор Воротайло, не глядя в окошко, поворачивал выключатель, доярки шли задать на ночь корм коровам, и подсолнух, который с рассвета до заката кружит жёлтую голову вслед за солнцем, сонно пригибался к земле. Словом, только по сигналу этого петуха в совхозе наступала ночь, появлялись звёзды и в полную силу загоралась луна. Сколько ни жил петух, он не пропустил ни одного рассвета, ни одного заката, и никто не скажет, что был случай, когда он опоздал хотя бы на минуту. За это его уважали, и он этим гордился. Он вовсе не походил на некоторых других петухов, которые больше всего на свете любят без дела прохаживаться по двору среди кур, медленно переступая, чтобы все могли полюбоваться их острыми шпорами. Однажды профессор Воротайло получил приказ выбрать в совхозе шесть самых лучших поросят, десять породистых кур и лучшего петуха. Взять для них провизии, построить удобные клетки и приехать в Москву. А в Москве оказалось, что профессору вместе с его питомцами надо лететь к берегу Ледовитого океана, чтобы там развели для полярников птиц и свиней. Так профессор Воротайло вместе с петухом, поросятами и курами начал путешествие. Всю дорогу поросята даже ни разу не подняли свои пятачки к окошку: им было безразлично, летят ли они над неисследованными хребтами или реками, самыми широкими в мире; куры болтали между собой о разных пустяках, а петух по-прежнему исполнял дело, к которому привык с самого раннего цыплячьего детства: утром он будил сперва бортмеханика, чтобы он успел прогреть мотор, а потом штурмана и лётчика. Без всяких приключений они прилетели на остров Врангеля. Это самый северный остров — дальше океан, ледяные горы плывут среди разводьев чёрной, неласковой воды. На тысячи километров не встретишь человека. На острове всё было готово к приёму гостей. Поросята сразу протискались к кормушке и сразу поссорились из-за вкусного куска, хотя таких кусков было много. Куры прихорашивались после дороги и беседовали между собой, по своему обычаю перескакивая с предмета на предмет. — Ах, — говорила та, которая считалась самой умной, — что это кругом? Море? Странно — зачем столько воды? Другое дело, если бы мы были какими-нибудь глупыми утками, но я всегда была, есть и буду курицей и никем иным, как бы меня ни уговаривали. — Как это красиво сказано! — отвечала другая, — Ну разумеется, я тоже была, есть и буду курицей. Это просто смешно — иметь утиный нос. Если бы я имела утиный нос, я бы никогда не показывала его из воды. Но, к счастью, природа оказалась к нам милостивее, и мы можем не прятаться, не правда ли, милая? А петух, не обращая внимания на кур, неторопливо осмотрел новые владения, остался доволен уютным птичником и теперь ждал. Он очень устал во время перелёта и с удовольствием подремал бы час, другой на насесте, но так поступить он не мог. Дело в том, что солнце склонялось всё ниже. Оно скользило там, далеко, за причудливыми торосами, окрашивая всё — и разводья, и плавучие ледяные горы — в пурпурный цвет. Оно вырастало, становилось всё ярче, как бывает с солнцем всегда, когда оно собирается на покой. И петух ждал, чтобы по всем правилам проводить солнце, как он делал это всю жизнь — с той поры, когда, вылупившись из яйца, окончил обучение и стал петухом. Он стоял неподвижно, выпрямившись, расправив синие, зелёные, оранжевые перья, и смотрел. Время между тем шло, куры устали и расположились в тёплом тёмном птичнике, поросята наелись, перестали спорить и задремали; кругом стало тихо. Петух ждал, а солнце тем временем коснулось краешком моря, помедлило секунду и, вместо того чтобы исчезнуть за горизонтом, начало медленно подниматься. Петух стоял, широко раскрыв круглые глаза, крайне удивлённый и обескураженный. Он не знал, что тут, на Крайнем Севере, день продолжается несколько месяцев, а затем солнце прячется и несколько месяцев тянется полярная ночь. Он этого не знал и считал, что имеет право уснуть, только когда выполнит свой долг — проводит солнце и даст знать всем: птицам, звёздам, людям и луне, — что наступила ночь. Когда профессор Воротайло проснулся и встал, хорошо отдохнув, он заметил, что петух выглядит заболевшим, стоит неподвижно и ничего не ест. Профессор наблюдал несколько дней, пока, наконец, понял, в чём дело. Он пытался обмануть петуха, запирая его на ночь в тёмном птичнике, однако это не помогло — петух с каждым днём худел. Через месяц за профессором прилетел самолёт — пора было возвращаться домой. Так как было ясно, что петух не привыкнет на новом месте, профессор захватил его в обратную дорогу. Петух вернулся в свой совхоз, дождался заката, спел, одним глазом посмотрел на первую звезду, выглянувшую в небе, повеселев, прошёлся по двору и быстро уснул. С тех пор он жил как прежде и живёт благополучно до сегодняшнего дня. Часто куры спрашивают его: — Расскажите, пожалуйста, как вам понравилось. Не очень ли там, на Севере, холодно, видели ли вы торосы и правда ли, что белые медведи белого цвета? Выслушав все вопросы, петух отмалчивается или вежливо отвечает: — Самое главное, что мне там решительно нечего было делать. А разве работа не самое важное в жизни? Поэтому я вернулся. Куры недоуменно пожимают крыльями. Они не верят. Они считают, что тут скрывается нечто таинственное… — Может быть, он зарыл где-то жемчужное зерно и вернулся, чтобы не потерять его? — говорит самая жадная курица. — А может быть… — вмешивается её соседка. — Я бы, например, не могла кудахтать, если бы меня слушали только белые медведи, песцы и эти… как их… морские кролики. — Морские зайцы, — робко поправляет очень образованный цыплёнок. — Пусть будет по-твоему… От этого они не станут лучше понимать пение. Трудно петь или кудахтать, если тебя не окружают действительно умные и понимающие существа. Кудахтая так, курица останавливается около лужи, с удовольствием разглядывая в мутном зеркале чёрные пёрышки, маленькую головку и низкий красный гребешок. Петух, не вмешиваясь в разговор, быстро идёт к забору и поднимается на него, чтобы не пропустить закат. Некоторые удивительные события из жизни Бориса Пузырькова Глава первая, рассказывающая, как в Африке исчезли Нил, Занзибар, Конго, а также все другие реки и пустыни, в том числе Ливийская, Нубийская и даже пустыня Сахара Это случилось в понедельник. Учительница географии Вера Фёдоровна вызвала Бориса Пузырькова. Борис встал. — Назови, пожалуйста, главные реки и пустыни Африки, — сказала Вера Фёдоровна. Урока Пузырьков не приготовил, но он не отчаивался и торопливо листал под крышкой парты учебник. — Ты понял вопрос? — поторопила Вера Фёдоровна. — Почему ты молчишь? — Вопрос я понял, Вера Фёдоровна, — ответил Пузырьков, которых нашёл наконец страницу с картой Африки и, скосив глаза, доверчиво смотрел на огромный континент. — Вы просили назвать главные реки и пустыни Африки. Одну секунду… В Африке нет никаких рек и никаких пустынь. Сорок учеников шестого «Б» класса как по команде повернули головы к Пузырькову, Таня Чихарёва прыснула и зажала рот ладошкой. — То есть как это «никаких рек и пустынь»? — дрожащим от негодования голосом переспросила Вера Фёдоровна. — А Нил? А Сахара? — В Африке нет рек и пустынь, — упрямо, хотя и менее уверенно повторил Пузырьков. Лена Галкина, отличница, соседка Бориса по парте, видела, как Пузырьков лихорадочно листает учебник, и тоже заглянула в его раскрытую «Географию». Континент, всегда напоминавший Лене добрую лошадиную морду с ухом в виде полуострова Сомали и глазом — озером Виктория, как и следовало ожидать, по-прежнему пил воду из синего Индийского океана, но на нём действительно не было обозначено ни рек, ни пустынь, ни оазисов, ни гор. Вообще на нём ничего не было, и он как бы перевернулся. — Вот те на!.. — пробормотала Лена. Раздался звонок на перемену. — Если в Африке нет пустынь и рек, то у тебя есть двойка по поведению и единица по географии, — сказала Вера Фёдоровна. Класс опустел. Только Лена и Борис продолжали сидеть за партой. Лена раскрыла свой учебник и, несколько успокоившись, обнаружила, что и Нил, и Голубой Нил, и Нигер, и Конго, и озеро Виктория, оазис Эль-Джуф и Сахара — словом, всё на своих местах. Она обрадовалась, потому что любила географию. И ещё больше любила порядок. Налюбовавшись своей Африкой, Лена нерешительно перевела взгляд на учебник Бориса. Там на карте Африки по-прежнему не было ничего. — Что у тебя с учебником? — строго спросила Лена и покачала головой. — У тебя всегда всё не как у всех. Так нельзя. Борис молчал. Глава вторая, в которой Борису удаётся удар «сухой лист» — мечта футболиста, но Мяч в последний момент таинственно исчезает Борис Пузырьков шёл из школы, погружённый в невесёлые размышления. Конечно, Вера Фёдоровна могла забыть обещанную двойку по поведению. Но могла и не забыть! Борис шёл понурившись, однако постепенно плечи его распрямились, шаг становился быстрее. Дело в том, что именно в этот понедельник на нейтральном поле дома номер девять был назначен решающий матч между сборными футбольными командами дома номер семь и нашего дома номер одиннадцать. И Борис играл правого крайка. С месяц назад сосед, инвалид войны Павел Иванович Сысоев, сообщил Борису тайну знаменитого удара «сухой лист», при котором Мяч летит в сторону и вдруг, изменив направление, влетает в угол ворот мимо потрясённого горем вратаря. С тех пор Борис много и терпеливо тренировался на дворе, в комнатах, в коридоре и на кухне коммунальной квартиры, пока наконец достиг заметных успехов. Один раз я сам видел, как Мяч, летевший к кастрюле с борщом, в последний момент свернул и сбил с подоконника горшок с геранью Анны Феоктистовны Пузырьковой — Бориной бабушки. Другой раз… Словом, примеров можно привести множество. Всё это были только упражнения, а сегодня Борис собирался применить техническую новинку в боевой обстановке. — Приветик! — сказал Борис, подбегая к спортивной площадке, где собрались игроки сборной и болельщики. — Привет… — нестройно отозвались футболисты. — Начнём! — сказал Павел Иванович Сысоев, который согласился судить этот ответственных матч, и продолжительно свистнул. К сожалению, я не могу подробно рассказать о ходе состязания. Скажу только, что к последней минуте второго тайма наш двор проигрывал с досадным счётом 2:3. И в эту самую последнюю минуту Борису удалось, обведя трёх защитников, с угла вратарской площадки навесить свой знаменитый удар. — Молодец! — не удержавшись, воскликнул Сысоев. Зрители, и я вместе со всеми, замерли. Мяч стремительно полетел влево. Вратарь метнулся за ним, но Мяч свернул, как пуля устремляясь в нижний правый угол ворот. — Шту-ука! Гол! — закричали ликующие болельщики. И тут произошло нечто удивительное. На линии ворот Мяч замер, снова набрал скорость, но устремился не в сетку, а к краю футбольного поля, где бегала рыжая кошка с белыми лапками, по имени Милка. Заметив Мяч, Милка испугалась и бросилась через ряды зрителей к дому. Мяч ядром пронёсся вслед. Кошка по водосточной трубе вскарабкалась на крышу. Мяч вслед за ней. И Мяч и Милка исчезли из глаз. Правда странно?! Говорят, что такую же рыжую кошку, убегающую от Мяча, видели в Таллине на улице Пикк. Может быть, это Милка и наш Мяч, а может быть — совсем другая кошка и другой Мяч. Ведь и из Мурманска люди, вполне достойные доверия, писали, что видели Мяч и кошку. И я сам в одном заграничном журнале натолкнулся на фотографию, изображающую песчаный берег острова Тринидад, где отлично видны кошка и Мяч, почти настигающий её. Я бы отдал голову на отсечение, что это рыжая Милка, но, к сожалению, фотография чёрно-белая. Некоторые сомневаются: как могли Милка и Мяч забраться так далеко? Ведь если считать по прямой, от нашего дома до Тринидада не то двенадцать тысяч семьсот, не то все двенадцать тысяч восемьсот километров. Не шутка! И дорога нельзя сказать, чтобы лёгкая. До Одессы — асфальт. И от Одессы до Афин тоже, вероятно… А дальше надо переплыть Средиземное море! И пересечь Африку — Ливийскую и другие безводные пустыни! Да ещё три с половиной тысячи километров по Атлантическому океану! Мяч не потонет, а как быть кошке? Но ведь Милка и Мяч могли помириться на берегу Атлантического океана, в Аккре, например, переплыть океан вместе, а в Тринидаде снова поссориться? Могло случиться и так. Глава третья, рассказывающая, что происходило в нашей квартире, когда Борис Пузырьков вставал с левой ноги Итак, наша сборная проиграла со счётом 2:3, а футбольный мяч Бориса исчез. Но и этим не окончилась цепь загадочных происшествий, которые надолго запомнились жителям дома. Однако, прежде чем продолжать рассказ, следует немного рассказать о Борисе и его семье. Пузырьковы занимали две смежные комнаты. В одной, поменьше, обитали папа — инженер-конструктор, мама — физик и бабушка — персональная пенсионерка, а комнату побольше с балконом занимал Борис. — Внучек Боренька, — говорила бабушка, когда знакомые удивлялись такому распределению жилплощади, — молодой, расцветающий организм. Ему надо создать благоприятные условия для роста. Справа к комнате Бориса примыкала квартира композитора Доремиева, комнату за другой стеной занимали мы с сестрой, а внизу жил бывший футболист, инвалид Сысоев. Теперь о Борисе. Это был хороший, даже чудесный парень. Но, к сожалению, многие и не догадывались, какой это редкостный паренёк. Дело в том, что у Бориса бывали настроения. И настроения его зависели от многого. Например, от того, какой ему приснился сон. Или от того, с какой ноги он встал. Если он вставал с левой ноги, то ему не хотелось идти в школу и умываться. И он кричал, не переставая: «Не хочу! Не хочу!» А в то утро Борис начал кричать: «Не буду! Не хочу! Не надо!!! Не желаю!!!» — даже ещё до того, как раскрыл глаза. И кричал таким пронзительным голосом, что композитор Доремиев вместо трёх щеглиных нот, двух соловьиных и трёх ласточкиных вписал в песню пять лягушиных нот да ещё две длинные костлявые ноты, которыми изображается скрип дверей. Конечно, песня не получилась, её пришлось разорвать и выбросить. А жаль, очень уж хорошо удалось начало песни. А инвалиду Сысоеву почудилось, что снова ревёт сирена воздушной тревоги. Сысоев расстроился, у него разболелась голова, и ему пришлось принять пять больших таблеток против нервов. Но и пять таблеток не помогли. А Борис между тем поднялся и начал швырять свои вещи. Прежде всего он бросил на пол учебники. Да так, что из «Грамматики» выпали запятые, а у «Истории» получилось сотрясение мозга: она стала заикаться и путать даты — например, год разрушения Трои с годом основания Рима. Потом он бросил ботинки: один попал на шкаф, а другой — на люстру. Бабушке пришлось положить на стол энциклопедию, поставить на энциклопедию табуретку и самой влезть на табуретку, чтобы достать ботинки. Ведь не может ребёнок идти на улицу босиком! Борис бушевал около часа, проголодался, съел яичницу из трёх яиц, ломоть хлеба с маслом и колбасой, выпил стакан молока и отправился в школу. В тот день были уроки русского языка, труда, истории и географии. О том, что произошло на уроке географии и во время матча сборных команд, я уже рассказал, так что сразу перейду к последующим событиям. Глава четвёртая, в которой нашла коса на камень — Борис рассорился с цифрой «7» Борис нехотя сел за уроки. Мамы, папы и бабушки не было дома. Они уехали к знакомым на дачу и должны были вернуться только поздно вечером. Борис торопился — к пяти часам он собирался в кино. На столе лежал билет, купленных мамой, на диване — праздничная белая рубашка и джинсы, выглаженные бабушкой, в углу стояли парадные ботинки, начищенные папой. Раскрыв «Арифметику», Борис принялся решать пример № 924. Пример оказался совсем пустяковым, и Борис уже записывал ответ — 1117, когда цифра «7» выскользнула из-под пера, ловко прыгнула и очутилась не позади, а впереди трёх единиц. Вот так — 7111. — Сейчас же на место! — строго сказал Борис. — Не хочу! Не желаю! Не буду!!! — завопила цифра «7» очень похоже на Бориса. — Никогда я, Семёрка, не соглашусь стоять позади глупых Единиц. — Ты думаешь только о себе, — сказал Борис. — А ты? — бойко отрезала Семёрка. — Пожалуйста, вернись, — пересилив себя, попросил Борис. — У меня по географии единица, а завтра я по твоей милости схлопочу двойку по арифметике. — А мне какое дело… — пропищала цифра «7», показывая язык. — Ах так! — Борис опустил руку с пером, чтобы подцепить Семёрку и водворить её на место, но в последний момент наглая цифра отскочила к краю стола и принялась раскачиваться на одной ножке. Борис перегнулся через стол. Семёрка подскочила и забралась на люстру. — Нахалка! — сказал Борис. — С кем поведёшься, от того наберёшься, — пожала плечами цифра «7». — Скажи спасибо, что я ещё разговариваю с тобой. Если бы бабушка была дома, она положила бы на стол энциклопедию. Поставила бы на неё табурет. Вскарабкалась бы на табурет и достала Семёрку. Но, как уже сказано, бабушки дома не было. — Ну, раз по арифметике не миновать двойки, зачем готовить другие уроки, — решил Борис и начал переодеваться, чтобы идти в кино. Глава пятая, в которой между рубашкой Бориса и военной гимнастёркой Сысоева происходит важный разговор — Где эта дурацкая рубашка? — сказал Борис, шагнув к стулу. Слово «дурацкая» он произнёс просто по привычке. И Рубашка прежде прощала ему гораздо более грубые выражения. Но в тот понедельник всё выходило боком. — Чего ты терпишь? — пискнула цифра «7». «В самом деле, почему я всё прощаю?» — подумала Рубашка, замахала рукавами и плавно взлетела со спинки стула к потолку. Борис попытался схватить её за полу, но не допрыгнул. — Дура! — крикнул он. — Пожалуйста, не ругайся, — тихо попросила Рубашка, мягкая от природы. — Если ты извинишься, я прощу тебя, и мы ещё успеем в кино. — Дура! Дура! — всё громче кричал Борис. — Ты несправедлив, — попробовала усовестить Бориса Рубашка. — В бельевом шкафу со мной считаются не только трусы или майки, но даже бабушкина скатерть, которая ведь делила компанию со множеством добрых и умных людей. — Дура и уродина! Думаешь, красиво махать рукавами? — Ах так! — сказала Рубашка, вконец разобидевшись, и через открытую дверь балкона вылетела во двор. Ей хотелось поделиться своими огорчениями, и она опустилась на верёвку, где досушивались вещи инвалида Сысоева, деликатно пристроившись с краю. — Прекрасный вечер, — сказала Рубашка. — В такой вечер очень приятно сушиться. Не правда ли? — Точно! — по-солдатски отрывисто, простуженным и хрипловатым голосом отозвалась Гимнастёрка. — Капитан Сысоев отлично выстирал меня, а через час, в шесть ноль-ноль, он будет меня гладить. — Он сам? — спросила Рубашка. — Кому же ещё? — ответила Гимнастёрка. — Ведь носит меня он. И мы с ним… Гимнастёрка коснулась правым рукавом пятнышка на груди. — Там как будто заштопано? — Ранение, — ответила Гимнастёрка. — Я пыталась заслонить капитана, как поступил бы каждый боец подразделения. Но капитан был тоже ранен, и я пропиталась его кровью. Гимнастёрка замолчала. — Капитан любит вас, а мой хозяин только ругается. Но если бы мы пережили столько же… — Не могу знать, — перебила Гимнастёрка. — Я пришла к Сысоеву в июне сорок первого, он был ещё мальчишкой, только из школы. И с первого дня он обращался со мной так же, как сейчас. Борис слышал весь разговор. Ему стало невесело. Он разделся, свернулся под одеялом и уснул. Глава шестая, где цифра «7» предлагает одно, а пантера Багира — совсем другое Было очень поздно, может быть, двенадцать, а может быть, даже час ночи. Родители давно вернулись с дачи и улеглись. Борис тоже крепко спал. Пенал вскарабкался на диван, поднялся вверх по одеялу и стукнул мальчика по лбу. — Ой! — вскрикнул Борис, садясь в постели. — Тише! — сказал Пенал. — Смотри и слушай! На краю люстры по-прежнему стояла цифра «7». На полу, на столе, на стульях разместились учебники, книги, рубашка, штаны, сломанная удочка и заржавленный велосипед. — Объявляю заседание открытым, — пропищала Семёрка. — Есть предложение единогласно выбрать председательницей меня, поскольку я нахожусь выше всех, а все остальные находятся ниже меня. На повестке дня один вопрос: КАК ПРОУЧИТЬ НЕВОСПИТАННОГО МАЛЬЧИШКУ, ПО ИМЕНИ БОРИС ПУЗЫРЬКОВ, ОТ КОТОРОГО ВСЕ СТОЛЬКО НАТЕРПЕЛИСЬ. Что скажете вы, Грамматика? — Ах, — сказала Грамматика, которая сидела на столе, в первом ряду, между Арифметикой и Зоологией. — Самое важное — перед ЧТО, ГДЕ и КОТОРЫЙ ставить запятые. А ученик Пузырьков швырнул меня так, что во мне не осталось ни одной целой запятой. Мальчика нужно строго наказать. — Два плюс два равно четырём, — проскрипела Арифметика. — Я бы тоже приняла крайние меры, может быть, даже извлекла бы из наглого мальчишки квадратный корень. Квадратных корней Борис ещё не проходил, но недавно был у зубного врача и понял, что речь идёт о чём-то очень неприятном. — Уйдём от Бориса, — шёпотом предложила География. — Когда он утром швырнул меня, во мне на сорок пятой странице вся Африка перевернулась и стала спиной, а это очень вредно. — И невежливо! — заметил Дневник. — И невежливо, — согласилась География. — А Европа на двадцать седьмой странице встала на голову. Это тоже невежливо и вредно. Девайте уйдём от Бориса и отправимся путешествовать. — Я согласна, — кивнула Геометрия. — Тем более, что прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками. — Путешествовать… убегать… — сонно пробормотала Подушка, высовывая из-под одеяла одно ухо и один глаз, а другим глазом продолжая спать. — Всем известно, что я убегала от мальчика-грязнули. В книжке говорится, что я ускакала от него, да ещё КАК ЛЯГУШКА. Справедливее было бы написать… ну, допустим, УПЛЫЛА, КАК ЛЕБЕДЬ, или УДАЛИЛАСЬ, КАК БЕЛЫЙ МЕДВЕДЬ, или, на худой конец, УЛЕТЕЛА, КАК ОБЛАКО. А то ЛЯ-ГУШ-КА. Она зелёная и — бр-р! — скользкая, холодная. А я как-никак белая и тёплая. Ну да ладно… Главное, что я убегала уже. Нельзя всю жизнь убегать. Некогда будет выспаться! — Подушка, натянув одеяло повыше, сонно засопела. — Я настаиваю на том, что дважды два — четыре, — упрямо повторила Арифметика. — И я настаиваю! — пискнула с люстры цифра «7». — У Боба двойка по поведению, — задумчиво проговорил Том Сойер. — И вообще… Не годится оставлять парня в беде. Как думаешь, Гек? — Я — как ты, — кивнул Гек. — Я тоже не знаю, как поступить, — сказала Зоология. — Если бы Борис был Голубой акулой, тогда надо было бы уйти, ни минуты не медля. Но… — Он человеческий детёныш, — мягким и грозным голосом промяукала пантера Багира, бесшумно выскользнув из «Джунглей» Киплинга. — Я знала таких. Он глупый человеческий детёныш, который ещё может стать умным! — Знаете что, спросим его самого, — предложила Книга для чтения. — Слушай, Борис: обещай нам, что ты не будешь вредным и злым, как Голубая акула. — И будешь не только кататься на мне, но и чистить меня, — прибавил Велосипед. Борис хотел было ответить — сейчас он готов был обещать что угодно, — но Багира опередила его. — Дело совсем не в обещаниях. Человеческий детёныш должен понять, что, если он не изменится, у него не останется товарищей среди нас, зверей. — И среди нас, людей, — в один голос сказали Том и Гек. — И, конечно, среди нас, книг, и других вещей, — хором проговорили учебники, сломанная удочка и велосипед. — Да, он обязательно должен это понять, — повторила Багира. На следующее утро Борис проснулся очень рано. Собирая учебники, он силился вспомнить, действительно ли было странное ночное собрание или оно только приснилось. Он был так занят своими мыслями, что совсем не кричал «Не хочу! Не буду!!!», вымыл не только нос, но даже шею и сбегал до школы в магазин за хлебом. Глава седьмая, где Мяч возвращается и рассказывает часть своих приключений Во вторник был матч-реванш со сборной дома номер семь. Первый тайм прошёл вяло, тем более что играть пришлось не настоящим кожаным, а резиновым красно-зелёным мячиком. Игра близилась к концу, когда вдруг на площадке приземлился Мяч Бориса. Он упал сверху, почти на линии ворот противника, то есть точно в том месте, откуда накануне начинал преследование Милки, два раза подскочил и мимо вратаря влетел в угол ворот. Гола судья не засчитал. И это было, пожалуй, правильно. Только сам Мяч крикнул несколько раз: «Нечестно!» Домой мы возвращались вместе. Меня разбирало любопытство, и я спросил у Мяча: — Были слухи, что тебя видели в Таллине. Ты был там? — Безусловно! — И в Мурманске тоже ты был? — Конечно! — И на острове Тринидад? — А как же?! И в Африке, и во множестве мест. — У тебя, вероятно, была масса приключений. — Без всякого сомнения. Если бы я не был таким скромным, а я даже более скромен, чем кругл, то мог бы рассказать… как это говорится… с три короба!.. — Здорово! Всё-таки, может быть, ты припомнишь хоть что-нибудь? — Не знаю… Хотя, пожалуй… — согласился Мяч. — На берегу Лимпопо я почти догнал Милку. Она так испугалась, что бежала с закрытыми глазами. А в это время из Лимпопо вылез крокодил, чуть побольше нашего дома. И он раскрыл пасть, представляешь?. И Милка вкатилась ему в глотку. — Какой ужас! — сказал я. — Самый ужас впереди, — продолжал Мяч. — Невдалеке стоял вождь тамошнего племени с шестью дочками мал мала меньше — самой старшей пять лет. Девочки закричали: «Кис-кис, какая миленькая кошечка!» — и бросились спасать Милку. — И ты понял, что они закричали? — ехидно перебил Борис. — Конечно! — кивнул Мяч. — Разве я не упомянул, что во время путешествия выучил сорок семь языков? — На каком же языке говорило это племя? — быстро спросил Борис. — Ты требуешь слишком многого! — Мяч укоризненно покачал круглой головой. — Попробуй заучить сорок семь заграничных языков от «А» до «Я», а потом ещё вытвердить название каждого! — Ладно, продолжай! — Борис махнул рукой. — Пожалуйста, — согласился Мяч. — Итак, двенадцать прелестных принцесс, одна за другой, мимо ряда смертоносно-острых зубов, вбежали в раскрытую пасть чудовища. А позади переваливался крошка принц и палочкой постукивал по зубам, как по забору, — трр-р-ррр. Вождь закричал: «Тому, кто спасёт принцесс и принца, я отдам половину царства!» Признаюсь, горе престарелого отца тронуло меня — я ведь более скромен, чем кругл, и более добр, чем скромен. А крокодил уже сводил смертоносные челюсти. Мгновение — и я принял решение! Всем известна стремительность моего неподражаемого финта. Но тут, скажу не хвалясь, я превзошёл самого себя. Я с места набрал скорость и мимо шести принцев, двадцати четырёх принцесс и Милки влетел в крокодильское горло. Чудовище стало задыхаться и откашлялось: мы все вылетели из пасти, поднялись в воздух и опустились вблизи потрясённого счастьем вождя, «Огурецио (что по-ихнему значит «привет»)! — сказал вождь, обнимая меня и целуя. — Отныне ты будешь Священным Мячом и всё племя будет тебе поклоняться». — «Нет, нет, — вежливо, но твёрдо ответил я. — Быть Священным Мячом не моё призвание, я посвятил свою жизнь футболу». — «Арррбузио (что по-ихнему значит «привет»)!» — рыдая от счастья, вскричала жена вождя. — Так как же перевести слово «привет»? — снова перебил Борис. — «Огурецио», как сказал вождь, или «Арррбузио», как выразилась жена вождя? — И так и эдак, — объяснил Мяч. — Огурецио — просто привет, а арррбузио — это… ну, как тебе сказать… это «наше вам с кисточкой»… — Хм… вроде понятно, — пробурчал Борис. — Вот и хорошо, — улыбнулся Мяч, продолжая рассказ. — «Арррбузио! — вскричала жена вождя, рыдая от счастья. — Если ты не хочешь быть Священным Мячом, я отдам тебе в жёны старшую из спасённых принцесс; она будет счастлива, тем более что ты более скромен, чем кругл, и более смёл, чем скромен, и более красив, чем смел, и…» — Помнится, ты сказал, что старшей принцессе пять лет? — снова вставил Борис. — Ты… прав, и у тебя хорошая память… — Мяч помедлил и договорил: — Дело в том, что там считаются только високосные годы. Принцессе было пять високосных лет, то есть двадцать по-нашему, «Бананико ананасико (что означает: простите меня, я навсегда сохраню в сердце ваш прелестный образ), — сказал я, преклонив колена перед принцессой. — Бананико ананасико, но я должен ещё вместе с мадемуазель Милкой посетить Луну. И я дал слово забить красивейший гол в ворота сборной команды дома номер семь и сдержу своё слово, потому что я более скромен, чем кругл, более смел, чем скромен, более красив, чем смел, и более честен, чем красив. Может быть, когда-нибудь, когда гол будет забит, я смогу располагать своей судьбой, но не теперь… Долг зовёт меня туда…» — Долг зовёт на Луну, — вместо Мяча закончил Борис. — Как же ты добрался до Луны?.. Глава восьмая, в которой рассказывается о путешествии Мяча и Милки на Луну и приводится доверительная беседа между Мячом и Борисом, после чего маленькая повесть приходит к концу — Как я добрался до Луны? — переспросил Мяч. — Нет ничего проще. Откатился на край площадки, разбежался и стукнул Милку. Она приобрела вторую космическую скорость, и мы очутились в межпланетном пространстве. Полёт протекал благополучно, но однообразно. К сожалению, Милка всё время мяукала от страха, и я должен был успокаивать её, вместо того чтобы проводить научные наблюдения… — Любопытно, — перебил Борис. — Правда, книжки утверждают, будто для того, чтобы мяукать, нужно дышать, а для дыхания необходим воздух, но раз Милка мяукала в безвоздушном пространстве… Всё это, выходит, чепуха?.. — Обычно в книжках чепухи не пишут, — возразил Мяч и задумался. — Ну конечно же! — радостно воскликнул он через секунду. — Безвоздушное пространство… было кругом. А во мне ведь всегда воздух! Я расшнуровался, сунул трубку от камеры Милке — дыши! Снова спас жизнь глупому и неблагодарному созданию… Не хотелось занимать время пустяками. Всем и так известно, что я более храбр, чем кругл, и более изобретателен, чем храбр, и более скромен, чем… — Вали лучше о путешествии, — перебил Борис. — Понравилась тебе Луна? — Как сказать… То есть, разумеется, понравилась. Мы встретились с ней, как родные, — объятья, слёзы радости, бесконечные расспросы… Да и как могло быть иначе, ведь Луна — это большой футбольный мяч, мой троюродный брат!.. — Да ну! — воскликнули одновременно я и Борис. — Неужели действительно так? — Так, и только так, — отрезал Мяч. — Между прочим, гораздо правильнее было бы называть Луну — Лун. И попала она на небо при любопытных обстоятельствах. Играли «Спартак» с «Динамо». Нетте отпасовал Хусаинову. Хусаинов послал мяч в девятку, но Лёва Яшин был на месте и отбил мяч с такой силой, что тот вылетел за пределы земной атмосферы. Остальное, как говорится, дело техники… Обычный мяч — раз в месяц его накачивают, и он становится круглым, а потом он постепенно выпускает воздух и в конце концов делается невидимым. Признаться, мы даже всплакнули с Луной, когда пришлось расставаться. Но я объяснил ей, что не могу бросить свою команду в трудную минуту. И она согласилась, что бросать команду было бы не по-спортивному. — Ты так и спрыгнул на поле прямо с Луны? — поинтересовался я. — Подумай сам, откуда ещё я мог спрыгнуть, если до того был на Луне? — ответил Мяч. Сестра окликнула меня. Догоняя её и Бориса, я невольно услышал следующий тихий разговор: — Мне бы не хотелось, чтобы ты болтал невесть что, — сказал Борис. — Но, помнится, раньше ты и сам… — Мяч деликатно не закончил фразы. — Раньше было одно, а теперь другое. Ребята будут говорить, что это я тебя научил. Знаешь, с кем поведёшься… — Замётано! — торжественно обещал Мяч. — Во имя дружбы я готов на всё. Молчание — золото. Уста мои отныне будут запечатаны!.. — Зачем же так сразу — «запечатаны»… — неуверенно возразил Борис. — Рассказывать можно. Даже немного присочинить можно. Но не так… — Ты мне друг, и я всё сделаю для тебя! — С этими словами Мяч скатился с рук Бориса и, подпрыгивая рядом, скрылся в подъезде. Вот и конец повести. Что ещё? Если когда-нибудь Мяч снова разговорится и расскажет другие свои приключения, может быть, я запишу их и, проверив все факты, напечатаю его рассказ. А пока — ОГУРЕЦИО, дорогие ребята, и АРРРБУЗИО И БАНАНИКО АНАНАСИКО (что означает…)!!! Впрочем, вы теперь и сами отлично знаете, что всё это означает.