Блокада. Книга четвертая Александр Борисович Чаковский Блокада #4 Третья и четвертая книги романа «Блокада» рассказывают о наиболее напряженном периоде в войне — осени 1941 года, когда враг блокировал город Ленина и стоял на подступах к Москве. Героическую защиту Ленинграда писатель связывает с борьбой всего советского народа, руководимого Коммунистической партией, против зловещих гитлеровских полчищ. Александр Чаковский БЛОКАДА Книга четвертая 1 Англичанин и американец торопливо поднимались по лестнице, ведущей на второй этаж из подъезда, который в кремлевском просторечии именовался «крылечком». Собственно, таких подъездов, одинаковых, старинных, прикрытых металлическими крышами с резными козырьками, в этом здании бывшего царского сената было два. Но «крылечком» почему-то назывался лишь тот, что выходил на Ивановскую площадь. Да и назначение этих подъездов было различным. На «крылечко» доставлялись наиболее срочные документы, адресованные лично Сталину. Отсюда же поднимались на второй этаж работники Совнаркома. Вторым подъездом, почти примыкавшим к зубчатой стене, отделявшей Кремль от Красной площади, пользовались члены Политбюро, а с начала войны и некоторые военные. Существовал и еще один подъезд, третий, угловой, тоже расположенный вблизи Кремлевской стены. Но это был подъезд, так сказать, официальный, предназначенный для тех, для кого вызов в Кремль являлся событием. Оба иностранца хорошо знали по описаниям, как выглядит именно этот подъезд здания, в котором работал Сталин. Но их сейчас подвезли к другому входу, и лестница, по которой они поднимались, была узкой и лишенной какой-либо парадности. Преодолев первые ступени, англичанин и американец молча переглянулись, как бы спрашивая друг друга: к кому же все-таки они идут?.. Англичанина звали лорд Уильям Максуэлл Эйткен Бивербрук, он был одним из крупнейших капиталистов Англии, владельцем газетного концерна «Лондон экспресс ньюспейпер лимитед» и активным деятелем консервативной партии. Американец принадлежал к числу наиболее богатых людей Соединенных Штатов, был владельцем или совладельцем многих промышленных компаний и финансовых корпораций, считался одним из влиятельных лидеров демократической партии, и звали его Аверелл Гарриман. Оба они только вчера прибыли в Советский Союз в качестве особоуполномоченных премьер-министра Великобритании Черчилля и президента Соединенных Штатов Рузвельта, и ни тот, ни другой еще полчаса назад не знали, состоится ли та важная встреча, ради которой они проделали столь нелегкий в военное время воздушный путь в Москву. В английском посольстве, куда 29 сентября 1941 года во второй половине дня приехал Гарриман в сопровождении американского посла в Москве Штейнгардта, чтобы вместе с уже ожидавшим его там Бивербруком отправиться к шести часам вечера в Кремль, царила нервная, тревожная атмосфера. Сведения о том, что немцы концентрируют большие силы на Центральном, Западном направлениях, чтобы ударить на Москву, проникли и сюда, в тихий особняк на Софийской набережной. Среди иностранных корреспондентов, группировавшихся вокруг посольств, вот уже несколько дней циркулировали слухи о намерении Советского правительства вывезти дипломатический корпус из Москвы. И слухи эти на фоне продолжавшейся эвакуации из столицы многих промышленных предприятий и учреждений лишь усиливали атмосферу неопределенности и напряженного ожидания в посольствах, особенно в тех из них, которые представляли правительства, находящиеся в состоянии войны с Германией. В качестве нового местопребывания дипкорпуса называлась Самара — город на Волге, несколько лет назад переименованный в Куйбышев и расположенный более чем в тысяче километров от Москвы. Из всех сотрудников посольства Великобритании, занятых обсуждением то опровергаемых, то вновь возникающих тревожных слухов, пожалуй, лишь сам посол Стаффорд Криппс до недавнего времени сохранял относительное спокойствие. Но в посольстве знали, что внешнее спокойствие посла отнюдь не свидетельствует о его уверенности в том, что серьезной угрозы Москве не существует. Просто холодный, уравновешенный Криппс считал ниже своего достоинства поддаваться нервозности и проявлять какие-либо признаки паники. Стаффорд Криппс не был профессиональным дипломатом и считал себя прежде всего политическим деятелем. Он и в самом деле до недавнего времени не имел отношения к Форин оффису — британскому министерству иностранных дел. В свое время Криппс несколько лет посвятил адвокатской практике, затем был заместителем генерального прокурора. Больше всего его занимала политика. Либерал по партийной принадлежности и фабианец по убеждениям, он впервые был избран в английский парламент в 1931 году и в партии и в парламенте считался весьма «левым», поскольку выступал за англо-советское сближение, а перед войной ратовал за создание блока демократических государств против Гитлера. Взгляды Криппса показались руководству лейбористов настолько радикальными, что дело кончилось исключением его из партии. Но вот разразилась вторая мировая война, к власти в Великобритании пришел Черчилль, и в июне сорокового года Стаффорд Криппс направился в Москву в качестве «посла его величества». Можно было легко понять, почему ищущий взгляд нового премьер-министра остановился именно на Криппсе, — Черчилль, несомненно, считал, что «левый» лейборист, к тому же исключенный за свой «радикализм» из партии, не связанный в прошлом с правительством, заклеймившим себя мюнхенским сговором, будет доброжелательно принят в Москве. «Радикализм» же Криппса мало пугал консерватора Черчилля, — в конце концов, он и сам побывал некогда в либеральной партии и отлично понимал, что, когда речь идет об основных интересах «истэблишмента» — Британской империи, голоса консерваторов и лейбористов сливаются в едином хоре. Черчилль не без основания считал Криппса неглупым человеком, хотя однажды иронически заметил, что грудь его напоминает клетку, в которой две белки — добросовестность и карьеризм — находятся в состоянии постоянной войны. В Криппсе и в самом деле сочетались дисциплинированность и чувство ответственности перед оказавшим ему доверие Черчиллем с самоуверенностью и честолюбием. В душе он был убежден, что лучше премьера знает, как надо руководить государством, лучше, чем генералы, разбирается в стратегии и тактике современной войны и является лучшим, самым авторитетным послом Великобритании в Москве из всех, кто когда-либо занимал эту должность. Эта убежденность в сочетании с сознанием, что, в отличие от прошлых послов — чиновников Форин оффиса, он является прежде всего политическим деятелем, и помогала Криппсу сохранять спокойствие и невозмутимость, когда в Москве наступили трудные дни… Но в самое последнее время сотрудникам британского посольства стало казаться, что даже «невозмутимый Стаффорд» теряет свою пресловутую выдержку. Он и действительно терял ее. Сознание, что немцы неожиданным рывком могут вплотную приблизиться к Москве или даже захватить ее, угнетало Криппса. Нет, он не боялся за собственную судьбу, так как был уверен, что дипкорпус в последний момент успеют эвакуировать, но мысль о переезде куда-то за тридевять земель, откуда связь с премьер-министром будет поддерживать конечно же гораздо труднее, тревожила посла. Впрочем, не это было основной причиной нервозного состояния, в котором сейчас находился Криппс. Все объяснялось куда проще: появление в Москве Бивербрука он воспринял как удар по собственному престижу. Криппса вообще раздражал этот напористый, резкий, самоуверенный человек, к тому же как один из консерваторов являвшийся, так сказать, его партийным врагом. И все же главное для Криппса заключалось в самом факте приезда Бивербрука. До сих пор Криппс считал себя единственным доверенным лицом Черчилля в Советском Союзе. И то, что важные переговоры со Сталиным премьер-министр поручил проводить не ему, а этому газетному магнату, вызывало у Криппса чувство обиды и внутреннего протеста. До Гарримана ему не было дела. Гарриман — это Америка. Но Бивербрук! Его присутствие в Москве, да еще в качестве личного представителя премьер-министра, отодвигало Криппса на второй план, и примириться с этим было трудно. Криппс старался скрыть раздражение, но чувствовал, что выдержка изменяет ему. С той минуты, как он увидел Бивербрука в стенах посольского особняка, «две белки» в его груди начали свою очередную схватку. Сознание важности миссии, с которой приехал Бивербрук, поощряло «белку добросовестности», — Криппс старался возможно полнее передать Бивербруку всю ту информацию о военном положении Советского Союза, которой он располагал. Но честолюбие, смешанное с обидой, мешало Криппсу в разговоре с Бивербруком и Гарриманом придерживаться какого-то определенного тона. Его речь была то взволнованной, то подчеркнуто официальной, то даже язвительной… Сначала Криппс проинформировал Бивербрука и Гарримана об обстановке, сложившейся, по его данным, на фронтах. Он говорил торопливо, и в голосе его звучала нескрываемая тревога. Немцы находятся на подступах к Москве. Ленинград блокирован. Авиация Гитлера господствует в воздухе, а немецкие танки представляют собой огромную ударную силу. Несомненно, что Сталин в беседе попытается скрыть катастрофическое положение, в котором находится сейчас Россия. Однако… Бивербрук и Гарриман сидели в глубоких кожаных креслах и, казалось, внимательно слушали. Со стен посольского кабинета на них невозмутимо глядели несколько поколений британских монархов. Кремовые гофрированные шторы «маркизы» на окнах были опущены. Москву уже окутывал хмурый предвечерний сумрак, в кабинете горел свет. Медленно таял лед в высоких стаканах, наполненных разбавленным содовой водой виски. Стакан Бивербрука был уже почти пуст. Гарриман к своему еще не притрагивался, он сидел, откинувшись на спинку кресла и вытянув длинные ноги. Криппс перешел к вопросу о предстоящей встрече в Кремле и, казалось, овладел собой. Он высказал предположение, что основное требование Сталина будет связано с открытием второго фронта. В этом случае он, Криппс, покорно просит джентльменов позволить именно ему ответить Сталину, поскольку проблема касается непосредственно Англии. Кроме того, чрезвычайно важно придерживаться единообразия ответов. У него на этот счет есть строгие и точные инструкции премьер-министра. Малейшие отклонения дадут возможность Сталину возобновить свои претензии и выставить Великобританию основной виновницей создавшегося на германо-советском фронте положения. Джентльменам, несомненно, известно, что еще в начале месяца Сталин просил премьер-министра перебросить северным путем на русский фронт несколько дивизий, но получил отказ. Он, Криппс, имеет точные инструкции Черчилля о том, как следует комментировать отказ, если Сталин вновь вернется к этому вопросу… Криппс действительно имел такие инструкции. Но сейчас дело было не только в них, а в том, что, когда Сталин обратился к Черчиллю с предложением послать на советско-германский фронт хотя бы двадцать — двадцать пять дивизий, Криппс поторопился довести до сведения премьер-министра свое мнение, что делать этого ни в коем случае не следует, аргументируя отказ тем, что подобный шаг ослабил бы оборону Англии. История знает достаточно примеров, когда социал-демократ выражал взгляды куда более реакционные, чем обладавший умом и дальновидностью представитель крупной буржуазии. Так или иначе, но миллионер Бивербрук занимал позиции гораздо более определенные и последовательные, чем лейборист Криппс, когда дело касалось реального военного сотрудничества Англии и Советского Союза. Для Криппса же вопрос о втором фронте стал вопросом его личного престижа. Поэтому сейчас он настоятельно требовал, чтобы ни Гарриман, ни уж во всяком случае Бивербрук не вступали со Сталиным в дискуссию на эту тему, даже если он ее затронет, а предоставили бы действовать ему, Криппсу. На широком, сплошь изрезанном морщинами лице Бивербрука застыла ироническая усмешка. Криппс с раздражением перевел свой взгляд с него на Гарримана, сделал короткую паузу и, уже ни к кому в отдельности не обращаясь, сказал: — И последнее, джентльмены. Не исключено, что Сталин вообще предпочтет уклониться от встречи с вами и поручит провести беседу Молотову. В этом случае, — он слегка скривил свои тонкие губы, — я завидую вам еще меньше. Если Сталин при желании может обсуждать любые аспекты ведения войны, то с Молотовым это исключается. Он будет держаться точно в рамках полученных инструкций. От сих до сих. Во время длинной речи Криппса, сначала торопливой и встревоженной, а затем нарочито монотонной и менторской, Бивербрук и Гарриман молча и безучастно смотрели в пространство. Им было скучно слушать посла. Все, за исключением, пожалуй, положения на фронтах, которое, если сведения Криппса верны, оказалось еще хуже, чем они себе представляли, было хорошо им известно. Что же касается ссылок Криппса на инструкции, то и Бивербрук и Гарриман принадлежали не к тем, кто покорно выполняет инструкции, а к тем, кто их создает. Эти люди не испытывали никаких симпатий к коммунизму. Но они умели смотреть вперед и не всегда подчиняться законам той элементарной социальной логики, которая диктует стереотипные решения. И темпераментный, циничный, любящий выпить и щегольнуть грубым, простонародным словцом газетный магнат лорд Бивербрук, и волевой, холодный, сдержанный в речах Гарриман, конечно, знали цену точному расчету, знали, что без учета конъюнктуры экономической и политической, без анализа соотношения сил как в своих собственных странах, так и в других, в тех, на которые прямо или косвенно распространялась власть или влияние их банков, их газет, их армий, их государственного аппарата, достигнуть поставленной цели невозможно. В правительственных кругах Англии и Америки было немало людей, способных к подобного рода тщательной калькуляции. Но большинство из них как бы завораживала мысль, что Гитлер является самым решительным, самым агрессивным и лучше всего вооруженным врагом коммунизма. Тех же, кто умел смотреть глубже, было значительно меньше. Но именно к этому меньшинству принадлежали Бивербрук и Гарриман, убежденные, что, как ни парадоксален союз с большевистской Россией, которую их правительства совсем недавно с радостью готовы были с головой выдать тому же Гитлеру, этот союз необходим теперь, когда уже не оставалось сомнений, что фюрер явно стремится к мировому господству. И в Англии, ведущей борьбу непосредственно за свое существование, и в далеких от поля битвы Соединенных Штатах теперь уже понимали, чем грозило бы резкое изменение соотношения сил в Европе, если бы Гитлеру удалось добиться победы на Восточном фронте. В том, что Советской России сейчас надо помогать, сомнений не было. И конечно же не для того, чтобы вести со Сталиным риторические споры о втором фронте, предприняли Бивербрук и Гарриман свое путешествие в Москву. Тем более что они отлично знали: ни в сорок первом, ни в сорок втором году такой фронт не откроется. Они были деловыми людьми. И если месяц назад представитель Рузвельта Гопкинс посетил Сталина прежде всего с целью убедиться, что Россия, несмотря на серьезные неудачи в первые недели войны, готова продолжать борьбу с Гитлером до победного конца, то главная цель поездки Гарримана и Бивербрука была более конкретной: предложить Сталину материально-техническую помощь. Нет, никак не для дискуссии о втором фронте, которой так опасался этот самолюбивый и претенциозный Криппс, приехали в Москву Гарриман и Бивербрук. Другие проблемы требовали хорошо продуманного решения. Даже если Россия выдержит новый натиск врага и в конце концов сумеет перейти к наступлению, то как долго продлится эта война? И каков должен быть размер англо-американской помощи Советскому государству? Да, сегодня и Соединенные Штаты и Англия заинтересованы в победе России. Но так ли уж необходимо, чтобы эта победа пришла возможно скорее? Не лучше ли, если, отвлекая немецкие войска с Западного фронта на Восточный и обеспечивая тем самым «непотопляемость» английских островов, Советский Союз будет воевать долгие годы и обретет желанную победу лишь при последнем издыхании? Но если высшая цель состоит именно в том, чтобы послевоенный рассвет встретили поверженная, разгромленная Германия и обессиленная, обескровленная Россия, то и размер помощи, оказываемой сейчас, необходимо тщательно скалькулировать, чтобы он был «не меньше», но и «не больше»… Именно об этом, о предстоящем неизбежном торге со Сталиным, размышляли сейчас Бивербрук и Гарриман, делающие вид, что внимательно слушают тривиальные рассуждения Криппса. И только при последних словах, когда Криппс высказал сомнение, примет ли их Сталин, оба насторожились. — Вы полагаете, что Сталин может уклониться от разговора? — встревоженно спросил Гарриман, весь подавшись вперед. — Но ведь о нашей встрече имелась предварительная договоренность! — Разумеется, — корректно склоняя голову, подтвердил Криппс. — Но сегодня военная ситуация резко изменилась к худшему. Кроме того, я не знаю человека, более безразличного к дипломатическому протоколу, чем Сталин. Напомню вам, что с тридцать девятого года до вторжения Германии в Россию он ни разу не удостоил посла Великобритании личной аудиенции. — Перестаньте, Криппс! — небрежно махнул рукой Бивербрук. — Жалуйтесь на это Чемберлену. Впрочем, Сталину, наверное, было бы любопытно увидеть хотя бы одного британского представителя с надлежащим образом оформленными полномочиями. — Не я посылал в Москву британскую военную миссию, — резко ответил Криппс. — И если мне не изменяет память, делегация Франции также не имела надлежащего мандата. — Может быть, поэтому нацисты и маршируют сейчас на Елисейских полях, — с усмешкой произнес Бивербрук. — Если бы ослу Чемберлену… — Господа, — вмешался молчавший до сих пор Штейнгардт, — я думаю, что мы уклоняемся от темы. Насколько я понимаю, Стаффорд, у вас есть сомнения в том, что встреча со Сталиным состоится? Он посмотрел на часы и добавил: — Сейчас уже десять минут шестого! — Я не имел возможности связаться лично с господином Сталиным, — не без язвительности ответил Криппс. — Может быть, вам, Лоуренс, повезло больше? — спросил он, переводя взгляд на Штейнгардта. Гарриман резко встал. — Вот что, — решительно произнес он, — я повторяю: день и время встречи были согласованы шифровками. Если у вас, Криппс, есть основания считать, что встреча может не состояться, то не гадайте, а снимите трубку вот этого телефона, наберите номер Сталина и… Криппс предостерегающе поднял руки, точно отталкивая от себя Гарримана. — Это исключается, сэр! Позвонить Сталину?! — Он усмехнулся. — Единственное место, куда я могу позвонить, — это протокольный отдел Наркомата иностранных дел. И на самый крайний случай — в секретариат Молотова. В наркомат я уже звонил утром. Там ответили, что о встрече им ничего не известно, но если она назначена, то нас известят своевременно. — Тогда звоните Молотову! — нетерпеливо сказал Гарриман. — Вы хотите сказать, в секретариат Молотова? Что же, тогда вместо одного вы будете иметь два одинаковых ответа. — Но на чем же, черт побери, Криппс, — взорвался Бивербрук, — основаны ваши сомнения? — На том, сэр, — ответил Криппс, поднимаясь со стула, — что сейчас уже четверть шестого, а никаких звонков нет. Это во-первых. А во-вторых, на том, что положение на фронтах катастрофическое и Сталин вряд ли может сейчас заниматься чем-либо, кроме руководства войсками. И наконец, я бы на месте Сталина, несомненно, поручил вести переговоры Молотову, хотя бы для того, чтобы сохранить себе свободу рук. Бивербрук одним глотком допил остаток своего виски, поставил пустой стакан на низкий столик и, сощурив глаза, медленно произнес: — Вы и в самом деле можете представить себя на месте Сталина, Стаффорд? — Надеюсь, это шутка, милорд? — с холодной яростью проговорил Криппс и перевел взгляд на Гарримана, как бы ища его защиты. Но американец сидел молча, полуопустив веки. Казалось, что он не слышал этой перепалки и мыслями своими находился где-то за пределами посольства. Несколько секунд длилось молчание. Потом Гарриман поднял глаза и, глядя в упор на Криппса, спросил: — Вы убеждены, что положение на фронте столь катастрофично? Нам очень важно не ошибиться в оценке ситуации. — Я не знаю, сэр, другого слова, которое более точно характеризовало бы положение, — угрюмо произнес посол. — Впрочем, я мог бы пригласить нашего военного атташе и… Он не договорил, потому что в дверь постучали и затем она бесшумно открылась. На пороге стоял невысокий человек с бесцветным, чисто выбритым лицом. Он был одет в черный пиджак и темные брюки в едва заметную серую полоску. Ему не хватало лишь котелка и зонтика, чтобы полностью походить на одного из сотен неразличимых мелких чиновников английского министерства иностранных дел, которых можно увидеть на лондонской Уайтхолл перед началом или по окончании работы министерства. — Что вам надо, Джеймс? — недовольно спросил, поворачиваясь к нему, Криппс и, не дожидаясь ответа, проговорил привычной скороговоркой: — Позвольте представить вам, джентльмены, сотрудника нашего посольства… — Вот как? — не давая ему закончить, подчеркнуто удивленно воскликнул Бивербрук. — Не скажи вы нам этого, я был бы уверен, что ваш Джеймс свалился на нашу голову прямо из Форин оффиса… — Простите, сэр, простите, джентльмены, — делая торопливый поклон, тихо сказал тот, кого звали Джеймсом и чья фамилия так и не прозвучала в этой комнате. — Я бы никогда не решился прервать вашу беседу, но сейчас уже двадцать минут шестого, а прием в Кремле назначен на шесть… — Но какого черта вы нам об этом напоминаете, — взорвался Бивербрук, — если до сих пор нет никаких сведений?.. — Простите, сэр, — учтиво прервал его чиновник, — только что звонили из Кремля. Машины выезжают. Здесь всего пять минут езды… В пять часов сорок минут вечера две машины «ЗИС-101» подъехали к металлической ограде английского посольства. Город уже погрузился в полумрак. Холодный осенний ветер гнал мелкую рябь по Москве-реке. Чуть покачивались в небе аэростаты воздушного заграждения, туго натягивая неразличимые во мгле витые стальные тросы. Два черных «ЗИСа» остановились у раскрытых ворот, прижавшись колесами к бровке тротуара. Из серой деревянной будки, установленной в двух-трех метрах от ворот посольства, показался милиционер, бросил быстрый взгляд на машины, козырнул, вернулся в будку, снял трубку телефона, сказал несколько слов. Из первой машины вышел полковник, взглянул на часы и стал прохаживаться возле машин. В пять сорок пять двери посольского особняка отворились и появились Гарриман и Бивербрук в сопровождении Штейнгардта и Криппса. Полковник резко поднес ладонь к козырьку фуражки, потом распахнул заднюю дверцу первой машины, приглашая туда Гарримана и Бивербрука. Шофер другой машины перегнулся назад и резким толчком тоже открыл заднюю дверцу. Полковник знаком указал послам на эту машину. Когда все расселись, он занял место в головной машине рядом с шофером. Машины рванулись вперед по центру мостовой. На мосту, ведущем к Боровицким воротам Кремля, полковник опустил боковое стекло и, на мгновение высунув руку, сделал знак человеку в военной форме. Тот козырнул, одновременно отступая в сторону. Двое бойцов, стоявших с винтовками у выкрашенной в коричневый цвет будки в нескольких метрах от арки, за которой начиналась территория Кремля, безмолвно вытянулись. — К «крылечку», — вполголоса приказал полковник шоферу. Почти не снижая скорости, машины промчались мимо здания Большого Кремлевского дворца и, обогнув пустынную Ивановскую площадь, застыли у ступеней подъезда, прикрытого резным металлическим козырьком. Полковник выскочил первым и поспешно распахнул дверцу машины, приглашая Гарримана и Бивербрука выйти. Почти в то же мгновение плотно закрытая дверь подъезда, к которой вели несколько широких ступеней, отворилась, и появившийся на площадке молодой, одетый в темно-серый костюм человек негромко сказал по-английски: — Добро пожаловать, господа. Прошу вас… И отступил в сторону, придерживая дверь. Уже не оглядываясь на сопровождавших их послов, Бивербрук и Гарриман поспешно поднялись на площадку и переступили порог раскрытой двери, с любопытством стараясь разглядеть, что там, внутри. Оба они были убеждены, что проезд в Кремль, само имя которого было на Западе окружено ореолом таинственности и недоступности, связан с многократной проверкой документов, телефонными переговорами между постами охраны, и теперь были даже несколько разочарованы отсутствием всех этих формальностей. Ничего таинственного не ожидало Гарримана и Бивербрука и там, за дверью. Они оказались в относительно узком, ярко освещенном проходе. У правой стены помещался небольшой столик, покрытый зеленым сукном, на столике — телефон. Военный в фуражке с голубым верхом и малиновым околышем, стоявший у столика, посмотрел на иностранцев пристальным и вместе с тем каким-то отрешенно-безразличным взглядом. — Пожалуйста, господа, наверх! — сказал, быстро проходя вперед, человек в темно-сером костюме. Бивербрука и Гарримана снова ожидало разочарование. Вместо широкой дворцовой лестницы, о которой они не раз слышали от тех своих соотечественников, кому удалось побывать в Кремле, они увидели самую обычную, довольно узкую лестницу. Человек, встретивший их на крыльце, поднимался первым, время от времени оглядываясь, как бы желая убедиться, что иностранцы следуют за ним. Поднявшись на второй этаж, они оказались в огромном, широком коридоре. По полу стелилась красная ковровая дорожка, по левую сторону коридора располагались на значительном расстоянии друг от друга высокие, цвета мореного дуба двери с большими квадратными черными табличками. Ни Гарриман, ни Бивербрук не читали по-русски и не могли понять, что написано на этих табличках. Коридор казался бесконечно длинным. Они прошли до угла, где возле такого же, как внизу, столика тоже стоял военный, и повернули направо. Пройдя еще метров пятнадцать, человек в сером костюме остановился у одной из дверей, отличавшейся от других тем, что на ней не было таблички, и посмотрел на часы. Гарриман и Бивербрук машинально сделали то же. Было без двух минут шесть. — Пожалуйста, — негромко проговорил сопровождающий, — товарищ Сталин ждет вас. С этими словами он каким-то осторожным, мягким движением взялся за ручку двери и потянул ее на себя. Первым перешагнул порог Гарриман. Он был в полной уверенности, что сейчас увидит Сталина. И хотя ему не раз приходилось входить в кабинеты «сильных мира сего» и встречи с ними были для него привычным делом, тем не менее сейчас этот человек, до сих пор уверенный, что огромное богатство и политическое влияние уравнивают его со всеми президентами, премьер-министрами и королями на свете, вдруг почувствовал непривычное волнение. Однако, оказавшись в небольшой комнате с двумя дверьми в противоположных стенах и увидев вместо Сталина какого-то бритоголового человека, американец мысленно обругал себя. «Ну, конечно, — подумал он, — надо быть дураком, чтобы не догадаться, что у Сталина есть секретарь, помощник или кто-нибудь в этом роде». Бритоголовый поднялся, густым басом произнес что-то по-русски, взглянул на стенные часы. Стрелки показывали ровно шесть. Он подошел к двери, расположенной по левую руку от Гарримана, и, раскрыв ее, снова сказал что-то по-русски, обращаясь уже ко всем четырем иностранцам. Гарриман и Бивербрук перешагнули порог почти одновременно и сразу увидели Сталина. Он стоял в нескольких шагах от двери и, когда американец и англичанин, войдя в комнату, направились к нему, неторопливо произнес несколько слов и протянул руку… — Товарищ Сталин приветствует вас, — сказал кто-то позади них по-английски. — Он говорит, что рад вашему благополучному прибытию в Москву. Оглянувшись, Гарриман и Бивербрук увидели немолодого, полного, невысокого роста человека с широким лицом, в очках с толстыми стеклами без оправы и не сразу сообразили, что это Литвинов. После того как два года назад газеты сообщили об освобождении Литвинова от обязанностей наркома иностранных дел «по собственному желанию», он исчез с дипломатического горизонта. То, что после Мюнхена и саботажа переговоров с Советским правительством, которым фактически занимались английская и французская военные миссии, Литвинов ушел в отставку, никого не удивило, — это была обычная дипломатическая практика. Популярный в Америке и Англии, он должен был сойти с международной арены, когда Запад столь вызывающе отказался от союза с Советским государством. И хотя сегодня Литвинов, судя по всему, появился в кабинете Сталина пока лишь в качестве переводчика, тем не менее это, несомненно, было демонстрацией готовности русских укреплять военный союз с Америкой и Англией. Сталин произнес еще две-три вежливые фразы, осведомляясь о здоровье президента Рузвельта и премьера Черчилля, — Литвинов переводил почти синхронно, — потом плавным, округлым жестом указал гостям на ряды стульев, стоявших по обе стороны длинного, покрытого зеленым сукном стола. В этот момент вошел Молотов. Он ограничился общим поклоном и встал за спиной Сталина в некотором отдалении. Гости заняли места у ближней к стене стороны стола, Гарриман и Бивербрук в центре, оба посла — с краю. Сталин сел напротив Гарримана, Молотов несколько поодаль, Литвинов же поставил свой стул за спиной Сталина. Когда все расселись, Бивербрук сказал: — Прежде всего мне хотелось бы вручить господину Сталину личное письмо от премьер-министра Черчилля… С этими словами он повернулся к Криппсу и протянул руку. Криппс вспыхнул. Только сейчас он понял, что допустил несовместимую с элементарными требованиями протокола оплошность: у него не было с собой письма, которое Бивербрук вчера поздно вечером передал ему для перевода на русский. Письмо начали переводить сегодня утром, затем в посольство приехали Гарриман и Штейнгардт, во время совещания никто из сотрудников не решался войти в кабинет посла, потом столь внезапно поступило сообщение, что машины из Кремля уже выезжают… Словом, письмо осталось в посольстве, и Криппс даже не был уверен, закончен ли его перевод. Правда, в послании Черчилля не содержалось ничего особо важного, кроме выражения готовности помогать Советскому Союзу и лестных фраз по адресу Бивербрука и Гарримана. Тем не менее произошла непростительная накладка, свидетельствовавшая как раз о том, что посол не был профессиональным дипломатом. Криппс торопливо встал и произнес несколько быстрых фраз. Бивербрук метнул в его сторону уничтожающий взгляд, а Литвинов перевел: — Господин Криппс сожалеет, что русский перевод письма еще не готов. У специалистов по русскому языку в посольстве было слишком мало времени, чтобы успеть сделать перевод, полностью адекватный английскому тексту. Сталин выслушал это, не оборачиваясь к Литвинову, вежливо наклонил голову и затем, глядя на Бивербрука, мягко сказал: — Я понимаю. Все мы иногда испытываем острый недостаток времени. Впрочем, я уверен, что в письме не содержится ничего такого, чего господин Бивербрук не смог бы передать в устной форме. Гарриман, не принимавший участия в разговоре о письме, неотрывно глядел на Сталина. Он тотчас же отметил несходство реального Сталина с его портретами и фотографиями. Сталин оказался ниже ростом, с многочисленными следами оспы на лице, особенно на подбородке, и черные волосы его были слегка поседевшими на висках. Но интересовало Гарримана сейчас совершенно другое. Он прожил на свете пятьдесят один год и больше половины своей жизни посвятил большому бизнесу и политике. Ему доводилось наблюдать многих крупных деятелей в критические периоды их жизни. Он видел людей, казалось бы, железной воли, но жалких в минуты крушения. Видел кандидатов в президенты, когда им становилось известно, что соперник получил большинство голосов. Видел банкиров и промышленников, лишь вчера владевших миллионами и распоряжавшихся десятками тысяч человеческих судеб, а сегодня оказавшихся нищими… И сейчас Гарриман, пользуясь тем, что Сталин занят разговором с Бивербруком и Криппсом, пристально всматривался в его лицо, стараясь прочесть на нем отражение тех потрясений, которые переживала Советская страна, той смертельной опасности, которой она, несомненно, в эти часы подвергалась. Он старался уловить на лице Сталина следы страха или тревожного ожидания, заметить дрожь пальцев, пытался хотя бы по интонации чуждо звучащей речи разгадать душевное состояние этого человека… Но все было тщетным. Некрасивое, хотя и выразительное лицо Сталина было спокойно. Пальцы рук не дрожали. Более того, он демонстрировал странно благожелательное терпение, ободряя допустившего промах Криппса… «Что это? — спрашивал себя Гарриман. — Игра? Стремление набить себе цену? Желание создать впечатление, что на фронтах не происходит ничего угрожающего? Безразличие, наконец?!» Но безразличием это быть, конечно, не могло: от исхода войны зависело все, чему Сталин посвятил свою жизнь, да и сама его жизнь. Желание скрыть истинное положение на фронтах? Но в общих чертах оно известно всему миру. Что же помогает этому человеку, которого одни считают гением всех времен и народов, другие — жестоким и коварным восточным деспотом, что помогает ему сохранять самообладание? — Господин Сталин, — сказал Гарриман, — целью нашего приезда являются, как вы знаете, переговоры о дальнейшей помощи Советской России со стороны Англии и Соединенных Штатов Америки. Мой друг Бивербрук представляет здесь премьер-министра Великобритании, я — президента Рузвельта. Мы готовы приступить к конкретным переговорам в любой момент, когда вы пожелаете. Однако — я беру на себя смелость сказать это и от имени лорда Бивербрука — мы были бы очень благодарны, если бы вы нашли возможным коротко познакомить нас с положением на фронтах. Не скрою, некоторые иностранные наблюдатели считают ситуацию на советско-германском фронте катастрофической… Но, может быть, они недостаточно осведомлены? — осторожно добавил Гарриман. Когда Литвинов произнес слово «катастрофической», примерно так же звучащее и по-английски, Гарриман с особой пристальностью посмотрел в лицо Сталину. Но его небольшие, острые карие глаза спокойно встретили взгляд американца. Слегка изогнутые брови не шелохнулись. — Некоторые иностранные наблюдатели всегда ч-чересчур спешили, предсказывая нам к-катастрофу, — сказал, как обычно слегка заикаясь, до сих пор молча сидевший Молотов. — Не будем слишком строги к иностранным наблюдателям. Им тоже случается говорить правду, — спокойно произнес Сталин. Он усмехнулся, его усы чуть приподнялись, на мгновение открыв крепкие, но желтые зубы курильщика. И Гарриман подумал о том, что спокойствие Сталина даже теперь, когда разговор непосредственно коснулся положения на фронтах, просто необъяснимо. Сталин вынул из кармана своей наглухо застегнутой серой тужурки с отложным воротником небольшую изогнутую трубку, однако не закурил ее, а положил перед собой на стол. — Хорошо, — сказал он, — знать о положении на фронте — законное желание наших гостей и союзников. Если говорить коротко, то положение это крайне тяжелое… Он помолчал и добавил: — Не исключено, что оно на какое-то время станет еще более напряженным… «Он говорит так, как лектор или ученый, знакомящий посетителей с проблемами научной лаборатории… — изумленно подумал Гарриман. — Из какого же материала сделан этот непостижимый человек?!» …Да, Гарриман не знал, что только огромное усилие воли, только десятилетиями выработанная привычка ничем не выдавать владеющих им чувств, только упорное стремление сохранить в глазах каждого человека тот образ, который сложился в представлении миллионов людей, помогали Сталину в эти грозные дни сохранять внешнее спокойствие. После тех дней смятения, которые он пережил в июне, Сталин будто заковал себя в броню, не позволяя ни словом, ни жестом проявить свое подлинное душевное состояние. Он понимал, что судьба страны по-прежнему висит на волоске, несмотря на героизм Красной Армии, несмотря на то, что советский народ уже заплатил кровью и за вину Истории, давшей ему столь мало времени для мирного строительства, и за его личный, Сталина, просчет в определении вероятного срока начала войны. Уже сотни тысяч вражеских трупов устилали вспаханные авиабомбами и артиллерийскими снарядами пространства Прибалтики, Белоруссии, Украины, но немецкая армия все еще оставалась огромной силой, грозящей самому существованию Советского государства. От льдов Арктики до Черного моря война палила огнем пожарищ, рушила города, сжигала села. И тем не менее те иностранные наблюдатели, которые не потеряли способности к объективному анализу, не могли не признать, что план Гитлера покончить с Советским государством в течение шести — восьми недель провалился. Они видели, что Красная Армия сдерживает натиск гитлеровских войск. Знали, что немцы остановлены на Крайнем Севере, на Северо-Западе, на Центральном направлении в районе Смоленска. Вместе с тем это не могло заслонить от них тех грозных фактов, что войска фон Лееба стоят в пригородах Ленинграда, на юге Рунштедт рвется к Харькову и Донбассу, а на западе фон Бок перегруппировывает силы, несомненно готовясь к новому наступлению на Москву. …Обо всем этом коротко, сжато, но и ни в чем не преуменьшая опасности, говорил сейчас Сталин, и его спокойный, почти лишенный интонаций голос и плавные движения рукой, которыми он как бы подчеркивал то, что считал наиболее важным, казалось, находились в противоречии с содержанием его речи. Четверо иностранцев слушали с напряженным вниманием. И по тому, как вел себя Сталин, никто из них не мог себе представить, что за последние двое суток он спал в общей сложности не более четырех-пяти часов, что непосредственно перед тем, как они пришли, здесь же, в этой комнате, командующий Московским военным округом Артемьев окончил свой доклад Сталину о мероприятиях по укреплению ближних подступов к Москве, а часом раньше начальник Генштаба Шапошников и начальник Главного разведывательного управления Голиков положили на стол Сталину последнюю сводку о концентрации вражеских войск против Западного фронта — в районах Духовщины, Смоленска, Рославля, Шостки и Глухова… Можно было подумать, что в этом строгом кабинете всегда царят тишина и спокойствие и что нет и не может быть события, которое заставило бы человека в серой, наглухо застегнутой куртке и гражданского покроя брюках, заправленных в до блеска начищенные сапоги, ускорить свою неторопливую речь. Гарриман и Бивербрук не знали и не могли знать о том, что в течение нескольких предшествовавших их беседе часов Сталин то и дело связывался с командующими фронтами Центрального направления Коневым, Буденным и Еременко, с начальником Оперативного управления Генштаба Василевским, не знали и не могли знать, что спокойного и, казалось, никуда не спешившего Сталина в приемной ждали вызванные им генералы и Сталин помнил об этом, хотя ни разу не позволил себе бросить взгляд на круглые стенные часы. Да, Сталину дорога была каждая минута, его ждали срочные, неотложные дела. Но он хорошо знал, что Красной Армии не хватает танков, самолетов, зенитных орудий и что от сидящих сейчас в его кабинете людей во многом зависит, удастся ли получить хотя бы часть этой недостающей техники или нет. — …Таким образом, — сказал Сталин, заканчивая обзор положения на фронтах, — успех врага следует объяснять прежде всего его преимуществом в вооружении. Противник на сегодняшний день имеет трех- или четырехкратное превосходство в танках. И если принять во внимание, что пехота немцев, несомненно, слабее нашей, то лишение их преимущества в вооружении имело бы решающее значение. Сталин умолк, придвинул к себе открытую коробку «Герцеговины флор» и, кроша пальцами одну за другой папиросы, стал набивать табаком трубку. — Следовательно, вам необходимы танки? — спросил Гарриман. Сталин покачал головой и сказал: — Нет. Вернее, не только танки. Он зажал трубку в зубах, взял со стола коробку спичек, разжег трубку, тщательно водя спичкой по поверхности табака, затянулся, выпустил клубок дыма и повторил: — Не только танки. Нам нужны противотанковые и зенитные орудия, броневая сталь и самолеты всех типов. Кроме того, нам нужны автомашины. — Это все? Или вам надо что-либо еще? — быстро спросил Бивербрук. Сталин слегка развел руками, левая его бровь чуть дрогнула, выдавая то ли удивление, то ли скрытую усмешку. Он сказал: — Ну, если представитель Великобритании готов во всем пойти нам навстречу, то я бы мог добавить, что нам нужен еще второй фронт. В этот момент Криппс, до сих пор понуро сидевший в конце стола, все еще переживая допущенную им оплошность, решил, что настало его время. Чуть подавшись влево, по направлению к сидящему в центре стола Сталину, он, тщательно подбирая слова, от чего они приобретали еще более холодный и формальный характер, начал объяснять, что это требование, как известно мистеру Сталину, сейчас неосуществимо. — Что ж, — снова с едва уловимой усмешкой сказал Сталин, — на нет, как говорит русский народ, и суда нет. Но, может быть, Англия могла бы послать к нам десятка два дивизий для совместных боевых действий, скажем, на Украине? — Но господин Сталин уже обращался с этим вопросом к премьер-министру, — торопливо, словно беспокоясь, что Бивербрук может опередить его, ответил Криппс. — К сожалению, опасность вражеского вторжения по-прежнему висит над Англией, и в этих условиях премьер-министр, естественно, не в состоянии… — Одну минуту! — прервал его Бивербрук. — Мне пришла в голову неплохая мысль. Разумеется, Черчилль прав, и, кроме того, транспортировка войск морским путем на столь далекое расстояние была бы сопряжена с большими опасностями. Возможно, эти дивизии оказались бы на дне океана, вместо того чтобы высадиться в Архангельске. Но, — Бивербрук перегнулся через стол к Сталину, — у меня есть неплохая идея. Как известно, часть наших войск расположена в Персии. Что, если мы перебросим одно-два соединения оттуда на Кавказ? Ведь это совсем рядом! Всего лишь на мгновение Сталин сощурил глаза. — Это действительно неплохая идея, господин Бивербрук, — медленно, как бы подчеркивая каждое свое слово, произнес он. — Только на Кавказе войны нет, а на Украине она идет. Давайте же вернемся к реальности, господа. Криппс многозначительно посмотрел на Бивербрука, чуть скривив губы в иронической улыбке; он чувствовал себя отмщенным. — В самом деле, — нетерпеливо сказал Гарриман, — давайте вернемся к реальности. Он резким движением придвинул к себе один из раскрытых блокнотов, лежащих в центре стола, вынул из жилетного кармана авторучку и записал, повторяя вслух каждое слово: танки, зенитные орудия, самолеты, броня, автомашины. Затем, вырвав листок из блокнота, положил его справа от себя и спросил: — Это все? Несколько мгновений Сталин сосредоточенно молчал. Потом сказал: — Пожалуй, нет. Нам нужна еще колючая проволока. На слове «колючая» в применении к проволоке Литвинов запнулся, подыскивая английский эквивалент, и Сталин слегка нахмурился. Однако Литвинов быстро справился с затруднением. — Сколько необходимо проволоки? — спросил Гарриман. — Скажем, четыреста тонн, — без промедления ответил Сталин. — Колючая проволока не значится в том списке, который мы предварительно подготовили, но я сегодня же свяжусь с Вашингтоном и завтра дам вам ответ. — В таком случае, может быть, целесообразно просмотреть вначале весь список? — спросил Сталин. — Мы не смогли заранее подготовить экземпляр, не зная, какие именно поставки вы считаете первоочередными, — быстро вмешался Бивербрук. — И кроме того, если говорить откровенно, мы не были уверены, что ситуация позволит вам лично заниматься деталями. — Ситуация мне позволяет, — ответил Сталин без всякой иронии в голосе. — Тогда, — проговорил Гарриман, — мы просим господина Сталина сделать перерыв до завтрашнего дня. К этому времени мы уточним наши возможности по всем перечисленным вами пунктам. — Отлично, — сказал Сталин, когда Литвинов закончил перевод, — давайте встретимся завтра. Он встал и попрощался с Гарриманом, Бивербруком и послами. 2 В те первые месяцы фашистского вторжения Гитлер обладал таким военным превосходством, которое, казалось бы, должно было обеспечить ему молниеносную победу. И он негодовал и впадал в истерику, не понимая, почему, несмотря на значительное продвижение немецких войск в глубь советской территории, ему до сих пор не удалось захватить ни Ленинграда, ни Москвы. Он возлагал вину за это на своих фельдмаршалов и генералов, сетовал на то, что они оказались недостойными гения их фюрера. Много позже, в апреле сорок пятого, он обвинит в этом весь немецкий народ. Яростное сопротивление советских войск лишь удивляло фюрера. Понять его причины фашистский диктатор не мог. Ему казалось, что сопротивление советского народа — явление временное, что его можно подавить с помощью силы, и только силы. Проиграв в сентябре сорок первого года сражение под Ленинградом, Гитлер сделал из этого единственный доступный ему вывод: нужно удвоить ставку в игре и хоть и с большим запозданием, но захватить Москву, поднять над кремлевскими башнями флаги со свастикой и этим восстановить свой престиж. А Ленинград — задушить голодом. Шестнадцатого сентября Гитлер утвердил план операции «Тайфун». Первоочередной целью фюрера стала теперь Москва. Для удара на Москву Гитлер решил сконцентрировать такое количество войск и вооружения, которое до сих пор не решался сосредоточивать ни на одном направлении. Он забрал у фон Лееба танковую группу Хепнера и два армейских корпуса. Целая армия и танковая группа, в свое время переброшенные Гитлером с Центрального направления на юг Рунштедту, чтобы осуществить прорыв в глубь Украины и далее к кавказской нефти, были ныне возвращены фон Боку. Таким образом, из четырех танковых групп, которыми располагал Гитлер, три находились теперь в группе армий «Центр». И к концу сентября более миллиона солдат, тысяча семьсот танков и штурмовых орудий и почти тысяча самолетов были готовы ударить по столице Советского Союза. Что же намеревался сделать Гитлер с Москвой после ее захвата? Он решил затопить Москву, создать море на том месте, где этот город стоял восемь столетий. В специально изданном фюрером приказе предусматривалось, что перед затоплением Москва должна быть окружена «столь плотно, чтобы ни один русский солдат, ни один житель, будь то мужчина, женщина или ребенок, не могли покинуть ее». Гитлер хотел затопить и Ленинград. Затопление как способ «мести врагу» было вообще навязчивой идеей фюрера. Он ненавидел воду. Трудно сказать, сыграли ли тут свою роль мистические пророчества Ганса Хербигера с его апокалипсическими видениями «вечного льда» или на фюрера повлияли «теории» постоянной борьбы очистительного огня с водой, но так или иначе именно затопление было той карой, которую Гитлер вожделенно мечтал обрушить на Ленинград и Москву. Пройдет три с половиной года, и одним из его последних, предсмертных распоряжений станет приказ о затоплении берлинского метро вместе с десятками тысяч укрывавшихся там немцев… Но это будет весной сорок пятого, а осенью сорок первого фюрер верил, что скоро ему предстоит принимать парад немецких войск на Красной площади в Москве. Под утро тридцатого сентября во всех подразделениях группы армий «Центр» был зачитан приказ Гитлера: «Создана, наконец, предпосылка к последнему удару, который еще до наступления зимы должен привести к уничтожению врага. Все приготовления, насколько это в человеческих силах, уже окончены». Было ли это наступление немецких войск неожиданностью для советской Ставки Верховного главнокомандования? Предвидел ли его Сталин? Правильно ли оценил он сведения, которые во второй половине сентября стали стекаться в Генеральный штаб, — доклады командующих фронтами, сводки наземной и воздушной разведок, протоколы допросов пленных, свидетельствовавшие о том, что противник на Центральном направлении наращивает и перегруппировывает свои силы, сосредоточивая их в районах Духовщины, Ярцева, Смоленска, Рославля, Шостки, Глухова? Сделал ли он надлежащие выводы из донесения Военного совета Западного фронта, в котором Ставка и Генштаб предупреждались о том, что противник подвозит резервы по железной дороге Минск — Смоленск и по шоссе из Смоленска на Ярцево и Рославль? Никаких сомнений в том, что рано или поздно враг попытается захватить Москву, у Сталина не было. Именно в предвидении этого Ставка создала Резервный фронт, расположив его войска непосредственно в тылу фронта Западного и намного увеличив таким образом глубину обороны. Именно готовясь отразить немцев на Центральном направлении, Государственный Комитет Обороны приказал срочно создать и новые резервные армии. Они формировались в глубине страны с соблюдением необходимой секретности. Ускоренными темпами велось строительство Волоколамского и Можайского укрепленных районов… Да, Ставка знала о том, что немцы готовят новое наступление. Сталин не сомневался, что после неудачи под Ленинградом Гитлер попытается до начала зимы взять реванш под Москвой. Но отличие реальной войны от маневров заключается, в частности, в том, что если во время маневров высшему командованию хорошо известны и силы «наступающей» и «обороняющейся» армий, и замыслы их штабов, то в реальной войне всегда остается область догадок, предположений, прогнозов, всегда существует опасность недооценить или переоценить возможности противника, стать жертвой искусной вражеской дезинформации или принять желаемое за действительное. Войска Красной Армии на Центральном направлении обладали вдвое меньшим, чем враг, количеством орудий и минометов. Только семьсот восемьдесят советских танков противостояли здесь тысяче семистам танкам Гитлера и только пятьсот сорок пять советских самолетов, в основном устаревших конструкций, могли вступить в противоборство с почти тысячью немецких бомбардировщиков, истребителей и штурмовиков. Какие возможности оставались у советского командования, чтобы хоть как-то уравновесить соотношение сил? Пользуясь тем, что фронт под Ленинградом как будто стабилизировался, перебросить сюда, в центр, 54-ю армию, предназначенную для прорыва блокады Ленинграда извне? Но это означало оставить Ленинград на произвол судьбы. Переместить под Москву с Карельского фронта 7-ю армию? Но это значило дать возможность финнам прорваться к Волхову и соединиться с немцами. Невозможно было ослабить и Южное направление, где после захвата врагом Киева создалось крайне напряженное положение. Оставалась одна возможность — ее потом, в отчаянные, кризисные дни, использует Сталин: перебросить под Москву несколько кадровых, полностью укомплектованных и хорошо вооруженных дивизий из Забайкалья и с Дальнего Востока. Но кто мог поручиться, что, узнав об этом, затаившийся пока союзник Германии — милитаристская Япония не предпримет неожиданный прыжок на советскую территорию?.. …Когда кончаются войны и генералы переходят на мирное положение, уходят в отставку или в запас, на первый план выступают историки. Они скрупулезно подсчитывают, каким количеством войск и вооружения обладали воюющие стороны, то есть выясняют именно то, что каждая из сторон во время войны хранила в строжайшей тайне, анализируют сражения, исход которых теперь уже хорошо известен. И тогда находятся люди, которые начинают недоуменно и требовательно восклицать: «Почему?!» Почему одна сторона, зная о преимуществах другой, не уравновесила свои силы? Почему такой-то военачальник сосредоточил свои войска там-то, ожидая именно здесь прорыва врага, в то время как — это теперь хорошо известно — неприятель лишь создавал впечатление, будто пойдет туда, а на самом деле двинулся южнее или севернее?! О это роковое «теперь»! Да, не столь сложно анализировать ошибки и просчеты, когда они уже совершены, когда улегся пороховой дым, умолкли орудия, подсчитаны убитые, раненые, пленные и пропавшие без вести, когда стали очевидны итоги сражений, больших и малых! После всего этого легко говорить о «даре предвидения» или об отсутствии такового, о том, когда надо было отступать, а когда наступать, где лучше было расположить войска, каких назначить генералов. Куда труднее было решить такое уравнение со многими неизвестными в ходе войны, тем более в кризисный ее момент, какой назревал для Советской страны в конце сентября 1941 года… …Итак, на тридцатое сентября была назначена вторая встреча Гарримана и Бивербрука со Сталиным. А на рассвете этого дня в соединениях и частях группы армий фон Бока был зачитан приказ Гитлера о «последнем ударе». Часом позже группа армий «Центр» — миллионоликое чудовище, громыхающее танками, завывающее сотнями авиационных моторов, сопровождаемое грохотом четырнадцати тысяч орудий, — ринулась на восток, к Москве. Когда Сталину доложили о том, что немцы начали новое наступление, он сначала решил отложить назначенную на два часа дня встречу с иностранцами. Однако тут же отбросил эту мысль: вопрос о вооружении был слишком важен. Двадцать четыре часа в сутки работали советские заводы, производящие танки, самолеты, артиллерийские орудия. Между выгрузкой с железнодорожных платформ станков и оборудования эвакуированных на восток предприятий и выдачей этими предприятиями готовой продукции нередко проходили лишь дни и недели. И тем не менее рассчитывать на то, что наша промышленность в ближайшее время сможет произвести такое же количество боевой техники, каким располагал враг, не приходилось. Нет, Сталин не тешил себя иллюзией, что Соединенные Штаты Америки и Англия покроют недостаток вооружения. Практика, установившаяся после заключения военного союза с Великобританией и августовского визита Гопкинса, показала, что военные поставки союзников даже в минимальной степени не удовлетворяли потребностей Красной Армии. Но, уверенный в том, что в результате нынешних переговоров с Гарриманом и Бивербруком можно будет бросить на чашу весов войны еще какое-то количество танков, самолетов и орудий, Сталин решил не только не откладывать назначенной на тридцатое сентября встречи, но, как и вчера, лично принять в ней участие. Эта встреча была короткой. Гарриман сообщил, что единственное, о чем он может заявить уже сейчас, — это то, что вопрос о поставке колючей проволоки решен положительно и она будет послана немедленно. Что же касается остальных материалов и техники, то ответ по каждому пункту будет получен из Лондона и Вашингтона только к завтрашнему дню. Новую встречу решено было провести на следующий день. Когда первого октября, в шесть вечера, Гарриман и Бивербрук, на этот раз не сопровождаемые послами, появились в кабинете Сталина, они уже знали о начавшемся немецком наступлении. Однако Сталин, как им показалось, был по-прежнему спокоен, в поведении его ничего не изменилось. Как и накануне, он не спеша поздоровался, предложил Бивербруку и Гарриману сесть, затем сел сам. На столе перед ним лежала тонкая красная папка. — Прежде всего, — начал Бивербрук, — я хотел бы извиниться за медлительность работы нашего посольства и вручить вам письмо мистера Черчилля. С этими словами он вынул из бокового кармана пиджака плотный конверт и передал его Сталину. Тот взял конверт, секунду подержал его в руке, потом, не читая, отложил в сторону и медленно произнес: — Вчера немцы начали большое наступление на Западном фронте. — Мы слышали об этом в посольстве по радио, — сказал Бивербрук, — и, честно говоря, подумали, что вы не сможете сегодня заниматься ничем, кроме военных дел. — А разве мы с вами занимаемся не военными делами? — приподняв брови, откликнулся Сталин. — Разумеется, — ответил Гарриман и, раскрыв принесенную с собой папку, вынул два сколотых листа бумаги и протянул их Сталину. — Вот подготовленный список. Мы хотели бы, чтобы вы рассматривали это как вклад Америки и Великобритании в наше общее дело. Сталин взял плотные листки, бросил на них взгляд и, не оборачиваясь, протянул Литвинову. Тот начал вполголоса переводить текст. Когда он кончил, Сталин сказал: — Итак, вы предлагаете поставлять ежемесячно четыреста самолетов, пятьсот танков, зенитные и противотанковые орудия и алюминий. И взамен требуете от нас поставок крупных партий сырья. — Оно нам необходимо для военного производства, мистер Сталин, — откликнулся Гарриман. — Разумеется, — кивнул Сталин. — Ваши требования мы выполним. Однако я хотел бы, чтобы вы знали: предлагаемое вами количество танков и самолетов далеко не покрывает наших потребностей. Он говорил медленно, мысленно прикидывая, когда смогут прибыть эти столь необходимые именно сейчас первые пятьсот танков и четыреста самолетов. Гарриман расценил медлительность Сталина по-своему. — Вряд ли, мистер Сталин, — с обидой в голосе произнес он, — нам есть смысл начинать торговаться… Он осекся и умолк. Умолк не потому, что Сталин прервал его словом или хотя бы жестом. Гарриман почувствовал, что не в силах продолжать, потому что взгляд, который неожиданно метнул на него Сталин, был страшен. Однако уже в следующую секунду глаза Сталина опять выражали лишь пристальное, вежливое внимание. — Мы не торгуемся, господин Гарриман, — не повышая голоса, сказал он. — В торговле дело касается денег. А сейчас речь идет о народной крови. Кроме того, пока эти самолеты и танки будут доставлены морем, пройдет немало времени. А война не ждет. — Простите, я неточно выразился, — несколько смущенно проговорил Гарриман. — Я просто хотел сказать, что названное количество танков и самолетов является максимальным, больше поставить мы не в силах. Сталин пристально посмотрел в глаза Гарриману. На этот раз во взгляде Сталина не отразилось ничего необычного, но американцу показалось, что этот взгляд говорит: «Неправда! Неправда! И вы сами знаете, что говорите неправду. Но я понимаю все. И почему вы вообще решили дать нам вооружение, и почему даете его так мало, и почему сейчас говорите не то, что думаете». И, как бы отвечая на этот взгляд, Гарриман сказал: — Мы могли бы предложить мистеру Сталину уже сейчас пять тысяч автомашин марки «Виллис». Если не ошибаюсь, ваши военные хорошо о них отзываются. Их нет в списке, но я беру решение вопроса на себя. — Спасибо, — произнес Сталин. — «Виллисы» нам пригодятся. — Мы могли бы предложить вам еще бронеавтомашины… — начал было Бивербрук, но Сталин пренебрежительно махнул рукой: — Нет. Это машины-ловушки. Нам нужны грузовики-трехтонки. У нас достаточно своих полуторок, но нужны трехтонки. Гарриман кивнул и, как в первый раз, записав что-то в блокноте, вырвал листок и положил в карман. Затем сказал, обращаясь к Сталину: — Вы справедливо заметили, что морской путь долог. Почему бы нам не наладить транспортировку самолетов непосредственно через Аляску? — Он встал и, подойдя к стоявшему в углу кабинета глобусу, прочертил на нем пальцем линию от Соединенных Штатов к северо-восточному побережью Советского Союза. — Это кратчайший и наиболее быстрый путь. Тогда американские экипажи могли бы доставлять вам самолеты прямо по воздуху. Сталин не двинулся с места. Он только повернул голову к Гарриману. — Нет, — сказал он после того, как американец вернулся к столу. — Кратчайший путь не всегда является самым лучшим. Ваше предложение рискованно, поскольку это могло бы подтолкнуть Японию на вступление в войну. Вернемся к списку… Сколько мы могли бы получить броневой стали? Если не ошибаюсь, в списке значится… — Тысяча тонн, — быстро подсказал Литвинов, держа листки перед глазами. — Вот именно. Тысяча тонн, — повторил Сталин. — Но, насколько я знаю, Соединенные Штаты производят более пятидесяти миллионов тонн стали в год. — Это верно, но мы снабжаем броней Англию, — поспешно ответил Гарриман. — Она тоже остро нуждается в танках. Вопрос о вторжении немцев в Англию не снят с повестки дня. А быстро увеличить производство стали мы не в состоянии. — Вопрос об увеличении выпуска броневой стали легко решается с помощью соответствующих присадок, — сказал Сталин. — Это известно каждому металлургу. Что же касается вторжения немцев в Англию, — добавил он сразу же изменившимся, жестким тоном, — то его снимают сейчас с повестки дня истекающие кровью советские войска. Наступило молчание. — Может быть, — неуверенно проговорил Бивербрук, — принимая во внимание именно это обстоятельство, было бы целесообразно создать нечто вроде объединенного командования?.. Я хочу сказать, что наши генеральные штабы могли бы заняться выработкой совместной стратегии. — Стратегия, существующая лишь на бумаге, — иллюзия, — ответил Сталин. — Я за стратегию, осуществляемую на полях войны. А поскольку совместных англо-советских боевых действий пока что не существует, то какой смысл тешить себя и наши народы иллюзиями? В эту минуту раздался резкий телефонный звонок. Взгляды всех присутствующих обратились к столику, на котором в два ряда стояли телефонные аппараты. Сталин сказал: «Извините» — и не спеша направился к телефону. Американец и англичанин напряженно глядели ему вслед. Они не сомневались, что звонок, столь неожиданно раздавшийся в этом кабинете, где во время их бесед ничто не нарушало тишину, мог быть вызван только чем-то из ряда вон выходящим. Но Сталин пересекал большую комнату спокойными, уверенными и вместе с тем какими-то неслышными шагами, будто шел почти не касаясь пола. Настойчивый, пронзительный звонок, казалось, не встревожил его. Не ускоряя шага, он подошел к креслу, стоявшему за письменным столом, не садясь, снял трубку с одного из аппаратов и негромко произнес: — Сталин. Потом чуть громче спросил: — В скольких километрах? Несколько секунд он слушал молча. Затем сказал: — Хорошо. Немедленно доложите Шапошникову. Я скоро свяжусь с вами снова. И опустил трубку на рычаг. Какую-то секунду или две он стоял, не выпуская из руки уже положенную на рычаг трубку. Мускулы его лица напряглись, кожа на щеках натянулась, красноватые рябинки проступили еще более явственно. Он смотрел куда-то в пространство и мыслями своими был, видимо, далеко за пределами этой комнаты. Гарриман, Бивербрук и Литвинов, сами того не замечая, затаили дыхание, точно боясь неосторожным движением нарушить ход его мыслей. Внезапно Сталин перевел глаза на телефонный аппарат и только тогда заметил, что все еще сжимает трубку. Он разжал пальцы, опустил руку и своей обычной медленной, неслышной походкой вернулся к длинному столу. Сев на стул, он сказал: — Подведем итоги. Итак, четыреста самолетов и пятьсот танков — ежемесячно, тысяча тонн броневой стали, четыреста тонн колючей проволоки, пять тысяч «виллисов». Как относительно зенитных и противотанковых орудий? — спросил он, обращаясь на этот раз непосредственно к Литвинову, который по-прежнему держал в руке список. Тот быстро перевел слова Сталина на английский. Гарриман ответил, что вопрос о типе и количестве орудий могли бы решить советские артиллеристы совместно с американским и английским военными атташе и советниками. — Согласен, — сказал Сталин. — Что же касается поставок сырья из Советского Союза, то они будут выполнены точно в предложенные сроки и в необходимом нашим союзникам количестве. Мы привыкли всегда выполнять свои обязательства. — Я рад, что мы обо всем договорились, — произнес Бивербрук. — Хотя мы договорились не обо всем, — спокойно ответил Сталин, — но я тоже рад. Недоволен, очевидно, будет только Геббельс. С этими словами Сталин открыл лежавшую перед ним на столе тонкую красную папку и вынул из нее листок бумаги с машинописным текстом. — Это — вчерашнее сообщение немецкого радио, — сказал он. — Они передают, что между вами и мной возникла ссора ввиду полного несовпадения взглядов и интересов. Утверждают, что мы не могли найти общего языка. Усмехнулся и добавил: — Что ж, Геббельс еще раз доказал, что он большой лжец. Мы перевели их сообщение на английский язык. Он протянул листок Гарриману. Тот пробежал его глазами и передал Бивербруку. Прочтя текст, Бивербрук заметил: — То, что не удалось Гессу, вряд ли удастся и Геббельсу. Сталин нахмурился. Ни в переговорах, ни в переписке между советскими и английскими руководителями имя Гесса ни разу не упоминалось. …В мае немцы опубликовали сообщение о полете в Англию заместителя Гитлера. В сообщении говорилось, что Гесс «жил в мире галлюцинаций» и полагал, что «сможет содействовать установлению понимания между Германией и Англией». С тех пор этот человек как бы канул в небытие. Правда, вскоре после того как Гесс приземлился в Шотландии, на территории огромного имения герцога Гамильтонского, английское правительство заявило, что он интернирован. Но какова была его подлинная миссия? Имели ли место переговоры Гесса с английским правительством? И в самом ли деле его арестовали?.. Этого Сталин не знал. И вот теперь Бивербрук впервые упомянул о Гессе… — Так что же Гесс? — холодно спросил Сталин. — Он интернирован, — поспешно произнес Бивербрук. — Покушался на самоубийство… — Он мертв? — настороженно сказал Сталин, едва Литвинов перевел последнюю фразу. — Нет, — покачал головой Бивербрук. — Бросился в пролет лестницы, сломал себе ребро, но остался жив. Мы полагаем, что если Гесс перелетел к нам и не по прямому поручению Гитлера, то, несомненно, тот знал о его намерении. Встает естественный вопрос, на что рассчитывал Гесс?.. — Да, такой вопрос, естественно, встает… — медленно проговорил Сталин. — Я прямой человек, — сказал Бивербрук, — и не скрою своего личного мнения. Я полагаю, что Гесс намеревался сколотить группу влиятельных аристократов, издавна связанных с Гитлером взаимными симпатиями. Может быть, он рассчитывал с их помощью добиться ухода Черчилля… Словом, Гесс делал ставку на возможность создания в Англии такого правительства, которое примирится с Гитлером и договорится с ним о совместных действиях против вашей страны. Вот что я думаю. Сталин задумчиво повторил: — …И договорится о совместных действиях против нашей страны… Что ж, я тоже так думаю… Он встал, сделал несколько шагов взад и вперед по кабинету, потом вернулся к столу и, ни на кого не глядя, негромко сказал: — Немцы подходят к Орлу. Мне только что сообщили об этом по телефону. Полагаю, что отстоять Орел нам не удастся. Наступила тяжелая, гнетущая тишина. Гарриман и Бивербрук молчали, так как не могли решить, что следовало бы в данном случае сказать. Произнести какие-то общие фразы сочувствия? Выразить надежду на лучшее будущее? Попытаться как-то ободрить Сталина? Но у каждого из них сложилось за эти дни достаточно определенное мнение о характере Сталина, и они понимали, что любые слова сочувствия были бы сейчас неуместны. — И последнее, — проговорил наконец Сталин. — Не считаете ли вы целесообразным обсудить в ближайшем будущем вопрос, как заставить Германию возместить все те огромные потери, которые понесли страны, подвергшиеся немецкой агрессии? Гарриман попросил Литвинова повторить перевод. Но все было правильно. Литвинов и в первый раз перевел слова Сталина совершенно точно. — Вы имеете в виду… послевоенное время? — с явным удивлением переспросил Бивербрук. — Вот именно, — кивнул Сталин. — Но… не кажется ли вам, — не скрывая недоумения, воскликнул Гарриман, — что сначала надо все же выиграть войну. — Вы сомневаетесь в том, что мы ее выиграем? — глядя в упор на Гарримана, произнес Сталин. — Я — нет. Когда иностранцы ушли, Сталин вызвал Поскребышева и спросил, кто, кроме Еременко, звонил ему в последние полтора часа. Поскребышев положил на письменный стол листок бумаги с напечатанными на машинке фамилиями и указанием точного времени каждого телефонного звонка. Сталин взял из пластмассового стаканчика один из синих, остро отточенных карандашей и стал отмечать, с кем его надо соединить немедленно. Дойдя до конца длинного списка людей, с которыми он встречался или говорил по телефону почти ежедневно, Сталин увидел незнакомую фамилию: «Баканидзе». На мгновение его карандаш застыл в воздухе. Сталин поднял голову, отрывисто спросил: — Кто такой? — И поставил против фамилии Баканидзе жирный знак вопроса. — Утверждает, что знаком с вами… Я подумал… — Плохо подумал, — обрывая его, буркнул Сталин и, резким движением карандаша перечеркнув ничего не говорившую ему фамилию, протянул список Поскребышеву. — Вызывай людей. Шапошникова и Василевского ко мне, затем Воронова, Еременко, Конева и Буденного — к телефону. Потом — всех остальных. Поскребышев взял список и ушел. «Баканидзе… — мысленно повторил Сталин. — Кто такой Баканидзе?..» Через секунду он перестал думать о нем. …Немногим более суток спустя после того, как танки Гудериана нанесли удар по левому крылу Брянского фронта в районе Шостки, основные силы немецкой группы армий «Центр» перешли в наступление против войск Западного и Резервного фронтов. Это произошло второго октября на рассвете. Третьего октября пал Орел и, таким образом, Брянский фронт оказался рассеченным. Создалось угрожающее положение на Тульском направлении. А четвертого октября Сталин прочел перевод речи Гитлера по радио, в которой Германия и весь мир извещались, что на Восточном фронте началось «последнее, решающее наступление», что Красная Армия «разбита и уже больше не восстановит своих сил». Перед Сталиным встал вопрос: блефует ли Гитлер? О том, что Красная Армия разбита, фюрер заявлял уже не раз: и перед тем, как потерял десятки тысяч солдат в Смоленской битве, и перед неудавшимся штурмом Ленинграда. Это стало для Гитлера привычкой, гипнотической фразой, рассчитанной на сиюминутный эффект. И кроме того, почти все более или менее крупные операции на Восточном фронте он неизменно объявлял «последними» и «решающими». Однако после того, как пал Орел и моторизованные немецкие соединения, развивая успех, устремились вдоль шоссе на северо-восток, к Туле, расположенной в ста восьмидесяти пяти километрах к югу от Москвы, ни у кого в Ставке уже не оставалось сомнений, что не Орел, не Тула и не Калинин являются конечными целями этого наступления немецких войск, а сама Москва. Сталин созвал заседание ГКО, на котором Можайская полоса обороны, проходившая в ста с небольшим километрах западнее Москвы, была определена как главный рубеж сопротивления войск Западного фронта. К концу заседания из Генштаба поступило утешительное сообщение: на Тульском направлении враг остановлен у Мценска. Однако в тот же день — четвертого октября — Сталину позвонил по ВЧ командующий Западным фронтом Конев и доложил об угрозе выхода танков противника в тыл трем его армиям. Конев предлагал отвести эти армии на линию Гжатска. Сталин колебался. Он хотел задать Коневу несколько дополнительных вопросов, но телефонная связь прервалась… Вслед за тем в Москву стали поступать новые тревожные известия. Из штаба Московского военного округа сообщили, что отдельные военнослужащие из второго эшелона Резервного фронта утверждают, будто они с трудом вышли из окружения. Это означало, что прорван не только Западный, но и расположенный за ним Резервный фронт. Когда о полученных сведениях доложили Сталину, он немедленно позвонил Шапошникову и потребовал разъяснений. Шапошников ответил, что в Генштабе данных о прорыве Резервного фронта нет, но нет и связи ни с Буденным, ни с Коневым. Тем временем летчики истребительного полка ВВС Московского округа, вылетавшие на очередное барражирование, обнаружили продвижение колонны танков и мотопехоты противника со стороны Спас-Деменска на Юхнов. Сталин узнал об этом не сразу, поскольку командующий Московским военным округом Артемьев доложил результаты воздушной разведки не ему, а Шапошникову. Начальник Генштаба выслушал этот доклад с нескрываемым удивлением и высказал предположение, что летчики ошиблись. Погода в тот день стояла хмурая, исключить ошибку было нельзя, и Артемьев заколебался: звонить Сталину или пока воздержаться? Наконец решился и позвонил. Сталин приказал поднять в воздух новое подразделение и перепроверить полученную информацию… В двенадцатом часу ночи Сталин направился в свою квартиру, расположенную на первом этаже того же здания, где находился его служебный кабинет, приказав Поскребышеву и начальнику охраны не беспокоить его в течение ближайших трех-четырех часов, если не будет совершенно срочных сообщений с фронтов. С того момента как началось немецкое наступление, Сталин работал с огромным напряжением. И наконец почувствовал, что, не отдохнув хотя бы несколько часов, не сможет работать дальше. В квартире было пусто. Пожилая женщина, экономка, дважды в день являвшаяся в эту заброшенную, не любимую Сталиным, казенно обставленную квартиру, чтобы поддерживать в ней чистоту и образцовый порядок, почти не нарушаемый хозяином квартиры, давно ушла спать. Сталин миновал кабинет, столовую и вошел в спальню. Но, увидев аккуратно застеленную постель, посмотрел на нее с неприязнью, даже с ненавистью, резко повернулся и направился в кабинет. В глубине души его все еще жила надежда, что летчики ошиблись. Однако, уже наученный горьким опытом, Сталин теперь больше всего остерегался принять желаемое за действительное. И хотя отсутствие телефонной и телеграфной связи с Коневым и Буденным не давало ему возможности составить точное представление о создавшейся в последние часы обстановке на Западном и Резервном фронтах, Сталин имел все основания полагать, что она крайне тревожна. Он посмотрел на часы — стрелки показывали без десяти двенадцать. В это время обычно уже объявлялась воздушная тревога: немецкие самолеты, как правило, пытались прорваться к Москве ночью. Но сейчас было необычно тихо — ни выстрелов зениток, ни разрывов фугасных бомб. Сталин слегка приподнял штору и посмотрел в низкое окно. Небо казалось почти черным, затянутым облаками. Он подумал о том, что повторная воздушная разведка вряд ли сможет что-либо определить, пока не наступит рассвет. Даже высылать ее сейчас было бесполезно. С досадой опустив штору, Сталин подошел к столу и сел сбоку от него. На столе лежали раскрытая коробка «Герцеговины» и спички. Он взял папиросу и закурил. На людях Сталин курил только трубку, с трубкой же был запечатлен на десятках тысяч портретов. Однако, оставаясь один или в кругу близких ему людей, нередко курил и папиросы. И вот теперь, сделав несколько глубоких затяжек, он положил папиросу на край пепельницы и тяжело облокотился рукой об угол стола, подперев ладонью голову. Было тихо. И эта тишина, мысленно сопоставляемая Сталиным с тем, что, несомненно, происходило сейчас на фронте, действовала на него угнетающе. «Что же они увидели там, эти летчики?» — снова подумал он. …После доклада Артемьева Сталин сразу же позвонил Берия, вызвал его к себе и спросил, не поступало ли по линии особых отделов каких-либо сведений, подтверждающих проникновение противника восточное Спас-Деменска. Берия ответил, что таких сведений нет и быть не может. Он сидел в кресле напротив Сталина и уверенно смотрел на него своими маленькими, прикрытыми круглыми стеклами пенсне глазами. — Нет, товарищ Сталин. Нет! Исключается, — говорил Берия. — Наверное, летчики обознались, приняв нашу колонну за немецкую. Видя, что это не убедило и не успокоило Сталина, Берия тут же выдвинул другую версию. Понизив голос и перейдя на грузинский язык, он высказал предположение, что доклад воздушной разведки — не что иное, как провокация немецких агентов, проникших в штаб Московского округа и теперь сеющих панику. Сталин не сводил с него пристального, настороженного взгляда, но молчал. Тогда Берия уже твердо заявил, что не сомневается: это провокация. Сталин не проронил ни слова, только кивком головы дал понять, что разговор окончен. Берия покинул кабинет Верховного, убежденный, что упоминание о врагах, притаившихся в штабе МВО, сыграло свою роль. Он уже мысленно прикидывал, какими должны быть показания этих врагов и, в частности, что скажет командующий ВВС округа полковник Сбытов после того, как им займется Абакумов. Но на этот раз Берия ошибся. Он не учел, что Сталин тех дней во многом отличался от Сталина предвоенных лет. На горьком опыте познавший в первые дни войны страшную цену самоуверенности и просчета, он хорошо теперь понимал, чем грозит пренебрежение к сообщению воздушной разведки… И вот он сидел в своем домашнем кабинете, время от времени поглядывая на часы и мучительно ощущая медленный ход времени. Подумал, не вернуться ли ему наверх, но усилием воли заставил себя остаться на месте. Все распоряжения, которые он мог отдать, были уже отданы. Если связь с Коневым и Буденным будет восстановлена, ему немедленно дадут знать сюда. Если позвонят из штаба МВО, ему тоже сразу же доложат об этом… Правда, оставался один ожидавший его окончательного решения вопрос. Уже на второй день немецкого наступления Сталин приказал командованию Забайкальского военного округа подготовить несколько дивизий для переброски на Западный фронт. Элементарная логика подсказывала, что было бы лучше, если бы эти дивизии уже находились на пути к Москве. Но кроме военной арифметики существовала еще и высшая математика. Сталин не сомневался, что переброска войск с Дальнего Востока не останется не замеченной Японией и что лучшего момента для нападения она выбрать не может. С другой стороны, Сталина не покидала мысль, что тактика выжидания, промедление с переброской войск могут привести к трагедии, подобной той, что произошла в ночь на 22 июня. И эта ненавистная ему мысль не давала покоя… Он решил все же прилечь на кушетке в кабинете, подремать, пока не будут получены новые данные воздушной разведки или пока восстановится связь с Коневым и Буденным. Но снова сделал инстинктивное движение, чтобы подняться обратно, в свой служебный кабинет. И опять заставил себя остаться на месте. Он понимал, что не насущная необходимость влекла его сейчас наверх, а тревога и желание быть ближе к телефонам, к напряженно работающим там, на втором этаже, людям. Будучи замкнутым, обычно ни словом, ни жестом не выдающим своих чувств человеком, Сталин тем не менее не терпел одиночества. Он никогда не обедал, не ужинал один. И при этом почти всегда занимался делами. В кремлевской квартире. За обеденным столом. За ужином. На кунцевской даче. На Кавказе, в Сочи. Всюду… И люди, которые окружали Сталина, считали естественным в его присутствии говорить только о делах. Эти люди менялись. Исчезали одни, появлялись другие. Он сам выбирал их — тех, кто должен был находиться рядом с ним… «Я обязан заставить себя отдохнуть, — мысленно произнес Сталин, — хотя бы два часа, хотя бы час, пока мое присутствие там, наверху, не является необходимым». Посмотрел на стоявшую у стены кушетку, но не двинулся с места. Вспомнил, что ничего не ел с утра. Разумеется, ему достаточно было снять телефонную трубку, и через десять минут ужин стоял бы в столовой на столе. Но есть не хотелось. Стараясь хоть на какое-то время отвлечься от дел, дать необходимый отдых мозгу, Сталин подумал: хорошо было бы с кем-нибудь поговорить. Поговорить просто так, не отдавая приказов и не выслушивая докладов. Но таких людей вокруг него не было. И вдруг в памяти всплыло имя, которое как будто ничего ему не напоминало: Баканидзе. Распространенная грузинская фамилия. Три дня назад он, не раздумывая, вычеркнул эту фамилию из списка, который передал ему Поскребышев. Но она не исчезла из памяти окончательно, задержавшись где-то в ее глубинах. «Баканидзе… Баканидзе…» — повторял сейчас Сталин. Нет, он не знал члена ЦК, наркома или генерала с такой фамилией. Этот человек был ему незнаком. Но какое-то подсознательное чувство мешало выкинуть эту фамилию из головы… Наконец Сталин снял телефонную трубку и набрал номер Поскребышева. Услышав густой бас своего помощника, спросил: — Что слышно? — Пока ничего нового, товарищ Сталин, — ответил Поскребышев. — Связь с Коневым еще не восстановлена. Шапошников направил на Западный двух делегатов связи. Люди Пересыпкина работают на линии. Сталин промолчал. — Это все, Иосиф Виссарионович? — спросил после паузы Поскребышев. — Подожди. Этот… Баканидзе… Он не назвал своего имени? — Кто? — Ба-ка-ни-дзе! — раздраженно, по слогам произнес Сталин. — Человек, который звонил три дня назад. Его имя! — Одну минуту, товарищ Сталин, — торопливо ответил Поскребышев, — я сейчас подниму списки… Наступило короткое молчание. Потом снова раздался голос: — Его зовут Реваз. Реваз Баканидзе. «Реваз Баканидзе… — повторил про себя Сталин. — Реваз… Резо… Ну конечно!» Сталин машинально опустил трубку на колени. Он вспомнил, вспомнил этого человека! Он всегда звал его просто Резо и никогда по фамилии. Если бы кто-нибудь спросил его, как фамилия Резо, ему и раньше надо было бы приложить усилие, чтобы вспомнить. Но Резо!.. Более сорока лет прошло с тех пор, как они встретились впервые! Они вместе учились в Тифлисской семинарии. Резо был младше года, кажется, на три или четыре. Их сдружили книги. Отец Баканидзе работал в публичной библиотеке, и Резо мог брать там на день-другой книги для Сосо. Толстой и Достоевский, Гоголь и Щедрин были раз и навсегда изгнаны из семинарии. Ректор отец Гермоген вместе с инспектором Абашидзе охотились за любителями запрещенного чтения. Однажды они поймали Резо, когда тот проносил в семинарию два тома Писарева, и посадили его в карцер, пообещав выпустить не раньше, чем тот признается, кто кроме него читает подобную литературу. Резо просидел пять дней, повторяя: «Только я. Я один». Потом они оба жили в Батуми, где исключенный в конце концов из семинарии Резо работал токарем на Манташевском заводе. Он был одним из организаторов забастовки рабочих, а Иосиф Джугашвили — руководителем демонстрации в защиту брошенных в тюрьму забастовщиков… Через несколько лет они случайно встретились в Сибири, на пересыльном пункте, и тому и другому предстояло отбывать ссылку, только в разных местах… И снова жизнь свела их в Батуми, но уже в 1904 году… Что же потом?.. Потом советский нарком по делам национальностей Сталин, прибывший по поручению Ленина на раздираемый классовой борьбой Кавказ, встретил Реваза в Тифлисе, где тот работал то ли в ревкоме, то ли в Чека. В последний раз они виделись в Сочи, кажется, в тридцать пятом году. Это была короткая, почти мимолетная встреча. Сталин смутно догадывался, что начальник его охраны заботится о том, чтобы ему «не надоедали» бывшие друзья. Да и сам Сталин старался теперь избегать их. С тех пор прошло много лет, и он забыл Реваза, как забыл многих, кого знал в те далекие годы… …Сталин прислушался. Ему показалось, что откуда-то доносится чей-то приглушенный голос. Он не сразу понял, что голос звучал в телефонной трубке, которую он по-прежнему держал в руке. Резким движением поднес трубку к уху, сказал: — Да?.. — Это я, Иосиф Виссарионович, — услышал он голос Поскребышева. — Что тебе надо? — недовольно спросил Сталин. — Мне показалось, что вы не повесили трубку. — Тогда повесь ее ты и занимайся делом! — грубо сказал Сталин. Но тут же добавил: — Нет, подожди! Привезите ко мне Баканидзе. Сюда. На квартиру. — Но, товарищ Сталин, — раздался неуверенный бас, — я же не знаю, где его искать! По телефону он говорил, что находится под Москвой со своей частью на переформировании и дня через три направится на фронт… — Найти и привезти! — повторил Сталин. — Ясно? И, не дожидаясь ответа, повесил трубку. Был четвертый час утра, когда он поднялся на второй этаж. Прошел в свой кабинет через особую дверь, минуя приемную, в которой сидел Поскребышев. Но на столе у Поскребышева тотчас же зажглась и погасла лампочка: сотрудник охраны на первом этаже нажал сигнальную кнопку. Все мысли Сталина вновь были сосредоточены на ожидании сообщений о результатах воздушной разведки. Про Баканидзе он снова забыл, но если бы и помнил, то не стал бы спрашивать, выполняется ли его распоряжение: Сталин никогда не повторял распоряжений дважды. — Артемьева! — приказал он вошедшему по звонку Поскребышеву. Через минуту тот снова появился в кабинете и доложил, что Артемьев выехал в Тулу. У аппарата его заместитель. Сняв телефонную трубку, Сталин спросил: — Есть результаты воздушной разведки? — Так точно, товарищ Сталин, — услышал он торопливый ответ, — мы только что доложили Генштабу. — Что видели на этот раз ваши летчики? Он уже был прежним Сталиным и задавал вопросы спокойно и не спеша. — То же самое, что и в прошлый, товарищ Сталин, — ответил генерал на другом конце провода, тщетно стараясь подавить волнение, звучащее в его голосе. — По шоссе движется колонна танков и мотопехоты противника. — Откуда и куда? — Со стороны Спас-Деменска на Юхнов. — Какова длина колонны? — Примерно двадцать пять километров, товарищ Верховный главнокомандующий, — поспешно ответил генерал и тихо добавил: — Наших войск перед ней не обнаружено. — Какие вы приняли меры? — спросил Сталин после короткого молчания. — В Подольск выехал помощник командующего комбриг Елисеев для быстрейшего приведения в боевую готовность пехотного и артиллерийского училищ. Ему дано задание вывести курсантов на рубеж Малоярославецкого укрепрайона, чтобы любой ценой задержать противника. Кроме того, приказано поднять по тревоге училище имени Верховного Совета и Военно-политическую академию. Они находятся сейчас в подмосковных лагерях. Кроме того… — Подождите, — сказал Сталин. Он положил на стол телефонную трубку, взял карандаш и что-то записал на листке бумаги. Затем встал, подошел к столу заседаний. Карты, убиравшиеся на время совещаний с иностранцами, теперь вновь были разложены по всей длине стола. Сталин выбрал одну из них, сделал на ней пометку карандашом, вернулся к письменному столу, не опускаясь в кресло, снова взял трубку и, услышав в ней частое и шумное дыхание, сказал: — Продолжайте. — Помимо частей, о которых я только что доложил, — раздалось в трубке, — по боевой тревоге поднимается Военно-политическое училище и части тридцать третьей запасной стрелковой бригады. — У вас все? — спросил Сталин. — Да, товарищ Верховный главнокомандующий, — ответил генерал после короткой паузы. Именно эта пауза насторожила Сталина. Вместо того чтобы повесить трубку, он сказал, произнося слова медленно, почти по слогам: — Я спрашиваю: это все, что вы можете доложить? — И, не дожидаясь ответа, добавил: — Я хочу знать все. — Товарищ Сталин, — нерешительно, с явно ощутимой робостью в голосе произнес генерал, — если верить командиру эскадрильи и летчикам, вылетавшим для проверки первоначальных данных воздушной разведки, танки противника… уже вошли в Юхнов. Какое-то мгновение Сталин молчал. Он почувствовал вдруг, как во рту у него пересохло. Немцы в Юхнове! Значит, Ржевско-Вяземский оборонительный рубеж обойден противником… — Товарищ Сталин, разрешите доложить, — снова заговорил генерал, — мы только что сообщили данные разведки в Генштаб, но там о прорыве ничего не известно. Командующего ВВС округа полковника Сбытова вызвал в НКВД Абакумов, и Сбытов не возвращается уже более двух часов! Генерал говорил все торопливее, точно опасаясь, что его не выслушают до конца. И внезапно умолк, будто испугавшись собственных слов. — Вы поступили правильно, что доложили. Нам нужна правда, — произнес Сталин еще спокойнее, чем прежде. — И меры приняли правильные. Надо во что бы то ни стало задержать врага перед Можайским рубежом. Вы понимаете меня? Собрать все, что есть, и задержать во что бы то ни стало. Необходимо выиграть пять — семь дней, пока не подойдут резервы Ставки. Вы меня поняли? — Так точно, товарищ Сталин! — громко ответил генерал. — И еще. Передайте Артемьеву мое указание, чтобы возвращался в Москву. Товарищи в Туле сами знают, что надо делать. И Сбытову передайте, чтобы возвращался на свой КП. Сейчас не время для бесед с Абакумовым. — Но, товарищ Сталин, ведь его… — Передайте, чтобы возвращался! — чуть повысив голос, сказал Сталин и повесил трубку. Затем он снял трубку другого, без наборного диска телефона и, не называя себя, резко произнес: — Где Сбытов? Несколько мгновений он слушал знакомый голос. Затем сухо сказал: — Пусть Абакумов занимается своими делами. — И уже гневно, с нескрываемым упреком бросил: — Немцы в Юхнове! Положив трубку, вызвал Поскребышева и приказал ему еще раз попытаться соединиться с командующими Западным и Резервным фронтами. Однако Поскребышев почти тотчас же вернулся и доложил, что связи с Коневым и Буденным по-прежнему нет. …Несколько минут Сталин молча ходил по кабинету. В ушах его все еще звучали слова: «Танки противника… уже вошли в Юхнов». Ему не надо было снова смотреть на карту для того, чтобы оценить значение происшедшего. И хотя около ста километров еще отделяло Юхнов от Можайской линии обороны и свыше двухсот — от Москвы, Сталин не утешал себя этим: ведь и от Спас-Деменска до Юхнова было почти сто километров. Он позвонил в Генеральный штаб. Несмотря на раннее утро, Шапошников был на месте. — Вам известно, что немцы в Юхнове? — сухо спросил Сталин. — Да, Иосиф Виссарионович, — ответил начальник Генерального штаба, и в этом коротком его ответе содержалось все: и признание катастрофичности случившегося, и чувство личной вины, и страшная усталость уже далеко не молодого и не крепкого здоровьем человека. — Как вы расцениваете ситуацию? — Полагаю, что противнику удалось прорвать фронт Конева. Видимо, Конев этого и опасался, когда настаивал на отводе его войск на новые рубежи. — Он вам звонил? — Никак нет. Разговор состоялся по «Бодо». Однако я, зная, что подобного разрешения от Ставки не поступало, определенного ответа не дал. После этого прервалась и телеграфная связь. — Борис Михайлович, ответьте на один вопрос, — медленно, чувствуя, что ему все труднее говорить спокойно, произнес Сталин, — вы можете мне сообщить хотя бы приблизительно, где в настоящее время находятся командные пункты Конева и Буденного? То напряжение воли, на которое был способен Сталин, понимающий, что обязан во что бы то ни стало сохранять спокойствие, было не под силу Шапошникову. — Нет, Иосиф Виссарионович, — глухо ответил он. — В настоящую минуту я не знаю… Я не могу доложить вам об этом… У нас… все еще нет связи с командными пунктами этих фронтов. Сталин повесил трубку. Потом подошел к столику у стены, на котором стоял графин, налил воды и сделал несколько глотков. Глотать было нестерпимо больно. Только сейчас ощутил жар и легкий озноб. Очевидно, он заболевал. Передернул плечами и провел рукой по лицу, как бы пытаясь сбросить с себя так не ко времени начинающуюся болезнь. Снял трубку аппарата междугородной правительственной связи, вызвал к телефону командующего Забайкальским военным округом Ковалева и сказал: — Прикажите поднять по боевой тревоге дивизии, намеченные для отправки в Москву, и срочно начинайте погрузку. Взял со стола большую лупу и линейку и склонился над картами. Через несколько минут выпрямился, сделал несколько медленных шагов взад и вперед по кабинету, нажал кнопку звонка и снова вернулся к картам. Не оборачиваясь, приказал вошедшему Поскребышеву: — Ленинград. Жукова. Если нет на месте, предупредить, чтобы был у аппарата через два часа. — Будет сделано, товарищ Сталин, — сказал Поскребышев. — Что еще? — недовольно спросил Сталин, почувствовав, что тот не уходит, и на этот раз обернулся. — Товарищ Баканидзе у вас на квартире, — ответил Поскребышев. Несколько мгновений Сталин пристально глядел на стоявшего перед ним уже немолодого, но еще черноволосого, без проблеска седины, начинающего полнеть человека. Тот был в военной форме с полевыми, защитного цвета петлицами без окантовки. Ни бурные встречи, ни долгие прощания не были в характере Сталина. Случалось, что с людьми, с которыми не виделся уже давно, он встречался так, будто продолжал только что прерванный разговор. А прощаясь с собеседником, особенно если тот принадлежал к его ближайшему окружению, обычно лишь кивал головой или попросту переходил к другим, очередным делам. Однако сейчас в лице Сталина что-то дрогнуло, и он глухо проговорил: — Ну… Здравствуй, Резо! — Здравствуй, Коба! — негромко, с чуть заметной улыбкой на смуглом, уже изрезанном морщинами лице отозвался Баканидзе. Он было протянул Сталину руку, но тот подошел и обнял его. — Мы давно не виделись, — сказал Сталин. — Очень давно. — Да. Давно. — Может, поужинаем или, точнее, — усмехнулся Сталин, — позавтракаем? Ты, наверное, голоден? Баканидзе покачал головой: — Через сорок минут я должен быть на Белорусском вокзале. Начнется погрузка моей дивизии. — Ты командуешь дивизией? — спросил Сталин. — Нет. Я комиссар, — Баканидзе кивнул на звезду на рукаве своей гимнастерки. «Надо спросить, как он жил все эти годы, — подумал Сталин, — как здоровье его жены и сына, ведь у него, кажется, был сын…» Но не смог. Он полагал, что с приходом Резо его на какие-то минуты покинет война. А она вошла сюда в образе этого человека в военной форме, которому предстояло через сорок минут отправиться на фронт. — Сядем, — сказал Сталин. Они сели на кушетку. — Как жена? Сталин запнулся перед словом «жена», потому что давно забыл, как ее зовут. Собственно, в этом не было ничего удивительного — он не видел жену Баканидзе с середины двадцатых годов. Баканидзе чуть удивленно взглянул на него и ответил: — Кето умерла в двадцать девятом. Ему хотелось добавить: «Я ведь рассказывал тебе об этом», — но он промолчал. — Да, да, — нахмурился Сталин. Потом спросил: — А сын? Ведь у тебя был сын! — Он погиб, Коба. Его призвали в первый день войны. Он был убит ровно через месяц, двадцать второго июля, под Лугой. Так написано в похоронке. Сталин едва удержался от того, чтобы не воскликнуть: «Как, он же был совсем мальчиком!..» Но тут же вспомнил: годы. Годы! — Почему ты так долго не давал о себе знать — почти десять лет? — задумчиво сказал Сталин. — Жалко, что тебя не было рядом со мной все это время. «А ты уверен, Коба, что так было бы лучше? — хотелось спросить Баканидзе. — Разве всем, кто был рядом с тобой, это принесло счастье?..» Но он промолчал. — Ну… как сложилась твоя жизнь? — снова спросил Сталин. Реваз пожал плечами: — Служил в армии, это ты знаешь. В тридцать седьмом демобилизовали. — Заметив, что в глазах Сталина мгновенно появилась настороженность, поспешно добавил: — Нет, нет! По здоровью. Туберкулез. Ты ведь знаешь… Открылся старый процесс в легких. Да, это Сталин знал. Многие ссыльные из теплых краев заболевали в сибирских снегах туберкулезом. В том числе и он сам. Правда, ему удалось справиться с болезнью. — А теперь?.. — спросил он, вглядываясь в лицо старого друга. — Сейчас я совершенно здоров, — твердо ответил тот. — Прошел переосвидетельствование в первый день войны. Признан годным по всем статьям. А как ты, Коба? Он задал этот вопрос и тут же понял всю его нелепость. Чуть смешавшись, поспешно спросил: — Как дети? Как Яков? — Якова нет, — сумрачно ответил Сталин. — Наверное, погиб. Снова наступило молчание. Глядя на осунувшееся, похудевшее лицо Сталина, на поседевшие его волосы, Баканидзе, казалось бы, только сейчас до конца осознал, каково приходится этому человеку. — Трудно, Коба? — тихо спросил он. — Да. Трудно, — не сразу ответил Сталин, глядя куда-то в пространство. Потом неожиданно повернулся к Ревазу и, глядя на него в упор, сказал: — Немцы в Юхнове. Он произнес эти слова резко, отчетливо, не отрывая при этом своего взгляда от лица Реваза, точно желая проверить, какое впечатление произведут они на него. Однако ни один мускул не дрогнул в лице Баканидзе. «Он всегда был таким, — с каким-то особым удовлетворением подумал Сталин. — Сдержанным, молчаливым, закаленным. Он не изменился». Услышав страшную новость, Реваз не произнес ни слова. Лишь посмотрел на ручные часы, как бы говоря тем самым: «Раз так, мне надо спешить». — Не торопись, — сказал Сталин, — успеешь. Тебя доставят вовремя. — Но у тебя дела. Я, наверное, мешаю тебе. — Ты не мешаешь мне. Посиди, — ответил Сталин, хотя уже чувствовал, что ему не о чем больше говорить с Ревазом, что все то, что не имеет прямого отношения к событиям на фронте, сейчас не интересует его. Любой вопрос, заданный им или Ревазом, потянул бы за собой нить воспоминаний, а ему было не до воспоминаний. И тем не менее Сталину не хотелось, чтобы Реваз уходил. Хотелось несколько минут посидеть рядом молча. — Значит, немцы приближаются к Москве? — тихо спросил Реваз. — Да, — жестко ответил Сталин, — и очень крупными силами. Он снова пристально посмотрел в лицо Ревазу. Но тот только понимающе кивнул головой. Потом спросил: — А… под Ленинградом? — Они в четырех километрах от Путиловского завода. И если мы в ближайшее время не прорвем блокаду, в городе начнется голод. Сталин говорил по-прежнему жестко, резко, точно находил какое-то горькое удовлетворение в обнажении страшной правды. — А на юге? — уже совсем тихо произнес Реваз. — Рвутся к Донбассу, — как-то поспешно, точно боясь, что Реваз не успеет узнать всей правды, ответил Сталин. Реваз опустил голову. — У тебя есть еще вопросы? — с каким-то вызовом в голосе произнес Сталин. Реваз поднял голову и посмотрел на него внимательно, точно заново узнавая. Наконец сказал: — Да, Коба, вопрос есть. В другой обстановке я бы, наверное, долго колебался, прежде чем задать его. Но теперь мы торопимся — и ты и я. И если я уйду, не спросив, то буду клясть себя за трусость… Коба, ответь мне, как все это могло произойти? Как случилось, что немцы под Ленинградом и приближаются к Москве?! Наступило молчание. Потом Сталин медленно поднялся. Подошел к письменному столу. Теперь Баканидзе видел только его спину. Всегда державшийся прямо, Сталин стоял ссутулившись, и серая куртка на спине его натянулась. Но вот он выпрямился, повернулся, и Баканидзе увидел недобрый блеск в его глазах. — Ты пришел звать меня к ответу? — медленно, с затаенной угрозой в голосе проговорил он по-грузински. — Нет, Коба, нет! — по-прежнему по-русски, но с явным волнением ответил Реваз и тоже встал. — Я просто хотел спросить тебя. По-человечески! Как друга… Как коммунист коммуниста… — добавил он уже тише. И Сталин вдруг понял, что подсознательно ждал этого вопроса, что, наверное, именно поэтому с такой ожесточенной резкостью обнажал перед Ревазом положение на фронтах… И тем не менее, когда вопрос был задан вслух и с такой прямотой, он прозвучал для Сталина неожиданно. Не глядя на стоявшего Реваза, он заходил взад и вперед, потом снова остановился у письменного стола. — Хорошо, — глухо произнес он, — я понял твой вопрос и не уйду от него. Но прежде я хочу тоже спросить тебя… Знаешь ли ты, какая сила обрушилась на нас? — Я слушал твою речь по радио… — В ней была сказана только часть правды. Но сейчас я могу тебе сказать всю. По данным разведки, против нас сражаются не менее ста девяноста вышколенных, имеющих опыт войны в Европе немецких дивизий. У них на вооружении пять тысяч самолетов, около четырех тысяч танков!.. — А у нас? — быстро спросил Баканидзе. — Меньше. Гораздо меньше, — тихо ответил Сталин. — Но почему?! — Почему? — повышая голос, повторил Сталин. — А тебе известно, как росла оборонная промышленность в предвоенные годы? — Нет, конечно. Это секретные данные. — Да, секретные, — с какой-то внутренней яростью повторил Сталин. — Но теперь в этом нет секрета. На тридцать девять процентов ежегодно. Мало?! — Значит… значит, мало, Коба, — неуверенно проговорил Реваз. — Мало?! — снова с необычайной для него страстью воскликнул Сталин. — Более двух с половиной тысяч новых самолетов только за половину нынешнего года — это, по-твоему, мало?! По сравнению с чем? С Германией, на которую работает вся Европа? Или с тем, что мы выпускали всего десять лет назад? Отвечай! Теперь я хочу слышать твой ответ! Несколько мгновений Реваз молчал. — Значит, сама история обрекла нас?.. — проговорил он, но Сталин прервал его: — Нет! Глупости! История за нас, а не против нас! Ни одно государство в мире не выдержало бы удара такой силы, который обрушился на Советский Союз. А мы выдержали! Он резко взмахнул рукой, перевел дыхание и уже спокойнее продолжал: — Только за первые три недели войны враг потерял почти сто тысяч человек убитыми и ранеными. Уничтожены сотни немецких танков, самолетов, орудий. — Помолчал и тихо добавил: — А теперь… если желаешь, можешь повторить свой вопрос. — Да, я повторю его, — твердо сказал Баканидзе. — Только на этот раз несколько иначе. Ты прав, мы не могли прыгнуть выше головы, мы сделали все, что было в наших силах! Но почему столько советских самолетов погибло в первые часы войны? Ведь они были расстреляны на аэродромах, потому что летчики не получили приказа поднять их в воздух. И об этом знаю не только я, Коба, это теперь известно многим! Я встречался не с одним командиром… — Ты разговаривал с трусами и паникерами! — прервал его Сталин. — После того, как ты сам приобретешь опыт войны… — Я уже приобрел его! — с неожиданной резкостью произнес Реваз, делая шаг к неподвижно стоявшему Сталину. — Вот, смотри! — И он рванул пуговицы гимнастерки. — Вот, смотри, — тяжело дыша, повторил Баканидзе. — Я получил осколок в грудь двадцать четвертого июля под Могилевом, на Западном фронте, поэтому я вправе был спросить, что происходит сегодня на этом фронте! А сын мой погиб у Луги, и я имел право знать, что же происходит сейчас под Ленинградом! И теперь я хочу знать, кто виноват в том, что мы ждали войну, готовились к ней, а она обрушилась, как лавина, и в первый же день принесла такие потери! — Нападающий всегда имеет преимущество внезапности, — тихо произнес Сталин. — Но мы же знали, что эта война неизбежна! Значит, она могла разразиться в любой момент. «Не все так просто, Резо!» — хотелось воскликнуть Сталину. Но он молчал. Его взгляд был прикован к ярко-красному рубцу на груди Реваза, уходящему куда-то вниз, под белую нижнюю сорочку. Сталин знал о тысячах убитых бойцов и командиров, знал из сводок, из докладов командующих, но воочию след раны на теле человека видел с начала этой войны впервые. Заметив пристальный взгляд Сталина, Реваз поспешно застегнул гимнастерку. «Как объяснить ему то, что в нескольких словах объяснить невозможно? — думал в эти минуты Сталин. — Как доказать, что дело не только в просчете, который теперь уже несомненен? Как убедить, что я стремился выиграть время, что именно поэтому принимал все меры, чтобы не дать Гитлеру повода начать войну. Только ради того, чтобы успеть перевооружить армию. Только ради того, чтобы народ мог еще год, еще хотя бы полгода видеть над собой чистое небо!.. Как доказать ему, что были, были все основания не доверять Англии и Франции, предавшим в Мюнхене всю Европу, открывшим Гитлеру путь на Восток? Разве есть сейчас время для того, чтобы восстановить во всех подробностях реальную картину международных отношений последних лет, противоречия разведывательных сводок, посольских донесений?.. И в состоянии ли мысль Реваза пройти по всем этим лабиринтам?..» Сталину хотелось крикнуть стоявшему перед ним человеку, которого с юных лет он привык звать просто Резо, крикнуть ему, что он не прав, тысячу раз не прав, говоря о трагических последствиях, но не отдавая себе отчета в их подлинных причинах. «Но почему я обязан перед ним оправдываться, — вдруг подумал он, — почему? Только потому, что мы познакомились сорок лет назад? Какими особыми правами он обладает? Правами солдата? Но таких командиров и солдат сейчас сражаются сотни тысяч, сражаются с именем Сталина на устах! Правами друга? Но политика не измеряется степенью личной дружбы. Да и друг ли он мне теперь? Мы не виделись уже десять лет…» Сталин знал, что ему достаточно произнести одно резкое слово, сделать лишь жест, чтобы прекратить мучительный разговор. Но какое-то новое, доселе незнакомое чувство удерживало его от того, чтобы произнести это слово, сделать этот жест. Сталин вдруг с особой силой почувствовал, осознал, что рано или поздно История поставит тот самый вопрос, который сам он, Сталин, задавал себе тогда, в те страшные часы, когда сидел в одиночестве в своем кунцевском доме, и который теперь повторил Резо, и что все события, происходящие сейчас, не смогут быть оценены правильно, если на этот вопрос не будет дано ответа. Он подошел почти вплотную к Ревазу и сказал глухо, но внятно: — Мы делали все, что могли, Резо. Почти все. Однако… у нас были ошибки. Да, были ошибки. Допущен просчет. Но прежде чем сказать это народу, надо разбить врага. Наступило молчание. — Это все, о чем я хотел спросить, — сказал наконец Реваз. — И это тот ответ, который хотел от тебя услышать. Остальное после победы. В этом ты прав. А теперь мне надо ехать. Расставшись с Ревазом Баканидзе, Сталин вернулся в свой служебный кабинет и уже очень скоро снова почувствовал, что заболевает. Боль в горле все усиливалась. Сталин не любил лечиться, простудам и иным легким недомоганиям вообще не придавал значения, верил в крепость своего здоровья. Даже на отдыхе весьма неохотно соглашался на какие бы то ни было медицинские обследования. И на этот раз он внутренне отмахнулся от явно начавшейся ангины. Но от зоркого глаза Поскребышева не укрылось состояние Сталина, и к вечеру в кабинете Верховного появился его врач. Сталин посмотрел на него нахмурившись, однако, подумав, что, может быть, у медицины и в самом деле есть средства быстро ликвидировать этот озноб и боль при глотании, разрешил врачу пощупать пульс и осмотреть горло. На предложение врача прекратить работу и лечь в постель Сталин реагировал раздраженным взмахом руки, точно отгонял надоедливую муху, и посмотрел на него с такой злой усмешкой, что тому стало не по себе. Однако врач, хорошо изучивший характер Сталина и знавший, что воздействовать на него можно только логикой, сказал, пожав плечами, что, судя по пульсу, температура и сейчас уже высокая и если она еще повысится, что вполне вероятно при сильной простуде, то товарищу Сталину волей-неволей придется отключиться от работы, а это будет гораздо хуже. Тем не менее единственное, на что согласился Сталин, — это поставить на горло компресс и перейти на какое-то время из служебного кабинета, где было прохладно, потому что резкий осенний ветер проникал в не заклеенные еще окна, вниз, в свою квартиру. Он распорядился перенести туда карты, переключить все телефоны, выяснить, когда точно прибудет в Москву Жуков, встретить его на аэродроме и немедленно доставить в Кремль. …Самолет, на котором генерал армии Жуков, вызванный Сталиным из Ленинграда, прилетел в Москву, приземлился на Центральном аэродроме в сумерки. Второй пилот, поспешно выйдя из кабины, прошел мимо сидевшего у окна Жукова, сказал: «Прибыли, товарищ генерал!» — резким движением откинул металлическую щеколду, толчком ноги открыл дверь, с лязгом спустил короткую железную лестницу и, вытянувшись, сделал шаг в сторону, приглашая Жукова к выходу. Жуков встал и направился к раскрытой двери, из которой тянуло влажным, холодным осенним воздухом. Он увидел неожиданно пустынный аэродром. Метрах в тридцати стояла длинная черная легковая автомашина, от нее к самолету быстро шел человек в военной форме. Жуков узнал его еще издали — это был начальник управления НКВД, который уже много лет являлся фактически начальником охраны Сталина. Находился он при Сталине почти безотлучно. Несколько мгновений Жуков стоял у раскрытой двери самолета, наблюдая за быстро шагавшим к нему генералом, затем стал не спеша спускаться по трапу. — Товарищ Сталин ждет вас! — произнес тот и лишь потом поздоровался, не по-военному, предварительно не козырнув, а просто протянул Жукову руку. Хотя Жуков и не испытывал каких-либо резко выраженных чувств к этому генералу, однако каждый раз, когда ему приходилось встречать его в приемной Сталина или на кунцевской даче, он невольно с неприязнью вспоминал, что именно этот человек долго отказывался подозвать Сталина к телефону в ту грозную ночь двадцать второго июня… Жуков пожал протянутую ему руку и коротко ответил: — Я готов. — Повернулся к стоявшему в почтительном отдалении адъютанту, державшему в одной руке портфель Жукова, в другой — его серый прорезиненный плащ с зелеными генеральскими звездами в полевых петлицах, и сказал: — Дай портфель. А это, — он кивнул на плащ, — не надо. И поезжай в Генштаб. Понадобишься — вызову. Потом оглядел пустынный аэродром. Лишь далеко в стороне стояли два закамуфлированных истребителя. Не было на поле и людей, если не считать сержанта с белым и красным флажками в руках, дежурившего у посадочного знака «Т». Заметив выражение недоумения на лице Жукова, генерал объяснил вполголоса: — Решено сохранить ваш приезд в секрете. — И добавил с многозначительной усмешкой: — От лишних глаз и ушей. Поехали, Георгий Константинович. — Еще раз повторил: — Товарищ Сталин ждет. …Когда Жуков в сопровождении начальника охраны вошел в маленькую переднюю, было около десяти часов вечера. Жукову приходилось не раз бывать у Сталина и в его кремлевском кабинете, и на кунцевской даче, и в маленьком особняке на Кировской, но в кремлевской квартире он не был еще ни разу. — Подождите, — тихо сказал генерал и исчез за дверью. И хотя все мысли Жукова были обращены сейчас к предстоящей встрече со Сталиным, которого не видел с момента отъезда в Ленинград, тем не менее он с невольным любопытством окинул взглядом окрашенные серой клеевой краской стены прихожей и прибитую слева от входной двери вешалку, на которой одиноко висела хорошо знакомая Жукову серая, полувоенного образца фуражка с красной армейской звездочкой над козырьком. Жуков снял свою фуражку, повесил ее на вешалку в некотором отдалении от сталинской, посмотрел, куда бы положить туго набитый портфель, но, так как в прихожей не было ни столика, ни стула, поставил его на пол, прислонив к стене. В этот момент снова появился начальник охраны. Так же тихо сказал: — Ждет. Привычным движением кадрового военного Жуков одернул китель и, перешагнув порог, громко спросил: — Разрешите? Оставшийся в прихожей генерал плотно притворил за ним дверь. Сталин стоял у стола, на котором были разложены карты. Жукову было непривычно видеть Верховного в этом небольшом, вдвое меньшем, чем служебный, кабинете, уставленном непохожей на кремлевскую мебелью, такой же, какую можно было встретить в любой московской квартире тех лет. Да и вид самого Сталина с плотно забинтованным горлом — толстая компрессная повязка резко выделялась над расстегнутым отложным воротничком его серой тужурки — был необычен. Жуков знал, что всякие расспросы о самочувствии исключались. Поэтому он ограничился лишь коротким приветствием. Сталин ответил кивком головы. Затем жестом пригласил Жукова войти и повернулся к столу с картами. Жуков подошел и встал рядом. Одного взгляда на карту, лежавшую поверх остальных, было достаточно, чтобы понять положение дел на Центральном направлении. Синие прямые и расходящиеся полукругом стрелы, рассекая фронты, нацеливались на Москву с севера, запада и юга. На севере они упирались своими остриями в Калинин, на западе тянулись к пригородам Москвы — Солнцеву и Кубинке, на юге — к Серпухову, Туле, Кашире и Сталиногорску. Сталин спросил: — Как дела в Ленинграде? — Разрешите взять карту, товарищ Сталин, — сказал Жуков, — я оставил портфель в передней. — Не надо, — сказал Сталин. — Просто ответьте на вопрос: могут ли немцы, по вашему мнению, предпринять в ближайшее время новое наступление на Ленинград? Какое-то мгновение Жуков молчал, хотя ответ на этот вопрос был у него давно готов. Он не раз задавал его самому себе, не раз анализировал вместе с Ждановым и Васнецовым ситуацию, создавшуюся под Ленинградом к концу сентября. И если сейчас не сразу ответил Сталину, то не только потому, что понимал, какую ответственность берет на себя каждый, от кого Сталин ждет ясного и недвусмысленного ответа, но и потому, что сознавал, какое значение будут иметь его слова для принятия правильных решений здесь, на Центральном направлении. — Полагаю, что нет, не смогут, товарищ Сталин, — твердо сказал наконец Жуков. — Почему? — спросил Сталин, глядя на Жукова в упор. — Потому, — чуть опуская свой массивный, с ямочкой в центре подбородок, но глядя прямо в глаза Сталину, ответил Жуков, — что, как мы докладывали Ставке, немцы отводят из-под Ленинграда часть своих танковых и моторизованных войск. Оставшимися силами они не смогут взять город. — Так… — медленно произнес Сталин, не то обдумывая этот ответ, не то выражая свое согласие с ним, но Жукову показалось, что в голосе его прозвучала нотка облегчения. — А где, по вашему мнению, — снова заговорил Сталин, — могут быть использованы эти танковые и моторизованные войска? — Надо полагать, что после пополнения и приведения в порядок материальной части они будут действовать на Московском направлении, — еще тверже и увереннее ответил Жуков. — Будут? — с горькой и в то же время злой усмешкой переспросил Сталин. — Возможно, они уже действуют против Конева… Смотрите, товарищ Жуков, — сказал он, протягивая указательный палец по направлению к карте, — такова сложившаяся здесь, у нас, обстановка. — Он помолчал мгновение и добавил с едва заметным сарказмом: — Предполагаемая обстановка. — Судя по карте… — начал было Жуков, но Сталин прервал его: — Есть опасение, что карта уже не отражает реальную действительность. У нас нет связи с фронтами Западного направления. Он резким движением отодвинул карту в сторону и, повернувшись к Жукову, мрачно сказал: — Нам нужно знать обстановку, которая меняется с каждым часом, знать не по карте, а в реальности! И раздельно, точно взвешивая каждое слово, добавил: — Речь идет о Москве. — Какие будут указания, товарищ Сталин? — спросил Жуков. Сталин медленно, словно желая убедиться в чем-то, оглядел его и сказал: — Поезжайте к Шапошникову. Карта Западного направления для вас уже готова. И оттуда, не медля ни минуты, направляйтесь в штаб Западного фронта. Разберитесь на месте в реальном, — он подчеркнул это слово, — положении дел. И найдите способ оттуда позвонить мне. В любое время дня и ночи. 3 Когда Сталин в разговоре с Ревазом Баканидзе, отвечая на вопрос о Ленинграде, сказал, что если в ближайшее время не удастся прорвать блокаду, то в городе начнется голод, он исходил не просто из теоретического анализа создавшегося положения. Еще три недели назад в ГКО поступила шифровка, подписанная председателем исполкома Ленсовета Попковым, в которой сообщалось, что продовольствия в блокированном Ленинграде осталось не более чем на шесть-семь дней. Эти данные оказались неточными. Строжайший переучет, проведенный в Ленинграде, показал, что запасов продовольствия в городе несколько больше. Однако мысль о необходимости скорейшего прорыва блокады не оставляла Сталина ни на минуту. Посылая в Ленинград на смену Ворошилову Жукова, Сталин поставил перед ним задачу не только задержать немцев на ленинградских окраинах, где они уже находились, но и сделать все, чтобы с помощью 4-й армии, занимавшей позиции с внешней стороны блокадного кольца, к юго-востоку от Ленинграда, прорвать окружение. К концу сентября немцы на подступах к городу были остановлены, фронт стабилизировался. Но все попытки относительно небольшой группы ленинградских войск, основная часть которых обороняла город с юга и юго-запада, прорваться навстречу 54-й армии закончились безрезультатно. Единственное, что удалось, — это отбить у врага на левом берегу Невы небольшой плацдарм, на котором и сейчас не затихали бои. Командование 54-й армии не оправдало возлагавшихся на него Ставкой надежд — наступление этой армии развивалось крайне медленно и не принесло сколько-нибудь ощутимых результатов. Сталин понимал, что необходимо провести новую, более крупную операцию, результатом которой явилось бы восстановление сухопутной связи Ленинграда со страной. Генштаб получил задание Ставки запланировать эту операцию на октябрь. И даже наступление немецких войск, начавшееся тридцатого сентября на Центральном направлении, и то, что, несмотря на отчаянное сопротивление бойцов Западного, Резервного и Брянского фронтов, противник продолжал приближаться к советской столице, не заставило Сталина отказаться от уже разработанной операции по деблокаде Ленинграда, ибо он исходил из глубокого понимания того, что в этой гигантской, не на жизнь, а на смерть битве все взаимосвязано. Ведь прорыв блокады не только ликвидировал бы угрозу голода, нависшую над Ленинградом, но мог бы оказать серьезное влияние и на положение под Москвой, потому что даже частичный разгром группы армий фон Лееба дал бы возможность перебросить войска из 7-й, 4-й и 54-й армий, расположенных с внешней стороны вражеского кольца, на помощь Москве. И, кроме того, крупная наступательная операция под Ленинградом, очевидно, заставила бы Гитлера снять часть своих войск с Московского направления… Заместитель наркома обороны и начальник артиллерии Красной Армии генерал Воронов был вызван к Сталину в полночь. В большой полукруглой комнате на втором этаже здания Совнаркома сидели и прохаживались, вполголоса беседуя между собой, люди в военной форме и в штатском. Время от времени то один, то другой из них выглядывал в коридор, по левую сторону которого находился кабинет Сталина, — все они ожидали вызова к Верховному. Этот коридор, столь тихий и пустынный в мирное время, сейчас выглядел совсем иначе. Появлялись и исчезали фельдъегери. То и дело проходили военные. По их запыленным сапогам, по мятым кителям видно было, что эти генералы и полковники, получив срочный вызов, только что прибыли с фронта, от которого до Кремля было теперь не больше двух-трех часов езды. Воронов быстро миновал коридор, поворотом головы или легким наклоном корректно отвечая на приветствия. Поскребышев сказал генерал-полковнику, что Сталин ждет его и просил заходить без доклада. У Сталина шло совещание. Он стоял, склонившись над картами, разложенными, как обычно, на длинном столе, и что-то неторопливо говорил окружившим его людям. Услышав звук открываемой двери, Сталин повернул голову и, увидев Воронова, жестом пригласил его присесть на диван у стены. Опять склонился над картами и, опершись левой рукой о стол, снова заговорил. Воронов понял, что речь идет о состоянии укреплений на Можайском направлении. Несколько недоумевая, почему его не приглашают принять участие в совещании, он напряженно вслушивался в слова Сталина. Но тот, точно забыв о присутствии вызванного им Воронова, все так же не повышая голоса и время от времени указывая на карту мундштуком зажатой в руке погасшей трубки, судя по всему, уже подводил итоги. Наконец, сказав: «На этом закончим», он выпрямился и отошел от стола. Люди стали один за другим покидать кабинет. Когда остался только Воронов, Сталин повернулся к нему: — Теперь займемся вами. Воронов хотел встать, но Сталин движением руки предложил ему остаться на месте. Как обычно, перед тем как начать разговор, он сделал несколько шагов по кабинету, затем остановился против Воронова и объявил: — Мы приняли решение направить вас в Ленинград полномочным представителем Ставки. Как на это смотрите? — Я готов, — ответил, поднимаясь, Воронов. Он произнес эти слова почти автоматически — так же беспрекословно он взялся бы за выполнение любого другого задания Сталина. Однако с легким чувством разочарования подумал о том, что его отсылают из Москвы в дни, когда решается судьба столицы. — Хорошо, — сказал Сталин, направляясь к письменному столу, и стал сосредоточенно выбивать из трубки пепел в большую стеклянную пепельницу. Он явно хотел дать Воронову время свыкнуться с неожиданным решением. Разумеется, выбор Сталина пал на Воронова не случайно. Не только потому, что этот крупный военный специалист, несколько педантичный, спокойный человек, выходящий из равновесия лишь в тех случаях, когда ему приходилось отстаивать права его любимой артиллерии, был в то же время волевым военачальником. Выбор на Воронова пал еще и потому, что тот уже бывал в Ленинграде в первой половине сентября в составе комиссии ГКО и оказал тогда командованию фронта большую помощь. Говорить все это Воронову сейчас Сталин считал излишним. Вообще, объявляя тому или иному человеку о каком-либо решении, касающемся его дальнейшей судьбы, он обычно лишь излагал суть дела, предоставляя человеку самому разбираться в причинах и следствиях. Выбив трубку и положив ее в карман куртки, Сталин вернулся к столу с картами. Пододвинув лежавшую в стороне карту Ленинградского фронта, сказал, не оборачиваясь к вставшему рядом Воронову: — Несмотря на трудное положение на Западном фронте, мы решили осуществить во второй половине октября наступление силами войск Ленфронта, включая пятьдесят четвертую армию. Здесь! — Он протянул палец к карте. И добавил, указав на две расположенные одна против другой красные дужки со стрелами: — Отсюда и оттуда. С двух сторон. Воронов молчал, с трудом скрывая свое изумление. Разумеется, будучи одним из заместителей наркома обороны, он знал, что Генштаб получил приказ разработать план операции по прорыву блокады Ленинграда. Но то, что Сталин не отказался от ее проведения даже сейчас, когда враг рвался к Москве, было для него неожиданностью, даже большей, чем собственное назначение в Ленинград. Сталин стал неторопливо излагать план операции. Воронов слушал его внимательно, в то же время мысленно представляя себе конфигурацию Ленфронта не на карте, а на местности, которую он хорошо знал, восстанавливал в памяти номера соединений, частей и имена их командиров. — Как вы относитесь к плану операции? — спросил, взглянув на него, Сталин. — Мне представляется, что она задумана правильно, товарищ Верховный главнокомандующий, — ответил Воронов. — Если и есть возможность прорвать блокаду, то именно здесь. — Он провел пальцем воображаемую линию на карте. — Однако… — Что «однако»? — настороженно перебил его Сталин. — Единственное мое сомнение заключается в том, что для координации действий по прорыву, может быть, больше подошел бы общевойсковой командир. Я ведь артиллерист, товарищ Сталин. Сталин внимательно посмотрел на Воронова, чуть заметно усмехнулся и сказал: — Артиллерия — бог войны. Эти слова, которым предстояло потом повторяться сотни раз — в газетных статьях, речах и книгах, были произнесены впервые именно в эту минуту. Лучшего подарка Воронову, для которого не было в жизни ничего дороже столь близкой его сердцу артиллерии, Сталин преподнести не мог. На сухощавом, обычно бесстрастном лице генерала вспыхнула улыбка. — Это верно! Это очень правильно, товарищ Сталин! — воскликнул он. — Если у вас нет принципиальных возражений, — снова заговорил Сталин, сделав ударение на слове «принципиальных», — то будем считать вопрос решенным… И, уже не глядя на Воронова, медленно произнес: — От успеха этой операции зависит очень многое… Прежде всего жизнь ленинградцев. Или мы прорвем блокаду, или в городе начнется голод… Он снова умолк, а затем сказал уже обычным, деловым тоном: — Вам следует немедленно вылететь в Ленинград. Позвоните в ВВС и скажите от моего имени Жигареву, чтобы вам дали самолет и истребители для сопровождения. — Товарищ Сталин, — сказал Воронов, — может быть, сейчас, когда каждая боевая машина на учете… — Речь идет не просто о вашей безопасности, — недовольно произнес Сталин. — Вы повезете с собой пакет особой важности. В нем будет боевое задание — план предстоящей операции. Если пакет попадет в руки немцев… Он нажал кнопку, прикрепленную под доской стола, и спросил у вошедшего Поскребышева: — Пакет для Воронова из Генштаба доставлен? — Только что привезли, товарищ Сталин. — Принесите сюда. Через минуту Поскребышев вернулся с большим конвертом из серой шершавой бумаги, запечатанным в трех местах массивными сургучными печатями, и протянул его Сталину. — Это… что такое? — спросил тот, закладывая руки за спину. — Это… это то, что в Генштабе подготовили по вашему заданию для Ленинградского фронта, — несколько растерянно ответил Поскребышев, все еще держа огромный конверт в вытянутой руке. — А известно ли писарям из Генштаба, что сейчас идет война и важные документы должны готовиться так, чтобы их легко можно было ликвидировать в случае опасности? — с уничижительной усмешкой произнес Сталин. — Я… не знаю, — еще более смущенно проговорил Поскребышев, — мне передали… — Вот и вы передайте об этом умникам из Генштаба, — прервал его Сталин. — Все переделать. Документ перепечатать. На папиросной бумаге. Конверт должен быть обычного, нормального размера. Все срочно переделать! — повторил он, повышая голос. — Товарищ Воронов будет ждать. Перелет в Ленинград был трудным. Осложнения начались еще в Москве, на Центральном аэродроме, когда выяснилось, что экипаж военного самолета, выделенного Воронову, ни разу за последние месяцы в Ленинград не летал. К тому же шел дождь с мокрым снегом и видимость была плохая. Воронов позвонил с аэродрома в Управление гражданской авиации, летчики которого регулярно летали в осажденный город по северо-западной трассе Москва — Хвойная — Ленинград, и попросил помочь. Прошло около двух часов, пока выделили другой самолет, экипаж которого хорошо знал маршрут. Но теперь возникло новое осложнение. Командир экипажа, бывший полярный летчик, буквально умолял Воронова отказаться от прикрытия истребителей, которые уже выстроились на взлетной полосе, готовые к старту. Большой, грузный, в кожаном пальто-реглане летчик стоял перед Вороновым и, типично по-граждански взмахивая руками, говорил: — Не надо нам этих «ястребков», товарищ генерал, послушайте меня — не надо! Без них спокойно долетим, я ручаюсь! Зачем они нам, только «мессеров» привлекать будут! Воронов покачал головой, но летчику показалось, что генерал колеблется, и он громко, потому что гул моторов заглушал его голос, с еще большей настойчивостью продолжал: — По метеосводке видимость — дрянь, туман. Мы над Ладогой на бреющем пролетим, тихо-спокойно! А тут чуть не целая эскадрилья. Прикажите отставить! Воронов понимал, что аргументы летчика не лишены основания. Но что он мог сделать, если самолеты прикрытия приказал направить сам Сталин и отказаться от этого не удалось? — Ничего не могу изменить, — твердо сказал Воронов, — полетим с прикрытием. — И, чтобы летчик не подумал, что он просто трусит, добавил: — Таков категорический приказ! Он нетерпеливо посмотрел на часы и направился к трапу. …Уже через полчаса самолет попал в полосу сплошного тумана. Время от времени он проваливался в воздушные ямы, в тогда Воронов, не отдавая себе отчета в бесполезности этого движения, хватался рукой — не за подлокотник, а за внутренний карман кителя, в котором лежал боевой приказ Ставки, на этот раз уместившийся в обычном, почтового размера конверте. До Ленинграда оставалось еще не менее двух с половиной — трех часов лета. Зная, как настаивает Сталин на соблюдении секретности, Воронов не был уверен, что Военный совет Ленфронта извещен о его прибытии. Он подумал о том, что в этом случае неизбежна проволочка, связанная с вызовом машины. Скорей бы попасть в Смольный! Он представил себе, как войдет в кабинет Жданова, как сообщит о цели, с которой приехал. Представил себе, с какой радостью встретят ленинградцы приказ Ставки. Все это будет. А пока он попытался сосредоточиться на том, что необходимо немедленно предпринять для подготовки предстоящей операции. Воронов хорошо знал положение на Ленинградском фронте, особенно состояние артиллерийской обороны. Несколько хуже представлял он ситуацию в 54-й армии, находящейся по внешнюю сторону кольца блокады. До недавнего времени ею командовал Кулик. Доверие, которым этот человек пользовался в последние предвоенные годы у Сталина, давало ему возможность вести себя несколько независимо, тем более что его армия подчинялась непосредственно Ставке. Правда, после того как стало ясно, что армия проявляет слабую активность и все попытки предпринять наступление для прорыва блокады извне заканчиваются безрезультатно, Жуков со свойственной ему решительностью потребовал у Ставки убрать Кулика, а саму армию включить в состав Ленинградского фронта. Это и было сделано. Сейчас, после отъезда Жукова в Москву, 54-й стал командовать опытный генерал Хозин, бывший при Жукове начальником штаба фронта. Но чего удалось Хозину добиться за этот короткий срок? Какова реальная боеспособность армии? Всего этого Воронов знать еще не мог. Однако не сомневался, что от состояния именно этой армии, ее кадров, материально-технической оснащенности во многом зависит успех предстоящей операции. Он взглянул на часы, стараясь определить, сколько еще осталось до Ленинграда. Потом посмотрел в окно. Но ничего не было видно. Туман, сплошной туман. «Истребители-то и в самом деле были ни к чему», — подумал Воронов. Он заставил себя снова сосредоточиться на предстоящем и распланировать свои первые по прибытии дела. Прежде всего необходимо информировать Жданова о беседе со Сталиным, передать пакет. Затем созвать заседание Военного совета. Поручить штабу фронта на основании директивы Ставки разработать боевой приказ. Затем, очевидно, надо вылетать в расположение 54-й. Потом… Потом все пойдет так, как обычно заведено: почти круглосуточная работа. Постановка боевых задач командующим армиями, выезды в войска… И все это надо проделать «в темпе», четко, помня, что до начала операции остаются не месяцы, не недели, а всего лишь дни… Воронову показалось, что он вновь слышит слова Сталина: «Или мы прорвем блокаду, или в городе начнется голод…» Тогда, вглядываясь в карту, внимательно вдумываясь в план предстоящей операции, Воронов как-то не придал особого значения этому слову «голод». Во время его сентябрьской командировки в Ленинград вопрос о снабжении города продовольствием еще не стоял так остро. Все внимание и Ставки и командования Ленинградского фронта было привлечено в ту пору к задаче чисто военной: остановить противника на подступах к городу. А когда эту задачу выполнить не удалось, встала другая: защищать сам город от врага, не дать ему ворваться на ленинградские улицы. И хотя понятия «блокада» и «голод» были между собой логически взаимосвязаны, тем не менее Воронов, находясь в Москве, не отдавал еще себе отчета в том, как в Ленинграде обстоит дело с продовольствием… Он снова нетерпеливо взглянул на часы. Опять посмотрел в окно. Плексиглас по-прежнему прикрывала непроницаемая белесая завеса. Туман, туман, туман… …Когда Воронов появился на пороге кабинета Жданова, тот быстрыми шагами направился ему навстречу. Они обменялись крепким рукопожатием. — Нас не предупредили о вашем прилете, иначе… — начал было говорить Жданов, но Воронов поспешно сказал: — Да, да, я так и понял. Голос Жданова доносился до него как бы издалека: уши все еще были заложены после утомительного путешествия. — Летели благополучно? — спросил Жданов. — По метеосводке почти на всей трассе туман… Проходите, садитесь, я сейчас скажу, чтобы принесли крепкого чая… Он легким движением дотронулся до плеча Воронова, увлекая его к стоящим перед столом кожаным креслам. — Все в порядке, — ответил Воронов, опускаясь в кресло и с удовольствием вытягивая ноги. — Рад видеть вас снова, — сказал Жданов, садясь в кресло напротив. — С каким поручением прибыли? — С очень важным, Андрей Александрович. С этими словами Воронов расстегнул две пуговицы на своем кителе, просунул руку во внутренний карман и, вынув ставший теплым конверт, протянул его Жданову. Жданов торопливо взял, почти выхватил конверт, достал из стола ножницы и стал осторожно срезать край… Воронов окинул взглядом этот хорошо знакомый ему кабинет. Здесь ничего не изменилось. Портрет Сталина на стене, у которой стоял письменный стол, застекленные книжные шкафы и над ними портреты Ленина, Маркса и Энгельса. Все те же знакомые вещи на столе: письменный прибор из уральского камня — подарок рабочих Кировского завода, раскрытая коробка «Северной Пальмиры», недопитый стакан крепкого, почти черного чая. Только сам Жданов в чем-то изменился. Его карие глаза по-прежнему были живыми и зоркими, однако мешки под ними явно увеличились, кожа на щеках пожелтела еще больше, и на лице лежал отпечаток страшной усталости. Воронов внимательно следил, как Жданов осторожно вскрывал конверт, а затем, уже не скрывая своего нетерпения, разворачивал тонкие листки папиросной бумаги. По мере того как Жданов читал напечатанное, в лице его происходила зримая перемена. Казалось, он на глазах молодеет. Щеки слегка порозовели, морщины на широком лбу разгладились. Прочитав, он провел рукой по лицу и с чувством огромного облегчения произнес: — Наконец-то!.. Потом откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. О чем думал он в этот миг? О тех ли роковых часах, когда ожидал сообщения о том, что бои уже идут на территории Кировского завода, или о том, что врагу удалось захватить главную Пулковскую высоту и прорваться на Международный проспект? Или, наоборот, перед ним вставали картины ликующего, освобожденного от блокады Ленинграда? Так или иначе, но какое-то время Жданов молчал, опустив свои покрасневшие от бессонных ночей веки. Потом открыл глаза, как-то настороженно посмотрел на Воронова и спросил: — Как дела на Западном фронте, Николай Николаевич? Как Москва? Ведь вы только что оттуда! — Утешительного мало, Андрей Александрович, — сказал Воронов, понижая голос. — Немцы рвутся вперед. В полосе сорок третьей армии Резервного фронта им удалось овладеть Спас-Деменском и Юхновом, охватив нашу вяземскую группировку. Танковые соединения противника заняли Карачев и Брянск, — таким образом, армии Брянского фронта оказались рассеченными. — Это мы знаем, — с горечью произнес Жданов. — Ничего нового добавить не могу. Разве только то, что товарищ Сталин придает большое значение операции по деблокированию Ленинграда. Он убежден, что она, помимо всего прочего, скует значительные силы немцев и не даст Гитлеру возможности перебросить их под Москву. Сказав это, Воронов умолк, размышляя, передать ли ему и другие слова Сталина — о том, что, если прорвать блокаду не удастся, в городе начнется голод. Но он не повторил этих слов, решив, что здесь, в стенах Смольного, напоминать об этом излишне. — А каково положение в городе, Андрей Александрович? — спросил он. — Тяжелое. Очень тяжелое! — сказал Жданов. — Особенно с продовольствием. Вы потом встретитесь с Павловым, он расскажет подробнее. Скажу лишь, что мы приняли решение снова снизить нормы выдачи продовольствия. В третий раз! В город ведь съехались десятки тысяч людей из оккупированных районов области… Что же касается военной обстановки, то основные бои идут на «пятачке» у Невской Дубровки. Плацдарм на левом берегу мы держим, но уже ясно, что имеющимися там силами прорвать блокаду невозможно. Трасса, по которой мы получаем продовольствие и эвакуируем население, сейчас действует с большими перебоями: на Ладоге непрерывные штормы, не говоря уже об обстрелах и бомбежках. Враг хочет задушить нас голодом, это всем ясно. Но теперь… — Жданов резко встал и потряс листками бумаги, которые так и держал в руке. — Теперь все будет иначе! — Я бы хотел доложить некоторые подробности планируемой операции, — сказал Воронов. — Да, да, конечно! — воскликнул Жданов. — Впрочем… одну минуту. Он нажал кнопку звонка и сказал появившемуся секретарю: — Срочно попросите ко мне Федюнинского, Васнецова — словом, всех членов Военного совета, кто на месте. И чаю, — крикнул он уже вдогонку секретарю, — всем морского, крепкого чая! 4 Через несколько минут находившиеся в Смольном члены Военного совета фронта собрались в кабинете Жданова. Едва дождавшись, пока все расселись за длинным столом, на котором лежали карты, и официантка из смольнинской столовой, расставив стаканы с чаем, ушла, Жданов с необычным для него в последнее время подъемом, звонким, как в былые времена, голосом сказал: — Товарищи! Генерал Воронов, которого все вы хорошо знаете, прибыл к нам в качестве представителя Ставки. Перед вылетом он виделся с товарищем Сталиным и привез приказ… Впрочем, товарищ Воронов сейчас все расскажет сам. Вам слово, Николай Николаевич! Воронов встал. Взгляды всех присутствующих были устремлены теперь на этого высокого человека с генеральскими звездами в ромбообразных петлицах. — Товарищи, — сказал он, — Ставка приказывает… Воронов на мгновение умолк, потому что ему показалось, что голос его звучит неуместно торжественно, и повторил уже спокойнее, суше, но делая ударение на каждом слове: — Ставка приказывает провести большую наступательную операцию с целью прорвать блокаду Ленинграда… Разрешите карту юго-восточной части фронта. Руки сидевших за столом людей устремились к картам, отыскивая требуемую. Когда карта оказалась перед Вороновым, все склонились над ней. Несколько мгновений Воронов молча смотрел на карту, точно заново изучая ее. — Прорыв блокады предполагается осуществить здесь, на востоке, в районе Синявина. — Воронов очертил указательным пальцем участок южнее Ладожского озера. — Этот район, как известно, сейчас занят противником. Но в то же время пространство, разделяющее наши блокированные войска и пятьдесят четвертую армию, здесь минимальное — всего двенадцать — четырнадцать километров. Задача заключается в том, чтобы окружить и уничтожить шлиссельбургско-синявинскую группировку немцев, прорвать юго-восточную дугу окружения и тем самым вернуть сухопутные коммуникации, соединяющие Ленинград с остальной частью страны. Начало операции Ставка назначила на двадцатое октября. Сегодня, как известно, уже четырнадцатое… Теперь, — после короткой паузы снова заговорил Воронов, — я хотел бы задать вопрос командующему. Иван Иванович, — обратился он к Федюнинскому, — по данным разведупра, противник к началу текущего месяца располагал на Северо-Западном направлении примерно пятьюдесятью тремя дивизиями. Сколько из них находится непосредственно под Ленинградом? Федюнинский по военной привычке встал и быстро ответил: — Полагаю, что непосредственно под Ленинградом находится не менее половины немецких войск, сосредоточенных на Северо-Западном направлении. — И добавил: — Во всяком случае, товарищ Жуков считал, что дело обстоит именно так. — Каковы задачи, поставленные сейчас перед вашими войсками? — Мы продолжаем вести оборонительные бои на левом берегу Невы. Противник усиливает нажим на этом участке с целью сбросить наши части в Неву. На Карельском перешейке и в районе Ораниенбаума войска заняты совершенствованием обороны. На юге положение стабилизировалось. Что же касается пятьдесят четвертой армии, которая теперь подчинена нам, то она пытается своими главными силами вести наступательные операции в районе Синявина. Правда, пока безуспешно. — Ясно, — сказал Воронов. — Еще один вопрос: что представляет собой на сегодняшний день полоса, которую нам предстоит прорвать? — Гнусная полоса, Николай Николаевич, — нахмурившись, проговорил Федюнинский. — Леса и болота. По данным нашей разведки — воздушной и наземной, немцы хорошо укрепили этот участок. Огневая система тщательно разработана. Между болотами — минные поля. — Так… ясно, — задумчиво произнес Воронов. — А какими силами располагает там противник? — Полагаю, что не менее чем тремя полнокровными дивизиями, — ответил Федюнинский. — Но дело не только в этом. — А в чем же? — В том, что на каждую дивизию, к тому же усиленную артиллерией РГК, приходится, по сведениям, полученным от захваченных «языков», не более двенадцати — пятнадцати километров фронта. — А не врут «языки», не пугают? — Пугать им нечего, для них война кончилась, — сказал Федюнинский, — да, кроме того, одному «языку» мы бы и не поверили. Больше десятка фрицев наши бойцы на своих спинах перетаскали. И все одно и то же подтверждают. Воронов молчал, что-то обдумывая. И в наступившей тишине до него донеслись едва слышные, равномерные удары, точно кто-то постукивал по столу. Стук этот раздражал Воронова, мешая ему сосредоточиться. Он посмотрел на Жданова, но тот сидел неподвижно, положив обе руки на стол. Воронов взглянул на остальных. Они тоже сидели спокойно. Наконец он догадался. Мерное, едва слышное постукивание доносилось из небольшого коричневого ящичка, установленного на письменном столе. Жданов первый перехватил недоуменно-ищущий взгляд Воронова и объяснил: — Это метроном, Николай Николаевич! Даем людям в городе знать, что обстрела сейчас нет. Ввели это, когда вы уже улетели. — Да-да, я понимаю, — проговорил Воронов, внутренне недовольный тем, что позволил себе отвлечься от главного. — Из того, что было доложено командующим, я делаю вывод, что войска, предназначенные для прорыва, должны иметь по крайней мере тройное превосходство над занимающим оборону противником… — На какие подкрепления Ставки мы можем рассчитывать, товарищ Воронов? — спросил молчавший до сих пор Васнецов. — Подкреплений не будет, Сергей Афанасьевич, — ответил Воронов. — Ситуация под Москвой вам, я думаю, известна. Ставка принимает срочные меры, чтобы стабилизировать положение на Западном направлении, и все резервы ей необходимы именно там… Нет, товарищи, — продолжал он, обращаясь на этот раз уже ко всем присутствующим, — мы должны рассчитывать только на собственные силы. Наступило молчание. — Насколько я понимаю, — произнес наконец Жданов, — мы можем создать требуемое превосходство на Невской Дубровке только за счет других участков нашего фронта? — Вот именно, Андрей Александрович! — наклонил голову Воронов. — Я знаю, товарищи, что это будет нелегко. Несомненно, если врагу станет известно, что мы снимаем часть войск с каких-то направлений, он может попытаться прорвать там нашу оборону. И все же другого выхода у нас нет. Он обвел глазами людей, сидевших за столом, точно спрашивая, может ли кто-нибудь предложить иное решение. Все молчали. — Таким образом, — как бы подводя итог, снова заговорил Воронов, — задача командования состоит сейчас в том, чтобы определить, какие части и с каких участков мы должны будем снять… Если нет возражений, то мы и займемся этим вместе с командующим и начальником штаба. Так, Андрей Александрович? — обратился он к Жданову. Тот молча кивнул. — Тогда, — сказал Воронов, — я предлагаю собраться у вас, Иван Иванович, скажем, через полчаса. Вы, я, начальник штаба и начальники оперативного и разведывательного отделов. …Когда Воронов и Жданов остались одни, Воронов сказал: — Я прекрасно понимаю, Андрей Александрович, что мы идем на риск, однако еще раз хочу подчеркнуть, что без тройного превосходства над занимающим столь сильную оборону противником начинать наступление было бы непростительным легкомыслием. — Сколько времени, по-вашему, займет операция по прорыву? — опросил Жданов. Воронов чуть заметно пожал плечами. — Я смогу ответить вам после того, как переговорю с Хозиным. Исход операции в значительной степени зависит от действий пятьдесят четвертой армии. Во всяком случае, рассчитываю добиться успеха за два-три дня. — Два-три дня… — задумчиво повторил Жданов. — Это значит к двадцать второму — двадцать третьему октября. — Он помолчал и закончил уже как бы про себя: — Что ж, еще недели две мы выдержим. — Вы имеете в виду… — Я имею в виду продовольственное положение в городе. Переговорите с Павловым, и вам все станет ясно. Комната, где работал Павлов, находилась здесь же, на втором этаже Смольного, напротив кабинета председателя исполкома Ленсовета Попкова. Воронову приходилось встречаться с наркомом торговли Российской Федерации Дмитрием Васильевичем Павловым, и сейчас, войдя в кабинет, он сразу же узнал его. А Павлов, сидевший за столом склонившись над бумагами, не тотчас понял, кто перед ним, поскольку приезд Воронова в Ленинград был для него столь же неожиданным, как и для Жданова. Однако уже в следующую минуту Павлов узнал генерала, вышел ему навстречу и сердечно пожал протянутую Вороновым руку. — Какими судьбами, Николай Николаевич? — спросил Павлов, когда они сели в кресла. — Прибыл в качестве уполномоченного Ставки. А вы? Когда и как вы оказались здесь? «Как я оказался здесь?..» — мысленно повторил Павлов вопрос Воронова и, пожалуй, в первый раз с того момента, как месяц назад прибыл в Ленинград, мыслями своими на какие-то короткие мгновения вернулся к прошлому… Поздним сентябрьским вечером, еще за две с половиной недели до начала массированного наступления немцев на Западном направлении, в Ставку пришла тревожная шифрограмма: председатель исполкома Ленсовета Попков сообщал, что продовольствия в блокированном Ленинграде осталось только на шесть-семь дней. Сталин тут же позвонил Микояну, сказал, что сейчас перешлет ему шифровку, и потребовал принять экстренные меры для дополнительной переброски в Ленинград продовольствия не только ладожским водным путем, но и по воздуху, используя для этого гражданскую и военную авиацию. — Соедините меня с Любимовым и Павловым, — сказал Микоян своему секретарю, прочитав телеграмму. Союзный и республиканский наркоматы торговли были заняты в те дни трудоемкой и кропотливой работой, связанной с переходом на карточную систему снабжения городского населения, учетом продовольственных ресурсов, созданием карточных бюро, разработкой соответствующих инструкций. Пока что карточки на продовольственные и промышленные товары были введены лишь в Москве, Ленинграде и в отдельных городах и пригородных районах Московской и Ленинградской областей. Однако готовилось введение карточной системы по всей стране. В масштабах Российской Федерации этой работой руководил нарком торговли республики Павлов. Когда Микоян сказал ему по телефону: «Приезжайте», Павлов решил, что дело, по которому его вызывают, связано именно с введением карточной системы. Он вызвал помощника, велел ему быстро собрать необходимые материалы и через тридцать минут был уже в Кремле, в приемной Микояна. Встретив там наркома торговли СССР Любимова, Павлов на всякий случай спросил его о причине вызова, но тот лишь пожал плечами. Увидев входящих наркомов, Микоян встал, взял со стопа листок папиросной бумаги и, не отвечая на приветствие, сказал: — Вот. Читайте. Это была шифровка Попкова. Любимов взял листок и, держа его так, чтобы одновременно мог читать и Павлов, быстро пробежал глазами короткие строки. — Ваше мнение? — отрывисто спросил Микоян. Несколько секунд длилось молчание. — Странно… — произнес наконец Любимов. — По нашим расчетам, продовольствия в Ленинграде должно быть несколько больше. Он вопросительно посмотрел на Павлова. Тот согласно кивнул. — Да? Вы оба так считаете? — настойчиво переспросил Микоян, и по голосу его чувствовалось, что он не просто интересуется мнением наркомов, но очень, очень хочет, чтобы они оказались правы. — Я, Анастас Иванович, — сказал Павлов, — тоже уверен, что продовольствия в Ленинграде больше, чем утверждает Попков. У меня нет при себе материалов, я полагал, что речь пойдет о… — Срочно подготовьте все данные, — прервал его Микоян. — Ставка обеспокоена продовольственным положением Ленинграда. — И добавил: — Не исключено, что одному из вас придется выехать туда. — Мы готовы! — решительно ответил Любимов. — Направьте меня, товарищ Микоян! — быстро проговорил Павлов. — Товарищу Любимову покидать Москву сейчас нельзя. — Почему? — внимательно посмотрел на него Микоян. — Анастас Иванович, в стране вводится карточная система… Я убежден, что союзный нарком торговли в такое время должен быть на месте! — ответил Павлов, игнорируя обращенный на него сердито-недоуменный взгляд Любимова. Любимов начал было возражать, но Микоян остановил его: — Хорошо. Этот вопрос мы решим. Поезжайте оба к себе и ждите звонка. И без предупреждения Микояна Любимов и Павлов направились бы из Кремля в свои наркоматы. В коридор они вышли все вместе. Микоян повернул налево. Любимов и Павлов смотрели ему вслед до тех пор, пока он не открыл дверь, за которой, как они оба знали, находилась приемная Сталина. Если и в мирное время из-за привычки Сталина работать до глубокой ночи ответственные работники партийного и государственного аппарата обычно не покидали своих кабинетов раньше двух-трех часов ночи, то теперь, во время войны, находясь на казарменном положении, они проводили в них фактически круглые сутки, используя для короткого отдыха диваны или раскладушки. Приехав к себе, Павлов распорядился срочно подготовить имеющиеся в наркомате данные о наличии продовольствия в Ленинграде и занялся очередными делами, то есть вызывал людей, звонил по ВЧ в областные центры и по «вертушке» в Моссовет и в облисполком. И ему звонили — из других наркоматов, из МК партии… Павлов спрашивал или отвечал на вопросы, требовал, соглашался, настаивал, запрещал, разрешал, но думал только об одном, ждал только одного звонка… В те дни тяга на фронт была всеобщей. Рапорты о направлении в действующую армию подавали все: подростки и старики, не подлежащие призыву по возрасту, руководители учреждений, рабочие и специалисты, находившиеся на броне, «белобилетники», вообще снятые с воинского учета, курсанты военных училищ, бойцы и командиры резервных частей — все требовали отправить их на фронт… К этому времени Ленинград уже стал фронтом: на его улицах рвались вражеские снаряды. Естественно, что тридцатишестилетний нарком считал для себя делом чести работать там, в Ленинграде. Микоян позвонил в три часа утра: — Приезжайте. В приемной никого, кроме сидевшего за столом секретаря, не было. — А Любимов тоже вызван? — спросил Павлов, стараясь понять, как решен вопрос, кто из них едет. Может быть, его вызвали только для того, чтобы передать часть дел Любимова? — Любимов? — переспросил секретарь. — А что, разве он должен… — Нет, нет, — прервал его Павлов. И уже более спокойно спросил: — Анастас Иванович у себя? — Да. Проводит совещание. — Ждать? — Нет, заходите. Анастас Иванович сказал, как прибудете — сразу заходить. Микоян сидел во главе длинного стола, по обе стороны которого расположились люди — гражданские и военные. Рядом с Микояном Павлов увидел Малышева, заместителя Председателя Совнаркома, ведавшего вопросами оборонной промышленности. Незнакомый Павлову генерал, держа в руках блокнот, что-то докладывал. Микоян наклонился к Малышеву, сказал ему несколько слов шепотом, встал и, попросив замолчавшего генерала продолжать, кивком головы пригласил Павлова в дальний конец кабинета. — Решено, что поедете вы, — сказал он тихо. — Когда? — тщетно пытаясь унять волнение, спросил Павлов. — Завтра. — Я привез имеющиеся у нас данные о запасах продовольствия в Ленинграде. — Не надо. Мы хотим верить не бумагам, а глазам. Разберетесь на месте и немедленно доложите, как в действительности обстоит дело. И в дальнейшем поможете ленинградцам в вопросах продовольствия. Передайте товарищу Жданову сердечный привет. И… Микоян обернулся, убедился в том, что заседание идет своим чередом, и продолжал уже совсем тихо: — …скажи, — он перешел на «ты», — что все мы озабочены положением под Ленинградом и товарищ Сталин принимает необходимые меры к деблокаде города. Ясно? Павлов не стал задавать никаких вопросов. Не потому, что у него их не было, а потому, что последняя фраза Микояна в эти минуты заслонила, вытеснила из его сознания все остальное. Несмотря на то что война шла уже третий месяц и было очевидно, что пока не врагу, а нам приходится отступать, тем не менее слова «Сталин принимает необходимые меры» произвели на Павлова магически-ободряющее действие. — Все будет передано, Анастас Иванович, — отчеканил Павлов. — Командировку взять, как обычно, в Управлении делами? — Нет. Отсюда зайдите к Поскребышеву. Ваш мандат у него, — ответил Микоян, снова переходя на официальный тон. Потом протянул руку и мягко сказал: — Ну… счастливого тебе пути, Павлов. Поскребышев, знавший Павлова, кивком ответил на его приветствие, открыл одну из лежавших на столе папок, вынул оттуда листок бумаги и все так же молча передал его Павлову. Только выйдя в коридор, Павлов прочел мандат. В нем говорилось, что Д. В. Павлов направляется в Ленинград в качестве уполномоченного Государственного Комитета Обороны и что расходование продовольствия в Ленинграде и на Ленинградском фронте ставится под его контроль. Подписан мандат был Сталиным. …Как Павлов и ожидал, продовольственных запасов в Ленинграде оказалось больше, чем сообщалось в телеграмме Попкова. Однако чтобы убедиться в этом, пришлось произвести тщательный переучет всего продовольствия как на городских, так и на военных складах. Сотни партийных и советских работников вместе с управлением тыла Ленфронта за двое суток — десятое и одиннадцатое сентября — провели эту трудоемкую операцию. И двенадцатого сентября Павлов уже имел возможность доложить Москве и Военному совету фронта, что для обеспечения войск и населения в городе имеются запасы зерна, муки и сухарей на 35 суток, крупы и макарон — на 30, мяса и мясопродуктов — на 33, жиров — на 45, сахара и кондитерских изделий — на 60 суток. И тем не менее Военный совет по предложению Павлова принял решение вторично — в первый раз это было сделано второго сентября — снизить нормы выдаваемых по карточкам продуктов. Доверительные слова Микояна о том, что Сталин принимает меры к деблокаде Ленинграда, звучали в ушах Павлова и вселяли в него уверенность, что жесткая экономия продовольствия и лишения, испытываемые населением города, — явление временное, что блокада вот-вот будет прорвана. Однако шли дни, недели, но враг по-прежнему держал город в тисках окружения. К концу сентября немцев удалось остановить на подступах к городу, однако все попытки прорвать блокадное кольцо заканчивались безрезультатно. Первого октября Военный совет решил вновь урезать нормы снабжения населения продовольствием. Карточки, выдаваемые на октябрь, отличались по своей форме от сентябрьских. Они делились на мельчайшие купюры, по которым можно было получать двадцать пять граммов хлеба, столько же мяса, десять граммов жиров, чтобы дать возможность людям использовать карточки в столовых. Хлеб выдавался теперь лишь на один день вперед. Выпекался он с примесями отрубей, соевой муки и жмыхов. Ежедневно имея сводки о том, сколько продовольствия поступило в Ленинград водным и воздушным путем, видя, как неуклонно снижается количество доставляемых продуктов из-за штормов на Ладоге, бомбежек, обстрелов, Павлов отдавал себе отчет в том, что, если блокада в ближайшее время не будет прорвана, в городе начнется голод. И летчики, и моряки Ладоги, и железнодорожники делали все от них зависящее, чтобы доставить в Ленинград драгоценные грузы. И тем не менее запасы продовольствия в городе таяли с каждым днем. Только вера в то, что страна не оставит Ленинград на произвол судьбы, что Ставка и лично Сталин наверняка озабочены судьбой города Ленина и не дадут его многочисленному населению погибнуть голодной смертью, помогала руководителям обороны Ленинграда, как и всем ленинградцам, в те дни жить и работать. — Как и когда я оказался здесь? — вслух повторил Павлов вопрос Воронова. — Получил задание ГКО и вылетел сюда. Месяц назад. А вы только сегодня? — Да, — ответил Воронов, — я только сегодня. — С чем прибыли, Николай Николаевич? — С поручением координировать действия по прорыву блокады. В первое мгновение Павлов, казалось, был не в силах промолвить ни слова. Потом, точно все еще не до конца веря услышанному, спросил: — Значит, есть директива Ставки? — С ней и прибыл, — мягко ответил Воронов. И тут же лицо его приняло обычное, сухо-официальное выражение. — Создаем специальную группу войск, Дмитрий Васильевич, в районе Невской Дубровки, — продолжал он. — К вам зашел познакомиться с продовольственным положением в городе и на фронте. В общих чертах, разумеется. Павлов сразу же помрачнел. — Положение тяжелое, Николай Николаевич. — А конкретнее? — Можно и конкретнее. Вот посмотрите. С этими словами Павлов встал и подошел к карте, висевшей на стене кабинета. Воронов последовал за ним. — Вот это железная дорога, по которой к нам идут грузы с продовольствием, — Вологда — Череповец — Тихвин и оттуда — до Волхова. — Павлов с нажимом провел ногтем вдоль тянущейся с востока на северо-запад черной пунктирной линии. — Здесь, в Волхове, продовольствие перегружается из вагонов на баржи и по реке доставляется вот сюда, в Новую Ладогу. — Он ткнул указательным пальцем в точку, расположенную там, где Ладожское озеро образовывало так называемую Шлиссельбургскую губу. — Здесь снова перегрузка — на озерные баржи. По озеру грузы доставляются вот сюда, к Осиновцу. Но и это еще не все. Осиновец с Ленинградом связан железной дорогой, значит, надо снова перекантовать грузы — с барж в вагоны. Четыре перегрузки! Но дело не только в них. Если баржи не будут потоплены немецкими самолетами и пересекут Ладогу, это еще не значит, что продовольствие благополучно попадет в Ленинград. Дорога от Осиновца до города находится под обстрелом немецкой артиллерии. Вот отсюда, из Шлиссельбурга, палят. Дорога под постоянной угрозой: с юга — Шлиссельбург, с севера нависают финны. Коридор километров в шестьдесят шириной, не больше. Щель, отдушина! Захлопнет ее противник — задохнемся. Но пока что дышим… Каким образом продовольствие направляется в блокированный Ленинград, Воронов знал только в общих чертах. Теперь он представил себе этот путь во всей его жестокой реальности. — Очевидно, потери в пути большие? — спросил он. — Огромные! — воскликнул Павлов. — К тому же сейчас на Ладоге наступает время штормов… Водники Северо-Западного речного пароходства и моряки Ладожской военной флотилии делают все, что в их силах. Но десятки барж с грузами и сотни моряков уже лежат на дне Ладожского озера. Обком вынужден был принять решение в третий раз сократить нормы. Когда вы вошли в этот кабинет, я сидел и думал о том, что, если блокада не будет прорвана… Он махнул рукой и отошел к столу, не в силах произнести страшных слов: «…в Ленинграде начнется голод». Но Воронов понял, что хотел сказать нарком, в ушах снова зазвучали недавние слова Сталина. — Мы должны ее прорвать, должны во что бы то ни стало! — громко сказал Воронов. — Сейчас все надо подчинить этой главной задаче: прорвать блокаду! Прошу вас, Дмитрий Васильевич, — уже в обычной своей, суховато-сдержанной манере продолжал он, — вместе с начальником тыла фронта в ближайшие же часы продумать вопрос о бесперебойном снабжении продовольствием тех воинских соединений, которые мы завтра же начнем перебрасывать в район Невской Дубровки. О плане переброски сможете узнать в оперативном отделе штаба. К утру будьте готовы доложить командующему и мне свои соображения. — Что ж, — сказал Павлов, — это — самое радостное задание, которое я получал с тех вор, как прибыл в Ленинград. Я сейчас же свяжусь с Лагуновым. — Имейте в виду: время не ждет! До начала операции осталось шесть дней. Двадцатого октября начинаем!.. — Значит, двадцатого! — взволнованно повторил Павлов. — Теперь с этим днем будут связаны все наши надежды… Но осуществиться этим надеждам в те дни было еще не суждено. 5 То, что со второй недели сентября стали называть «блокадным кольцом» Ленинграда, не было кольцом в собственном смысле этого слова. Это были три огромные дуги, упиравшиеся своими концами в водные пространства. Одна из этих дуг тянулась от северного берега Финского залива до восточного побережья Ладожского озера, другая — от юго-западного берега Финского залива на северо-восток, до Петергофа, и, наконец, третья, самая длинная дуга начиналась на южной окраине Ленинграда, в районе больницы Фореля, спускалась ниже, захватывая Пушкин, Ям-Ижору и Колпино, затем поднималась на северо-восток, упираясь в юго-западный берег Ладожского озера в районе Шлиссельбурга, и продолжалась на противоположном, юго-восточном берегу озера, отрезая Ленинград от остальной части страны. Более трех с половиной тысяч квадратных километров блокировали немцы, и эта земля стала как бы советским островом, окруженным врагами. У фон Лееба теперь не хватало сил, чтобы захватить этот остров, но их было вполне достаточно для того, чтобы держать Ленинград в железных тисках блокады. Когда Ставка и Генеральный штаб планировали операцию с целью разорвать эти тиски, они исходили из правильного учета соотношения сил. Жуков, уверенно заявивший Сталину, что лишившийся части своих войск фон Лееб не сможет сейчас штурмовать Ленинград, был прав. И Сталин, убежденный, что, начав наступление на Московском направлении, Гитлер не в состоянии одновременно посылать подкрепления на север, тоже был прав. Предпринять новый штурм Ленинграда фон Лееб действительно не мог. И Гитлер понял это уже в конце сентября. Но, обуянный идеей как можно скорее задушить город голодом, он замыслил совсем другое… В конце сентября Гитлер объявил, что уезжает в «Бергхоф», чтобы собраться с мыслями, и вернется в «Вольфшанце» лишь к началу операции «Тайфун», то есть к тридцатому числу. Время от времени его охватывала жажда перемены мест. Помимо «Вольфшанце», у Гитлера было еще несколько отлично оборудованных командных пунктов с мрачно-романтическими названиями: «Фельзеннест» — «гнездо в скалах», «Вольфшлюхт» — «волчье ущелье», «Беренхелле» — «медвежье логово», «Адлерхорст» — «гнездо орла». Особенно любил Гитлер «Бергхоф» — роскошную виллу, расположенную близ Берхтесгадена, в отрогах Австрийских Альп. Незаурядный актер, Гитлер внушал своему окружению мысль, что там, в горах, на него снисходит «озарение», которое помогает ему принять единственно правильное решение. Одни верили в это. Другие видели в отъездах Гитлера более земную причину — в «Бергхофе» жила Ева Браун, доступ которой в «Вольфшанце» был запрещен раз и навсегда, чтобы не разрушать образ фюрера-аскета, во имя великой идеи отказавшегося от личной жизни. Третьи считали, что, уезжая в Берхтесгаден, он просто хочет отдохнуть, поскольку неудачи на Восточном фронте до крайности расшатали его нервы. О Гитлере в Германии было распространено много легенд: «Гитлер-полководец — новый Фридрих Великий», «Гитлер — аскет и пуританин», «Гитлер — архитектурный гений», «Гитлер — полубог», обладающий особой силой провидения. Все эти легенды с помощью аппарата Геббельса поддерживались в народе, непрестанно подновлялись, обрастали новыми деталями. Легенда о Гитлере-провидце связывалась раньше с «Вахенфельдом» — одинокой, по-спартански обставленной хижиной, куда он время от времени удалялся, чтобы отдохнуть от текущих дел, прислушаться к «внутреннему голосу». Такая хижина, точнее, небольшая вилла и в самом деле некогда существовала в альпийском селении Оберзальцберг. После того как Гитлер пришел к власти, эта хижина стала постепенно превращаться в дворец. Сначала к вилле был пристроен просторный двухэтажный дом с длинным боковым флигелем. Затем из Оберзальцберга выселили местных жителей, в их домах появились новые хозяева — чины СС, гестапо и особо преданные Гитлеру члены национал-социалистской партии — участники мюнхенского путча. Неподалеку от резиденции Гитлера были воздвигнуты новые постройки — виллы Геринга и Бормана. А в бывших гостиницах обосновались руководитель имперской печати доктор Дитрих, его заместители Лоренц и Зондерман, личный фотограф Гитлера Гофман, Ева Браун и ее сестра Гретль, а затем и адъютант Гитлера Фегелейн, впоследствии муж Гретль. Из Берлина сюда была проложена правительственная автострада: гестаповские заставы, расположенные за много десятков километров от Оберзальцберга, преграждали туда путь посторонним. Все изменилось в некогда глухом селении. Территория, на которой находилась резиденция Гитлера, получила теперь новое имя — Берхтесгаден, а сама вилла в соответствии с претенциозно-романтическим вкусом фюрера стала называться «Бергхоф» — «дом в горах». Но легенда, старая легенда о Гитлере, время от времени уединяющемся, чтобы в окружении альпийских гор и пастбищ отдохнуть от дел или дождаться «озарения», услышать тот мистический внутренний голос, который всегда подсказывал ему единственно правильное решение, — эта легенда по-прежнему жила и крепла в Германии заботами Геббельса, Дитриха и Гофмана. В действительности же Гитлер ездил в Берхтесгаден не для «озарений», хотя многие из его страшных решений были приняты именно там. Просто здесь, в окружении всем ему обязанных людей, он чувствовал себя лучше, чем где бы то ни было. К тому же теперь, во время войны, Гитлер обычно вызывал туда из Берлина министров, тех, кто не имел непосредственного отношения к военным операциям и в «Вольфшанце» не допускался. Бывать в столице Гитлер старался как можно реже, так как, вопреки одной из легенд о нем как человеке, презирающем опасности и готовом в любую минуту без колебаний отдать жизнь за Германию, не мог побороть в себе мучительного чувства страха. Фюрер боялся бомбежек, а еще больше страшился покушений. Взрыв бомбы в Мюнхене 9 ноября 1939 года надолго вывел его из равновесия. А после того как Гиммлер донес, что гестапо арестовало в Берхтесгадене одного из кельнеров, который носил в кармане револьвер без соответствующего разрешения и, судя по агентурным данным, в течение долгого времени пытался попасть в число лиц, непосредственно обслуживавших фюрера, страх смерти у Гитлера еще больше усилился: даже в любимом «Бергхофе» он перестал чувствовать себя в полной безопасности. Он распорядился, чтобы белье, получаемое из стирки, проходило обработку рентгеновскими лучами. Просвечивались теперь и все письма, поступавшие на имя Гитлера. Сигналы тревоги были установлены повсюду: в кабинете, спальне, комнате для заседаний… Да, обычно фюрер ощущал себя полубогом. Но время от времени им овладевал дикий страх. И тогда он не снимал ладони с заднего кармана брюк, в котором лежал пистолет «вальтер». Но поскольку в Гитлере сочетались маньяк с расчетливым шантажистом, палач с хитрым политиканом, страх, который периодами охватывал фюрера, обычно приводил его к поспешным поискам козла отпущения. Таким «козлом» предстояло стать фон Леебу, на которого Гитлер возложил вину за неудачи под Ленинградом. Такие же «козлы» должны были найтись и в случае каких-либо осложнений в операции «Тайфун». Именно поэтому за несколько дней до ее начала Гитлер решил покинуть «Вольфшанце», предоставив Кейтелю, Йодлю и Гальдеру самим заниматься всеми техническими вопросами обеспечения операции. Страх и хитрый расчет — вот что побудило его сейчас отправиться в «Бергхоф». Однако, покинув «Вольфшанце», Гитлер отнюдь не был намерен провести эти несколько дней в праздности. Нет, уже с середины сентября, после того как он убедился, что отрезанный от страны Ленинград не собирается сдаваться на милость победителя, Гитлер не переставал думать над тем, как поставить ненавистный ему город на колени. И теперь этот новый план созрел у него окончательно. Направляясь в «Бергхоф», Гитлер приказал вызвать туда генерал-фельдмаршала фон Лееба. Как только сопровождаемая охраной машина Гитлера выехала из «Вольфшанце» по направлению к расположенному в восьми километрах аэродрому, где фюрера уже ждал самолет, пилотируемый его личным пилотом обергруппенфюрером СС Гансом Бауэром, об этом немедленно стало известно находившемуся в Берлине рейхсфюреру СС Гиммлеру. Доложено ему было и о том, что в «Бергхоф» вызван фон Лееб. Узнав об этом, Гиммлер стал тоже собираться в дорогу… У Генриха Гиммлера было две страсти: явная и тайная. Явным было неутолимое желание властвовать над людьми. Нет, не просто повелевать ими, но постоянно держать свои тонкие длинные пальцы на чьей-то шее, ощущать, как тревожно пульсирует кровь в сонной артерии, и знать, что в любую минуту можно сжать пальцы мертвой хваткой. Сознание, что в его власти жизнь не только сотен тысяч узников концлагерей — немцев, русских, евреев, поляков, англичан, французов, но и тех, кто пока еще не посажен за колючую проволоку, доставляло Гиммлеру величайшее удовлетворение. Палачом и убийцей был, в сущности, каждый нацист. Но Гиммлер был палачом изощренным. Подлинное счастье он видел не в богатстве, не в обладании женщинами, не в изысканной еде, а именно в возможности распоряжаться чужими жизнями и право расстрелять, повесить или удушить газом одновременно сто, тысячу, десять тысяч человек не променял бы ни на какие сокровища. Гиммлер просто не понимал, как люди, обладающие властью, могут опускаться до низменных развлечений, доступных каждому состоятельному торгашу. Однажды он решился даже доложить Гитлеру о недопустимом пристрастии Бормана к алкоголю, о «ночах амазонок», которые устраивал мюнхенский гауляйтер Вебер, о приступах белой горячки у наместника в Норвегии Тербовена. Но Гитлер лишь сощурил свои глаза-буравчики и с усмешкой сказал: — Не кажется ли тебе, мой верный Генрих, что люди, пришедшие к власти, должны получить от этого кое-что и для себя?.. Да, стремление Гиммлера, властвуя, убивать, убивать и убивать было известно всем. Но другую свою страсть он до поры до времени скрывал, и никто не подозревал о том, что бывший владелец птицефермы, никогда не бывавший на фронте, втайне считал себя выдающимся полководцем. Эта страсть не противоречила первой, поскольку, по его убеждению, высшее счастье полководца заключалось в возможности мановением руки обрекать на разрушение целые города и на смерть — сотни тысяч людей. Гиммлер считал, что генералы, командовавшие немецкими армиями и группами армий, совершенно бездарны, и не сомневался в том, что мог бы с успехом заменить любого из них. Но он не торопился. Хитрый, изощренный в интригах, Гиммлер решил выждать. Разделяя убеждение Гитлера, что наступление на Ленинград будет не более чем марш-прогулкой, Гиммлер вначале сожалел, что не он стоит во главе группы армий «Север». Но после того как немецкие войска неожиданно получили жестокий отпор на Лужском оборонительном рубеже и вынуждены были остановиться на подступах к городу, Гиммлер понял, что крупно выиграл, не заняв место фон Лееба. В начале августа Гиммлеру хотелось быть во главе группы армий «Центр», поскольку он не сомневался, что путь на Москву открыт. Но, узнав о десятках тысяч солдат, потерянных фон Боком в районе Смоленска, пришел к выводу, что и на этот пост ему не следует спешить. Да, Гиммлер был человеком коварным, властным, самоуверенным и при всем том крайне невежественным. Военную науку, всякие разговоры о стратегии и тактике он глубоко презирал, уверенный, что все это выдумки чванливых прусских аристократов, схоластика, с помощью которой кадровое офицерство хочет доказать свое превосходство над заслуженными национал-социалистами, не кончавшими военных академий, но на деле доказавшими свое право и способность руководить великой Германией. Он был уверен, что войсками можно управлять теми же методами, что и штурмовыми отрядами, сотрудниками гестапо, частями СС и лагерной охраной. И тем не менее Гиммлер был достаточно умен и осторожен, чтобы понимать, что ему выгоднее занять высокий армейский пост лишь тогда, когда основная миссия вермахта сведется к чисто карательным мерам против поверженного врага. Пока же он ограничивался систематическими докладами Гитлеру об ошибках, просчетах или неблагонадежности того или иного генерала, чтобы убедить фюрера в непригодности его военачальников. Сейчас на очереди был фон Лееб. Гиммлер не сомневался, что Гитлер с удовлетворением выслушает любую информацию, содержащую порочащие старого фельдмаршала данные, так как знал, что именно фон Лееба Гитлер считает виновным в том, что одна из первоочередных целей войны до сих пор не достигнута. Поэтому, получив от своих людей из «Вольфшанце» сообщение, что фюрер направляется в «Бергхоф», где собирается встретиться с фон Леебом, Гиммлер тотчас же вылетел туда же с намерением опередить фельдмаршала. Прибыв в «Бергхоф», Гитлер принял ванну и облекся в одеяние баварского крестьянина — серо-зеленую из плотного сукна куртку, короткие кожаные штаны до колен и грубые башмаки. Эта привычка носить в «Бергхофе» национальный костюм осталась у фюрера с того времени, когда вокруг еще жили крестьяне и он позировал вместе с ними перед Гофманом, который потом наводнял экзотическими фотографиями всю Германию. Гитлер прошел в гостиную и остановился у своего любимого окна. Окно это было гордостью фюрера: обычное на первый взгляд, оно при помощи специального механизма раздвигалось настолько, что сквозь пуленепробиваемое стекло Гитлер мог обозревать не только высившиеся вокруг горы, но и лежавшие внизу Берхтесгаден, Унтерсберг и австрийский город Зальцбург. Он еще не встречался с Евой Браун — не заходил к ней и не приглашал ее к себе. Все в доме должны были знать, что, пока не покончено с делами, для фюрера не существует частной жизни. Гитлер вызвал своего адъютанта Фегелейна и спросил, здесь ли фон Лееб. Адъютант доложил, что фельдмаршал скоро прибудет. — Я приказал, чтобы к моему приезду он был уже на месте, — недовольно заметил Гитлер. Фегелейн объяснил, что на пути из Мюнхена в Берхтесгаден у фельдмаршала сломалась машина. Пока вызывали другую, прошло время. Но не позже чем через час фон Лееб должен прибыть в «Бергхоф». Адъютант добавил, что здесь находится Гиммлер, который просит фюрера принять его. …Получив приказ явиться в «Бергхоф», фон Лееб, хорошо знавший характер Гитлера и нравы его окружения, не сомневался, что вина за то, что штурм Ленинграда окончился неудачей, будет возложена на него. Он понимал, что судьба его висит на волоске и если Гитлер до сих пор не отправил его в отставку, то только потому, что отставка командующего означала бы признание краха всех попыток захватить Ленинград. Но, боже мой, сколько есть возможностей отделаться от него, фон Лееба, иным путем! Диверсия русских партизан, которых, кстати, по разведдонесениям, становится в районе Пскова все больше и больше. Отравление недоброкачественной пищей. Авиационная катастрофа, наконец… Именно о ней, об авиационной катастрофе, с дрожью в ногах подумал фон Лееб, когда получил приказ Гитлера прибыть в «Бергхоф». «Нет, я не доставлю этого удовольствия Гиммлеру», — с беспомощным злорадством думал фельдмаршал. И он решил обмануть гестапо, неожиданно вылетев в Мюнхен на обычном военно-транспортном самолете. …Узнав о том, что фон Лееб предпочел вылететь почти тайно, на транспортном самолете, не предупредив никого в Мюнхене, Гиммлер внутренне усмехнулся дилетантским предосторожностям фельдмаршала. Как будто что-либо подобное может спасти старика, когда придет его черед! Тем не менее рейхсфюрер СС позаботился о том, чтобы в Мюнхене знали о прибытии фельдмаршала и без промедления предоставили ему машину для дальнейшего следования в Берхтесгаден. Машина должна была довезти его до места в полной сохранности, однако… с небольшой, скажем, на час, задержкой в пути. От возможной попытки пересесть в другую машину, в том числе и в попутную, фельдмаршала должны были предостеречь, предупредив, что именно данному шоферу и двум ехавшим с ним из Мюнхена эсэсовцам поручена забота о его безопасности. Отдав все необходимые распоряжения, Гиммлер вылетел в Мюнхен с расчетом попасть в «Бергхоф» еще до прибытия фюрера и уж конечно раньше, чем доберется туда этот глупый фон Лееб. «Возможно, — рассуждал рейхсфюрер СС, — Гитлеру нужен повод, чтобы разделаться с Леебом так, чтобы внешне это не было связано с Ленинградом. Что ж, он, Гиммлер, предоставит ему такую возможность». О старых интригах фон Лееба в Цоссене Гитлер знал лишь в самых общих чертах: в свое время Гейдрих правильно рассчитал, ограничившись лишь докладом о слухах и предположениях. Факты, свидетельствующие о том, что в 1938 году и фон Лееб, и заместитель Гальдера Штюльпнагель, и генералы фон Бок, Вицлебен и Гаммерштейн сходились в мнении, что Гитлера надо убрать, Гейдрих предусмотрительно оставил в резерве. Гиммлер и теперь не был намерен выкладывать Гитлеру все. Не зная, чем кончится запланированная операция «Тайфун», открыто нападать на Гальдера и фон Бока Гиммлер не решался. Всему свое время. Факты являются золотым запасом до тех пор, пока они не пущены в обращение. Однако сообщить Гитлеру то, что касалось фон Лееба, было своевременно. Вопроса фюрера, почему об этом ему не доложили раньше, Гиммлер не боялся — у него был заготовлен десяток совершенно удовлетворительных ответов, включая и тот, что уличающие сведения об интригах фон Лееба удалось получить лишь недавно. Гитлер принял Гиммлера в гостиной. Когда тот вошел, он стоял у окна и задумчиво глядел на снежные шапки гор. Светила луна, и в неярком ее свете и горы и лежавший в глубокой лощине Оберзальцберг были прекрасны. Гитлер стоял в своем тирольском крестьянском костюме, делая вид, что не слышит шагов Гиммлера. Это была его любимая игра: в этой комнате каждый заставал фюрера у широкого, почти во всю стену, окна, в глубокой задумчивости созерцающим горы. — Хайль, мой фюрер! — негромко произнес Гиммлер, останавливаясь посредине гостиной. Несколько мгновений Гитлер делал вид, что не в силах оторваться от чего-то, видимого лишь одному ему, потом потянул за ручку справа от окна — пришел в движение шарнирный механизм, поползли створки, сужающие окно до обыкновенных размеров, — и лишь затем повернулся и спросил: — Что нового в Берлине? Не дожидаясь ответа, указал Гиммлеру на стоявшие полукругом у низкого столика кресла и сам опустился в одно из них. Рейхсфюрер СС сел, привычным жестом снял пенсне, вынул из кармана ослепительной белизны платок — он был помешан на чистоплотности и менял свои платки по нескольку раз в день, — протер пенсне, укрепил его снова на переносице. — В Берлине все спокойно, мой фюрер, — произнес он монотонным, бесцветным голосом. — Ты прибыл в «Бергхоф» только для того, чтобы сообщить мне об этом? — задал новый вопрос Гитлер и настороженно посмотрел на Гиммлера. — Нет, — спокойно ответил Гиммлер. — Но я не видел фюрера уже две недели, и естественно, что моим главным желанием было… — Сейчас не время для сантиментов, — оборвал его Гитлер. И добавил весомо и многозначительно: — Я занят войной. Тридцатого сентября я начинаю генеральное наступление на Москву. Необходимо позаботиться о том, чтобы русские не пронюхали о моем замысле до тех пор, пока уже ничто не сможет им помочь. В эти дни любое проникновение вражеских шпионов в наше расположение, любое упоминание в письмах о предстоящем наступлении особенно опасно. — Шпионы… — задумчиво повторил Гиммлер. И, пристально глядя на Гитлера, сказал: — Опыт работы по обеспечению безопасности государства, мой фюрер, привел меня к печальной мысли, что мы должны проявлять бдительность не только в отношении явных врагов национал-социализма, но и тех, кто, будучи облечен вашим доверием, тем не менее заслуживает пристального внимания. — Я не люблю иносказаний, — снова прервал его Гитлер. — Кроме того, у меня нет времени. С минуты на минуту должен прибыть фон Лееб… — Вот именно, фон Лееб… — повторил Гиммлер, глядя на Гитлера своими тусклыми, немигающими глазами. — Что о фон Леебе? — резко спросил Гитлер. Гиммлер опустил голову и тяжело вздохнул. — Я жду! — требовательно произнес Гитлер. — Мои фюрер, — как бы решившись, начал Гиммлер, — я попытался внимательно проанализировать причины, наших неудач под Петербургом. И теперь хочу спросить: не кажется ли вам, что в этих неудачах есть своя закономерность? Гитлер резко ударил кулаком по стоящему перед ним столику. — Перестаньте говорить загадками, Гиммлер! — О нет, мой фюрер, — тихо откликнулся Гиммлер, — я не говорю загадками. И если мои слова кажутся вам неопределенными, то это потому, что многое еще неясно мне самому… Он взялся обеими руками за подлокотники кресла, привстав, подвинул его почти вплотную к креслу, в котором сидел Гитлер, и, понизив голос почти до шепота, продолжал: — От того, кто возглавляет дело, зависит его успех. История Германии была бы иной, жалкой и бесцветной, если бы она не имела своего великого вождя. Не кажется ли вам, мой фюрер, что если бы на месте фон Лееба был другой генерал, то наша миллионная армия на севере не топталась бы почти месяц у реки Луги, а сейчас не была бы вынуждена беспомощно остановиться, достигнув окраин Петербурга?.. Если бы эту беседу слышал кто-нибудь из близких к Гитлеру людей, то, безусловно, решил бы, что Гиммлер допустил серьезную ошибку, столь бестактно коснувшись самого больного места фюрера. И действительно, Гитлер вскочил, резким ударом ноги отодвинул в сторону кресло, глядя в упор на вытянувшегося перед ним Гиммлера, крикнул: — Я запрещаю вам, Гиммлер, рассуждать о Петербурге! Этот город будет задушен петлей блокады! Он обречен! — Несомненно, мой фюрер, — покорно ответил Гиммлер. — В настоящее время мы готовим списки тех жителей Петербурга, которые, в случае если они уцелеют, должны подлежать специальной акции тотчас же после того, как наши войска войдут в город. И тем не менее я, рискуя снова навлечь ваш гнев, утверждаю, что в промедлениях на севере во многом повинен фон Лееб. — Это я знаю сам, — сказал Гитлер, успокаиваясь. Он придвинул кресло и снова сел в него. — Лееб стар и недостаточно решителен. — А вы уверены, мой фюрер, что только в возрасте причина его нерешительности? — произнес Гиммлер, как бы размышляя вслух. — Снова загадки? — угрожающе проговорил Гитлер. — О нет! Вы помните, в свое время Гейдрих докладывал вам о привлекшей внимание гестапо подозрительной возне среди некоторых генералов… — Цоссен? — настороженно спросил Гитлер. — У вас отличная память, мой фюрер! Да, дело относится к тридцать восьмому году. — Это — давнее дело, и оно забыто, — угрюмо сказал Гитлер. — И кроме того, мне докладывали, что там не было ничего, кроме болтовни. — Так казалось тогда и мне, мой фюрер. Однако теперь нашим людям в Италии удалось захватить и доставить в Берлин одного близкого к Ватикану священника. Он утверждает, что в тридцать восьмом году к папе был послан из Цоссена эмиссар с просьбой стать посредником в переговорах между некоторыми нашими генералами, с одной стороны, и Парижем и Лондоном — с другой. Из имен, заслуживающих внимания, он назвал только одно. — Чье? — Фон Лееба, мой фюрер. Гитлер медленно встал. Глаза его налились кровью. Он подошел к Гиммлеру и, схватив его за отворот кителя, резко притянул к себе. — И вы… молчали? — впиваясь глазами в бледное лицо Гиммлера, медленно проговорил Гитлер. Гиммлер понял, что переиграл. — Мой фюрер, я позволю себе напомнить, что это — старое дело, трехлетней давности. После этого фон Лееб отличился на линии Мажино, вы заслуженно наградили его Рыцарским крестом. Его имя всплыло сейчас совершенно случайно. И тем не менее я счел своим долгом… Гитлер медленно разжал кулак. Сделал несколько быстрых шагов по комнате. Подошел к окну и повернул ручку механизма, управляющего створками. Они медленно поползли в стороны. Луну прикрыла легкая пелена облаков, и контуры гор как бы расплылись. Снежные вершины были еще хорошо различимы, но внизу чернела непроглядная бездна. — Видишь ли ты, Генрих, что скрыто там, внизу? — не оборачиваясь, глухо проговорил Гитлер. Гиммлер подошел к окну и встал за спиной Гитлера. — Нет, мой фюрер, — после короткого молчания ответил он. — А я вижу, — все так же глухо продолжал Гитлер. — Я вижу миры, недоступные взгляду обычных людей. Вижу, вижу! — неожиданно громко воскликнул он. Гиммлер молчал. Еще несколько секунд Гитлер, скрестив руки, пристально смотрел в окно. Потом, резко повернувшись, сказал: — Нет. Фон Лееб мне еще нужен. …Генерал-фельдмаршал фон Лееб ожидал приема в большой, устланной пушистым ковром прихожей. Фегелейн, которому фон Лееб доложил о своем запоздалом прибытии, сообщил фельдмаршалу, что у фюрера сейчас Гиммлер. Это не предвещало ничего хорошего. Как и все в Германии, за исключением, может быть, нескольких человек, фон Лееб испытывал нечто похожее на дрожь в ногах при одной мысли, что пути его и Гиммлера могут каким-то образом пересечься. Тем более теперь, когда он, фон Лееб, стал опальным фельдмаршалом. А в том, что он попал в опалу, фон Лееб не сомневался с того момента, как в конце июля был вызван в салон-вагон фюрера, прибывшего в штаб группы армий «Север». За два месяца, прошедшие с тех пор, фон Лееб не раз надеялся, что счастье вновь улыбнется ему. Но он понимал, что судьба его неразрывно связана с судьбой этого проклятого Петербурга. Что же будет теперь? Зачем Гитлер звал его сюда, в «Бергхоф»? Чтобы снять с поста командующего? Но отдать такой приказ фюрер мог и по телефону. В том, что Гитлер вызвал его не в свою ставку «Вольфшанце», а в отдаленный от управления войсками «Бергхоф», фон Леебу виделось что-то роковое. Не предстоит ли ему исчезнуть незаметно для штаба немецкой армии? И не об этом ли свидетельствует присутствие здесь Гиммлера? Может быть, Гитлер расстреляет его на месте, ведь в свое время ходили слухи, что тогда, в тридцать третьем, он лично застрелил двух генералов. Или концлагерь… Нет! Только не это! Фон Лееб инстинктивно дотронулся до кобуры своего пистолета. Она была пуста. Каждый, кто въезжал в Берхтесгаден, независимо от должности и звания, должен был оставлять личное оружие на контрольном пункте. …Когда за спиной фон Лееба раздался голос Фегелейна, приглашавшего его подняться в кабинет фюрера, фельдмаршал не сразу понял, чего от него хотят. Он был полностью деморализован. Фегелейну пришлось повторить приглашение. На этот раз фон Лееб торопливо ответил: — Да, да, конечно… И стал медленно подниматься по устланной ковром лестнице. Гитлер сидел за письменным столом. На столе была разостлана карта. Справа стоял небольшой глобус, копия того, что находился в кабинете фюрера в новой имперской канцелярии. — Садитесь, фон Лееб, — сказал, не поднимая головы, Гитлер в ответ на приветствие остановившегося на пороге фельдмаршала. Фон Лееб настороженно посмотрел на Гитлера. То, что фюрер был в тирольском крестьянском костюме, почему-то несколько успокоило фельдмаршала. Он уже более твердыми шагами приблизился к Гитлеру, однако сесть в одно из стоявших перед столом кресел не решался, ожидая повторного приглашения. Но Гитлер резким движением поднялся сам, вышел из-за стола и внимательно, с ног до головы, с какой-то загадочной усмешкой оглядел фон Лееба. — Как ваше здоровье, генерал-фельдмаршал? — неожиданно спросил он. «Значит, отставка», — подумал фон Лееб. Он опустил голову, в глаза ему бросились острые голые колени Гитлера. И вдруг фельдмаршал ощутил какое-то странное спокойствие. В сущности, ему было уже все равно. Сам того не замечая, он свыкся с мыслью об отставке, готовясь к этому каждый раз, когда очередная попытка ворваться в Ленинград оканчивалась неудачей. Однако ответил: — Я здоров, мой фюрер. — Отлично, — сказал Гитлер и, как показалось фон Леебу, снова чуть усмехнулся. — Тогда приступим к делу. Подойдите! Фон Леебу достаточно было одного взгляда, чтобы узнать лежавшую на столе карту, — это была карта северного направления. — Сколько времени, по-вашему, Петербург сможет выдержать блокаду? — спросил Гитлер. Фон Лееб готов был услышать об отставке, готов был и к худшему. Но этот деловым, будничным тоном заданный вопрос сбил его с толку. — Я… не вполне понял, мой фюрер, — запинаясь, ответил он. — Вас интересуют запасы продовольствия в городе? Полагаю, что их может хватить на несколько… дней. Может быть, недель… Я думаю, что в условиях полной блокады… — Ее не существует, этой полной блокады! — выкрикнул Гитлер и ударил ладонью по карте. Фон Лееб недоуменно посмотрел на него, затем опустил взгляд на карту, снова поднял голову и сказал: — Если вы имеете в виду снабжение Петербурга по воздуху, или по водному пути… — Вот именно! — воскликнул Гитлер. — Ее нет, этой блокады! Нет! Это фикция! Я держу огромную армию под Петербургом, а большевики спокойно шлют свои транспорты с продовольствием через Ладожское озеро! — Это не совсем так, мой фюрер, — стараясь говорить как можно сдержаннее, сказал фон Лееб. — По нашим сведениям, продовольственное положение в городе чрезвычайно напряженное. Что же касается снабжения по Ладоге, то, во-первых, большая часть транспортов топится нашей авиацией, а во-вторых, водный путь не вечен и, как только настанет зима… — Что?! — в бешенстве закричал Гитлер и сжал кулаки. — Зима? Вы, значит, намерены ждать до зимы?! Он сделал несколько быстрых шагов по комнате, остановился у противоположной стены и, повернувшись к неподвижно стоявшему фон Леебу, срывающимся голосом продолжал: — Только негодяй, предатель, изменник может полагать, что я намерен тянуть восточную кампанию до зимы! Сейчас конец сентября. Москва будет в моих руках не позже середины октября! Я собираю все силы в единый бронированный кулак, чтобы покончить с Москвой. А две армии — целых две армии! — и воздушный флот генерал-фельдмаршала фон Лееба намерены отсиживаться под Петербургом и ждать наступления зимы?! — Мой фюрер, — растерянно произнес фон Лееб, чувствуя, что не владеет собой, — но, согласно вашему же приказу, Петербург обречен на удушение блокадой! К тому же сейчас, когда вы забрали у меня часть войск, штурмовать город и в самом деле бессмысленно… — Я не говорю о штурме, фон Лееб! Вы уже доказали свою неспособность взять город штурмом! Я говорю о блокаде! Мне нужен голод, голод! Мне нужен тиф, чума на этот город! Мне нужно, чтобы живые пожирали там своих мертвых! И я хочу, чтобы это было уже сегодня, завтра, а не зимой! Мне нужно, чтобы этот проклятый город поднял свои костлявые руки с мольбой о пощаде не позже чем в октябре, потому что к этому времени я намерен закончить войну! — Мы усилим бомбежки Ладоги, мой фюрер… — Чепуха, полумеры! Если эти люди будут жить даже впроголодь, они не сдадутся! Они не сдадутся, пока будут в состоянии ходить, пока смогут, хоть лежа, стрелять в нас! Только когда у них останутся силы лишь на то, чтобы поднять вверх руки, только тогда наступит конец! — Так что же делать, мой фюрер? — на этот раз уже с мольбой в голосе произнес фон Лееб. — Что делать? Я вызвал вас сюда, чтобы сказать, что вам надо делать! Гитлер быстрыми шагами вернулся к столу и резко, тоном приказа продолжал: — Смотрите на карту! Не позже чем через три недели вам надлежит предпринять новое наступление. Не на Петербург, нет, — на это вы неспособны, — а здесь, на востоке! — Он ткнул указательным пальцем в карту. — Вы бросите своих бездельников, которые окопались под Петербургом и даром жрут мой хлеб, в наступление на трех направлениях. Смотрите: сюда — на Тихвин, сюда — на Волхов и сюда — на Малую Вишеру! Неожиданным для русских ударом вы захватите Тихвин и Волхов, соединитесь с войсками Маннергейма, вот здесь, восточное Ладоги, запечатаете Ленинград вторым, уже непроницаемым кольцом блокады, затем двинетесь сюда, на Бологое, и соединитесь с группой армий «Центр». Вам ясно? Несколько мгновений фон Лееб молчал, стараясь осмыслить все сказанное Гитлером, прикидывая в уме, какими силами мог бы он предпринять это новое наступление. Приказ фюрера был более чем неожиданным. Наконец он неуверенно произнес: — Я должен обдумать все это, мой фюрер. Мне необходимо время, чтобы… — Никаких отсрочек! — крикнул Гитлер, снова ударяя ладонью по карте. — Я все продумал, вам остается только выполнить мой приказ! На Тихвинском направлении вы не встретите серьезного сопротивления русских, потому что все их силы к тому времени будут израсходованы под Москвой! Вы перегруппируете свои войска, нанесете удар через Тихвин на Лодейное Поле и соединитесь с финнами на реке Свирь! Для этого вам за глаза достаточно вашего тридцать девятого моторизованного корпуса шестнадцатой армии и первого армейского из восемнадцатой! Создавая второе кольцо блокады, вы тем самым добьетесь решения и второй, тоже важной задачи — окружения русской пятьдесят четвертой армии, которая, как вам известно, находится все еще вот здесь, по внешнюю сторону блокадного кольца, и может быть в любую минуту переброшена Сталиным на помощь Москве. Итак, слушайте! Свой главный удар вы нанесете силами тридцать девятого моторизованного корпуса из района Чудова. Отсюда — сюда, в стык между четвертой и пятьдесят второй армиями русских. Через эту брешь вы будете развивать наступление на Будогощь и Тихвин, пока не соединитесь с финнами на реке Свирь. Дивизии вашего первого армейского корпуса двинутся на север, по берегам реки Волхов. В то же время часть своих сил вам надлежит бросить на юго-восток, на Малую Вишеру — Бологое, с целью соединиться с левым крылом армий фон Бока. Таков мой план! Вам ясно?.. Память фюрера была сущим проклятием для окружающих. Зная, какое впечатление производит его осведомленность на генералов и фельдмаршалов, Гитлер специально вызубривал те данные, перечислением которых он хотел поразить подчиненных. Позже он с таким же апломбом станет оперировать частями и соединениями, которых к тому времени не будет существовать на свете… Ошеломив фон Лееба количеством названий населенных пунктов и номеров воинских соединений, Гитлер заключил: — Это все, генерал-фельдмаршал! Наступление начнется шестнадцатого октября! Ни днем позже! А теперь отправляйтесь к себе и выполняйте. Фон Лееб все еще молчал, пытаясь собраться с мыслями. В том, что фюрер диктовал ему детали предстоящей операции, для фон Лееба не было ничего удивительного: Гитлер всегда рассматривал командующих армиями и группами армий как технических исполнителей своих замыслов. И если сейчас фельдмаршал был ошеломлен, то в основном потому, что переход от состояния обреченности к сознанию, что не все еще потеряно, что, выполнив новую боевую задачу, он может еще восстановить собственную репутацию, снова заслужить расположение фюрера, был слишком неожиданным. Наконец, овладев собой, фон Лееб сказал: — Я все понял, мой фюрер! Я немедленно возвращаюсь в Псков и… — Все должно быть сохранено в глубокой тайне! — прервал его Гитлер. — Пусть русские по-прежнему ждут наступления где-то здесь, — он ткнул пальцем в карту, — в районе Петергофа, или здесь, с юга, у Пулковских высот. И помните, фон Лееб, это ваш последний шанс! Идите! Фельдмаршал сделал уставный поворот и направился к выходу. В дверях он остановился, повернулся к стоявшему у стола Гитлеру и прочувствованно сказал: — Вы можете не сомневаться, мой фюрер! Я приложу все свои силы… — Надеюсь, не меньшие, чем вы прилагали в Цоссене, в тридцать восьмом году! — медленно произнес Гитлер и посмотрел на фон Лееба с нескрываемой ненавистью. …Фельдмаршал медленно спускался по лестнице, с трудом передвигая внезапно одеревеневшие ноги. А Гитлер нажал кнопку звонка и сказал появившемуся Фегелейну: — Предупредите фрейлейн Браун, что я сейчас к ней приду. Итак, наступление войск Ленинградского фронта с целью прорвать блокаду Ленинграда было запланировано на двадцатое октября. И начиная с пятнадцатого в район Невской Дубровки командующий фронтом стал подтягивать силы: пехоту, артиллерию и танки, которым предстояло под непрерывным огнем врага переправиться на левый берег Невы, на плацдарм, вот уже несколько недель удерживаемый советскими войсками, в оттуда устремиться навстречу частям 54-й армии. Но шестнадцатого октября, на три дня опередив операцию по деблокаде Ленинграда, начали свое наступление немцы. И наступление это было нацелено на Тихвин — тот самый железнодорожный узел к юго-востоку от Ленинграда, через который в осажденный город шли грузы с продовольствием, — и на Малую Вишеру, скромную железнодорожную станцию, расположенную между Ленинградом и Москвой. Но теперь, в октябрьские дни сорок первого года, захват немцами этих двух железнодорожных узлов означал бы уже полную изоляцию Ленинграда от страны и дал бы возможность войскам группы армий «Север» соединиться с армиями фон Бока, ведущими наступление на Москву. Положение на северо-востоке советско-германского фронта резко ухудшилось… 6 В эти октябрьские дни мы жили надеждой. Из уст в уста передавался слух о том, что войска нашего фронта начали решительное наступление и навстречу им рвутся части 54-й армии. Настроение людей резко изменилось. Если раньше, зная, что враг подошел почти к улице Стачек и чуть ли не к Международному проспекту, мы боялись худшего, то теперь все со дня на день ждали сообщения о прорыве блокады. Мы с нетерпением разворачивали «Ленинградскую правду» и фронтовую газету «На страже Родины», которую тоже получал наш госпиталь. Вновь поступавших раненых, если они были не в очень тяжелом состоянии, допрашивали с пристрастием. А когда в сопроводительной карточке значилось, что боец или командир доставлен из района Невской Дубровки, ну тогда в приемном покое собирался чуть ли не весь медперсонал. «Где наши? Где пятьдесят четвертая? Где немцы?..» — один за другим сыпались вопросы. И ждали одного, только одного-единственного ответа: «Мы соединились!» — или на худой конец: «Остался один километр… два километра… три…» И, не услышав этого, утешали себя мыслью, что раненый может просто не знать, что происходит на переднем крае, что он, наверно, выбыл из строя в самом начале наступления. Обстрел города не только не прекратился, а стал еще более интенсивным. Особенно опасно было ходить по улицам утром — как раз когда люди спешили на работу — и вечером, в шесть-семь часов, когда они возвращались домой. Не прекращались и бомбежки с воздуха, хотя от раненых летчиков мы знали, какие чудеса храбрости проявляли наши истребители, чтобы закрыть врагу доступ в воздушное пространство над Ленинградом. В середине октября в городе была проведена перерегистрация продовольственных карточек. В газетах и по радио разъяснили, что делается это для того, чтобы пресечь спекуляцию карточками и изъять фальшивые, которые немцы забрасывали в город, стремясь внести хаос в систему продовольственного снабжения. Мы не сомневались, что решение о перерегистрации правильное. Действительно, были негодяи, которые каким-то путем доставали карточки, а потом перепродавали их втридорога или меняли на ценные вещи. Но мы знали и другое. Что многие используют до конца месяца карточки, оставшиеся после эвакуации родных. Может быть, я бы так и не поступила. А может, мне потому легко рассуждать, что я два раза в месяц сдаю кровь и получаю донорский паек… Во всяком случае, обвинять этих людей не решаюсь. Ведь нормы снижали уже три раза, последний раз — первого октября. После перерегистрации карточек жить стало еще труднее. Но в двадцатых числах октября люди, кажется, просто перестали замечать все невзгоды. Думали только об одном: завтра, ну послезавтра, ну еще через неделю все это кончится! Кончится навсегда!.. В один из этих дней я отправилась к Федору Васильевичу Валицкому. Еще в сентябре я потеряла с ним связь. В городе выключили все квартирные телефоны, и мне не удалось предупредить Федора Васильевича, что в очередную субботу не сумею, как обычно, навестить его. А когда через несколько дней, отпросившись после дежурства у начальника госпиталя, приехала на Мойку, то Федора Васильевича дома не застала. Долго звонила и стучала в дверь, а потом пошла к дворнику, который сказал мне, что Валицкий два-три дня назад куда-то уехал, предупредив, что отправляется на спецзадание. Я не знала, что и подумать: какое «спецзадание» мог получить Федор Васильевич в его возрасте? Вернулась в госпиталь и, если говорить честно, на какое-то время забыла о Федоре Васильевиче. Работать приходилось сутками. Раненые поступали беспрерывно — с разных участков фронта и прямо с ленинградских улиц — после бомбежек и обстрелов. Я до того измоталась, что у меня почти постоянно кружилась голова, а перед глазами часто плыли круги. Когда я в очередной раз сдала кровь, наш хирург Андрей Петрович Волков вдруг сказал: — Сутки отдыха. Все. Выполняй приказ. Я было отправилась в свою каморку спать, но, уже сев на кровать, вдруг подумала о том, что очень давно не видела Федора Васильевича и не знаю, что с ним. Вернулся ли он со «спецзадания», здоров ли? За своих родных я была более или менее спокойна. Отец перешел на казарменное положение, а мама перебралась к соседям, жившим в нашем же подъезде, но двумя этажами выше, — мы были с ними очень дружны. Я несколько раз заезжала туда и знала, что о маме заботятся. А вот Федор Васильевич… Я решила снова поехать на Мойку. С тех пор как я впервые пришла к Валицкому, он стал дорогим и близким мне человеком. Федор Васильевич тоже привязался ко мне. Каждый раз, когда я собиралась обратно в госпиталь, он отпускал меня с грустью и сожалением. Но, может быть, дело было не во мне и не в его одиночестве? Может быть, видя меня, он думал о сыне? Может быть, и я ходила к Федору Васильевичу не из-за него самого? Я спрашивала себя: зачем все это, к чему? Разве я не решила твердо, бесповоротно, что никогда не увижусь с Толей?.. Все в душе моей слилось воедино: воспоминания, отвращение к себе… Я не в силах была даже представить, как смогу встретиться с Толей. Нет, этого не будет! И пусть он думает, что хочет. Пусть считает, что я не люблю его больше, что предпочла другого, хотя бы Алешу Звягинцева. Но порвать с его отцом, отрубить последнюю нить, связывающую меня с Толей, я не могла. И вот теперь, когда мы со дня на день ждали сообщения о прорыве блокады, мне вдруг ужасно захотелось увидеть Федора Васильевича, убедиться в том, что он здоров, поделиться с ним радостными надеждами. Было часов пять или шесть вечера, когда я вышла из госпиталя. По дороге к трамвайной остановке увидела, что несколько домов, которые еще неделю назад были целы, сейчас разрушены. Подошел трамвай — мрачный, темный и полупустой. Кондукторша, совсем молодая девушка в брезентовой куртке, взяла у меня монетку и оторвала билет. Я обратила внимание на ее худые, костлявые, старушечьи пальцы и пожалела, что не отложила Федору Васильевичу чего-нибудь из своего пайка. Но главное — застать его дома, увидеть его! Мне повезло. Я не только застала Федора Васильевича дома… Едва я успела снять пальто, как он протянул мне письмо от Анатолия!.. И вот сижу в кресле в кабинете Федора Васильевича и читаю: «Веруня, дорогая моя! Хотелось бы сказать тебе так много… Но мне не до длинных писем — здесь, на передовой, когда каждую минуту подвергаешься смертельной опасности, начав письмо, не знаешь, суждено ли его закончить… Отец писал мне, что ты была у него и, следовательно, знаешь обо всем, что произошло со мной после той страшной ночи. Наверное, он рассказывал тебе и о том, что, оказавшись в Ленинграде, я пытался разыскать тебя, но тщетно: в то время ты еще не вернулась… Я не имею права писать, на каком участке фронта нахожусь, поэтому единственное, что могу сказать тебе, — это что я защищаю великий город Ленина. Люблю тебя по-прежнему.      Твой Анатолий». Федор Васильевич отдал мне письмо нераспечатанным и сказал, что оно было вложено в общий конверт вместе с письмом к нему. Я перечитала Толины строки дважды, а когда опустила листок на колени, то увидела, что старик смотрит на меня напряженно-выжидающе. И, не раздумывая, протянула ему письмо. Когда он жадно начал читать, я подумала, что, может быть, давать письмо ему не стоило. Не потому, что там были строки, предназначенные мне одной, а потому, что отцу Толя, наверное, не написал, что подвергается смертельной опасности. А потом… потом я заснула. Помню, Федор Васильевич рассказывал мне, что эти недели работал на Кировском, налаживал что-то, связанное с водоснабжением, что сейчас рисует какие-то плакаты. И, наверное, говорил что-то еще, но я уже не слышала. Страшная усталость взяла верх, и я заснула тут же, сидя в кресле. Федор Васильевич тронул меня за плечо. Я вскочила, не в состоянии сообразить, долго ли спала. — Верочка, — тихо сказал он, — вы ведь получили отпуск на сутки. Идемте, я провожу вас в спальню. — Нет, нет, что вы! — воскликнула я. — Давно я заснула? — Две минуты назад. — Я должна идти, Федор Васильевич! — Нет, — твердо и в то же время как-то просяще произнес он. — Вы сами сказали, что должны быть в своем госпитале только завтра вечером. Вы будете спать в нашей спальне, а я устроюсь здесь, на диване. Представляю себе, в каких условиях вы там живете! А здесь вы сможете поспать в постели моей жены, на чистых простынях, в тишине… если, конечно, не будет обстрела. — Нет, спасибо, нет! — все еще не соглашалась я, но чувствовала, что к ногам моим точно привязали гири. Я снова опустилась в кресло. А Федор Васильевич, наверное, решил, что мое «нет» относится к словам о постели жены, потому что тотчас поспешно сказал: — Может, вам будет удобнее в комнате Толи? Да, да, конечно, — повторил он, радуясь, что ему пришла в голову эта мысль. — Вы будете спать в комнате Толи. И больше я ничего не хочу слушать! Он помог мне подняться с кресла и, слегка подталкивая, повел по коридору, потом открыл какую-то дверь и, включив свет, сказал: «Вот здесь жил Толя…» Несколько мгновений я, стоя в дверях, оглядывала комнату. Бросилась в глаза аккуратно застеленная кровать. Угол одеяла в белом пододеяльнике был откинут, на большой подушке лежала маленькая «думка» в голубой с кружевными оборками наволочке. Заметив мой взгляд, Федор Васильевич тихо проговорил: — Мать перед отъездом приготовила. На случай, если он вернется. Чтобы сразу мог лечь спать. Она всегда сама стелила ему на ночь… Голос его дрогнул. Но он взял себя в руки. Потоптался на месте и виновато сказал: — К сожалению, не могу предложить вам принять ванну. Нет дров, чтобы затопить колонку. Устраивайтесь. Я сейчас принесу вам халат. И вышел из комнаты. «Зачем, зачем я осталась? — подумала я. — Ведь я нужна там, в госпитале!..» Но глаза мои слипались… «Побуду до утра, — сказала я себе, — прилягу не раздеваясь, потом первым трамваем уеду». Вернулся Федор Васильевич с длинным стеганым розовым халатом в руках. — Вот, — сказал он, — это любимый халат Маши… Марии Антоновны, — строго поправился он, точно осуждая себя за сентиментальность. — А теперь спать. Ложитесь и спите! Направился к двери, но остановился и, обернувшись, проговорил: — Вера, вы слышали, ходят слухи, что блокада со дня на день будет прорвана?.. Я вдруг подумал… Ведь вы работаете в госпитале. Туда поступают раненые с фронта… словом, может быть, у вас есть более точные сведения?.. — Идут ожесточенные бои, — ответила я. Я сказала то, что не раз повторялось у нас в госпитале на политинформациях, — те самые слова, которыми нам приказано было отвечать на расспросы о положении на фронте, не называя ни мест боев, ни номеров частей, известных нам от раненых. И тут же мне стало как-то неловко. Зачем я отделалась общей фразой? Разве такого ответа ждал от меня этот старый и умный человек? Разве, идя сюда, я не хотела поделиться с ним своими надеждами? — Федор Васильевич, — решительно произнесла я, — идут ожесточенные бои на Невском плацдарме. Наши войска и пятьдесят четвертая армия должны со дня на день соединиться. И без того прямо державшийся Федор Васильевич распрямился еще больше, глаза его оживились, он сделал несколько поспешных шагов ко мне, повторяя: — Где, вы сказали, где?! — На левом берегу Невы. Примерно в районе Синявина. — Синявина? — переспросил он, морща лоб, видимо напряженно стараясь вспомнить, где находится этот населенный пункт. Но я знала о тех местах только по рассказам раненых. — Это южнее Ладоги, Федор Васильевич. Наши хотят прорвать кольцо. С одной стороны наступают ленинградцы, с другой — пятьдесят четвертая армия. — Да, да, понимаю, — точно в забытьи повторил Федор Васильевич. Потом вдруг улыбнулся и воскликнул: — Но ведь это прекрасно! — Задумался на мгновение, сказал: — Подождите! — и почти выбежал из комнаты. Через минуту он снова вернулся с толстой книгой в руках. Это был том Большой Советской Энциклопедии. Федор Васильевич присел на край кровати, положил книгу на колени и стал торопливо листать ее, бормоча: — Эл… эл… Ленинград… Ленинградская область… Тут должна быть карта… Вот, нашел! Смотрите! Ну, смотрите! Ищите, где тут это Синявино!.. Я не могу разобрать проклятый мелкий шрифт! Я села рядом, взяла на колени книгу и стала вглядываться в карту. Нервное возбуждение, охватившее Федора Васильевича, передалось и мне. Волнуясь, я читала надписи на карте. И вдруг неожиданно для самой себя громко воскликнула: — Синявино! Вот! Нашла! Федор Васильевич буквально вырвал из моих рук тяжелую книгу. — Где, где?! — спрашивал он, стараясь разглядеть мелким шрифтом напечатанное название. — Смотрите, — сказала я, — вот Ладожское озеро. Вот Шлиссельбург. А тут, — я провела ногтем короткую линию от Шлиссельбурга на юг, — Синявино! А еще ниже — Мга. Теперь видите? — Да, да, теперь я вижу… — кивнул Федор Васильевич, не отрывая глаз от карты. — Значит, здесь… — А вот тут, к западу от Синявина, почти рядом, на правом берегу Невы — Невская Дубровка. Нашим удалось переправиться на левый берег, занятый немцами. Вот здесь и идут бои. Федор Васильевич молча следил за движением моего пальца. Потом захлопнул книгу и спросил дрожащим от волнения голосом: — И… и все происходит… успешно? Да? Вы точно знаете?.. Что я могла ответить ему? Я знала, что там, на Невском «пятачке», идут очень тяжелые бои. Но, как и все в нашем госпитале, была уверена, что в ближайшие дни блокада будет прорвана. Поэтому я твердо сказала: — Да, Федор Васильевич! Нам недолго осталось ждать. Он молча кивнул, схватил свою энциклопедию и вышел из комнаты. Однако уже через две-три минуты снова вернулся. На этот раз в руках у него были листки плотной бумаги. Он торопливо разложил их на столе и сказал: — Подойдите-ка сюда, Верочка. Это были какие-то рисунки. Приглядевшись, я увидела, что везде изображен один и тот же боец, но, так сказать, в разных видах. На одном листке — в шинели, с винтовкой, на другом — в гимнастерке с расстегнутым воротом, с повязкой на лбу, на третьем — со знаменем в руках. Федор Васильевич посмотрел на меня, потом перевел взгляд на рисунки и спросил: — Какого вы мнения об этом, Вера? Я как-то даже растерялась. Что я могла сказать ему, известному архитектору, о том, в чем ничего не понимала?.. — Мне нравится. Хорошо нарисовано, — произнесла я нерешительно. — Нарисовано как раз плохо! Мои художества в виде плакатов вы можете встретить кое-где на стенах домов. А это просто наброски. Я вас спрашиваю не о качестве изображения, а по существу. Я с недоумением посмотрела на него. — Впрочем, я же вам ничего не объяснил. Видите ли, еще до того, как меня послали на Кировский завод, я от безделья стал набрасывать эти эскизы. Мне казалось, что старая Триумфальная арка у Нарвской заставы могла бы быть… не снесена, нет, но дополнена новым символом… Или следует установить другую арку где-то в ином месте… После войны, разумеется. Может быть, там, где кончается Международный проспект, перед Пулковской высотой. Ну, нечто вроде арки Победы или просто монумента… — Это было бы замечательно! — воскликнула я. — Мне особенно нравится… — Подождите, — нетерпеливо буркнул Федор Васильевич, — я уже сказал, что рисовал просто для себя. Но в это время ко мне зашел Васнецов. — Васнецов? К вам? — удивленно переспросила я. — Да, да, именно Васнецов, секретарь горкома! — с гордостью повторил Федор Васильевич, как-то по-петушиному вскинув голову. — Не вижу тут ничего удивительного. Я ему понадобился, и он пришел. Рисунки лежали на моем столе. Он увидел… вот этот! — Валицкий взял листок, на котором был изображен боец со знаменем в руках, и помахал им в воздухе. — Васнецов сказал, что идея создать новую Триумфальную арку ему нравится. А наутро я поехал на Кировский и забыл об этой… пробе пера. А сейчас вот вспомнил… Он положил листок на стол, пристально поглядел на меня и неуверенно произнес: — Вы понимаете почему? — Да, — тихо сказала я. — Понимаю. — Так, может быть, сейчас своевременно… поработать? А?.. Ведь теперь уже скоро!.. Он вдруг притянул меня к себе и поцеловал в лоб. Потом сдавленным голосом произнес: — Спите. Спокойной ночи! Сгреб рисунки со стола и вышел. Спать уже не хотелось. Весь этот разговор с Федором Васильевичем взбудоражил меня. «Теперь уже скоро!..» — мысленно повторяла я. Вынула Толино письмо и снова стала его перечитывать. Неожиданно в голову пришла страшная мысль: «А может быть, он там, на Невском „пятачке“? Там, где почти каждого ждет ранение или смерть?» Мне стало нестерпимо страшно. Неужели Толя может погибнуть?! Я встала, бесцельно прошлась по комнате, снова села и какими-то другими глазами осмотрелась вокруг. Ведь это была его комната, вот за этим старинным столом он сидел, еще будучи школьником. Здесь, справа, следы пролитых чернил, а вот вырезанные, наверное, перочинным ножиком, полустершиеся уже инициалы «А.В.». Все-все в этой комнате дышало им!.. Я никогда не была здесь раньше. Толя не приглашал меня к себе домой. Говорил, что стесняется отца, что отец — выдающийся архитектор, но самовлюбленный, резкий, эгоистичный человек. Как он был не прав! Как мог сын настолько не понимать отца? Или это война изменила Федора Васильевича и он стал таким, каким я его знаю теперь?.. Слева от двери, в простенке, стоял платяной шкаф. Я приоткрыла дверцу и увидела несколько Толиных костюмов. Стала перебирать их — мне казалось, что материя еще хранит его тепло. И вдруг меня охватила дрожь. Я держала в руках полу того самого пиджака, в едва приметную красную полоску, в котором Толя был тогда в Белокаменске… Я сняла пиджак с вешалки. На нем были заметны следы пятен, которые, очевидно, пыталась вывести мать Толи, когда он вернулся в Ленинград. Брюк от костюма не оказалось. Наверное, их уже невозможно было привести в порядок… И снова все, все вдруг встало передо мной: тот страшный чердак, слепящий луч электрического фонаря, вопль Анатолия, которого немцы тащили к лестнице, и потом, потом… тьма, горячее, тошнотворное дыхание на моем лице… «Нет! Нет!» — не слыша своего голоса, крикнула я. И вдруг услышала голос: — Вера! Веронька! Что с вами, голубушка? В дверях стоял Федор Васильевич в пижаме. — Вам нехорошо? Вам стало плохо? — взволнованно спрашивал он. И я поняла, что кричала… Стараясь прийти в себя, я провела рукой по лицу и наконец пробормотала: — Нет, Федор Васильевич, что вы! Я… я уже собралась спать… Только сейчас сообразила, что держу, прижимая к груди, Толин пиджак. Лицо мое загорелось, я резко отвернулась. — Извините, Веронька, мне показалось… — ласково проговорил Федор Васильевич. — В последнее время это часто со мной бывает: вдруг среди ночи слышится чей-то крик. Старческие причуды. Спите спокойно. Вера, ложитесь. Он вышел из комнаты и осторожно прикрыл за собою дверь. Какое-то время я стояла точно в оцепенении, все еще сжимая в руках пиджак. Потом повесила его обратно в шкаф. «Что ж, надо спать», — приказала я себе. Села на стул и стала стаскивать сапоги… 7 На Невский «пятачок» Суровцев попал девятнадцатого октября. До этого его батальон вместе с десятками других оборонял главную Пулковскую высоту. В конце сентября накал боев там ослабел. После неоднократных попыток захватить высоту ударами в лоб, после закончившегося провалом маневра фон Лееба, решившего обойти высоту под покровом дымовой завесы, противник на этом участке заметно выдохся, и командование 42-й армии смогло вывести часть подразделений в тыл для кратковременного отдыха. Но если в районе Пулкова и на ряде других участков Ленинградского фронта к началу октября наступило затишье, то на Невском «пятачке» вот уже месяц шли кровопролитные бои. …Большинство ленинградцев в довоенное время, да и в начале войны, понятия не имели, что под Ленинградом есть такое место — Невская Дубровка. Громкая военная история Невской Дубровки началась в первых числах сентября, когда командование Ленинградского фронта направило туда дивизию с категорическим приказом — не допустить врага на правый берег Невы. Сделано это было более чем своевременно — левый берег реки уже занимали немцы, преследовавшие наши части, отходившие к Шлиссельбургу. В середине сентября Жуков в соответствии со своей тактикой активной обороны поставил перед дивизией генерала Конькова и подошедшей следом за ней в район Невской Дубровки морской бригадой задачу: не ограничиваться охраной правобережья, а форсировать Неву и захватить у врага плацдарм на левом берегу реки. Форсировать Неву именно здесь Жуков решил не случайно — в это же время командующий 54-й армией Кулик получил приказ Ставки предпринять в том же районе, но с внешней стороны кольца активные действия с целью прорыва блокады. Блокадное кольцо на этом направлении имело в глубину не более десяти — двенадцати километров. Но действия Кулика были неуверенными. Впрочем, это стало ясно лишь впоследствии. А пока что бойцы стрелковой дивизии, которым совместно с подразделениями морской пехоты предстояло переправиться на левый берег Невы, буквально в течение нескольких дней соорудили десятки десантных плотов, сосредоточив их у поселка Невская Дубровка. И девятнадцатого сентября два батальона и две роты — саперная и связи — под покровом еще не длинной осенней ночи, в глубокой тишине погрузились на шлюпки и плоты и поплыли к левому берегу Невы, начав свой путь к смерти и в бессмертие. Пройдут всего лишь недели, и о стрелковой дивизии, части которой первыми переправились через Неву, о ее командире Конькове возникнут в войсках легенды… Поначалу все шло благополучно. Десантникам удалось незаметно высадиться на противоположный берег. Они сразу же устремились в атаку и, навязав немцам штыковой бой, стали захватывать один вражеский окоп за другим. Получив донесение о том, что русские отбили небольшой плацдарм на левом берегу Невы, фон Лееб сперва не придал атому особого значения. Однако днем позже, сопоставив этот факт с активизацией частей 54-й армии, фельдмаршал не на шутку встревожился. И у него были для этого серьезные основания: ведь если бы советским частям, наступавшим с захваченного ими плацдарма, удалось соединиться с войсками 54-й армии, это означало бы не только прорыв самой блокады, но и окружение шлиссельбургской группировки немцев. И фон Лееб предпринял ответные меры. Против прорвавшихся на левый берег советских подразделений были брошены танки и самолеты. За несколько часов немецкая артиллерия и авиация превратили эти несколько квадратных километров земли в пылающий остров. С трех сторон его окружал враг, а за спиной у двух наших батальонов была Нева. Немцам так и не удалось сбросить десант в реку. Но и десанту не удалось расширить плацдарм. Встречное наступление 54-й армии тоже закончилось безрезультатно. С тех пор, то есть со второй половины сентября, бои на Невском «пятачке» не затихали. Советское командование, предвидя возможность более активной операции по прорыву блокады в будущем, делало все, чтобы не отдавать врагу отвоеванный плацдарм. Немцы же обрушивали на Невский «пятачок» сотни бомб и снарядов, чтобы сжечь здесь и втоптать в землю все живое. Во второй половине октября, во исполнение директивы Ставки, привезенной генералом Вороновым, командование Ленфронта стало спешно подтягивать к Неве новые силы. С востока в направлении Синявина опять возобновила свои наступательные действия 54-я армия, которой теперь вместо смещенного Кулака командовал опытный военачальник генерал-лейтенант Хозин. С запада же, с Невского плацдарма, навстречу ей должны были ринуться войска специально созданной для прорыва блокады Невской оперативной группы. Прибывающие в район Невской Дубровки войска старательно маскировались, используя овраги и кое-где сохранившиеся побитые артиллерией рощицы. От поселка, от бумажного комбината, который был здесь до войны, остались одни развалины. Ни грузовиках, «газиках» и просто на повозках к Неве ночами свозились шлюпки, катера, плоты, понтоны — словом, все, что могло держаться на воде и выдержать тяжесть людей и боевой техники. …Батальон Суровцева прибыл в Невскую Дубровку вечером девятнадцатого октября и получил приказ сосредоточиться в овраге, в непосредственной близости от невского берега. Когда комбат вместе с Пастуховым поднялся из этого оврага наверх, глазам их открылись черные, дышащие осенним холодом воды Невы и на той ее стороне высокий обрывистый берег. Хотя уже темнело, там можно было различить уцелевшее здание электростанции и примыкавшие к нему строения. Большие каменные трубы напоминали башни, и, объединенные, слитые воедино вечерним сумраком, они походили на мрачную средневековую крепость. Справа от ГЭС и прямо против Невской Дубровки просматривалась Дубровка Московская — небольшая деревушка, от которой остались лишь одинокие, казалось, прямо из земли выпиравшие печные трубы. Правее Московской Дубровки темнели другие развалины — бывшая деревня Арбузово. Отчетливо доносилась пулеметная и ружейная стрельба, время от времени заглушаемая артиллерийскими разрывами. Ни Суровцев, ни Пастухов не знали еще о том, что отвоеванный у врага плацдарм на левом берегу Невы очень невелик — меньше трех километров по фронту и всего шестьсот метров в глубину. Им не было известно, что бойцы 86-й дивизии уже много суток ведут бои в районе ГЭС, а части другой, 265-й дивизии дерутся за северную окраину деревни Арбузово, которая уже несколько раз переходила из рук в руки… Первым нарушил молчание Пастухов: — Я в поезде с комиссаром дивизии разговаривал. Он говорит: под Москвой плохо. — Зачем он тебе это докладывал? — со злостью спросил Суровцев. — Чтобы настроение перед боем поднять? — Надо полагать, что не для этого, — спокойно ответил Пастухов, — а для того, чтобы я провел с тобой воспитательную работу. — Со мной?! Нет уж, лучше других воспитывай. — Раз тебя, значит, и других, ты командир, — невозмутимо продолжал Пастухов. — Мы должны не только Ленинград отстоять, но и Москве помочь. Ослабят немцы нажим на Москву, если мы им тут большой бой навяжем. Это логика войны. И очень важно, чтобы каждый наш боец понимал, что дерется сейчас не только за Ленинград, а и за Москву. — Может, скажешь, и за овладение Берлином? — усмехнулся Суровцев. — И этого сказать не побоюсь. Хотя до Берлина далеко, Очень еще далеко… — Ну, ты и на Берлин можешь уже замахиваться, — снова усмехнулся Суровцев, — а у меня сейчас задача поскромнее: пойду посмотрю, накормлены ли бойцы. Он стал медленно спускаться обратно в овраг. Пастухов последовал за ним. В овраге было совсем темно. Несколько минут Суровцев и Пастухов с удовлетворением прислушивались к тому, как позвякивают котелки: полковая кухня оказалась неподалеку, и командиры рот уже организовали ужин. — Капитана Суровцева — к командиру полка! — раздался в темноте чей-то приглушенный голос. — Ну вот, — тихо сказал Суровцев Пастухову, — видать, работенка начинается. — И направился вслед за связным на полковой командный пункт, стараясь запомнить дорогу. Собственно, командного пункта еще не существовало. Командир полка встретил Суровцева у своеобразной пещеры, вырытой в склоне оврага прямым попаданием тяжелого снаряда. За спиной комполка копошились связисты. — Бойцы накормлены? — спросил он. — Заканчивают ужин, товарищ подполковник, — доложил Суровцев. — Одна рота уже отдыхает. — Отдыхать не придется. Иди за мной. — И подполковник двинулся вперед, освещая путь мгновенными вспышками электрического фонарика. Они пробирались между сидевшими и лежавшими на земле бойцами, между установленными на козлах шлюпками, разобранными полупонтонами. При вспышках фонарика, который комполка прикрывал ладонью, чтобы свет не был виден сверху, Суровцев различал то армейские шинели, то морские бушлаты. Повсюду слышались негромкие голоса, глухой стук молотков, повизгивание пил… Наконец подполковник, шедший впереди, остановился у землянки. Часовой, видимо узнав его, отступил в сторону. — За мной, капитан, — обернулся комполка к Суровцеву и стал спускаться по вырубленным в земле, еще не обшитым досками ступеням. Войдя следом за ним в землянку, Суровцев на мгновение зажмурился от яркого света большой керосиновой лампы. Потом увидел, что за дощатым столом сидят командиры, среди которых сразу узнал своего комдива. Остальные были ему незнакомы. Один из них, судя по звездам в петлицах, был генералом, двое других — военные моряки. Испросив разрешения у генерала, командир полка доложил командиру дивизии: — Товарищ полковник, по вашему приказанию капитан Суровцев доставлен. Генерал внимательно поглядел на Суровцева, потом, обращаясь к комдиву, спросил: — Это и есть тот самый комбат? — Он, товарищ генерал. Отлично проявил себя под Пулковом. — Как, правду говорят комдив? — сощурившись, спросил генерал Суровцева, который стоял вытянувшись и молчал, смущаясь под пристальным взглядом широкоплечего, лысоватого, хотя еще совеем не старого генерала. — Садитесь, капитан, — пригласил генерал. — Не робейте, робким на нашей земле делать нечего. — И повторил уже тоном приказа: — Садитесь. И вы, подполковник, тоже. Суровцев снял фуражку в осторожно присел на свободный край скамьи. Командир полка сел рядом. Суровцев был несколько растерян. Все, что он видел здесь, в районе Невской Дубровки, было для него неожиданным: и такое скопление войск на сравнительно маленьком участке, и напоминающее большую пристань сосредоточение шлюпок, лодок, плотов и понтонов, и мрачные, дышащие холодом черные воды Невы, которую, видимо, предстояло форсировать. А теперь он вдруг оказался за одним столом с генералом и еще какими-то, судя по знакам различия, большими начальниками. — Боевую задачу комбату ставит обычно командир полка, — сказал генерал, постукивая карандашом по расстеленной перед ним карте, — но на этот раз мы решили сделать исключение из правила. Дело в том, что сегодня ночью начинается большая операция по прорыву блокады Ленинграда. Войскам, сосредоточенным здесь, предстоит переправиться на восточный берег Невы, чтобы, развивая наступление в направлении Синявино — Мга, соединиться с наступающими нам навстречу войсками пятьдесят четвертой армии. Важно, чтобы подразделение, высаживающееся первым, действовало смело и решительно, иначе атака может захлебнуться. Командир дивизии рекомендует в качестве такого головного подразделения ваш батальон, капитан Суровцев. Как смотрите на это? Суровцев хотел подняться, но генерал сделал ему знак оставаться на месте. — Готов выполнить любое задание, — сдавленным голосом произнес Суровцев. Облизал пересохшие губы и добавил: — Благодарю за доверие. — Погоди благодарить, — усмехнулся генерал. — Задание трудное. Ты не думай, конечно, что мы тут до тебя не воевали. Уже больше месяца бои на той стороне ведем — пехотинцы и моряки… Но сейчас задача — не просто удержать плацдарм, а погнать немца, погнать и соединиться с пятьдесят четвертой. Словом, прорвать блокаду? — Ясно, товарищ генерал, — сказал Суровцев. — Ясно? — переспросил генерал. — Ничего еще тебе не ясно. Ставьте перед ним задачу, полковник, — сказал он, обращаясь к командиру дивизии. — А вы, капитан, подойдите сюда, к карте. Суровцев подошел и встал у торца стола рядом с сидящим генералом. — Так вот, — сказал полковник, беря со стола карандаш, — ваш батальон расположен сейчас… Он вопросительно взглянул на командира полка. Тот поспешно поднялся, указал район на карте: — Здесь, в овраге. — Отлично, — одобрил полковник. — Значит, подготовленные для вас плавсредства — совсем рядом. Доставите их к Неве на руках — до берега метров двести, не больше. Переправитесь на тот берег. Наступать начнете утром. Направление атаки вашего полка, а следовательно, и головного батальона — вот сюда, на Арбузово. — Он провел на карте линию от берега Невы вправо, к нагромождению черных прямоугольников. — Это и есть деревня Арбузово. — Я видел ее на местности, товарищ полковник, — сказал Суровцев. — Налево — ГЭС, направо — Арбузово. — Правильно, Восьмая ГЭС, — вмешался генерал. — Теперь учти, капитан, из деревни этой немцев надо выбить во что бы то ни стало. Это и есть твоя ближайшая задача. Справишься — получишь от командира полка последующую. И кто знает, может быть, именно твоему батальону суждено первым встретиться с пятьдесят четвертой!.. Разумеется, драться не один будешь. Соседи у тебя надежные — моряки. А теперь о переправе. Важно пересечь реку быстро, пока противник не обнаружил движения. Иначе откроет огонь. Отчаливаете в двадцать два ноль-ноль. — Ясно? — спросил комдив. — Ясно, товарищ полковник, — ответил Суровцев и повторил: — Переправиться на тот берег, направление атаки на Арбузово. Разрешите выполнять? — Подожди, — остановил его генерал. — Каков численный состав батальона? — Сто девяносто восемь человек, товарищ генерал. — Негусто. Вооружение? — Карабины, винтовки, пулеметы. Автоматов не хватает, всего по нескольку штук на роту. — Минометы? — Четыре миномета, товарищ генерал. — Негусто, — повторил генерал, подумал немного и сказал комдиву: — Придадите ему пару пушек. Противотанковых. — Он посмотрел на часы. — Сейчас двадцать сорок пять. На переброску плавсредств у вас остается час пятнадцать. Действуйте! Из землянки они вышли вдвоем: командир полка и Суровцев. — Ну как, все понял? — спросил подполковник. — Что ж здесь не понять? Переправа, а дальше — в бой. — Значит, мало что понял, капитан, — недовольно сказал комполка, на мгновение включая свой фонарик и тут же гася его. — По этим чертовым переправам немец бьет, говорят, не переставая… — Пока тихо. — Вот и я из этого исходил, да мне разъяснили: «Ты еще эту тишину запомнишь, подполковник…» Ладно. Повторим задачу. Лодки на руках перенесете. Спустите на воду — чем тише, тем лучше. А дальше — сил не жалейте, старайтесь переправиться поскорее. Следите, чтобы не снесло, пересекайте Неву точно по прямой. Там вас встретят. Я прибуду с последним батальоном. Все. Дорогу к себе найдешь? Суровцев попытался мысленно восстановить приметы, которые старался запомнить, когда шел сюда. — Найду. — Ну… тогда ни пуха ни пера. Скоро увидимся. Вопросов больше нет? — Нет. Впрочем, один. Это что за генерал был, товарищ подполковник? — Генерал-то? Командующий Невской оперативной группой Коньков. — Ясно, товарищ подполковник. Разрешите идти? — Как в старину говорили, с богом. К десяти часам вечера сорок пять лодок и два предназначенных для противотанковых пушек полупонтона были спущены на воду. По-прежнему стояла тишина, нарушаемая лишь всплесками воды, хлопаньем сапог, скрипом вставляемых в уключины весел. Стал накрапывать дождь. Суровцев переступил борт лодки. На веслах сидели двое саперов, уже не раз переправлявшихся в этом месте через Неву. — Командиры рот! — вполголоса позвал Суровцев. — Как с посадкой? Из темноты прозвучали три ответа, подтверждавшие готовность к переправе. — Вперед! — скомандовал Суровцев. Всплеснули воду десятки весел. Суровцев испытал необыкновенный душевный подъем. Слова Конькова о том, что, может быть, именно его батальону предстоит первым соединиться с войсками 54-й армии, окрылили комбата. По расчетам Суровцева, пересечь шестьсот метров, отделявшие правый берег реки от левого, они должны были максимум минут за двадцать. А там — на Арбузово! Разумеется, Суровцев понимал, что, захватив Арбузово — этот расположенный всего в нескольких сотнях метров от берега населенный пункт, точнее, те развалины, которые от него остались, — он будет еще почти так же далеко от передовых частей 54-й армии, как и сейчас. «Но Арбузово — это только начало, — думал Суровцев. — Овладев им, мы пойдем дальше. Да и части пятьдесят четвертой наверняка не стоят на месте. Они тоже рвутся вперед. И кто знает, может быть, уже скоро мы сможем соединиться». На мгновение перед глазами Суровцева возникла картина бегущих навстречу друг другу бойцов с поднятыми в руках винтовками и автоматами, ему даже показалось, что он слышит ликующие крики «ура!». И вдруг где-то высоко над головой раздался глухой хлопок, и в то же мгновение все вокруг осветилось голубым призрачным светом. Суровцев увидел темную поверхность Невы, ряды лодок, рассекающих водную гладь, и противоположный берег — высокий, обрывистый, изрытый траншеями. Гребцы, которые и раньше энергично работали веслами, казалось, удвоили усилия. Несколько секунд было по-прежнему тихо… А затем заговорила немецкая артиллерия. Первый снаряд упал где-то между лодками, но, кажется, не повредил ни одной. Только черный фонтан взметнулся высоко над водой. Осветительная ракета погасла. Но тут же снова раздались глухие хлопки, точно по большим, наполненным воздухом бумажным пакетам наносил удары чей-то гигантский кулак, и несколько новых ярких фонарей повисли в небе. И снова открыла огонь вражеская артиллерия. Теперь било уже не одно орудие. Только что тихая и, казалось, невозмутимо спокойная невская вода закипела; на глазах у Суровцева разлетелась в щепы одна из лодок… До противоположного берега оставалось метров четыреста. Но теперь Суровцеву казалось, что его отделяет от цели бушующий океан. Шинель была уже насквозь мокра. Острые брызги били в лицо… А сидевшие на веслах бойцы неутомимо гребли. Суровцев еще раз взглянул на высокий, отчетливо видимый противоположный берег и во весь голос крикнул: — Вперед, товарищи, только вперед! Он понимал, что все лодки находятся сейчас в поле зрения противника и единственное для них спасение в том, чтобы как можно скорее достигнуть так называемого «мертвого пространства» — оказаться под защитой высокого противоположного берега. Но для этого надо еще было преодолеть как минимум двести метров… А вокруг ад. Казалось, что десятки подводных вулканов одновременно начали извергаться. В воздух летели обломки весел, доски разбитых лодок. Гром артиллерии, крики и ругань людей — все слилось воедино… Суровцев сидел на корме, вцепившись руками в борта. Он не думал сейчас о собственной жизни. Одна мысль владела им: спасти от гибели батальон, как можно скорее вывести лодки в безопасную зону… Были мгновения, когда Суровцеву казалось, что они не достигнут ее никогда, и вдруг он с радостью и облегчением увидел, что снаряды рвутся уже позади лодок. Еще несколько минут, теперь уже бесцельно, била по переправе вражеская артиллерия. Потом стрельба прекратилась. Одна за другой гасли в небе осветительные ракеты. И снова все погрузилось в мрак, в тишину, нарушаемую лишь перекличкой командиров рот и взводов, пытавшихся уточнить потери, а значит, и наличие находящихся в строю бойцов. Суровцев все еще конвульсивно сжимал пальцами борта и, когда почувствовал легкий толчок, не сразу отдал себе отчет в том, что лодка уткнулась в берег. Потом, поняв, что переправа закончена, выскочил на скользкую, размякшую от дождя землю. — Капитан Суровцев здесь? — раздался из темноты чей-то голос. — Здесь, здесь! — поспешно ответил он. Послышались хлюпающие шаги. Суровцев увидел, что к нему направляется какой-то моряк в черном бушлате. — Капитан-лейтенант Сухарев, — представился моряк, протягивая руку. У него был хриплый, простуженный голос. — Переправились точно. Потери большие? — Некогда было считать! — зло ответил Суровцев. — Ладно, — примирительно сказал Сухарев, — сосчитаешь потом. А сейчас идем со мной. — Никуда не пойду, пока не соберу батальон, — сказал моряку Суровцев и крикнул: — Комиссар и командиры рот, ко мне! — Он произнес эти слова со страхом, боясь, что ему не ответят, что, может быть, и Пастухов и командиры рот остались там, на дне этой страшной реки. Лишь когда в ответ прозвучали знакомые голоса всех четверых, Суровцев почувствовал облегчение и спросил моряка: — Где расположить батальон? — А вот здесь и располагай. Прямо на берегу. Под обрывом. — А там… наверху? — с недоумением спросил Суровцев. — Наверху? — переспросил Сухарев. — Наверх, значит, тебе не терпится? Подождешь до утра. Пошли. — И крикнул куда-то в темноту: — Приступить к погрузке раненых! — Ты о каких раненых говоришь? О моих? — неуверенно спросил Суровцев. — Нет, твоим еще очередь не подошла. Будут грузить тех, кто здесь со вчерашнего дня лежит и лодок твоих дожидается. Такой здесь у нас конвейер, — с недоброй усмешкой проговорил моряк. — А теперь двинулись. Отдав приказания командирам рот расположить бойцов тут же, на берегу, подсчитать потери и оказать первую помощь раненым, Суровцев направился за моряком. Идти пришлось недалеко. Землянка, куда привел его Сухарев, была крошечной — в ней едва помещались одноногий стол и два чурбана по сторонам. На столе горела коптилка. — Садись, комбат, — сказал, расстегивая бушлат, Сухарев и опустился на чурбан. — Сними шинель-то, в Неве, что ли, искупался? — В его манере говорить было что-то снисходительное и вместе с тем задиристое. — Снимай, снимай, — повторил он, видя, что Суровцев медлит, — печки нет, вон на гвоздь у притолоки повесь, к утру обсохнет. Суровцев молча снял шинель и повесил на гвоздь, вбитый в дверную раму. — Твой батальон наступает на Арбузово. Так? — спросил Сухарев. Суровцев кивнул. — Тебе сказали, что я у тебя на фланге буду? — Сказали только, что тут моряки дерутся, и все, — ответил Суровцев. — Значит, считай, что сказали точно. Вчера утром Арбузово было наше, днем стало немецкое. Дальше этой чертовой деревеньки продвинуться вообще не удавалось, — мрачно продолжал Сухарев. — Теперь слушай задачу. — Задачу передо мной поставили. А уточнит ее мой командир полка, когда переправится, — сухо прервал его Суровцев. Ни по званию, ни по возрасту этот моряк не был старше его. — Так вот, мне поручено ее уточнить, понял? Мне, командиру батальона морской пехоты Сухареву. — Кем поручено? — Тьфу ты черт! Командиром бригады поручено, а он с твоим комдивом связывался, понял? Комполка твой то ли переберется сюда до рассвета, то ли его немцы по дороге потопят — это еще неизвестно. А с рассветом нам наступать. — Я должен прежде всего ознакомиться с местностью, — угрюмо проговорил Суровцев. — Рекогносцировку, значит, провести? — язвительно спросил Сухарев. Он облокотился о стол, подпер голову ладонями и, щуря глаза, продолжал: — Ты понимаешь, куда попал, капитан? Про что говоришь? Наверху сейчас тьма египетская, только лампочки немец время от времени вешает. Высунешь башку — считай, что в последний раз. До немца тут не больше чем полкилометра. А с рассветом — в бой. Поднимешь батальон вверх по круче, прямо в траншеи и ползи. Впрочем, если так хочешь, попробуем сейчас подняться наверх. — Траншеи отрыты? — спросил Суровцев. — Немец их отрыл, — бомбами да снарядами. Ну, еще несколько карьеров есть, овражки, вот тебе и вся топография… Женат? — Нет, — машинально ответил Суровцев. И недоуменно спросил: — А при чем тут это? — А при том, — поучительно произнес Сухарев, — что раз на «пятачок» попал, то одна у тебя жена, одна мать, один отец: Ленинград. Только о нем и думай, иначе не выдержишь. — Слушай, моряк, — едва сдерживаясь, сказал Суровцев, — чего ты меня все учишь? — Я тебя не учу, — нахмурив свои белесые брови, ответил Сухарев. — Я… просто знать хочу, какой ты есть, с кем в бой пойду, что у меня за сосед будет. — Вот в бою и узнаешь! — В бою поздно узнавать! — Видно, до сих пор соседи тебе плохие попадались. — Нет, на это не жалуюсь. — Тоже морячки? — с едва заметной иронией спросил Суровцев, потому что знал традиционную морскую привычку несколько свысока смотреть на «сухопутных». — Морячки у меня только справа, а слева — царица полей, — каким-то отрешенным голосом ответил Сухарев. Потом подался к Суровцеву и с плохо скрываемым волнением добавил: — Я, капитан, там, наверху, комиссара своего оставил. — Где? В боевых порядках? — не понял Суровцев. — Нет. В земле. Даже вытащить сюда, вниз, не смог. Нечего было вытаскивать. И хоронить нечего. В клочья. Мы там вчера полбатальона положили. А ты знаешь, почем моряцкая жизнь?! Сухарев провел рукавом бушлата по лицу, тряхнул головой и уже подчеркнуто деловито спросил: — На той стороне войск много? — Много, — ответил Суровцев, чувствуя, что раздражение его против этого человека прошло. — И все прибывают. Я генерала видел. Конькова. Он говорит, что задача — прорвать блокаду. — Здесь эту задачу уже больше месяца выполняют. Каждый клочок земли кровью полит. На метр в глубину, наверное. Только сил у нас недостаточно. — Теперь сил хватит, — убежденно сказал Суровцев, — не завтра, так послезавтра прорвем блокаду. — Улыбнулся и добавил: — Может, мы с тобой ее первыми и прорвем! — Ладно, капитан, не заносись, — сдержанно прервал Сухарев, но чувствовалось, что слова Суровцева пришлись ему по душе. — Давай делом заниматься. Сейчас попробую показать тебе местность. Пошли. Следом за Сухаревым Суровцев вышел из землянки. Тьма, казалось, стала еще гуще. — Погоди, моряк! — сказал он Сухареву и крикнул: — Пастухов! — Здесь Пастухов, — откликнулся комиссар. Через две-три минуты он подошел к капитану. — Потери? — спросил Суровцев. — Семь бойцов. — Так. В бой еще не вступили, а семерых уже нет. — Здесь говорят, что бой с переправы начинается. — Кто говорит? — Люди. Тут полон берег людей. И штабы здесь, и раненые, полчаса пробудешь — все подробности узнаешь. — Как настроение бойцов? — Теперь, когда переправа позади осталась, ничего, бодрое. У всех одна мысль: в последний бой идем, не сегодня-завтра конец блокаде. Высоко над их головами зажглась осветительная ракета. К счастью, лодок на Неве в этот момент не было. Зато весь берег осветился призрачным, холодным светом. Ракета висела в небе минуты две-три, но и за это время Суровцев смог убедиться, что Пастухов прав: на берегу, под защитой высокого обрыва, и в самом деле скопились сотни людей. Здесь были и пехотинцы, и моряки, тускло отсвечивали стволы противотанковых пушек, минометов, пришвартованные к берегу металлические понтоны, горбились землянки, у самой воды на носилках и просто на расстеленных на земле плащ-палатках лежали раненые… Ракета погасла, и все опять погрузилось во тьму. — Значит, так, комиссар, — произнес Суровцев, — наступаем на деревню Арбузово. Драться будем вместе с моряками — они на правом фланге от нас. Рядом с ними — третья рота, там буду я. Потом — вторая. Туда, думаю, пойдешь ты. Слева — первая… Сейчас я с флотским комбатом попробую подняться наверх. Попытаюсь осмотреть плацдарм. А ты иди к бойцам. Надо в них эту мысль укрепить — что именно нам поручено блокаду прорвать. — Слушай, капитан, — взволнованно сказал Пастухов. — А вдруг действительно мы будем первыми? Ведь какое-то подразделение соединится же с пятьдесят четвертой первым? Почему не мы?.. — Эй, комбат, где ты там? — позвал из темноты Сухарев. — Иду, — откликнулся Суровцев и поторопил Пастухова: — Давай, комиссар, к бойцам… Встретимся скоро. — И стал подниматься по скользкому от дождя высокому склону. Сухарев впереди шел уверенно. Видимо, каждый выступ был ему здесь знаком. Вдруг остановился и, обернувшись к Суровцеву, сказал: — Давай ложись. Суровцев опустился на влажную, холодную землю. Сухарев лег рядом. — Теперь слушай, — сказал он. — Мы почти что наверху. Как только немец лампочку повесит, поднимемся осторожно и поглядим. Понял? Пролежать пришлось не менее получаса. Наконец в небе снова раздался характерный звук — точно из огромной бутылки выбило пробку, и все озарилось светом. — Давай ползком кверху, — тихо сказал Сухарев. — Голову над бугром не высовывай. Фуражку надень козырьком назад, чтоб не блестел. Гляди из-за бугра сбоку. Двинулись! Они поднялись еще метра на два и снова залегли. Потом Суровцев осторожно приподнялся и выглянул. Перед ним было все то же, что несколько часов назад он пристально разглядывал с правого берега. Но теперь и ГЭС и остатки Московской Дубровки оказались значительно ближе. Справа, метрах в пятистах, отчетливо виднелись развалины деревни Арбузово: одинокие печные трубы, обугленные остовы домов… Подступы к деревне были изрыты воронками. Чернели покореженные пушки, врытые в землю разбитые танки. Казалось, все вымерло. — А где же люди? — недоуменно спросил шепотом Суровцев. — В укрытиях, — буркнул Сухарев. — Вон там, справа от деревни, передовая позиция моего батальона. Так вот, слушай еще раз. Ночью тебе занимать исходное положение нельзя. С направления собьешься и под огонь попадешь — перебьют твой батальон за здорово живешь. Лучше выводить бойцов с рассветом. Дисциплина, порядок — это главное, здесь все простреливается, понял? Овражек видишь? Там и накапливайся. А на подходе к нему каждую воронку используй. В восемь пятнадцать наши артналет произведут. Небольшой — снарядов мало. Сумей воспользоваться — быстрее двигайся к исходному рубежу под прикрытием огня. Ну и хватит разговоров… Давай спускаться вниз. …То, что произошло на рассвете, Суровцев вспоминал потом с трудом. Он помнил, как вывел батальон наверх, как тут же пришлось залечь, потому что в воздухе появились немецкие самолеты и началась бомбежка, сорвавшая, по существу, предполагаемую атаку. Тем не менее, хотя и несколько позже намеченного срока, бойцам удалось прорваться к передовым траншеям противника, забросать их гранатами и вступить в штыковой бой. Суровцев помнил также, как выбили немцев из первой траншеи, потом из второй. Бойцы его батальона вместе с моряками завязали бой в самом Арбузово… А что было потом? Этого он уже не мог вспомнить. Суровцев не знал, что взрывная волна с силой кинула его на землю, а осколок авиабомбы шваркнул в левую руку. Раненный и контуженный, он долго пролежал на сырой, холодной земле и потерял много крови. Фельдшер, оказавший Суровцеву первую помощь, решил отправить его в тыл, написав в сопроводительном листке все, что обеспечило бы капитану квалифицированную помощь в одном из ленинградских госпиталей. Очнувшись после наркоза, Суровцев не сразу сообразил, что с ним. Смотрел мутными глазами на склонившуюся над ним девушку в халате и белой шапочке и никак не мог понять, где он. — Шестьдесят два! — сказала девушка и опустила его руку. Суровцев наконец постиг, что он в госпитале, и почувствовал себя совершенно беспомощным. — Я ранен? Тяжело? — лихорадочно спросил он, пытаясь подняться. Голова его закружилась, перед глазами поплыли черные мухи, и он обессиленно откинулся на подушку. — Лежи, лежи, милый, — успокаивающе ответила девушка и погладила по плечу. Отдышавшись, Суровцев снова приподнял показавшуюся ему очень тяжелой голову, перевел взгляд вниз, увидел свою грудь и на ней необычно большую и толстую, загипсованную руку. В испуге закрыл глаза. Мелькнула страшная мысль, что это уже не рука, а обрубок. Он поднял глаза и с трудом выговорил: — А рука?! — Рука твоя на месте. В гипсе. Все хорошо. — А почему не болит? — Наркоз не отошел. Еще наболится, не страдай, — улыбнулась девушка. — А… усыпляли зачем? — А затем, чтобы осколки вынуть. Знаешь, сколько их в твоей руке было?.. — Как тебя зовут? — Вера. — А давно я здесь? Как там наши? Прорвали блокаду? — Суровцев опять попытался подняться. Но в глазах все помутилось, к горлу подступила тошнота. — Ну вот, — услышал он будто издалека голос Веры… Когда Суровцев пришел в себя, медсестры уже не было. Повернув все еще тяжелую, точно чужую голову, он увидел рядом другую кровать. На ней кто-то спал, укрывшись серым армейским одеялом. Суровцев попробовал приподнять огромную, тяжелую, как бревно, руку, и все его тело вдруг пронзила такая острая боль, что он застонал. Человек на соседней кровати откинул одеяло, протер глаза и повернулся к Суровцеву. Это был совсем еще молодой парень — лет двадцати, не больше, с белесыми, всклокоченными волосами и васильковыми глазами. — Привет соседу! — сказал парень звонким мальчишеским голосом. — Привет, — хмуро ответил Суровцев. — Военный или мирное население? — Военный. — Ясно, — удовлетворенно ответил парень и добавил, как показалось Суровцеву, ни к селу ни к городу: — Меня Андреем звать. А тебя? — Капитан Суровцев. — Ясно, товарищ капитан, — уже иным тоном, точно извиняясь, что обратился так фамильярно к начальству, произнес Андрей. Но все-таки не угомонился. — С какого года будете, товарищ капитан? — спросил он через минуту. Несмотря на боль, Суровцев улыбнулся. Он вспомнил, как преподаватель военного училища не без ехидства поучал, что надо говорить не «с какого года», а «какого года», в отличие от «с какой цепи сорвался». — Семнадцатого, — ответил он. — А-а, — как-то разочарованно протянул Андрей. — На вид постарше кажетесь. — И добавил: — Я с девятнадцатого. Наступило молчание. Но, видимо, парень хорошо выспался, и теперь его одолевало желание поговорить. — В руку, значит, садануло? — спросил он, хотя загипсованная рука Суровцева лежала поверх одеяла и, следовательно, было ясно, что ранен он именно в руку. Суровцев промолчал. — А меня в бедро, — продолжал Андрей. — Осколком ка-ак хватит! — произнес он будто даже с удовольствием. — Сначала, правда, и не почувствовал. Потом вижу: кровь хлещет… А вам, товарищ капитан, больно было? — Ты давно здесь? — спросил, не поворачивая головы, Суровцев. — Не знаешь, как там, блокаду прорвали? — Не слыхать пока. Ждем все, но не слыхать. Только теперь Суровцев понял, что начисто отрезан от своего батальона, что кто-то другой ведет его бойцов в бой, а сам он уже не комбат, а просто раненый. «Но как же так? — с недоумением думал он. — Ведь именно в эти часы должно произойти соединение войск, а я здесь?!» Суровцев закрыл глаза. «Почему не приходит эта девушка… Вера?» — тоскливо подумал он и спросил: — Эта… сестра часто заходит? — Какая? — недоуменно переспросил Андрей. — Тут их, сестер, много! — Ну, эта… Вера. — А-а, Вера! Она, товарищ капитан, не сестра, а фельдшерица. В общем, полврача… Заходит, заботливая… Чтобы не остаться наедине с выматывающей душу болью, Суровцев продолжал не очень-то клеившийся разговор с соседом: — Ты сам-то из какой части? — Я сейчас временно не военный, — весело откликнулся парень. — Сейчас — сам вижу, что не воюешь. Я спрашиваю, кем до ранения был. — Ну, на это так сразу не ответишь, — со смешной загадочностью произнес Андрей. — До войны фабзайцем был, потом на заводе работал. Потом на действительную призвали, за месяц до войны на завод вернулся. Война началась — я в истребительный батальон подался. Потом — в ополчение. Ну, а потом приказ вышел: всех кировцев, кто к танкам отношение имеет, вернуть из ополчения обратно. А я уж в то время младшего лейтенанта получил! — Посмотрел на часы и без всякого перехода сказал: — Сейчас шамовку принесут. И в самом деле, дверь открылась, и пожилая санитарка внесла поднос, на котором стояли две глубокие тарелки. — Есть будем, больные, — устало сказала она, ставя поднос на тумбочку. — Мы не больные, мы раненые, — хмуря переносицу, проговорил Андрей. — Это для нас все едино, — ответила санитарка, устанавливая на тумбочке две тарелки с супом. Положила у каждой из них по кусочку черного хлеба, по ложке и спросила Суровцева: — Сами справитесь или покормить? Этот-то орел, — она кивнула на Андрея, — сам ест, а вы?.. — Конечно, сам! — ответил Суровцев и почему-то покраснел. — Ну и ладно, — удовлетворенно произнесла санитарка. — Ешьте. Потом второе поставлю. — И ушла. Суровцев несколько минут лежал неподвижно, потом осторожно повернулся на бок, приподнялся над низкой тумбочкой и стал неуклюже хлебать суп. Собственно, это был не суп, а горячая водица, в которой плавало несколько кусочков капусты. Проглотив две-три ложки, он поморщился, поглядел на Андрея, который уже успел покончить с супом. Сказал: — Нежирно вас тут кормят, лейтенант. Андрей поставил пустую тарелку на тумбочку, облизал ложку, внимательно посмотрел на Суровцева и, сразу посерьезнев, ответил: — Голодно живем, товарищ капитан. В городе три раза нормы снижали. На фронте-то наверняка получше кормят. — Да, на фронте получше, — задумчиво проговорил Суровцев. — В госпитале еще туда-сюда, — тихо продолжал Андрей, — а населению совсем худо… — Скоро все кончится, — сказал Суровцев и, не доев суп, с облегчением опустился на подушку. — Скоро конец блокаде! — Думаете, скоро? — с надеждой спросил Андрей. — Я тебе говорю, скоро! — убежденно повторил Суровцев и неожиданно для себя добавил: — В Синявине будет прорвана. И как только он сказал это, его снова охватило чувство досады и горечи. Ведь, может быть, именно сейчас, в эти минуты, идет решающий бой, может быть, именно сейчас его бойцы преодолевают последние десятки метров, отделяющие их от пятьдесят четвертой армии. А он здесь, здесь, с этим дурацким ранением!.. «Кто же сейчас командует батальоном? — думал Суровцев, перебирая в памяти фамилии командиров рот. — И жив ли Пастухов?» Вспомнил, как Пастухов давно, еще на марше к Средней Рогатке, сказал: «Меня не убьют. И тебя не убьют. Это я тебе как комиссар заявляю. Мне известно». Эти теперь как бы издалека донесшиеся до Суровцева слова почему-то успокоили его. «Нет, — мысленно произнес он, — его не убьют. Не могут убить. Не могут!» — Слушай, младший, — сказал Суровцев, поворачивая голову к Андрею, — у вас тут радио имеется? — В больших палатах есть. А вы что, товарищ капитан, насчет обстрела думаете? Так у дежурного в комнате тарелка висит, он быстро команду даст, чтобы в убежище выволакивали. — Я не про обстрел… — с досадой оборвал его Суровцев. Вошла санитарка с подносом в руках. Убрала глубокие тарелки, с удивлением посмотрев на Суровцева, не доевшего суп, и поставила на тумбочку другие, мелкие, на которых лежало по маленькой котлетке и по комку пшенной каши из концентрата. Суровцев не двинулся, продолжая глядеть в потолок. Он слышал, как сосед его энергично позвякивает ложкой о тарелку. Но самому ему есть не хотелось. — Товарищ капитан, — окликнул Андрей, — заснули, что ли? Второе давно принесли! — Не хочу, — угрюмо ответил Суровцев. — Чего не хотите? — переспросил Андрей. — Есть не хотите?! — На этот раз в его голосе прозвучало такое искреннее изумление, что Суровцев повернулся к нему. — Давай, Андрей, рубай мою порцию. — Да что вы, товарищ капитан! — скорее испуганно, чем удивленно, проговорил Андрей. — Не хотите — санитарке скажем, чтоб забрала обратно. А к вечеру разогреет и принесет. — Я тебе говорю — рубай, младший лейтенант, — зло проворчал Суровцев. — Приказы командиров понимать разучился? Светлые мальчишеские глаза Андрея широко раскрылись, точно он никак не мог понять, с чего это капитан на него взъелся. Но Суровцев «взъелся» не на него. Он думал все о том же — что в решающие для Ленинграда часы лежит здесь, на госпитальной койке. Недоверчиво глядя на Суровцева, Андрей взял его тарелку, и через минуту с едой было покончено. Суровцев с жалостью покосился на него. — А на заводе-то что делаешь? — Особое задание выполняю. Суровцев усмехнулся: какое уж там особое! Танки ремонтирует или пушки. Кому теперь неизвестно, что на Кировском делают! И снова спросил, просто так, для продолжения разговора: — Жалеешь, что с фронта на гражданку отозвали? Андрей нахмурился. Видимо, в нем боролись воспитанное еще в армии сознание, что все относящееся к вопросам обороны надо хранить в строгом секрете, и желание доказать, что он и на заводе занимается важным и нужным делом. Наконец сказал: — Я, товарищ капитан, не на гражданку отозван был. Я командиром танкового взвода являюсь. И на завод вернулся с предписанием получить танки, набрать людей — и обратно на фронт. — Ну и что же, получил танки? — уже с любопытством спросил Суровцев. — Не! — мотнул головой Андрей. — Нам эти танки самим собрать надо. Ни орудий, ни башен на них еще нет. — Да, — усмехнулся Суровцев, — без орудий на танках не повоюешь. — Не скажите, товарищ капитан, — ответил, хитро улыбаясь, Андрей. — Вот я вам такой случай расскажу. Мы на заводе немецкого штурма ждали. Немец — ведь он от завода рукой подать… Ну, мы оборону в полный порядок привели, майор там один из штаба фронта этим делом руководил, пулеметы — вкруговую, зенитки — на прямую наводку, словом, все как полагается. А танки-то наши еще без вооружения стояли. Вызывает меня майор и говорит: «Слушай, Савельев, есть, говорит, у меня один планчик. Можешь ты свои танки поближе к передовой выдвинуть?» А я отвечаю: «Так они же огня вести не могут, товарищ майор, к чему же?» А он мне: «Для дезориентации противника. Ночью танки выведем, трактора — словом, всю движущуюся технику — и взад-вперед погоняем! Пусть фрицы думают, что к нам целая танковая бригада подошла. Пока, говорит, немец очухается, зажигалки повесит да „раму“ свою пришлет, мы всю эту технику обратно на заводскую территорию уберем. Выходит, замаскировалась наша бригада». Ну, я ему отвечаю: «Порядок, товарищ майор, сделаем…» А что, лихо придумал этот Звягинцев! Потом… — Постой! — прервал его Суровцев и приподнялся, опираясь на правую, здоровую руку. — Как, ты сказал, фамилия майора? — Майора-то? Звягинцев. Боевой майор. Его к нам после ранения прислали оборону завода наладить. Ну, я ему… — Да постой, говорят тебе! Какой он из себя, этот майор? Высокий такой, худощавый, лет под тридцать или помоложе, орден имеет? — Точно, товарищ капитан! Такой из себя Звягинцев и есть. — Так слушай ты, танковая твоя душа, — еще более возбужденно заговорил Суровцев, — ведь этот майор — мой боевой друг, ясно тебе?! Мы с ним вместе на Лужской линии воевали чуть ли не с первого июля! На лбу Суровцева выступил пот, и он в изнеможении упал на подушку. — Что с вами, товарищ капитан? — испугался Андрей. — Жив ведь ваш майор, ничего с ним такого не случилось, он ведь… — Да погоди ты трещать, — проведя по лицу рукавом пижамы, проговорил Суровцев, — скажи лучше, как с ним связаться? Ну, телефон, что ли, какой-нибудь знаешь? — Дак его на заводе-то уже нет, вашего майора! Как немцы в конце сентября поутихли, он и отбыл. Попрощался с нами, все корпуса заводские обошел, огневые точки, укрепления, ну, словом, все проверил и отбыл. — Куда, черт тебя побери, отбыл-то? В штаб? — Дак откуда же я знаю?! — с отчаянием сказал Андрей. — Только не думаю, что в штаб. Не пойдет он в штаб. Скорее — куда на передовую… Суровцев лихорадочно думал, что же делать. Как разыскать Звягинцева? Может быть, позвонить в штаб фронта и спросить, где он теперь? Но кто Суровцеву, безвестному капитану, будет давать такие справки?! Да и куда звонить? В какой отдел штаба? И по какому номеру? Постепенно Суровцев успокоился. Главное, что Звягинцев жив! — Да, — тихо проговорил он. — Это ты, танкист, прав, в штабе Звягинцев отсиживаться не будет, не такой человек. А знаешь, — Суровцев повернулся к Андрею, — он ведь и ранен-то при мне был. Под Кингисеппом. Мы с комиссаром его и в госпиталь отправляли. А потом потерялся след. Думали, что его и в живых нет… Ну, лейтенант, большую ты мне радость доставил! Обнял бы тебя, да дотянуться не могу! Одним словом, спасибо! — Вот бы вам теперь и заправиться на радостях, — сказал Андрей, — а еду-то всю я умял. — Брось ты со своей едой! И вот что, лейтенант: хватит мне «выкать». Давай на «ты», раз уж у нас общий друг объявился. — Так ведь не положено, товарищ ка… — В строю ты бы у меня по струнке ходил, — усмехнулся Суровцев, — а тут мы с тобой оба инвалиды — значит, в званиях уравнялись. — Я, товарищ капитан… — начал было Андрей, приподнимаясь, и вдруг ахнул: — Ой, да что с вами? — Он увидел, что лицо Суровцева внезапно побледнело, исказилось от боли. — Сестра! Сестра! — крикнул во весь голос, потом схватил ложку и застучал ею по пустой тарелке. — Эй, медицина, кто там есть, сюда давайте! Дверь отворилась, и в палату вошла сестра. — Позовите Веру, — тихо сказал Суровцев. — Веру? Какую Веру? — Ну, Веру же он просит, — вмешался Андрей. — Королеву Веру, не понимаете, что ли?! 8 Я сделала Суровцеву обезболивающий укол, и в это время начался обстрел. По инструкции МПВО полагалось всех ходячих больных немедленно направлять в убежища, а лежачих — переносить туда на носилках. Мужчин-санитаров не хватало, и переносить раненых приходилось всем — весь медперсонал, за исключением хирургов, был раскреплен по палатам. Убежищем у нас служило большое подвальное помещение, где раньше была анатомичка. Санитарка тетя Паша и наш госпитальный сторож Орехов вошли в палату, где я была, и стали укладывать на носилки Андрея Савельева, раненного в бедро. Я сказала Суровцеву: — Сейчас за вами тоже придут с носилками. — Этого еще не хватало! — возмутился он. — Дойду на своих двоих. А ты тоже пойдешь в убежище? — Нет, — покачала я головой, — не пойду. — Тогда и я останусь. — Я сегодня дежурю в приемном покое, — сказала я, — а вам надо спуститься в убежище. Таков приказ. Помогла ему подняться с постели. Голова у него, видимо, кружилась — типичное постконтузионное явление. Он схватился здоровой рукой за спинку кровати. — Отнесем вас, — сказала я и отправила тетю Пашу за носилками, а Суровцеву велела пока сесть. — Почему ты зовешь меня на «вы»? — вдруг спросил он. — Ведь раньше говорила мне «ты»? Я даже растерялась. Вспомнила, что в операционной и потом, когда он пришел в себя после наркоза, действительно обращалась к нему на «ты». Все мы знаем, что раненых, особенно молодых, в тяжелые моменты это почему-то ободряет. Теперь же капитану Суровцеву было значительно лучше, и обращаться к нему на «ты» мне показалось неудобным. Но за время работы в госпитале у меня уже выработалось умение не смущаться от вопросов раненых, быть внимательной и терпеливой. Я улыбнулась и ответила: — «Вы» или «ты» — какая разница, милый? Произнесла слово «милый» почти машинально — так я сказала бы любому из раненых. Но на этого молодого капитана оно, видимо, произвело какое-то особое впечатление. — А вечером… зайдешь?.. — с надеждой в голосе, но как-то робко спросил он. — Зайду, зайду, — торопливо ответила я, думая о том, что меня уже ждут внизу. Во время обстрела в приемном покое должны находиться врач, фельдшерица и медсестра. На этот раз по графику дежурить предстояло доктору Волкову, мне и Оле, моей соседке по комнате. Вообще-то наш госпиталь военный, к нам поступают раненые с фронта, но тех, кто пострадал от бомбежки или обстрела где-то поблизости, тоже везут к нам. Первая автомашина «скорой помощи» остановилась у нашего подъезда минут через пятнадцать после того, как начался обстрел. Мы выбежали на улицу, чтобы помочь санитаркам и сандружинницам внести раненых. Снаряды рвались где-то на соседних улицах, и в воздухе носился запах гари. Вслед за этой машиной подъехала, завывая сиреной, другая; звук сирены тонул в грохоте разрывов. Совсем неподалеку рухнула стена четырехэтажного дома. Прошло минут сорок, но обстрел не прекращался. Раненых привезли столько, что мы втроем уже не справлялись, и Волков вызвал из убежища еще одну бригаду — не в очередь. Я понимала, что каждый следующий снаряд может угодить в наш госпиталь, но страха во мне это уже не вызывало. То ли настолько привыкла к бомбежкам и обстрелам, то ли потому, что была очень занята. Наконец из черной тарелки репродуктора раздался голос диктора, извещавшего, что обстрел нашего района прекратился и движение на улицах восстанавливается. А следом спокойно и размеренно стал отбивать свои удары метроном. Мы распределили раненых по палатам и собирались уже спуститься вниз, в убежище, — помочь выносить обратно наверх лежачих больных. Чтобы хоть на минуту избавиться от едкого запаха крови, йода и спирта, я вышла на крыльцо и вдруг увидела странное зрелище. Четыре девушки-сандружинницы, в ватниках, с красными повязками на рукавах, медленно несли носилки. На носилках лежал кто-то, прикрытый шинелью. А за ними шел командир. В красной от крови руке он держал пистолет, направив его прямо в спину одной из дружинниц. Доктор Волков вышел на крыльцо следом за мной и тоже с недоумением смотрел на странную процессию. Подойдя к крыльцу, дружинницы остановились и хотели опустить носилки на землю, но военный повелительно крикнул: — Нести! Рука его с зажатым пистолетом как-то неестественно дернулась. — Эй, вы! — крикнул из-за моего плеча Волков. — Немедленно уберите оружие! Лицо военного исказилось в какой-то страшной гримасе, он исступленно крикнул: — Я те уберу! Я те уберу! Нести! — И потряс зажатым в руке пистолетом. — Опустите носилки на землю! — крикнула я и сбежала вниз по ступеням. Девушки, оглядываясь на военного, медленно опустили носилки. Я нагнулась над ними, отвернула шинель и чуть не вскрикнула от ужаса. Сначала я увидела небольшой дерматиновый чемодан, а ниже — окровавленный труп женщины, вернее, не труп, а куски тела. Я с трудом различила ногу, руку без кисти, размозженную женскую голову с длинными, перепачканными грязью, слипшимися волосами. За четыре месяца войны я повидала уже немало. Но куски человеческого тела, кое-как сложенные вместе, произвели на меня жуткое впечатление. — Что это?! — спросила я безмолвно стоявших девушек. — Вот… — задыхаясь от страха и волнения, ответила одна из них. — Ее — снарядом… а он… не велит… требует в госпиталь! Я взглянула на военного, рассмотрела майорские «шпалы» в петлицах. Он стоял неподвижно и неотрывно смотрел на то, что лежало на носилках. — Зачем вы принесли это сюда? — с отчаянием крикнула я. Майор медленно перевел на меня взгляд, губы его дрогнули, и он проговорил, с трудом выталкивая слова: — Но как же? Ведь это Катя… Катя моя! А они не хотят… нести не хотят… В эту минуту Волков, незаметно оказавшийся за спиной майора, резким движением схватил его за руку и вырвал пистолет. Тот, казалось, даже не заметил этого. Он по-прежнему держал руку вытянутой, будто она у него закостенела, а локоть прирос к туловищу. Глядя вниз, майор почти беззвучно повторял: — Это ведь Катя!.. Катя моя!.. А они не хотят… Внезапно он оглушительно крикнул: — В госпиталь ее, сволочи! В госпиталь! На операцию! Первым овладел собой Волков. — Хорошо, — сказал он майору, — мы сейчас сделаем ей операцию. Но вы нам мешаете. Пойдемте со мной. — И взял майора за плечо. Тот безропотно подчинился. Медленно передвигая ноги и смотря вперед стеклянным, невидящим взором, он, подталкиваемый Волковым, поднялся по ступенькам крыльца. Через мгновение оба они исчезли за дверью. Губы мои пересохли. С трудом произнося слова, я спросила: — Где это произошло? И тогда девушки наперебой стали объяснять, что их звено получило задание выносить раненых из разрушенных домов. Они вытащили двоих, доставили их в госпиталь и, возвращаясь назад, увидели вдруг лужу крови на тротуаре, куски разорванного снарядом человеческого тела. Хотели пробежать мимо, понимая, что здесь помощь бесполезна, но тут откуда-то появился этот обезумевший майор с чемоданчиком, выхватил пистолет, заставил их собрать все то, что осталось от женщины, и нести в госпиталь… — Судя по всему, это его жена… или сестра, — сказала дружинница. Я велела девушкам отнести останки в нашу покойницкую, взяла с носилок чемодан и шинель, повесила ее на перила и вернулась в приемный покой. Майор сидел на стуле, правый рукав его гимнастерки был завернут. Оля хлопотала у столика с медикаментами, а Волков держал в руке пустой шприц. Очевидно, он только что сделал майору укол морфия или пантопона. Я поставила чемодан возле стула. Когда майор увидел чемодан, глаза его снова стали безумными. Он вскочил со стула и крикнул: — А Катя? Где Катя? — Успокойтесь, — резко сказал Волков, — ей делают операцию. Вы же сами этого хотели. — Да, да… операцию, — повторил майор и безвольно опустился на стул. Волков внимательно глядел на него, ожидая, пока подействует лекарство. Прошло минут пять. Все мы — и Волков, и Оля, и я — были настолько потрясены происшедшим, что даже забыли о необходимости идти переносить раненых из убежища. — Как все это случилось? — невольно вырвалось у меня. — Вера! — укоризненно произнес Волков. Я и сама поняла, что мне не следовало этого спрашивать. Но, вопреки нашим опасениям, майор вдруг заговорил вполне осмысленно, только очень медленно. — С первого дня войны не виделись… А тут отпуск на трое суток дали… Я через товарища предупредил, что буду сегодня… а она… встречать вышла… Я ее уже видел… ну, вот как вас… может, чуть подальше… И… этот снаряд… На глазах… на глазах моих, понимаете? — Ее, видимо, ударило о стену дома взрывной волной, — тихо сказал Волков. — Да, да, — поспешно согласился майор и с каким-то удивлением в голосе продолжал: — А я вот… остался… остался ведь, да? А ведь почти рядом был… Как же так? Только теперь, когда страшная гримаса исчезла и лицо его приняло нормальное выражение, я увидела, что майор еще молод. Ему было лет тридцать — тридцать пять, не больше. Неожиданно взгляд его упал на чемодан. Он медленно наклонился, поднял его, положил на колени, раскрыл. Все мы невольно обратили свои взгляды на содержимое чемодана. Там не оказалось ничего, кроме каких-то черно-коричневых связок, похожих на странные бусы. — Вот… грибы… — тихо сказал майор, приподнимая одну из связок и с недоумением глядя на нее. — Девчата-телефонистки собрали и насушили… С собой взял… хотел Катю подкормить… голодно ведь у вас в Ленинграде. И вдруг осекся, уронил голову на грудь и заплакал. Плакал он беззвучно, лишь плечи вздрагивали. Я подошла к нему, сняла с колен чемодан и, подчиняясь какому-то непреодолимому чувству, сказала Волкову и Оле: — Уйдите. Все уйдите. Сама не знаю почему, и Волков и Оля беспрекословно подчинились. Уже у двери Волков обернулся и тихо сказал: — Пистолет его… там, на столике. — Как вас зовут, товарищ майор? — спросила я, когда они ушли. Он, казалось, не слышал меня, хотя уже не плакал. Голова его была безвольно опущена, подбородок прижат к груди. Я испугалась, что он потерял сознание. Подошла сбоку, положила руку на лоб и приподняла голову. — Как вас зовут? — повторила я. Он открыл глаза, внимательно посмотрел на меня и безразлично сказал: — Какая разница?.. Ведь я не… убит. — Потом покачал головой, словно удивляясь тому, что не убит, и вдруг спросил: — А ты кто? Сестра? — Фельдшерица, — сказала я. — А вот у меня сестры нет, — точно не слыша моего ответа, сказал он. — Жена была… Катя… — Сейчас я твоя сестра. Майор посмотрел на меня, словно только увидев. — Утешаешь? — Да. Утешаю. Сейчас утешаю. Бывает минута такая, когда надо утешать. А потом уже сам найдешь в себе силы. — Откуда… ты знаешь? — с неожиданной настороженностью спросил майор. — Много пережила, вот и знаю. Я не выбирала слов. И не знала, что буду говорить этому человеку, когда попросила Волкова и Олю уйти. Все произошло как-то само собой. — Муж есть? — неожиданно спросил майор. — Нет. — Это хорошо. Это очень хорошо… Жди, пока война кончится… Он словно о чем-то задумался, а потом, глядя на меня в упор, проговорил: — А ее… куда? Катю?.. — Мы ее похороним. Сами, — также глядя ему в глаза, ответила я. Он молча кивнул. Затем спросил: — Значит, говоришь, и с тобой… страшное было? — Было. — И… пережила? — Вот видишь… Даже еще тебя утешаю. — Ты у тех девушек… ну, дружинниц… прощения за меня попроси. Обезумел я… поверить не мог. — Они сами все понимают. Не сердятся. — Это хорошо. — И повторил, чуть заикаясь: — Эт-то хорошо. Потом неожиданно встал и сказал: — Ну, я пойду. Одернул гимнастерку, провел ладонью по расстегнутой кобуре и, видимо, удивился, что она пуста. — Где пистолет? Я подошла к столику, взяла тяжелый «ТТ» и протянула ему. Майор взял пистолет, задумчиво посмотрел на него и, не кладя в кобуру, с усмешкой спросил: — Теперь, значит, за меня не боишься? — Нет, не боюсь. Немцам подарка не сделаешь! — жестко сказала я. Он опустил пистолет в кобуру. — Грибы себе оставь. Оставишь? — Спасибо. Оставлю. У нас голодно. — Я пойду. — Сейчас пойдешь, подожди. Я выбежала на крыльцо, схватила шинель, которая так и лежала на металлических перилах, вернулась и протянула ее майору. — Вот. Не забудь… Он взглянул на покрытую кровавыми пятнами шинель, и на мгновение та самая страшная гримаса вновь исказила его лицо, но только на мгновение. В следующую минуту он бережно свернул шинель, сказал: «Прощай». И ушел. Вечером я заглянула в палату, где лежал капитан Суровцев. Заглянула потому, что обещала ему. Главврач госпиталя Андрей Григорьевич Осьминин приучил нас к тому, что любое обещание, данное раненому, должно выполняться. Он не уставал напоминать, что течение болезни находится в прямой зависимости от морального состояния больного. Ничего нового в этих словах для меня не было: то же самое говорили и профессора на лекциях в мединституте. Но только здесь, в госпитале, я на деле убедилась, что значит для человека, страдающего от нестерпимой боли, ласковое слово или просто нежное прикосновение к плечу. Но все это было непросто. Нередко после нескольких ласковых слов медсестры или санитарки раненый начинал жить в мире иллюзий и надежд. Чувства, почти заглушенные в человеке, когда он находился на передовой, спал урывками в сыром окопе или полузатопленном блиндаже, сейчас вспыхивали в нем с особой силой. Ему начинало казаться, что эта женщина в белом халате — самая прекрасная из всех, кого ему приходилось встречать. Он не допускал и мысли, что, зайдя в другую палату, она может так же ласково говорить с другим, был уверен, что только ему, ему единственному, предназначена вся ее нежность… Мы — сестры, врачи, санитарки — хорошо знали об этом. И сознательно шли на то, чтобы поддерживать эту иллюзию, если видели, что она помогает раненому превозмочь боль, быстрее выздороветь… Мне не хотелось идти к Суровцеву. Не хотелось, потому что я была еще под страшным впечатлением того, что произошло во время обстрела. Искаженное лицо майора, окровавленные куски человеческого тела на носилках, черно-коричневые связки сушеных грибов — все это стояло перед глазами. Но я помнила, что обещала Суровцеву вечером зайти. Пришлось пойти. Сосед Суровцева по палате Андрей Савельев, веселый парень с Кировского завода, лежал, укрывшись с головой, по-видимому, спал. Дело у этого парня идет на лад, и дней через десять он, очевидно, сможет уже выписаться. Суровцев лежал на спине с закрытыми глазами. Я с облегчением подумала, что он тоже спит; могу потушить в палате свет и уйти, а завтра, не обманывая, сказать, что заходила, но не захотела его будить. Однако Суровцев не спал. Он открыл глаза и проговорил обрадованно: — Ну вот. Спасибо, что зашла. Сядь, посиди со мной. Я осторожно, чтобы не разбудить Савельева, взяла стоявший у стены стул, перенесла его ближе к кровати Суровцева и села. — Как самочувствие, товарищ капитан? — спросила я. Он слегка поморщился: — Не называй меня так, не надо. Все кругом «капитан» да «капитан», а меня Владимиром зовут. Я уж и имя-то свое слышать разучился… — Что-нибудь беспокоит, чего-нибудь хочется? Пить? Или есть? — продолжала спрашивать я. — Да. Хочется, — ответил Суровцев. — Уйти отсюда! Он произнес эти слова с такой тоской, с такой горечью, что я даже забеспокоилась: — Разве здесь у нас плохо? Он покачал головой: — Нет… Я не поэтому. — Тогда надо спокойно лежать и выздоравливать, — назидательно произнесла я, стараясь отвлечь капитана от каких-то, несомненно вредящих его здоровью мыслей. — Сейчас я поправлю подушку… С этими словами я подсунула ладонь под его затылок, приподняла голову, а другой рукой взбила смятую подушку. — Ну вот, теперь все хорошо. Теперь надо спать. Да? — Вы… очень торопитесь? — грустно спросил Суровцев. Меня удивило, почему он вдруг обратился ко мне на «вы». Я никуда больше не торопилась. Моя работа на сегодня кончилась: тех, кто дежурил в приемном покое во время обстрела, отпускали спать пораньше. Но я очень устала и уже готова была произнести обычную в таких случаях фразу: «Надо еще других раненых посмотреть». Однако что-то в его тоне остановило меня, и я промолчала. Суровцев чуть усмехнулся: — Значит, нет, не торопитесь?.. Но все же идите. Со мной все в порядке. Температура в норме, час назад мерили. Рука болит терпимо. Идите, Вера. Я не поднималась со стула. Раненого нельзя оставлять прежде, чем не убедишься, что с ним все в порядке. А в Суровцеве меня что-то тревожило. — Вы сказали, что хотите уйти из госпиталя. Почему? — спросила я. — Побывали бы на фронте, увидели своими глазами фашистов — поняли бы, — ответил он. Мне показалось, будто кто-то сжал мое сердце. Слова капитана опрокинули меня в прошлое. — Что с вами, Вера? — услышала я испуганный голос Суровцева. Но я уже взяла себя в руки, даже попыталась улыбнуться: — Со мной? Ничего. Откуда вы взяли?.. — Вы как-то побледнели, и лицо стало не то… — Не то? — переспросила я. — Ну да. Чужое. Непохожее. Даже злое. Нет, не злое, а какое-то… жестокое. Вы обиделись на меня? Да? — За что же мне обижаться на вас? — спокойно ответила я. — Я сморозил глупость. Вам, наверное, показалось, будто я упрекаю, что вы не на фронте. А я, если хотите знать, презираю тех, кто кичится перед гражданскими, что он фронтовик. Мне, когда мы отступали, перед женщинами и детьми стыдно было, что их от врага защитить не сумел… Вы должны понять меня, Вера. Я с первых дней войны на фронте. И еще ни разу не гнал немцев, понимаете, ни разу!! Не отступал — это бывало, на Луге мы их три недели держали. И под Пулковом не пропустили. А назад погнать не удавалось. И вот теперь, когда не сегодня-завтра прорвут блокаду, я лежу здесь… Такая глупость! И он чуть приподнял свою покрытую гипсом руку, но тут же уронил ее на грудь, сморщившись от боли. — Лежите спокойно, так нельзя, — забеспокоилась я, увидя, что на лбу Суровцева выступили капельки пота. — Да, — с горечью признал он, — сам вижу, что нельзя. — Где вас ранило? — спросила я. — На «пятачке», — ответил он сквозь сжатые зубы; видимо, боль все еще не отпускала его. Вот, значит, он откуда!.. Сама не сознавая, что я делаю, я схватила его за здоровую руку и умоляюще проговорила: — Ну, расскажите, Володя, расскажите! Значит, скоро? Да? Скоро наши соединятся, да?! Наверное, я произнесла это очень громко, потому что спавший на соседней койке Савельев заворочался под одеялом. — А чего говорить? — хмуро откликнулся Суровцев. — Я ведь здесь… А они там. — Ну все равно, — не унималась я, — ведь вы только оттуда, вы должны знать, где наши, где пятьдесят четвертая! Ведь она же идет навстречу? Несколько секунд капитан молчал. Потом сказал умоляюще: — Да не травите вы мне душу, Вера! Ну как вы не понимаете?.. Ничего я не знаю! С тех пор, как был там, прошло двое суток. — Помолчал и добавил: — Если бы соединились, то объявили бы по радио. — Может быть, ждут, пока победа будет окончательно закреплена? — неуверенно сказала я. — Может быть, — согласился Суровцев и закрыл глаза. Некоторое время я молча сидела на стуле, не зная, подождать мне или уйти. Суровцев по-прежнему лежал с закрытыми глазами. У него было совсем юношеское лицо, но над переносицей наметились две едва заметные морщинки. И еще мне показалось, что волосы у него на правом виске чуть белее остальных, будто выцвели. На лице его был такой же серый налет, как и у многих других раненых, поступавших к нам с фронта, — не то какой-то странный нездоровый загар, не то мельчайшая, въевшаяся в поры пыль. — Вы не ушли? — внезапно спросил Суровцев и открыл глаза. Потом как-то отчужденно сказал: — Идите. Вас, наверное, ждут. Вы ведь на работе. — Это и есть моя работа, — ответила я, пытаясь улыбнуться, — ухаживать за ранеными. — В уходе я не нуждаюсь, — угрюмо сказал он. — Есть раненые и потяжелее. Идите к ним. Спасибо. Он повернул голову набок в снова закрыл глаза. Я встала, осторожно перенесла стул обратно к стенке и вышла, оставив дверь в палату приоткрытой. В пустом коридоре было тихо. Слышался лишь размеренный стук метронома. «Почему вдруг такая неожиданная отчужденность, даже неприязнь? — подумала я. — Может быть, мне не надо было расспрашивать его?.. Но как я могла смолчать, когда узнала, что он был там, где сейчас решается наша судьба?» Я немного постояла под черной тарелкой репродуктора. Мне почему-то казалось, что сейчас метроном выключат, но не для того, чтобы диктор смог объявить тревогу, а совсем для другого… И вдруг подумала: «А какими будут те первые слова, которые прозвучат тогда? „Граждане…“ Нет: „Товарищи!.. Передаем экстренное сообщение…“ Или, может быть, так: „Товарищи! Друзья! Блокада Ленинграда прорвана!..“ На какую-то долю секунды мне почудилось, что я и впрямь слышу эти слова. Но нет. Из черной фибровой тарелки слышался лишь стук метронома. Только стук метронома… 9 Приближалось утро, когда Федюнинский вспомнил, что не спал уже почти двое суток. С тех пор как началась операция по деблокаде Ленинграда, он не ложился ни на минуту. Все шло не так, как того хотелось Федюнинскому, Воронову, Жданову, всему Военному совету фронта. Шестнадцатого октября противник неожиданно перешел в наступление в направлении Тихвина, опередив на три дня запланированную Ставкой операцию по прорыву блокады. Теперь расчет Воронова и Федюнинского сводился к тому, что, прежде чем немцы сумеют развить наступление на Тихвин, войска 54-й армии с одной стороны и Невская оперативная группа — с другой мощными встречными ударами быстро пробьют коридор и соединятся. Однако единственное, чего удалось добиться к исходу двадцать первого октября, — это несколько потеснить противника и ценой больших потерь как на переправе, так и на самом «Невском пятачке» немного расширить еще в сентябре отвоеванный у врага плацдарм. Взглянув на часы и увидев, что стрелки приближаются к половине пятого, Федюнинский решил перейти из кабинета в маленькую, примыкавшую к нему комнату, где стояла койка. Надо было прилечь хотя бы на час. Но в эту минуту раздался звонок аппарата ВЧ. Сняв трубку и назвав себя, Федюнинский услышал знакомый голос заместителя начальника Генштаба Василевского. — Здравствуйте, товарищ Федюнинский. А товарищ Жданов на месте? — Андрей Александрович пошел отдохнуть к себе на квартиру, — ответил Федюнинский. — Прикажете разбудить? — Не надо. Доведите до сведения Жданова и Васнецова и учтите сами, что товарищ Сталин выражает крайнее недовольство медлительностью действий вашего фронта. Он приказал передать, что вы, видимо, не отдаете себе отчета в исключительной опасности, складывающейся к юго-востоку от Ленинграда… Обычно сдержанный, Василевский на этот раз говорил резко, подчеркивая каждое слово. В голосе его, казалось, отдаленно звучат чисто сталинские интонации. — Товарищ генерал, — начал было Федюнинский, но Василевский властно прервал его: — Подождите. Я еще не кончил. Мне приказано передать, что если вы немедленно не прорвете фронт противника и не соединитесь с пятьдесят четвертой, то в конце концов попадете в плен к немцам. Василевский сделал паузу и уже несколько по-иному, более участливо, как бы подчеркивая этим, что ранее сказанные им слова принадлежат не ему лично, однако с нескрываемой тревогой в голосе спросил: — Что происходит у вас на фронте, Иван Иванович? Почему медлите? — Александр Михайлович, — машинально вытирая пот со лба, ответил Федюнинский, — нам всем больно слышать упрек товарища Сталина. Я прошу заверить его, что наши бойцы и командиры не жалеют сил и собственной крови, чтобы выполнить директиву Ставки. Мы прочно удерживаем плацдарм на левом берегу, но не в силах расширить его, потому что не хватает плавсредств для переброски артиллерии и танков. Наша пехота находится в отчаянном положении, под непрерывным обстрелом противника с земли и с воздуха. Нам не хватает… Федюнинский старался говорить сдержанно. Он должен был убедить не одного лишь Василевского, но и Сталина, по чьему поручению тот произнес эти только что прозвучавшие в телефонной трубке жесткие слова, в несправедливости упреков Военному совету фронта, да и не только Военному совету, а всем бойцам и командирам, отстаивающим Ленинград. — Иван Иванович, — сказал Василевский, — не надо перечислять, чего вам не хватает. Мы знаем это сами. Но неужели вы не понимаете, что Ставка не в состоянии сейчас помочь вам ни войсками, ни техникой?.. Тем не менее Ставка решила послать в пятьдесят четвертую пополнение в десять тысяч штыков. А вам, в Ленинград, мы не можем дать ничего. — Товарищ Сталин приказал передать, — снова заговорил Василевский отчужденно и категорично, — что если будете действовать такими же темпами, то сорвете все дело. У меня все. И Василевский повесил трубку. Некоторое время Федюнинский сидел неподвижно. Потом сделал резкое движение всем телом, точно пытаясь сбросить с себя внезапно охватившее его оцепенение, нажал кнопку звонка и сказал появившемуся порученцу: — Королева ко мне! И пусть захватит последние оперативные данные из Невской группы. Порученец появился через минуту и доложил: — Полковник Королев на узле связи, товарищ командующий. Ведет переговоры с пятьдесят четвертой. — Передайте, чтобы явился немедленно, как закончит. Генерал Воронов у себя? — Никак нет, выехал в войска. — Доложите, как только вернется. Когда порученец, сделав уставный поворот, вышел, осторожно, но плотно притворив за собой дверь, Федюнинский потянулся было к телефону, связывавшему его кабинет с квартирой Жданова, однако рука застыла в воздухе, так и не прикоснувшись к трубке. «Зачем? — подумал он, опуская руку. — Только для того, чтобы передать выслушанное? — На мгновение перед его главами встало лицо Жданова — отечное от бессонных ночей, серо-землистого цвета… — Нет, пусть отдохнет хотя бы еще час». Федюнинский с горечью представил себе, как утром слово в слово повторит Жданову неумолимо жесткие слова Сталина, переданные Василевским. Итак, необходимо принять срочные меры… Но какие?.. Все, что нужно и можно было предпринять для успеха задуманной операции, сделано в минувшие дни. Военный совет пошел на риск, сосредоточив в районе Невской Дубровки максимум войск, оголив до предела другие участки фронта. 54-я армия тоже сосредоточила на Синявинском направлении более семидесяти процентов своих сил. Никогда еще боевой дух войск не был так высок, как в эти дни. Мысль о том, что им предстоит освободить Ленинград, разорвать петлю блокады, безраздельно владела бойцами, рвущимися сейчас навстречу друг другу… И тем не менее нехватка сил, исключительные трудности, связанные с переброской войск и техники на левый берег Невы, и — самое главное — начавшееся наступление немцев по ту сторону блокадного кольца и нависающая в связи с этим угроза тылу 54-й армии спутали все карты. И хотя противник активизировал свои действия относительно далеко от границ Ленинградского фронта и оборону там держали подчинявшиеся непосредственно Ставке 4-я и 52-я армии, тем не менее Федюнинский понимал, что успех немецкого наступления может иметь для Ленинграда далеко идущие последствия. Вся надежда была на то, что операция по прорыву блокады будет проведена стремительно. Но пока желаемого результата достигнуть не удавалось. «Так что же делать, что предпринять?» — размышлял Федюнинский в этот ранний, предутренний час. Он снова резко нажал кнопку звонка и спросил порученца: — Где же Королев? — Заканчивает разговор, товарищ командующий. — Что он столько времени лясы точит? В это время полковник Королев вошел в кабинет. Порученец неслышно удалился. — Ну что там, в пятьдесят четвертой? — нетерпеливо спросил Федюнинский. Королев молча положил на стол командующему телеграфную ленту. Федюнинский схватил ее и, медленно протягивая между пальцами, прочел: В 4:00 ПРОТИВНИК СИЛАМИ 39 МОТОРИЗОВАННОГО КОРПУСА НАНЕС МОЩНЫЙ УДАР В СТЫК МЕЖДУ 4 И 52 АРМИЯМИ ИЗ РАЙОНА ЧУДОВА ТЧК ГЛАВНЫЕ СИЛЫ ПРОТИВНИКА УСТРЕМИЛИСЬ ОБРАЗОВАВШУЮСЯ БРЕШЬ РАЗВИВАЮТ НАСТУПЛЕНИЕ НА БУДОГОЩЬ ТЧК ВЫНУЖДЕНЫ СРОЧНО ПРОИЗВЕСТИ ПЕРЕГРУППИРОВКУ ЦЕЛЬЮ НЕ ДОПУСТИТЬ ВЫХОДА ПРОТИВНИКА НАШ ТЫЛ… Когда сотням тысяч ленинградцев, окруженных кольцом блокады и связанных с остальной частью страны лишь холодной, сумрачной Ладогой, на которой сейчас бушевали осенние штормы, казалось, что победа уже близка, четыре человека собрались в комнате командующего войсками Ленинградского фронта: Жданов, Воронов, Васнецов и Федюнинский. С тех пор как началась операция по прорыву блокады, они собирались здесь каждую ночь, чтобы подвести итоги боев за истекшие сутки. Но еще не было у них встречи столь мрачной, разговора столь тяжелого, как тот, что произошел в ночь на двадцать третье октября… — Мы вас слушаем, Николай Николаевич, — сказал Жданов, обращаясь к Воронову. Все они сидели у письменного стола Федюнинского: Жданов и Воронов в креслах, Васнецов и Федюнинский — на придвинутых почти вплотную к ним стульях. — Положение создается весьма напряженное, товарищи, — негромко произнес Воронов. — Я только что говорил с Москвой. Немцы рвутся к Тихвину. Ставка приказывает перебросить с Ленинградского фронта две стрелковые дивизии на Волховское направление в помощь четвертой армии. Кроме того, придется забрать две дивизии у Хозина и тоже отдать их Яковлеву. Словом, задача заключается в том, чтобы во что бы то ни стало спасти Тихвин. Ставка нашла возможным, несмотря на крайне напряженное положение под Москвой, выделить четвертой армии из своего резерва одну стрелковую и одну танковую дивизии. Таким образом, нам необходимо сейчас принять два решения: о снятии двух дивизий с нашего фронта и переброске их в четвертую армию и о передаче в ту же армию двух дивизий из пятьдесят четвертой. Это все, что я могу сейчас доложить. Наступило тяжелое молчание. С того памятного дня, когда Воронов сообщил Военному совету Ленинградского фронта о предстоящей операции по прорыву блокады, весь Смольный жил радостно пьянящей мыслью о близком часе, когда петля на шее Ленинграда будет разорвана. И даже известие о том, что немцы начали наступление на юго-востоке области, не могло эту надежду заглушить. Более того, руководителям ленинградской обороны казалось, что, обрушив двадцатого октября мощный удар на противника с двух сторон, удастся не только в течение нескольких часов, самое большее — суток, пробить немецкую укрепленную полосу, отделяющую город от Большой земли, но тем самым и приостановить наступление врага на юго-востоке. И хотя ни двадцатое, ни двадцать первое не принесли желанной победы, тем не менее вера в то, что она будет достигнута часом или днем позже, по-прежнему жила в их сердцах. Эта же вера владела бойцами, которые под шквальным огнем противника продолжали днем и ночью переправляться на левый берег Невы, чтобы заменить своих убитых и раненых товарищей. Едва высадившись на «пятачок», они с ходу вступали в бой, уверенные, что победа близка и, сделав два-три сильных рывка, они соединятся с пробивающимися навстречу им войсками 54-й армии. Расстаться с этой верой было просто невозможно. И хотя люди, которые собрались сейчас в кабинете Федюнинского, знали несравненно больше, чем те, кто сражался на Невском плацдарме, в их сердцах тоже еще жила надежда на счастливый исход боев. После звонка Василевского Военный совет принял меры, чтобы перебросить на левый берег Невы тяжелые танки. Под руководством находившегося в районе Невской Дубровки начальника инженерных войск фронта Бычевского саперы и метростроевцы прорыли глубокий ров, чтобы подвести к берегу Невы автокраны и машины с плашкоутами. Переброска на левый берег танков позволяла рассчитывать на то, что соотношение сил там изменится в нашу пользу и блокада будет наконец прорвана. Но сообщение Воронова положило всем этим расчетам конец. Уменьшение численности войск Ленфронта на целых четыре дивизии после того, как все те части, которые можно было снять с других участков, находились уже в распоряжении Невской оперативной группы, означало, что операция по прорыву блокады обречена. И этот переход от надежды, пусть уже отчаянной, но все же надежды, к горькому разочарованию был столь внезапен, что в первые мгновения никто из слушавших Воронова не в состоянии был вымолвить ни слова… — Какие будут предложения? — сумрачно спросил Жданов. — Я не очень точно представляю себе местоположение и состояние четвертой и пятьдесят второй армий, — проговорил Васнецов. — До сих пор на наших картах они не фигурировали. — Должна быть уже готова новая карта, — сказал Федюнинский. — Я отдал приказ еще вчера. — Он нажал кнопку звонка и приказал появившемуся порученцу: — Полковника Королева сюда. С картой. Королев вошел через две-три минуты. — Разложите карту, полковник, — сказал Воронов, указывая на длинный стол. Королев молча выполнил приказание. Окинув взглядом стол, взял две тяжелые пепельницы, придавил ими загибавшиеся вверх края принесенной им карты и повернулся к командующему, ожидая дальнейших приказаний. — Все, товарищ полковник, вы свободны, — сказал Федюнинский. — Одну минуту! — произнес Жданов. — Что нового на Невском плацдарме? — За последние часы удалось несколько потеснить врага. В направлении Восьмой ГЭС и деревни Арбузово. — У вас больше нет вопросов к полковнику, Андрей Александрович? — спросил Федюнинский. Жданов отрицательно покачал головой. — Вы свободны, — повторил Федюнинский. — Но из штаба не отлучайтесь. — Итак, попрошу к карте, — произнес Воронов, когда Королев вышел. Все подошли к длинному столу. — Четвертая армия под командованием генерал-лейтенанта Яковлева обороняет этот рубеж. — Воронов указал карандашом на карте. — Здесь большое болото под названием Малуксинский Мох. От него рубеж обороны проходит через железнодорожную станцию Кириши и далее по правому берегу реки Волхов до устья вот этой реки Пчевжи. Общая протяженность фронта примерно пятьдесят километров. Жданов и Васнецов неотрывно следили за движением карандаша. Разумеется, они хорошо знали эти места, входящие в Ленинградскую область. Однако до сих пор юго-восточные районы области не привлекали внимания Военного совета фронта. — Кириши находятся примерно в ста километрах от Ленинграда, — задумчиво проговорил Жданов. — Так точно! — кивнул Воронов. — Теперь перейдем к пятьдесят второй. Ею командует генерал-лейтенант Клыков. Она расположена вот здесь, южнее четвертой, и обороняется на фронте примерно в восемьдесят километров, по правому берегу Волхова. Он сделал паузу, давая возможность Жданову и Васнецову вглядеться в карту. Потом продолжал: — Удар противник нанес в стык между этими двумя армиями, то есть из Чудова на Будогощь, с несомненным намерением продолжить продвижение на северо-восток, то есть на Тихвин, и тем самым отрезать нашу пятьдесят четвертую армию. Такова на сегодняшний день ситуация. Воронов положил карандаш на карту и выпрямился. Ни Жданову, ни Васнецову, не говоря уже о профессиональном военном Федюнинском, не требовалось много времени, чтобы оценить, какими страшными последствиями чревата эта ситуация. От Будогощи до Тихвина по прямой было менее восьмидесяти километров. Падение же Тихвина грозило Ленинграду катастрофой. Тихвин был той железнодорожной станцией, на которую доставлялись все продовольственные грузы, направляемые страной в Ленинград. — Какова боеспособность этих армий? — все еще не отрывая взгляда от карты, спросил Жданов. Воронов чуть заметно пожал плечами: — Насколько я знаю, в состав четвертой армии входят три стрелковые дивизии и одна кавалерийская. Кажется, есть еще один корпусной артиллерийский полк и танковый батальон. Укомплектованность частей и соединений армии невысокая; незадолго до моего отъезда из Москвы об этом докладывал в Генштабе командарм Яковлев. У Клыкова же, в пятьдесят второй, имеются две стрелковые дивизии, четыре корпусных артполка и один артиллерийско-противотанковый полк. Войска армии растянуты, глубины обороны никакой. Несомненно, что этим и воспользовался противник… Снова наступило молчание. — Что же вы советуете делать? — отведя наконец глаза от карты, спросил Воронова Жданов. — Прежде всего, Андрей Александрович, выполнить требования Ставки. — Это означает, что мы должны снять с нашего фронта четыре дивизии? — резко спросил Васнецов. — Да, Сергей Афанасьевич, — ответил Воронов, — именно так. — Но из этого следует… — с горячностью начал было Васнецов, однако оборвал себя и умолк. Он, как и все остальные, понимал, что приказ Ставки не подлежит обсуждению — его надо выполнять. К тому же было ясно, что Тихвин надо спасти во что бы то ни стало, его падение обрекло бы живущий сейчас впроголодь Ленинград на полный голод. Но примириться с необходимостью ослабить Ленинградский фронт — отдать четыре дивизии — было мучительно трудно. И Воронов, сдержанный, методичный и даже несколько суховатый человек, понял, что происходило сейчас в душе Васнецова, горячего, страстного, вспыльчивого, но всем своим существом преданного тому же делу, во имя которого жил он сам. — Сергей Афанасьевич, я сознаю, что это значит. И если бы вместо того, чтобы отдать четыре дивизии, была возможность их получить, я бы радовался вместе с вами. Однако мы должны их отдать. Другого выхода нет. Или нам удастся отстоять Тихвин, или Ленинград окажется в двойном кольце. — Какие части предлагаете отдать? — спросил Жданов, обращаясь одновременно к Воронову и Федюнинскому. — Полагал бы целесообразным, — после короткого раздумья ответил Федюнинский, — перебросить одну дивизию из восьмой армии и одну из сорок второй. Если нет возражений, то я сейчас же свяжусь с Трибуцем, чтобы готовили транспорты для переброски войск через Ладогу. Что же касается пятьдесят четвертой армии, то надо срочно посоветоваться с Хозиным. Полагаю, ему придется отдать триста десятую и четвертую стрелковые. — На этом закончим, Андрей Александрович? — спросил Воронов. Несмотря на то что Воронов был уполномоченным Ставки, на любом совещании, в котором принимал участие Жданов, последнее слово оставалось за ним. — Нет, — неожиданно сказал Жданов. — Мне хотелось бы добавить еще несколько слов. Я убежден, что наши действия по прорыву блокады на Синявинском направлении должны продолжаться несмотря ни на что. Я и сегодня не исключаю, что прорыв может удаться, поскольку немцы, наступая на Тихвин, очевидно, будут вынуждены снять какую-то часть своих войск, находящихся сейчас в районе Синявина. Это может изменить соотношение сил в нашу пользу. Но если этого и не произойдет, то своими активными действиями с Невского плацдарма мы, во всяком случае, скуем часть немецких войск, и они не смогут участвовать в наступлении на Тихвин… Вы согласны со мной? — Разумеется, — ответил Воронов. — Тем более что Ставка требует наступление на Синявинском направлении продолжать. Иных указаний не поступало. — И не поступит! — неожиданно горячо воскликнул Жданов. — Не может поступить! Если мы отдадим Невский «пятачок», то лишимся единственного плацдарма на левом берегу реки. И тогда нам снова придется отвоевывать его. И еще большей кровью! Слова «снова придется» Жданов произнес с особым ударением, и все поняли, что он имел в виду: рано или поздно блокада будет прорвана. И прорыв произойдет именно там, в самом узком месте кольца. — Но когда?.. Еще несколько дней назад каждый из руководителей ленинградской обороны был готов ответить на этот вопрос. Но сегодня ответить на него с определенностью уже не смог бы никто. …Вскоре комната опустела. Жданов вернулся в свой кабинет, расположенный тут же, на втором этаже Смольного. Воронов и Федюнинский пошли на узел связи, чтобы переговорить с Хозиным. Васнецов направился в дальний конец коридора, где находился кабинет уполномоченного ГКО по продовольственному снабжению города и войск Ленинградского фронта. Открыв дверь, он молча кивнул поднявшемуся навстречу Павлову, медленно подошел к столу, тяжело опустился в кресло и устало сказал: — Дмитрий Васильевич, разговор будет невеселый. — А я уж от веселых-то разговоров отвык, — усмехнулся Павлов. Каждодневно общаясь с Ждановым и другими членами Военного совета, уполномоченный ГКО хорошо знал ситуацию на фронте. Ему было известно, что шестнадцатого немцы начали наступление на юго-востоке. Однако, будучи человеком штатским, он не придавал особого значения активизации противника в районе, отдаленном от Ленинграда и находившемся по ту сторону блокадного кольца. Район этот не входил в «хозяйство» Павлова: маршрут, по которому продовольствие доставлялось в Ленинград, лежал намного севернее тех мест. Гораздо больше волновало Павлова положение на Синявинском направлении. По лицу секретаря горкома он и без слов понял, что никаких радостных событий на левобережном плацдарме не произошло и не с хорошими вестями пришел к нему Васнецов. Он терпеливо смотрел на секретаря горкома и ждал, что тот скажет. Но Васнецов молчал. Нахмурившись, он смотрел куда-то вдаль, поверх головы сидевшего перед ним Павлова, и у того возникло ощущение, что Васнецов, подавленный чем-то, просто забыл о его присутствии. Но взгляд Васнецова не был, как показалось это Павлову, устремлен в пространство. Просто за его спиной на стене висела карта, на которой красной толстой линией был проложен маршрут доставки продовольственных грузов в Ленинград. Именно к ней, к этой линии, и был прикован сейчас сумрачный взгляд Васнецова. Наконец он перевел глаза на Павлова и спросил: — Сколько у нас на сегодня имеется продовольствия? Павлов встревоженно посмотрел на Васнецова. О запасах продовольствия в городе он ежедневно информировал Жданова, хорошо знал о них и Васнецов. Вряд ли он пришел только затем, чтобы лишний раз спросить об этом. Интуитивно Павлов чувствовал, что за вопросом Васнецова кроется нечто большее, нечто другое, и еле удерживался, чтобы не воскликнуть: «Что случилось, Сергей Афанасьевич? Говори же, не томи!» Но, взяв себя в руки, ответил ровным голосом: — Изменений по сравнению с последней сводкой нет. Два транспорта с грузами были вчера потоплены авиацией противника. Таким образом, мы имеем муки на пятнадцать дней, крупы — на шестнадцать, сахара — максимум на месяц, жиров — на три недели. — А мяса? — спросил Васнецов. — Мяса совсем мало, Сергей Афанасьевич. Вы знаете, что здесь мы целиком зависим от снабжения по воздуху. Предугадать, сколько транспортных самолетов будет выделено нам в ноябре, невозможно. Васнецов опустил голову и о чем-то тяжело задумался. Павлов не выдержал: — Сергей Афанасьевич, что-нибудь случилось? Неудачи у Невской Дубровки? Что-нибудь с плацдармом? Он вдруг подумал, что немцам удалось ликвидировать Невский «пятачок», сбросить наши войска в реку, и почувствовал, что лоб его стал влажным. — Нет, — медленно покачал головой Васнецов, — плацдарм мы держим. В последние часы есть даже некоторое продвижение. Немцев удалось еще немного потеснить… — Так в чем же дело?! — воскликнул Павлов. — Посмотри сюда, Дмитрий Васильевич, — сказал Васнецов, встал и направился к карте. Павлов вскочил и последовал за ним. — Что мы будем делать, если врагу удастся захватить весь этот район? — Васнецов провел ребром ладони восточное Тихвина. Теперь молчал Павлов. Он был ошеломлен: Васнецов движением руки отсек от Ленинграда тот единственный путь, по которому страна снабжала город продовольствием. — Но разве… — начал Павлов, всем своим существом противясь страшному предположению. Васнецов прервал его. Он обернулся к Павлову и, глядя прямо в глаза ему, сказал: — Немцы захватили Будогощь и продвигаются на северо-восток, к Тихвину… Выполнявший ответственнейшие и вместе с тем жестокие обязанности, хорошо сознававший, что, проводя очередное сокращение продовольственных норм, он обрекает сотни тысяч людей на новые лишения и тяготы, Павлов жил все эти дни одной надеждой — на скорую весть о прорыве блокады. Ложась спать тут же у себя в смольнинском кабинете, он верил, что его разбудит телефонный звонок с радостным известием. По утрам, направляясь с очередным докладом к Жданову, он еще с порога всматривался в его лицо, чтобы понять, не свершилось ли этой ночью великое событие. Данные о наличии продовольствия в Ленинграде были государственной тайной, и только семь человек в городе, включая самого Павлова, получали соответствующую информацию. Но кроме этих цифр были и другие, которые Павлов, оставаясь один у себя в кабинете, набрасывал на листке бумаги. Он хранил этот листок в сейфе отдельно от официальных документов и вынимал его, когда тяжесть, лежавшая на его душе, становилась нестерпимой. Там, на этом клочке бумаги, были расчеты тех новых, резко увеличенных продовольственных норм, которые можно было бы ввести в городе на следующий же день после прорыва блокады. Они, эти цифры, оставались пока мечтой, за ними стояли не тысячи тонн муки, мяса, крупы, сахара, а всего лишь надежда… Теперь она рухнула… Павлов поднял голову и неуверенно проговорил: — Но может быть… до захвата немцами Тихвина мы сумеем прорвать блокаду? Или положение на Синявинском направлении совсем безнадежно? — Я уже ответил: там идут ожесточенные бои, — сказал Васнецов. — Мы будем продолжать попытки пробить «коридор». Но… — Он на секунду замолчал и договорил уже иначе, с явно ощутимой болью в голосе: — По приказу Ставки мы обязаны перекинуть в угрожаемый район четыре дивизии из состава нашего фронта. Васнецов не прибавил к этим словам ничего. Но Павлов понял: отныне Ленфронту предстоит действовать в ослабленном составе, и, следовательно, шансов на прорыв блокады становится гораздо меньше. — Так… — тихо сказал Павлов. — Я предупредил тебя, Дмитрий Васильевич, что разговор у нас будет невеселый, — с горькой усмешкой продолжал Васнецов. — И он еще не окончен. Ты так и не ответил на мой вопрос: что будет, если немцы сумеют захватить Тихвин? По какому пути пойдет снабжение Ленинграда? Павлов посмотрел на карту и пожал плечами: — Мне трудно так сразу ответить на этот сложный вопрос. Я должен посоветоваться с начальником тыла. Без Лагунова предложить что-либо не решаюсь. — Речь идет пока не о конкретных предложениях, а о соображениях общего порядка. Я хочу знать твое мнение: какие вообще имеются возможности? — Ну, — неуверенно начал Павлов, снова глядя на карту, — полагаю, что, на самый худой конец, грузы из страны пришлось бы доставлять сначала, скажем, сюда, в район Заборья. — Он вытянул руку и дотронулся указательным пальцем до едва заметной надписи к северо-востоку от Тихвина. — А потом уже подвозить их к Ладоге… — На чем? — резко спросил Васнецов. — Тебе известны эти места? Там, кроме проселочных дорог и лесных троп, ничего нет! А расстояние от этого Заборья до Новой Ладоги — более двухсот километров. А потом по озеру до Осиновца наберется еще более ста! Всего не менее трехсот километров! Ты представляешь себе, сколько нужно времени, чтобы этот груз попал к нам, даже если его не разбомбят или не потопят по дороге? — Чего ты от меня требуешь, Сергей Афанасьевич? — тоскливо произнес Павлов. — Да. Я понимаю… — сказал Васнецов. — И все же как мы станем перевозить грузы к Ладоге? На телегах? На санях? Сотни тонн на подводах по бездорожью? Нет. Это нелепость! Он нервно зашагал по комнате. — Сергей Афанасьевич, — проговорил Павлов, — но ведь Тихвин не взят, и, может быть, мы рано бьем тревогу. — Рано?! — останавливаясь, воскликнул Васнецов со сдерживаемой яростью. — Довольно нам опаздывать. Довольно! Мы уже наопаздывались, хватит! Некоторым казалось, что и лужские укрепления строить рано: зачем, будет паника, враг еще в сотнях километрах от Ленинграда! А они нас в июле спасли, эти укрепления! Он снова прошелся взад и вперед по кабинету и продолжал уже спокойнее: — Будем надеяться на лучшее. И тем не менее прошу тебя обменяться в предварительном порядке мнениями с Лагуновым. И, разумеется, чтобы об этом не знала ни одна живая душа… — Помолчал и добавил: — А я ведь к тебе не только за этим пришел. Есть еще одно дело… Он взял с письменного стола перекидной календарь, медленно перелистал испещренные заметками Павлова листки, поставил календарь на место и сказал: — Сядь, пожалуйста, Дмитрий Васильевич, и постарайся на несколько минут забыть об этой карте. Павлов, размышляя, о чем еще может пойти речь, вернулся к столу и сел, а Васнецов остался стоять, только облокотился о спинку кресла и, наклонясь к Павлову, заговорил каким-то неожиданно робким голосом: — Хочу посоветоваться с тобой… Дело вот в чем… Скоро Октябрьская годовщина, меньше двух недель осталось… Верно? — Да, — рассеянно кивнул Павлов, который в эти минуты меньше всего думал о предстоящей дате. — Так вот, — продолжал Васнецов, — мучает меня одна мысль… Неужели мы ничем не сможем порадовать людей? Павлов пожал плечами. — Самой большой радостью было бы узнать, что… — сказал он, но Васнецов перебил: — Перестань, Дмитрий Васильевич! Это я понимаю и без тебя! Может быть, придет к тому времени эта радость, а может быть, и нет… Но я о другом. Неужели у тебя нет никаких предложений?.. — Какие там предложения?! Ни о чем ни думать, ни говорить сейчас не могу. — Да забудь ты об этих сволочах, о фашистах проклятых! — воскликнул Васнецов. — Хоть на две-три минуты забудь! Ну, дадим себе пару минут отдыха. Неужели мы его не заслужили? Он сел напротив Павлова, почти касаясь его колен, и тихо спросил: — Слушай, Васильевич, тебе в Октябрьские дни бывать у нас приходилось? Ну, на праздники? — Бывал, конечно, — хмуро ответил Павлов. — Значит, помнишь… Хорошо у нас праздновали, верно?.. Он как-то по-детски полураскрыл рот, на лице его появилась улыбка. Казалось, Васнецов в эту минуту и в самом деле забыл обо всем и полностью отдался воспоминаниям. — Да, у нас хорошо праздновали, — повторил он. — На площади — военный парад… потом — демонстрация… впереди старые большевики идут, участники штурма Зимнего… за ними — путиловцы, обуховцы, невские машиностроители, «Севкабель»… Сама История шагает! А на Неве корабли… А вечером, — помнишь, Павлов, как вечером седьмого ноября наш город выглядел! Всюду огни, от Зимнего до Московского вокзала весь проспект — точно Млечный Путь… А народу, народу-то — не протолкнешься! Витрины сверкают… — Не трави душу, Сергей Афанасьевич… Но Васнецов, казалось, не слышал Павлова. Светлая улыбка не сходила с его лица. — На стенах — флаги красные полощутся… А в домах — песни, музыка, танцуют… Васнецов умолк на мгновение и вдруг неожиданно резким движением положил руку Павлову на колено, сжал его и, весь подавшись вперед, проговорил: — Слушай, Дмитрий, можем мы к празднику хоть чем-то порадовать людей? А? Можем? Ну хоть чем-нибудь! Ну пусть не всех, хоть детишек только, а? Павлов молчал. Слушать Васнецова было для него пыткой. Наконец он отозвался чуть слышно: — Это жестоко, Сергей Афанасьевич! Как ты можешь… Не договорил и махнул рукой. — Знаю, все знаю, прости! — сказал Васнецов. — Понимаю, прикажи тебе: голодай неделю, в рот ничего не бери, но накорми людей — сделаешь! А сейчас от тебя другое требуется — найти… суметь! Надо что-то придумать, Дмитрий! Хоть детишкам! Ну, давай вместе в Новую Ладогу слетаем, моряков поднимем, они и в шторм пойдут, если мы им скажем зачем! — Ты сам знаешь, что они и так почти месяц в любой шторм выходят. Их агитировать нечего… — Верно, знаю, по все же!.. Неужели мы не сможем дать людям на праздники хоть маленькую прибавку? Павлов в упор посмотрел на Васнецова. — Дать седьмого ноября прибавку, чтобы отнять ее восьмого, да? — жестко спросил он. — Отнять, чтобы покрыть перерасход? Васнецов отвел глаза. Наступило гнетущее молчание. Павлов почувствовал, что не в силах его вынести. Он встал, отошел к стене. Потом вернулся, сел в кресло за стол и, глядя в разложенные бумаги, чтобы только не видеть глаз Васнецова, сказал холодно и отчужденно: — Впрочем, ты секретарь горкома. Посоветуйся с Андреем Александровичем, и примите решение. Будет выполнено. — Нет, — покачал головой Васнецов и тихо добавил: — Ты прав… Павлов поднял голову, посмотрел на Васнецова и увидел, что лицо его приняло прежнее, напряженно жесткое выражение. Несколько секунд Васнецов сидел неподвижно. Потом встал и направился к двери. — Подожди, Сергей Афанасьевич! — неожиданно вырвалось у Павлова, когда тот уже взялся за ручку двери. — Подожди минуту, — повторил он, — дай мне подумать… — И сжал ладонями виски. Стучал метроном в маленьком ящичке на столе. Десять секунд… двадцать… минута… Наконец Павлов резко поднялся, подошел к все еще стоявшему у двери Васнецову и проговорил: — Может быть, рискнуть?.. Попробовать?.. В порядке крайнего исключения… Доложим Военному совету… По двести граммов сметаны и по сто — картофельной муки… Он произносил эти слова неуверенно, видимо все-таки сомневаясь в возможности осуществления того, что предлагал. Помолчал и уже решительно закончил: — Только детям!.. — А… взрослым? — Ничего! — Павлов! — Ну… ну, хорошо. Найдем по четыре штуки соленых помидоров. Ну… по пять. Это все. Предел!.. Генерал-майор Федюнинский вернулся из подземного помещения, где находился узел связи, в свой кабинет на втором этаже Смольного. Необходимые распоряжения были отданы. Командующий 54-й армией получил приказ передать две дивизии в 4-ю армию. Военным советам 8-й и 42-й армий было дано указание выделить по одной стрелковой дивизии. Командующему Ладожской флотилией Черокову и штабу ВВС фронта приказано обеспечить переброску этих войск, а также 6-й отдельной бригады морской пехоты, со всей боевой техникой и тылами, через Ладогу. Все, что должен был сделать Федюнинский после совещания у Жданова, казалось, было уже сделано. Но командующего не покидала мысль, что один волновавший его вопрос так и остался нерешенным… Намерение поставить этот вопрос перед Ставкой появилось у Федюнинского уже на второй день после внезапного отъезда Жукова в Москву. Однако вскоре в Ленинград прибыл Воронов с приказом о наступлении, на плечи Федюнинского легла огромная работа по подготовке предстоящей операции, и он решил повременить. Но теперь мысль о необходимости высказать то, о чем он молчал все эти дни, снова настойчиво овладела Федюнинским. …Когда началась война, Герой Советского Союза Федюнинский, тогда еще полковник, командовал корпусом в Киевском Особом военном округе и был в числе тех командиров, чьи войска не дрогнули, не отступили под мощными ударами врага и оставили занимаемые позиции лишь по приказу. А еще раньше, на Халхин-Голе, он успешно командовал полком, и с тех пор его хорошо знал Жуков. В конце июля сорок первого года, сразу после вступления Жукова в командование Резервным фронтом, последовал приказ: Федюнинскому принять командование одной из армий, входивших в состав этого фронта. Но тут Федюнинский, теперь уже генерал-майор, долго не задержался, хотя в первых числах сентября, выезжая на КП Рокоссовского, чтобы договориться о взаимодействии, он еще не знал, что уже не вернется на свой командный пункт. В штабном автобусе Рокоссовского ему неожиданно вручили телеграмму из Москвы. Телеграмма была подписана Жуковым, и в ней содержалось всего три слова: «Немедленно прибыть в Генштаб». Федюнинский не мог понять, что произошло. Почему Жуков, штаб которого находился в районе Гжатска, телеграфирует из Москвы? И почему вызывает в Москву его, Федюнинского? Рокоссовский, которому генерал показал телеграмму, лишь недоуменно пожал плечами. Зная характер Жукова, Федюнинский, естественно, медлить не стал. Не заезжая в свою армию, он, как был в этот теплый сентябрьский день, без шинели и каких бы то ни было личных вещей, на фронтовой «эмке» помчался в Москву, всю дорогу размышляя: зачем вызывают? Не получил он разъяснений и в Генеральном штабе, куда добрался уже после полуночи. Никто в управлениях не мог ответить Федюнинскому не только зачем его вызвали, но и где находится подписавший вызов Жуков. Наконец Федюнинскому повезло — в коридоре он встретил Василевского. Заместитель начальника Генштаба, когда Федюнинский обратился к нему, сказал, не останавливаясь: — Знаю, знаю, зачем вы понадобились. Но разговаривать некогда — тороплюсь на доклад к Верховному. А вы поезжайте к Жукову на дачу. Немедленно. С одним из порученцев Василевского, все в той же фронтовой, испятнанной камуфляжем «эмке» Федюнинский помчался за город. Машина выскочила на Минское шоссе, забитое двигавшимися по направлению к Кубинке танками, грузовиками, колоннами войск, и, часто съезжая на самую обочину, чтобы не застрять в какой-нибудь пробке, добралась наконец до поворота на Рублево. Здесь было посвободнее. Лишь иногда навстречу проносились легковые машины, мигая окрашенными в густой синий цвет, прикрытыми козырьками фарами. Время от времени порученец, сидевший на заднем сиденье, наклонялся к плечу шофера и коротко бросал: «Направо… теперь прямо… снова направо…» Наконец он скомандовал: «Стоп!» Машина остановилась у смутно различимой железной ограды. Жукова на даче не оказалось. Его адъютант, знакомый Федюнинскому еще по Халхин-Голу, сказал, что «генерал армии приказал поужинать и ложиться спать». В столовой был накрыт стол. Федюнинскому бросился в глаза нарезанный ломтями кроваво-красный арбуз. Он присел, наскоро поел и тут же на диване устроился спать. Утром его разбудил сам Жуков. Едва Федюнинский раскрыл глаза и торопливо поднялся с дивана, Жуков в обычной своей резковатой, лаконичной манере спросил: — Зачем вызван, знаешь? — Никак нет, — ответил Федюнинский. — В Ленинграде тяжелое положение. Я назначен командующим. Летишь со мной. Собирайся. Жуков уже направлялся к двери, когда Федюнинский торопливо спросил, в качестве кого ему надлежит лететь в Ленинград. — Пока будешь моим заместителем. Там посмотрим, — бросил через плечо Жуков. — Собирайся, машина ждет, едем на аэродром. По дороге возьмем Хозина. Федюнинский даже не заикнулся, что собирать ему нечего, что приехал он сюда в чем был и все его имущество — планшет с картами, блокнотом и набором цветных карандашей. Он быстро побрился, благо в ванной комнате на полочке нашел бритвенный прибор, умылся и через десять минут уже сходил с крыльца, у которого стояла машина. Возле нее нетерпеливо прохаживался Жуков. …Так Федюнинский оказался в Ленинграде, где получил приказ вступить в командование 42-й армией, от которой в те дни зависела судьба города. А тремя неделями позже на КП армии раздался телефонный звонок, и Федюнинский услышал знакомый голос Жукова. Он собрался доложить обстановку, но Жуков прервал его: — Вы не забыли, что являетесь моим заместителем? Приезжайте немедленно. Прибыв в Смольный, Федюнинский застал Жукова в явно предотъездном состоянии. Ящики его письменного стола были выдвинуты, дверца массивного несгораемого шкафа открыта, на столе лежали аккуратно разложенные папки и стопка бумаг, прижатая тяжелым пресс-папье. Едва Федюнинский переступил порог, Жуков объявил: — Вступай в командование фронтом. Знакомить с обстановкой не буду, знаешь ее не хуже, чем я. А меня срочно вызывают в Ставку. С этими словами Жуков подошел к пустому сейфу, резко захлопнул дверцу, со звоном повернул ключ в замке и передал его Федюнинскому. С тех пор прошли считанные дни… Десятки сложнейших и неотложных проблем встали перед новым командующим фронтом. Еще в сентябре противник начал ожесточенные атаки на Моонзундские острова и полуостров Ханко. После захвата немцами Прибалтики эти удерживаемые советскими моряками укрепления оказались, по существу, в глубоком тылу врага. Стратегическое их значение было очень велико: они запирали вход в Финский залив и, следовательно, преграждали немецким судам путь в Кронштадт, прикрывали морские подступы к Ленинграду и сосредоточенный в Финском заливе Балтийский флот. На Моонзундских островах были расположены аэродромы, с которых советские летчики наносили первые бомбовые удары по Берлину и другим жизненно важным центрам Германии. Ожесточенные атаки на Ханко и острова немцы вели беспрерывно. Еще четырнадцатого сентября им удалось высадить на острове Саарема морской десант. Двадцать дней защитники острова вели неравный бой, и лишь в начале октября остатки Сааремского гарнизона вынуждены были эвакуироваться на остров Хиума. Вскоре немцы предприняли новую попытку овладеть ключом от Финского залива. Это было как раз после отъезда Жукова из Ленинграда, когда Федюнинский вступил в командование фронтом. Немецкий десант высадился на остров Хиума, и после недели ожесточенных боев советским морякам пришлось, взорвав береговые батареи, перебраться на полуостров Ханко. Борьба за эту военно-морскую базу, расположенную у северного входа в Финский залив, приобрела особую остроту… Уже почти четыре месяца ее героически оборонял немногочисленный гарнизон под командованием генерала Кабанова. С запада, юга и востока полуостров омывали морские волны. С тыла — с севера — наступали войска финнов. Маннергейм обратился к гарнизону Ханко с личным посланием, воздавая должное героизму моряков и убеждая их в бесполезности дальнейшего сопротивления. Защитники Ханко отправили финскому маршалу ответное письмо, очень похожее на то, что в свое время послали запорожцы турецкому султану. Начиналось оно так: «Его высочеству прихвостню хвоста ее светлости кобылы императора Николая, сиятельному палачу финского народа, светлейшей обер-шлюхе берлинского двора, кавалеру бриллиантового, железного и соснового креста барону фон Маннергейму…» Однако положение на Ханко с каждым днем становилось все труднее. Командование Балтфлота и Федюнинский пришли к выводу, что гарнизон базы сделал все, что было в человеческих силах, и поставили перед Ставкой вопрос об эвакуации защитников полуострова… Это была далеко не единственная и, конечно, не главная проблема, которую должен был решить новый командующий. Главная, всепоглощающая задача состояла в том, чтобы подготовить и провести операцию по прорыву блокады. Но теперь, когда немцы вышли к Будогощи, все затмила угроза окружения города вторым вражеским кольцом. Предотвратить эту угрозу могли лишь 54-я и 4-я армии. Там, за кольцом, решалась теперь судьба Ленинграда. Больше медлить Федюнинский не мог. Вопрос, который он со дня на день собирался поставить перед Ставкой, не терпел отлагательства. «Я должен это сделать, — думал Федюнинский, устало подперев голову руками. — Как бы это ни было истолковано. Обязан сделать. Именно сейчас. В иных случаях нерешительность хуже трусости». И он резким движением, точно боясь, что передумает, снял телефонную трубку аппарата ВЧ и, стараясь унять волнение, набрал номер… Рано утром в кабинет командующего неожиданно вошел Жданов. Федюнинский сидел за письменным столом. Ему удалось немного поспать, и он чувствовал себя отдохнувшим. Жданов быстрыми шагами пересек кабинет и, подойдя к столу Федюнинского, потряс какой-то зажатой в руке бумажкой: — Что это значит, Иван Иванович?! Федюнинский пожал плечами и, чувствуя, что Жданов находится в состоянии крайнего недовольства, с недоумением ответил: — Не могу знать, Андрей Александрович! Что произошло? Я… — Нет, вы можете знать, вы знаете, товарищ Федюнинский! — почти выкрикнул Жданов и резким движением положил на стол перед генералом листок папиросной бумаги, на какой обычно печатались шифровки. Федюнинский поднес листок к глазам и все понял. Ставка приказывала командующему войсками 54-й армии генерал-лейтенанту Хозину вступить в командование войсками Ленинградского фронта, а генерал-майор Федюнинский назначался командующим войсками 54-й армии. — Вы хотите сказать, что это для вас неожиданность? — не спуская глаз с Федюнинского, гневно спросил Жданов. Нет, приказ Ставки не был для Федюнинского неожиданным. Единственное, чего он действительно не ожидал, — что все решится так быстро, буквально в считанные часы. — Вы можете мне не отвечать, — продолжал Жданов, — я только что звонил в Москву и знаю о вашем ночном разговоре с Василевским. Несколько секунд Федюнинский молчал. Потом тихо сказал: — Да, Андрей Александрович, это я поставил вопрос о необходимости перемещения. — Как же вы могли?! — Жданов хотел что-то добавить, но лишь махнул рукой и стал торопливо ходить по кабинету от одной стены к другой, видимо стараясь успокоиться. Федюнинский неподвижно стоял за своим столом, молча следя за Ждановым. Тот наконец остановился и повторил: — Как же вы могли, Иван Иванович?.. Как сочли возможным обратиться в Ставку, не посоветовавшись предварительно со мной? Допустим, вы решили сделать это через голову члена Военного совета. Но я ведь еще и секретарь ЦК, а вы коммунист! — Да, — тихо ответил Федюнинский, — я коммунист. И потому не мог не сделать того, что требовала от меня партийная совесть. Жданов пристально поглядел на Федюнинского, подошел к одному из стоявших перед столом кожаных кресел, сел и уже спокойнее сказал: — Я не понимаю вас. В чем дело? Объясните причины. Федюнинский вышел из-за стола, встал за широкой прямоугольной кожаной спинкой второго кресла, против Жданова. — Разрешите доложить, товарищ Жданов… — начал он, но осекся. Волнение мешало ему говорить. Он сделал короткую паузу и уже иным, неофициальным тоном продолжал: — Андрей Александрович, прошу, поймите мои действия правильно! Есть три обстоятельства, которые заставили меня обратиться в Ставку с этой просьбой. Я уже две недели временно исполняю обязанности командующего. Быть временным не привык, а на «постоянного», честно вам говорю, не претендую. Полагаю, что не имею для этого необходимого опыта… — К чему такая самокритика? — поморщившись, проговорил Жданов. — Нет, нет, — быстро сказал Федюнинский, — поверьте, то, что я сейчас говорю, мною взвешено и продумано. Вам хорошо известно, что я вступил в командование фронтом вследствие особого стечения обстоятельств: товарищ Жуков отбыл внезапно, а тяжелое положение под Москвой, очевидно, не дало возможности Ставке обстоятельно обсудить вопрос о его преемнике. Это — первое. Теперь второе. Генерал Хозин по званию выше меня, он генерал-лейтенант, я генерал-майор, да и в звании этом нахожусь всего два месяца… — Дело не в звании, — снова прервал его Жданов. — Согласен. И тем не менее уверен, что положение, при котором старший по званию военачальник, к тому же обладающий гораздо большим, чем я, командным опытом, находится у меня в подчинении, ненормально. Вы, Андрей Александрович, конечно, этого не знаете, но в свое время, когда Хозин уже командовал дивизией, я служил у него всего лишь комбатом. Да и в качестве командующего сорок второй я совсем недавно подчинялся Хозину как начальнику штаба фронта. Федюнинский говорил теперь без запинки, потому что все эти слова он мысленно произносил уже не раз с тех пор, как уехал Жуков. — Вы привели две причины, — сказал Жданов. — Какова же третья? — Третья?.. Третью, Андрей Александрович, подсказывает сама жизнь, сегодняшний день. Думаю, в новых обстоятельствах многое будет зависеть от действий пятьдесят четвертой. Он умолк. Жданов слегка развел руками и сказал с сомнением в голосе: — Но производить перемещение в такой момент… — Именно в такой момент это и необходимо, Андрей Александрович, — горячо отозвался Федюнинский. — И все же… я не уверен, — как бы размышляя вслух, проговорил Жданов. — А если враг отрежет пятьдесят четвертую?! — воскликнул Федюнинский. — Вспомните, Андрей Александрович, на долю этой армии выпала трудная судьба. Сначала ею командовал… — он замялся немного, — человек, которого Ставка сочла нужным освободить. Теперь армия оказалась в сложном положении, поскольку в ее тылу развивает наступление противник. В нелегком положении и войска по эту сторону кольца. Ясно, что в такой ситуации и во главе фронта и во главе армии должны стоять люди, оказавшиеся на этих постах не в результате случайного стечения обстоятельств, а в соответствии со своими деловыми качествами. — Боитесь, что не справитесь с руководством фронтом? — Я ничего не боюсь, товарищ Жданов, — твердо сказал Федюнинский. — С первых дней войны я почти не выходил из боев. Но я коммунист и привык говорить честно, в особенности когда речь идет об интересах Родины. Да ведь и не в тыл же я прошусь, Андрей Александрович!.. А за то, что поторопился, позвонил в Москву, не посоветовавшись с вами, простите. Виноват. Наступило молчание. — Скажите, — проговорил Жданов, — я спрашиваю вас как профессионального военного и как коммуниста: каковы, с вашей точки зрения, перспективы боев на левобережье? — Принимая во внимание создавшееся положение, реальной возможности прорыва блокады в ближайшее время не вижу. — Так… — подытожил Жданов. — Тогда второй вопрос: а вы не думаете, что немцы одновременно с наступлением за пределами блокадного кольца могут снова начать активные действия непосредственно под Ленинградом? — Конечно, полностью исключить такую возможность нельзя. И все же я, как и Жуков, полагаю, что для серьезного штурма Ленинграда у немцев сейчас сил не хватит. Тем более в условиях их наступления на Тихвинском направлении. Некоторое время Жданов сосредоточенно молчал. Потом перегнулся через стол, взял принесенный им листок папиросной бумаги, бросил на него взгляд, точно желая восстановить в памяти текст телеграммы, встал и сказал: — Ладно, Иван Иванович. Не скажу, что вы меня во всем убедили. Могли бы быть и другие варианты решения. Но с одним я согласен: вас направляют на очень трудный и ответственный участок. Поэтому возражать не буду. 10 Суровцев лежал поверх одеяла в байковой пижаме, брюки которой едва доходили ему до щиколоток. Несколько дней назад его перевели в разряд «ходячих». Рана заживала быстро, гипс сняли, и рука уже не походила на большой обрубок. Днем раньше стал «ходячим» и Савельев. Передвигался он сначала опираясь на палку, однако уверял всех, что уже здоров, и, чтобы доказать это, готов «отбить» перед врачами «цыганочку». А через три дня палку выбросил и ходил теперь, лишь слегка прихрамывая. Большую часть времени Савельев проводил на лестничной площадке. Суровцев же не курил. Единственным его развлечением стало хождение взад и вперед по длинным госпитальным коридорам. Лишь иногда он заглядывал в «курилку», чтобы поболтать с ребятами из других палат или послушать радио. По радио часто выступали писатели Тихонов, Вишневский, Берггольц, Саянов, Прокофьев, Кетлинская… В их речах, стихах, рассказах звучал призыв: «Выстоять! Главное — выстоять!» Иногда речи сменялись музыкой, но с каждым днем ее передавали почему-то все меньше. В сводках Совинформбюро сообщалось, что на всех направлениях ведутся напряженные бои, но было трудно определить, где точно они происходят. Информация сводилась преимущественно к изложению отдельных боевых эпизодов. Много рассказывалось о героических подвигах пехотинцев, летчиков, моряков, о действиях партизан в тылу врага, но ни место, где совершен подвиг, ни фамилии командиров частей не назывались. Иногда диктор зачитывал показания пленных немцев, из которых явствовало, что немецкие солдаты да и многие офицеры — против войны, что она им осточертела, что надежд на победу у них не осталось и что Гитлеру скоро «капут». Но слышать все это, зная, что враг приближается к Москве и стоит на окраинах Ленинграда, Суровцеву было нестерпимо больно. Радиопередачи часто прерывались, и после секундной паузы раздавался голос, объявляющий, что район подвергается артиллерийскому обстрелу. Тогда Суровцев, как и все «ходячие» больные, подчиняясь категорическому приказу, спускался в бомбоубежище. Идти в бомбоубежище не хотелось — там было еще холоднее, чем в палатах. Топили в госпитале в последнее время плохо. Суровцев завидовал курящим — ему казалось, что им от курева теплее. Настроение у Суровцева было скверное — надежд на то, что не сегодня-завтра по радио сообщат о прорыве блокады, становилось все меньше. Суровцев пробовал отвлечься, пытался читать, но темнело рано, а свет в палатах теперь разрешали включать только на полчаса перед отбоем, — экономили электроэнергию. Веру Суровцев видел не часто. Иногда она заходила к нему в палату, но, как правило, ненадолго, всего на две-три минуты. Он целыми днями ждал этих минут, лежа на койке, не спускал глаз с двери в надежде, что вот-вот на пороге появится Вера. Но когда она и в самом деле появлялась, с Суровцевым происходило что-то странное. Он весь внутренне напрягался, на вопросы о самочувствии отвечал односложно, даже угрюмо, точно ему хотелось, чтобы Вера как можно скорее ушла. А как только дверь за ней закрывалась, начинал клясть себя за нелепое поведение, снова с надеждой глядел на дверь, обещая себе, что если Вера опять придет, то все будет иначе. Время от времени Суровцев выходил из палаты, убеждая себя, что идет послушать радио или поболтать в «курилке». Но, прослушав очередную сводку, начинал бродить по коридору, каждый раз замедляя шаги у «сестринской» комнаты. Однако стоило ему встретить Веру в коридоре, как с ним мгновенно происходила обычная перемена. Точно что-то захлопывалось, замыкалось в его душе, и он, поспешно кивнув, ускорял шаг или просто отворачивался и проходил мимо, делая вид, что не видит ее. Суровцев сам не понимал, почему так странно себя ведет. А Вера как будто ничего не замечала. Обращаясь к Суровцеву, она разговаривала с ним ровно, даже ласково, точно с капризным ребенком, и это еще больше раздражало его. Он приходил к выводу, что Вера заглядывает к нему в палату лишь по обязанности, что если бы она и в самом деле проявляла интерес к нему, то наверняка как-то реагировала бы на его нарочитую сухость и отчужденность. Сознание ее безразличия мучило Суровцева. Как-то раз Савельев сказал ему: — А ты, капитан, к Вере-то нашей, похоже, неровно дышишь… И Суровцев, у которого установились с Андреем хорошие, товарищеские отношения, неожиданно взорвался: — Не говори глупостей, дурак! Сейчас война идет! Это у тебя, видать, одни девки на уме! Суровцев и в самом деле был уверен, что Савельев говорит глупости. Успокоившись, он сказал Андрею, по-мальчишески обиженно поджавшему пухлые губы: — Прости, лейтенант! Издергался я, видать, от безделья. Только Вера тут ни при чем. …Разумеется, еще и в школе, и потом, в военно-инженерном училище, Суровцев ухаживал за девушками, но ничего похожего на то, что творилось с ним сейчас, никогда раньше не испытывал. Он никого еще по-настоящему не любил и жениться не собирался, считая, что военному человеку лучше не связывать свою судьбу с женщиной. А если уж идти на это, то только в том случае, если, во-первых, чувствуешь, что не можешь без нее существовать, и, во-вторых, если твердо уверен, что она готова обречь себя на беспокойную кочевую жизнь жены кадрового командира. Встречаясь с женами своих начальников и сослуживцев, Суровцев внутренне негодовал, если видел, что женщина относится к служебным обязанностям мужа как к чему-то мешающему счастливой семейной жизни. «Нет, у меня так не будет», — думал он. А потом грянула война. И если в мирное время Суровцев хоть и чисто теоретически, но все же размышлял о далеких перспективах семейной жизни, то война вытеснила из его сознания все, что не имело к ней прямого отношения. Только раз он вернулся в мыслях своих к этой проблеме — после одного из разговоров с Пастуховым. — Ты женат, комиссар? — спросил его Суровцев. — По паспорту — да, женат, — ответил Пастухов и добавил с усмешкой: — Только ведь у военных людей паспортов нету. — Как это понимать — по паспорту? — Ты мой командир, значит, я тебе обязан ответить, — глядя куда-то в сторону, сказал Пастухов. — Для других — нет, не женат. А тебе обязан отвечать точно, как в анкете. Но только без дополнительных вопросов! Договорились?.. Так вот, не под силу моей жене груз оказался. Надоело со мной скитаться. Ее не виню. А тебе скажу: решишь жениться — подумай. Думать в таком случае каждому полагается. А военному человеку — вдвойне. И давай на этом закончим… «Лучше уж не жениться вовсе!» — заключил тогда Суровцев. В то, что он может погибнуть, Суровцев как-то не верил. Ему представлялось невероятным, что он, только начинающий жить, сильный, здоровый, может перестать существовать. Вот ранения он действительно опасался — и потому, что боялся остаться калекой, и потому, что не представлял себе, как его батальон будет без него, а он без батальона. И теперь, в госпитале, мучился от сознания, что сейчас его бойцы воюют, а он здесь отлеживается. Уже на второй день после того, как ему разрешили ходить, Суровцев спросил Волкова, своего лечащего врача: — Когда меня выпишут? Тот ответил, что если все будет идти так же хорошо, как до сих пор, то дней через десять можно будет предстать перед комиссией, которая определит степень дальнейшей годности к строевой службе. Такой ответ насторожил Суровцева. Мысль о том, что кто-то может усомниться в стопроцентной его годности, и в голову ему не приходила. Как только врач ушел, Суровцев попробовал подвигать левой рукой. Сгибать было почти не больно, но когда он попытался распрямить руку, точно током пронзило… …И вот он лежал на спине, с горечью размышляя о том, что прошел еще один бесцельно прожитый день, нетерпеливо поглядывая на дверь, тайно надеясь, что зайдет Вера. Но она все не появлялась. Суровцев посмотрел на свои карманные часы. Те самые, дареные, с надписью, которую не раз перечитывал Савельев, пристававший с расспросами, в чем именно заключалась «отличная служба» Суровцева, за что конкретно он награжден часами. Стрелки показывали без четверти десять, до отбоя оставалось пятнадцать минут. Сейчас придет из «курилки» Савельев и начнет ныть, что должен как можно скорее вернуться на завод к своим несобранным танкам. Как будто без него там некому закончить ремонт!.. Суровцев спустил ноги с кровати, нащупал стоптанные больничные тапочки, встал и вышел в коридор. Там было пусто и холодно. Одна-единственная тусклая лампочка горела в дальнем конце коридора, все остальное тонуло в полумраке. Суровцев медленно шел, рассеянно заглядывая в палаты, двери которых были еще не закрыты. В этот вечерний час, идя по полутемному холодному коридору, он вдруг с особой остротой ощутил, что в госпитале за последние дни произошли заметные перемены. Тогда, после двадцатого октября, когда Суровцев оказался здесь, все было иначе. Едва врач, сестра или санитарка заходили в палату, как их засыпали вопросами: «Ну?! Что там слышно?..» Не пояснялось, о чем идет речь: все ждали одного — сообщения о прорыве блокады. Теперь, в ноябре, уже никто не спрашивал: «Когда?!» Только изредка вернувшиеся из «курилки», где была установлена радиоточка, встречали настороженный, молчаливо-вопросительный взгляд товарищей по палате и так же молча пожимали плечами или разводили руками. Те раненые с Невского «пятачка», которые по воле эвакопункта попали именно в этот госпиталь, рассказывали, что там идут непрерывные тяжелые бои, но значительно продвинуться пока не удалось. «Может быть, оттуда, с внешней стороны кольца, двигаются успешнее?» — мучительно думал Суровцев. Не радовало и положение под Москвой. Сама Москва обычно в сводках не называлась, фигурировали Западный и Калининский фронты. Но по названиям все новых и новых направлений легко было понять, что враг приближается к столице… И все это вместе взятое: неопределенность положения под Ленинградом, сознание опасности, грозящей Москве, изменившиеся, осунувшиеся лица врачей и сестер, чувство собственной беспомощности, оторванности от событий — создавало у раненых тревожно-подавленное настроение… Чуть шаркая спадающими с ног тапочками по покрытому линолеумом полу, Суровцев не спеша шел по коридору. Не сознаваясь в этом самому себе, он надеялся случайно встретить здесь Веру. Давно уже были изучены все ее маршруты. Суровцев знал, когда она сопровождает врача на обходе, когда делает больным перевязки, в какие палаты к наиболее тяжелым больным чаще всего заходит… Еще не дойдя до «сестринской», он понял, что там никого нет, иначе на пол падала бы полоска света. Он был рад и не рад этому, потому что одновременно и стремился к встрече с Верой и боялся ее. Но продолжал идти вперед, дошел до «сестринской», убедился, что дверь в комнату плотно закрыта. И тут вдруг ему захотелось приоткрыть дверь, лишь чуть-чуть приоткрыть, чтобы удостовериться, что Веры там нет. «А если она там?..» — с тревогой подумал он. Но рука уже тихо надавливала на дверную ручку. Неожиданно дверь поддалась, и Суровцев увидел Веру. Она сидела за столом и что-то писала. Он хотел опять захлопнуть дверь, но в этот момент Вера подняла голову. — Вам что-нибудь надо, Володя? — спросила она. Не переступая порога, он ответил: — Нет-нет. Мне ничего не надо. Я просто так. Случайно. Не хочу вам мешать. Теперь можно было закрыть дверь. Но Вера сказала: — Вы мне совсем не мешаете. Заходите! И он нерешительно шагнул в комнату. В мятой, не подходящей ему по росту байковой пижаме Суровцев казался себе нелепым, смешным. Привычно прижимая к груди полусогнутую руку, он смущенно стоял перед Верой. — Почему сняли перевязь? — неожиданно строго спросила она, и голос ее прозвучал как-то необычно, как-то деревянно, точно чужой. — Я же вам несколько раз говорила, что, если встаете с постели, рука должна быть на перевязи. — Я сейчас уйду, — хмуро сказал Суровцев, внутренне радуясь, что Вера сама нашла повод для разговора. — Подождите. Вера встала, подошла к стоявшему у стены застекленному шкафчику, вынула бинт, оторвала от него длинный кусок, сложила вдвое, связала и, подойдя к Суровцеву, надела ему на шею. Вера была гораздо ниже его ростом, Суровцев не догадался наклонить голову, и ей пришлось подняться на цыпочки. Перекидывая бинт, она на какую-то секунду коснулась его всем телом. Суровцев вздрогнул и от неожиданности чуть отшатнулся. Он испугался, что Вера заметила его замешательство, покраснел, внутренне проклиная себя за то, что выглядит робким мальчишкой, школьником. Но она, казалось, ничего не заметила, осторожно отвела больную руку Суровцева, которую он инстинктивно прижимал к груди — как раз к тому месту, где на пижаме не хватало пуговицы, — и положила ее на перевязь. — Вот так, — сказала Вера, — теперь порядок. Отступила на шаг, оглядела Суровцева с головы до ног, и он снова подумал, что выглядит смешным в этой проклятой пижаме. — Ну что же вы стоите, Володя, садитесь! — пригласила Вера. И голос ее снова показался Суровцеву каким-то чужим. Она села за свой столик и кивнула на стоявшую рядом белую, покрытую блестящей масляной краской табуретку. Только теперь Суровцев заметил, что глаза у Веры красные, и вдруг понял, что говорит она таким неестественным, точно деревянным голосом потому, что старается сдержать слезы. Суровцев сел на табуретку и встревоженно спросил, впервые за все последние дни называя ее по имени: — Что-нибудь случилось, Вера? — Откуда вы взяли? — поспешно произнесла она. — У вас глаза… глаза такие… — неуверенно проговорил Суровцев. — Просто много писала. Эти истории болезни… и все надо заполнить… Она кивнула на стопку больших, серого цвета листов. — Нет, — покачал головой Суровцев, — неправда. Что-то у вас случилось. — Робость его исчезла. Все заслонила мысль: ей плохо, у нее какое-то горе. — Вы что-то скрываете от меня, — сказал он. — Зачем? В эту минуту одно желание владело им: утешить девушку, во что бы то ни стало помочь ей. — Ничего не случилось, — ответила Вера чужим, сдавленным голосом, и вдруг с таким трудом сдерживаемые слезы хлынули у нее из глаз. — Вера, Верочка, что с вами?! — воскликнул Суровцев. Она выхватила из кармана халата платок и прижала его к глазам. Посидев так и немного успокоившись, отняла платок от лица и, глядя на Суровцева глазами, все еще полными слез, сказала: — Ну чего вы от меня хотите? Неужели вам непонятно, что происходит в городе?! Ведь те, кто не погибнет от обстрелов, умрут с голоду! — Но, Вера, — взволнованно сказал Суровцев, — ведь все это скоро кончится, ведь прорыв блокады… — Где, где он, этот прорыв?! — Я знаю, что это обязательно будет… Я знаю… — Откуда вы знаете? — с горечью прервала его Вера. — Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке? Кровь прихлынула к лицу Суровцева. Он отшатнулся, точно от удара. Ему захотелось ответить ей резкостью, даже грубостью, сказать, что очутился здесь, в госпитале, не по своей вине и что, несмотря ни на что, представляет себе положение дел на фронте лучше, чем иные паникеры-тыловики… Но он промолчал. — Простите, Володя, — тихо проговорила Вера, — я сказала глупость. Гадкую глупость. Не обращайте внимания. Забудьте. Просто слишком тяжело на душе. Вчера вечером была у мамы. Ей очень плохо… — Что с ней? — встревоженно спросил Суровцев, сразу же забывший об обиде. — Попала под обстрел? Ранена? Вера покачала головой. — Ей почти нечего есть, Володя. Ведь у нее только иждивенческая карточка… Суровцев молчал. Да, конечно, он хорошо знал, что в Ленинграде голодно. Он уже давно заметил, как торопливо убирала его тарелку тетя Паша, если на ней оставалась хоть капля еды, и, заметив это, стал регулярно не доедать суп и второе. Но сейчас эти тихо и как-то безнадежно произнесенные Верой слова потрясли его. — А мама живет одна? — спросил он, только чтобы сказать что-то, не молчать. — А отец? У вас есть отец? — Да, — ответила Вера так, будто думала в эти минуты совсем о другом, — он работает на заводе. И живет там. На казарменном. — Но ведь рабочих снабжают лучше? — продолжал спрашивать Суровцев, подсознательно желая натолкнуть Веру на какую-нибудь утешительную мысль. — Да, — все так же монотонно ответила она. — Половину своего хлеба отец оставляет для мамы. Сушит сухари. Но и рабочие недоедают… Суровцев молчал. Чем он мог утешить ее? Снова сказать, что ждать осталось недолго и не может быть, чтобы в ближайшее время не прорвали блокаду?.. Он не знал того, о чем уже давно знали в Смольном, — не имел понятия о том, что немцы продвигаются к Тихвину и что не прорыва блокады можно ждать в ближайшие дни, а окружения Ленинграда вторым осадным кольцом. Всем своим существом Суровцев продолжал верить, хотел верить в скорое освобождение города от вражеских тисков. Но он понимал, что одной этой безотчетной веры недостаточно, чтобы не только обнадежить эту ставшую ему дорогой девушку, но и помочь ей. Внезапно у него возникла простая и, как ему показалось, спасительная мысль. — Знаете что? — сказал он, радуясь своей идее и удивляясь, как она раньше не пришла ему в голову. — Я прошу вас с завтрашнего дня забирать мой хлеб. Мне, наверное, уже недолго осталось здесь находиться, и я отлично обойдусь без хлеба. Вера печально улыбнулась, покачала головой, ласково коснулась пальцами руки Суровцева и сказала: — Спасибо, Володя. Это невозможно. Она не стала объяснять, почему невозможно, но произнесла последние слова столь твердо, категорично, что Суровцев понял: настаивать бесполезно. Он глядел на осунувшееся, побледневшее лицо Веры и мучительно размышлял, как же помочь ей. — А больше… у вас никого нет? — неуверенно спросил он. Вера как-то настороженно посмотрела на него. — Ну, брата, сестры?.. Она отрицательно покачала головой: — Нет. Я одна. — Совсем одна? — О чем вы, Володя? Он смешался. Потом, запинаясь, проговорил: — Ну… Я не знаю… Ну, например, друг… Может быть, жених… Произнеся слово «жених», Суровцев еще больше смутился. Звучало оно старомодно и как-то даже нелепо. Но слово уже сорвалось с языка, и Суровцев понял, что ничего в эту минуту так страстно не хочет, как услышать отрицательный ответ. Однако Вера промолчала. И тогда Суровцев, кляня себя, что не удержался и спросил о том, о чем спрашивать, вероятно, не следовало, сказал первое, что пришло ему в голову, с единственным желанием сменить тему разговора: — А на каком заводе работает ваш отец? — На Кировском, — сказала Вера, и Суровцеву показалось, что она рада возможности не отвечать на тот, первый его вопрос. — Ну вот видите! — с явно преувеличенным интересом, как будто ему и в самом деле было очень важно знать, где работает отец Веры, воскликнул Суровцев. — И Савельев, мой сосед, работает на Кировском, и приятель у меня там был, майор Звягинцев… Он с недоумением увидел, как внезапно изменилось лицо Веры. Глаза ее оживились, она вся подалась вперед и удивленно спросила: — Вы… знаете Алешу?! — Алешу?.. — переспросил Суровцев, стараясь вспомнить имя Звягинцева. — Ну да, правильно, его Алексеем зовут. Но… разве вы его тоже знаете? — Конечно, — уже явно обрадовалась Вера. — Это мой большой друг! Суровцев растерянно молчал. Он не знал, чего ему сейчас хочется: окончательно убедиться в том, что речь идет именно о его боевом товарище, или, наоборот, выяснить, что произошла ошибка, просто совпали имена и фамилии. «Кто он ей, Алеша Звягинцев, кто? — растерянно думал Суровцев. — Не может быть, чтобы он был ей безразличен: она так оживилась, так обрадовалась, когда я произнес его имя…» — И вы… часто встречались? — спросил Суровцев, стараясь, чтобы голос его звучал спокойно и незаинтересованно. — Последний раз видела его на заводе, когда навещала отца, — сказала Вера. — Это было уже давно… В словах ее явно прозвучало сожаление, и Суровцев не понял, к чему оно относится. На всякий случай сказал: — Савельев говорит, что майора недавно отозвали с завода, а куда, он сам не знает. И вы… тоже ничего не знаете? Вера покачала головой: — Нет. Он обещал зайти. Дал слово. Но не пришел… — Значит, придет! — заверил Суровцев. — Не такой человек, чтобы обмануть… И вдруг понял, что больше не в силах сдерживать себя, задавать косвенные, наводящие вопросы, стараться по выражению глаз, по голосу Веры догадаться, что именно связывает ее со Звягинцевым… — Вы… любите его? — спросил он, со страхом ожидая ответа и стараясь не встречаться взглядом с Верой. Она пристально поглядела на Суровцева: — Почему вы вдруг спрашиваете об этом? — Не знаю, — сказал Суровцев. — Просто вы с такой грустью сказали, что он не пришел… Вера помолчала. Потом сказала как-то очень просто, без всякого смущения в голосе: — Нет, Володя, это не то, что вы думаете. Алеша — просто мой друг, и мне очень хотелось бы его видеть. — Тогда еще один вопрос, — уже не сдерживая своего волнения, выпалил Суровцев. — Вы… все же кого-нибудь любите? Вы… ждете кого-нибудь? Да? Еще неделю, еще несколько минут назад он и представить себе не мог, что когда-нибудь решится задать Вере подобный вопрос. Но сейчас он как-то разом освободился от тех внутренних оков, которые стискивали его каждый раз, когда встречался с Верой, и только одно желание захватило Суровцева: знать, знать все о ней во что бы то ни стало! И вдруг он увидел, как снова изменилось лицо Веры, по нему пробежала какая-то болезненная гримаса, и большие глаза ее внезапно сузились. — Вы спрашиваете, люблю ли я кого-нибудь! — отрешенно, но жестко проговорила она. — Да. Люблю. Жду ли? Нет, Володя, я теперь не жду никого. Эти слова она произнесла с какой-то подчеркнутой, вызывающей твердостью, точно пыталась убедить в этом не только его, Суровцева, но и самое себя. Однако и новое, странное выражение Вериного лица, и то, как она говорила, Суровцев отметил лишь подсознательно. Даже слова: «Да, люблю» — он будто пропустил мимо ушей, потому что главное сейчас заключалось для него в том, что она не ждет никого! Он порывисто схватил ее руку и сбивчиво заговорил: — Вера, Вера, послушайте!.. Я… Мне хочется сказать… Ну, наверное, я странно, глупо вел себя все эти последние дни… но я не мог… мне хотелось сказать вам… но я не мог… Просто я никогда еще по-настоящему… Вы не сердитесь на меня, нет, не сердитесь?.. — И умолк. Только все крепче и крепче сжимал руку Веры. — Не надо, Володя, — тихо сказала Вера и мягким, но решительным движением отвела свою руку. — Я совсем на вас не сержусь. Я все понимаю, и вашей вины нет ни в чем. Но… все, что вы хотите сейчас сказать, не для меня. И больше не будем об этом. Слишком много горя вокруг. Она посмотрела на часы и закончила уже обычным, будничным голосом: — Уже полчаса прошло после отбоя. Вам надо идти в палату, Володя, идите спать. Спокойной ночи. Встала, шагнула к двери и открыла ее. Несколько секунд Суровцев сидел неподвижно. Ему казалось, что все, все кончилось, что внутри у него пустота, странная, щемящая пустота. Усилием воли он заставил себя подняться и направился к двери. Ноги не повиновались, казались ему чужими, точно протезы. Сдавленным голосом он сказал: — Хорошо. Я пойду. Спокойной ночи. Свет в палате был уже выключен. Однако едва Суровцев закрыл за собой дверь, как Савельев окликнул его: — Вернулся наконец? Где пропадал? — Врач вызывал. На осмотр, — пробурчал Суровцев, не отдавая себе отчета в том, что говорит: какой осмотр в это время! Он откинул одеяло и лег. — Темнишь! — с усмешкой проговорил Андрей. — Зря, ночь и без того темная. — Отстань! Андрей замолчал — очевидно, обиделся. Суровцев лежал на спине, стиснув зубы. Щемящее чувство пустоты все еще владело им. «Что это со мной происходит?» — думал он. Согнул в локте перевязанную руку, ощутил тупую боль. И это как бы вернуло его к реальности. «Ну что ж, — сказал он себе, — тем лучше. По крайней мере все стало ясно… Да и не люблю я ее вовсе, просто напридумывал себе черт знает что. Раскис от безделья. Теперь все! Ничего не было, и ничего не будет. Она же сказала, что любит кого-то. Значит, все, забыть! Ничего не было…» Но чем больше Суровцев старался не думать о Вере, чем чаще повторял про себя: «Все, все! Конец! Отставить!» — тем сильнее одолевали его мысли о ней. Любит, но не ждет… Странно. «Я теперь не жду никого», — сказала она. Да, именно так и сказала. Почему?! И где он, этот человек? На фронте? Или уже убит? Да, наверное, убит, поэтому так изменилось лицо Веры, когда он спросил, ждет ли она кого-нибудь… Или жив, но забыл о ней, бросил, молчит, не отвечает на ее письма… Подумав об этом, Суровцев невольно сжал кулаки, и все его существо наполнилось злобой к этому неизвестному ему человеку. Суровцеву хотелось распространить свою неприязнь и на Веру, которая, видимо, продолжает любить мужчину, и мизинца ее не стоящего. Но заставить себя даже мысленно в чем-то обвинить ее он не мог. Наоборот, теперь Суровцеву казалось, что во всем виноват он сам, виноват в том, что полез к ней с навязчивым, сентиментальным разговором, полез в душу, не имея на это никакого права, и к тому же в тот момент, когда перед глазами ее стояла страдающая от голода мать… Как он мог позволить себе это? Как вообще дошел до того, что забыл о своем батальоне, о своих товарищах, которые в это время гибнут там, на левом берегу Невы? Придумал себе черт знает что… Стыдно, позор! Столько горя вокруг… Она была права, когда напомнила об этом. Как она сказала: «Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!» Суровцев вспомнил эти слова, и они снова ударили его, как хлыст. Он стиснул зубы и резко повернулся на бок. — Ворочаешься, капитан? — опять заговорил Савельев. — Ты почему не спишь, танкист? — спросил Суровцев, радуясь в душе, что у него появилась возможность отвлечься. — А ты? — отозвался в темноте Савельев. — Думаю, — сказал Суровцев. — Слышу, что думаешь, вот и сам не сплю. — Как это ты можешь слышать? — А так. Сам не знаю как. Только слышу. Может, помочь думать? Как говорится, взаимная выручка в бою. — Мы не в бою, Андрей, — с горечью сказал Суровцев, — мы с тобой больные. — Не больные, а раненые, — назидательно поправил Савельев. — А, брось! Какая разница. Валандаемся в госпитале, а там бой идет, вот что главное! Наступило молчание. Нарушил его Савельев: — Слушай-ка, Владимир, я хочу тебя спросить… — Спрашивай. — Ты «Трех мушкетеров» читал? — Че-го?! — Ну, «Три мушкетера». А потом «Двадцать лет спустя». Дюма-отец. Их целая семья была, Дюма-отец, Дюма-сын… Французы. Суровцев внутренне усмехнулся той серьезности, с которой этот парень объяснял ему общеизвестные вещи. — Зря время тратил, — сказал он. — Другие книги надо было читать. — А я и другие читал, ты не думай! — ответил Савельев. — Не о том речь. Я тебя спросить хочу, почему это люди в старину так странно сражались? — Как это странно? — Ну… благородно, что ли. «Защищайтесь, маркиз, где ваша шпага, я жду!..» — произнес Савельев театральным тоном. — Людей, правда, много без толку убивали. Но в честном бою. Безоружного не били. Лежачего — тоже. Ты как полагаешь: остервенели, что ли, люди с тех пор? — Ты про классовую борьбу что-нибудь слышал? — иронически спросил Суровцев, снова поворачиваясь на спину. — У меня, капитан, батька Зимний брал, если хочешь знать, — обиделся Андрей. — «Ленин в Октябре» смотрел? — Ну, видел. — Так вот, там ошибка допущена. Помнишь, когда «временных» арестовывают? Так вот среди тех, кто к ним в залу вошел, и мой отец был. Это факт. Надо было одного из артистов под батю загримировать, если по правде. Я ему, как картина вышла, говорил: письмо на «Мосфильм» напиши. А он смеется. На пенсию, говорит, уйду, тогда начну письма строчить. А сейчас, говорит, времени нет. Словом, как сказал поэт, сочтемся, мол, славою, люди свои… — Ну, а к чему ты весь этот разговор затеял? — спросил Суровцев. — А вот к чему. Как в кровать лягу, свет погашу, так и думаю: что же это такое делают фашисты проклятые?! Ни женщин не щадят, ни детей, ни стариков! Ты знаешь, капитан, что мне по ночам снится? Фашисты ползут, тьма-тьмущая, и все на меня. А я в танке. Полный вперед, прямо на них, и хрясь, хрясь, хрясь!.. Как саранчу давлю, только звук слышу — хрясь, хрясь… И не жалко нисколько — не люди они, выродки!.. — Ничего ты в танке на ходу не услышишь, — угрюмо заметил Суровцев. — Так это ж во сне! И вдруг Суровцев рывком сбросил одеяло, сел на постели и возбужденно сказал: — Слушай, Андрей, давай уйдем отсюда! — Чего? — переспросил Савельев. — Уйдем давай, говорю! — взволнованным шепотом повторил Суровцев. — Я в свою часть, а ты на завод! Хватит нам тут прохлаждаться! — Так не выпустят же! — с сомнением проговорил Савельев, тоже понижая голос. — А мы и спрашиваться не будем, не в тыл куда-нибудь драпаем, а на фронт! Он нащупал край кровати Савельева, пересел на нее и, сжав рукой голое плечо Андрея, торопливо продолжал: — Ты пойми, ведь в городе голод начинается. А мы здесь лежим пузом кверху! Вместо того чтобы врага бить, лежим, жрем, народ объедаем! Я тебе всерьез говорю: давай уйдем! — В пижамах, что ли? — Зачем в пижамах? Я свое обмундирование получу, ты тоже, в чем доставили сюда, в том и уйдешь. — А кто даст-то? Ты вон погулять на улицу просился — вернули тебе твое обмундирование? — Погоди, не тараторь, — сказал Суровцев и вытер ладонью пот, выступивший на лбу, — это все продумать надо! Скажем так, я молчу, чтобы подозрения не было, а ты завтра врачу говоришь, что просишь свое барахлишко хоть на час выдать, — в палисадничек наш выйти, воздуха свежего глотнуть, иначе, мол, не можешь, задыхаешься здесь… Или нет, еще лучше, записку будто тебе передали — я ее мигом сочиню, — что в такой-то, мол, день и час отец твой или мать к госпиталю подойдут… — Отец мой еще летом в ополчение ушел, — хмуро проговорил Савельев, — а мать в эвакуации… — Ну, девушка, скажешь, любимая подойдет. Есть у тебя девушка? — Допустим… — Ну вот! От нее и будет записка. — А кто, скажут, передал? — Тьфу ты черт! — рассердился Суровцев. — Какое это имеет значение! Да и кто будет проверять. На бойца какого-нибудь, который завтра выпишется, свалим. Он, мол, перед самой своей выпиской и передал. А? Внезапно созревший план захватил Суровцева. Лицо его лихорадочно горело, сердце стучало, как метроном во время обстрела. — Слушай, — воскликнул он, — ведь это позор: два уже фактически здоровых мужика валяются на белых простынях, в то время как кругом гибнут люди! Сам говорил, что танки собрать надо и на фронт! А меня батальон ждет! — Так уж и ждет, — иронически протянул Савельев. — Наверно, давно другого командира назначили! — Это ты брось! У меня там друг, комиссар, он не допустит, чтобы батальон у меня отняли. Временно кто-нибудь замещает. Суровцев сознавал, что говорит глупости, что никто не разрешит, чтобы батальон хотя бы час оставался без командира, но представить, что его батальоном командует какой-нибудь новый человек, он действительно не мог. — А впрочем, — сказал он, — там, на месте, разберусь! Мне бы только до КП дивизии добраться! — Думаешь, сумеем удрать? — все еще сомневался Савельев, но в голосе его уже звучала надежда, и Суровцев понял: Андрей — с ним, в душе он уже согласен, нужно совсем немного, чтобы убедить его окончательно. — Пробьемся! — убежденно сказал Суровцев. — Только ты сыграть сумей! Записку, мол, от любимой девушки получил, жизни мне не будет, если не выйду с ней встретиться, спать перестану, лекарства глотать откажусь! — Послушай, капитан, — приподнимаясь на постели, сказал Савельев, — ну я, допустим, записку получил, а ты-то как? Тебя-то почему на улицу выпустят? — А я как твой друг и верный товарищ! С лестницы тебе подсоблю сойти, обратно подняться помогу и вообще без присмотра не оставлю. Словом, уж сумею увязаться, без меня не уйдешь! Некоторое время Савельев молчал. Потом рывком сел на кровати, схватил Суровцева за руку и чуть не в голос крикнул: — А ведь это здорово! Ведь меня же на заводе ждут, там каждый человек на учете! Слушай, а может, плюнуть на всю эту комедь, прямо вот так взять сейчас и уйти, в коридоре пусто… — Не дури, — строго сказал Суровцев, — в пижаме на мороз пойдешь, да? Так вот, Андрей Савельев, я тебе теперь «товарищ капитан», а ты мне «младший лейтенант». И слушай мою команду. Считай, что с этой минуты мы в строю. — Есть! — И не кричи! А теперь давай-ка спать. Выспимся как следует и начнем операцию. Суровцев лег на свою кровать, плотно закрыл глаза и попытался уснуть. Но сон не шел. Андрей уже спокойно посапывал, а Суровцев все ворочался. «До Финляндского доберусь на трамвае, — размышлял он, — а там пристроюсь к какому-нибудь эшелону или на товарняке до Осиновца или хоть до Всеволожской. А оттуда до Невской Дубровки рукой подать, проголосую — и на любой машине, а нет — так пешком: десяток километров чепуха!» О том, что без документов его наверняка задержат по дороге, Суровцев сейчас просто не думал. Представил себе, как увидит Пастухова, командиров рот, и на сердце его стало так хорошо и радостно, как ни разу не бывало за все эти дни, проведенные в госпитале. «Завтра, завтра, завтра!» — мысленно повторял он… 11 Все разрешилось гораздо проще, чем предполагал Суровцев. Еще рано утром он, раздобыв в соседних палатах несколько листков бумаги и конверты, сочинил адресованное Савельеву письмо, в котором некая девушка по имени Валя умоляла «горячо любимого Андрюшу» выйти к воротам. Положил написанное в конверт, надорвал его и терпеливо стал ждать появления доктора Волкова. Но использовать письмо не пришлось. В тот день Волков почему-то не вышел на работу, и вместо него обход делал главврач госпиталя Осьминин. Он был крайне озабочен, потому что только вчера вечером присутствовал на заседании в Ленсовете, где узнал, что из-за недостатка рабочей силы и гужевого транспорта октябрьский план заготовки дров выполнен немногим больше чем на один процент, а потому в городе вводится строжайший режим экономии топлива. Практически это означало, что электроэнергией, и то в весьма ограниченных пределах, разрешается пользоваться лишь на заводах, выпускающих оборонную продукцию, в зданиях Смольного, Главного штаба, в отделениях милиции, райкомах партии и райисполкомах, в штабах МПВО, на Главном почтамте и телефонной станции, в лечебных учреждениях. Таким образом, перед госпиталями вставал ряд новых проблем. Уже сейчас температура в палатах редко поднималась выше десяти градусов, а свет включался лишь перед отбоем. В перспективе же было дальнейшее снижение температуры в помещениях, прекращение работы прачечной, выключение стерилизаторов, потребляющих большое количество электроэнергии. Нужно было думать о том, как теперь освещать операционную… Всем этим были заняты мысли Осьминина, когда он обходил палаты вместо Волкова, слегшего в постель то ли вследствие хронического переутомления, то ли от простуды, то ли от недоедания, или от всего, вместе взятого. Суровцев заметил, что главврач чем-то крайне озабочен, и ему стало просто неловко морочить Осьминину голову письмом. Единственное, на что Суровцев решился, — это жалобным голосом заявить, что еще вчера доктор Волков разрешил ему и Савельеву прогулку. Осьминин, не вдаваясь в подробности и видя, что оба раненых на ногах и передвигаются по палате совершенно свободно, мельком заглянул в истории болезни и коротко приказал сопровождавшей его сестре: — Выдать одежду! — И добавил, уже обращаясь к Суровцеву: — Только руку держать на перевязи! За полчаса до положенной по правилам внутреннего распорядка прогулки санитарка тетя Паша, с трудом ходившая на опухших ногах, принесла в охапке одежду — военную и гражданскую — свалила ее на кровать Савельева. Таким образом, Суровцев получил свои сапоги, брюки и шинель, ту самую, которой его укрыли на ПМП перед эвакуацией в Ленинград. Хуже было с гимнастеркой. Старая, командирская, из тонкой диагонали, оказалась непригодной, поскольку левый рукав ее превратился в клочья, на которых засохли сгустки крови. Суровцеву выдали чью-то чужую, хлопчатобумажную с сержантскими треугольниками в петлицах, а вместо фуражки, потерянной еще в бою, — пилотку. О том, как странно будет он выглядеть в шинели без ремня и летней пилотке, Суровцев в эти минуты не думал. Охваченному желанием как можно скорее покинуть госпиталь, ему казалось, что, как только вырвется из этих стен, все дальнейшие проблемы решатся сами собой. Поспешно, с помощью Савельева, переодевшись, он сунул руку в карман шинели, с удовлетворением нащупал там какую-то мелочь — несколько монеток, которые, несомненно, пригодятся в трамвае, и теперь нетерпеливо смотрел на одевающегося Андрея. Тому дали чьи-то брюки, ватник, ушанку и стоптанные полуботинки без шнурков. — Ну, к броску готов, младший лейтенант? — спросил Суровцев. — Порядок в танковых войсках! — с затаенным волнением бодро ответил Савельев. — Выходим на рубеж атаки. Уже взявшись за ручку двери, он обернулся и увидел, что Суровцев не двигается с места. — Подожди! — каким-то странным, внезапно изменившимся голосом произнес Суровцев. — Ты… чего, капитан? — удивился Савельев. Но Суровцев стоял, точно оцепенев. Тихо повторил: — Подожди… — Руку схватило, что ли? — участливо спросил Савельев. Но рука, которую Суровцев дисциплинированно положил на перевязь, у него не болела. Дело было совсем в другом. Почему-то только сейчас, когда ему предстояло выйти из палаты, сделать последние десятки шагов по коридору и спуститься вниз по лестнице, он вдруг вспомнил о Вере. Только сейчас Суровцев понял, что никогда больше не увидит ее. Он стоял в нерешительности, не обращая внимания на нетерпеливо глядевшего на него Андрея. И не знал, что делать. Попрощаться с Верой так, чтобы не насторожить ее, Суровцеву было трудно, а малейшее подозрение разрушило бы весь их план. Он убеждал себя в необходимости идти, немедленно уходить из госпиталя, но не мог заставить себя сделать ни шагу. — Ты идешь наконец, капитан?! — сердито спросил Савельев. Но Суровцев уже понимал, что уйти, не повидав Веру, не в силах. — Подожди, я сейчас! — пробормотал он и быстро вышел из палаты. В коридоре все было как обычно: медленно прогуливались выздоравливающие, бросая завистливые взгляды вслед тем, кому уже разрешалось выходить на улицу; сновали сестры, держа в руках круглые эмалированные кипятильники, в которых позвякивали шприцы, иглы и пинцеты… Но Веры в коридоре не было. «Где она?» — думал Суровцев, рассеянно здороваясь со знакомыми ранеными и сестрами. Он прошел до конца коридора — до расположенных друг против друга «ординаторской» и «сестринской», заглянул в полуоткрытые двери, но Веры не было и там. «Что ж делать, как быть?!» — спрашивал он себя, уже понимая, что не покинет госпиталь, пока не повидается с Верой. Повернулся и быстро пошел обратно, заглядывая поочередно в каждую палату. Веры не было нигде. Внезапно мелькнула мысль: «В любую минуту могут объявить воздушную тревогу, и тогда выход из госпиталя для больных будет немедленно закрыт». Он почти побежал к «курилке», убедился, что метроном не включен, из репродуктора доносились звуки музыки, снова окинул взглядом длинный коридор… Веры не было видно. «Все! — мысленно произнес Суровцев. — Надо уходить». Он направился к своей палате за ждущим его там Савельевым. И тут увидел медсестру Олю. Она шла навстречу, толкая перед собой передвижной столик с медикаментами. — А где Вера? — спросил ее Суровцев. — Вера? — замедляя шаги, переспросила Оля. — Она с утра домой поехала. Отпросилась. С матерью ее плохо. Смысл Олиных слов не сразу дошел до него. Вначале он уловил только, что Веры нет в госпитале, и неожиданно для себя почувствовал даже облегчение оттого, что тягостная, как он предчувствовал, встреча не состоится, и притом не по его вине. Но в следующую минуту Суровцев осознал, почему именно ушла Вера: ее матери плохо, может быть, она умирает!.. Хотел расспросить Олю поподробнее, обернулся, но та уже удалялась со своим поскрипывающим колесиками столиком. Суровцев мгновенно представил себе Веру такой, какой видел ее в последний раз, вспомнил ее глаза, полные невыплаканных слез, и ему захотелось остаться… Он стоял посреди коридора, глядя в спину медленно удалявшейся Оле, и вдруг почувствовал, что на плечо его легла чья-то рука. Суровцев вздрогнул, обернулся и увидел Савельева. — Ты что, капитан, шутки шутишь? — зашептал Андрей. — Через тридцать минут из дверей не выпустят! Только сейчас Суровцев вернулся к действительности. Он торопливо откинул полу шинели и вытащил из брючного кармана часы. Было уже половина четвертого, в четыре кончалось время прогулки. «Что делать? — подумал он. — Остаться?..» Но нет, остаться он не мог. Всем существом своим Суровцев уже снова рвался туда, на волю, к фронту… Решение пришло внезапно. — Иди к выходу, — сказал он Андрею, — через две минуты догоню. — И бросился в свою палату. Войдя в комнату, он открыл тумбочку, схватил лежавшие там конверты, бумагу и огрызок карандаша, присел на кровать и несколько мгновений сосредоточенно смотрел на листок бумаги. Потом написал: «Милая Вера! Мне только что сказали, что вашей маме стало хуже. Хочу верить, что все обойдется благополучно. Крепитесь! Вы сами сказали: „Слишком много горя вокруг…“ А мы с Савельевым решили уйти, так что пусть о нас не беспокоятся. Мне хотелось увидеть вас напоследок, но потом я подумал, что, может быть, так даже будет лучше. Видеть ваши глаза и говорить неправду я бы не смог. Прощайте. Спасибо за все. Хотел бы сказать что-то еще, но после вчерашнего разговора понимаю, что это ни к чему. Прощайте.       Владимир». Поставил точку, подумал мгновение и приписал: «А он вернется. Ждите!» Не перечитывая написанного, Суровцев вложил листок в конверт, тщательно заклеил его, крупными буквами написал: «Вере Королевой» — и положил конверт под подушку. Савельев ждал его на лестнице. — Да что с тобой происходит, капитан? — уже не скрывая своего возмущения, воскликнул он, едва Суровцев появился на лестничной площадке. — Знать много будешь, состаришься быстро, — обрезал Суровцев. — Записку госпитальному начальству оставил, а то подумают, что мы пропали, — назидательно добавил он. — О людях надо заботиться, вот что! Они спустились по черной лестнице в садик, расположенный позади госпиталя; этот обнесенный железной оградой небольшой садик предназначался для прогулок выздоравливающих. Шел редкий, легкий снег. Он падал на уже промерзшую жесткую землю — зима в этом году была очень ранней, — оседал на голых сучьях деревьев. По тропинке вдоль ограды бродили другие раненые, вышедшие на прогулку. Было холодно, дул ветер, и гуляющие подняли воротники своих шинелей, однако никто не уходил обратно; после долгого лежания на больничной койке люди дорожили каждым глотком свежего воздуха. Ворота в железной ограде были полуоткрыты, их никто не охранял; раненые знали, что выходить на улицу, точнее, в тупичок строго запрещается. В эти ворота и должны были незаметно прошмыгнуть Суровцев с Савельевым, а потом пройти сотню-другую шагов по переулку. После этого они уже оказались бы, так сказать, на свободе, вне пределов досягаемости. Разрабатывая утром план действий, они продумали весь маршрут. Переулками нужно было выбраться на проспект Карла Маркса и дойти до пересечения с Боткинской улицей. Там пути их расходились: Суровцеву надо было свернуть налево и пешком или на трамвае добраться до Финляндского вокзала, а Савельеву — идти направо, к улице Куйбышева, и потом, тоже на трамвае, ехать к Нарвской заставе. Единственно, что вызывало опасение, — это возможность встречи с патрулями, поскольку ни у Суровцева, ни у Савельева никаких документов не было. Однако оба полагали, что сумеют добраться до места задолго до комендантского часа и у патрулей не будет повода их останавливать. Суровцев посмотрел на часы. Было без десяти четыре. Он знал, что ровно в четыре выходит дежурный врач и объявляет об окончании прогулки. Часть гуляющих уже направлялась к дверям. — Приготовились!.. — шепотом скомандовал Суровцев. Они медленно приближались к воротам. У самых ворот остановились. Савельев вынул из кармана пачку «Беломора», вытащил папиросу и стал чиркать спичками, делая вид, что никак не может закурить на ветру. Суровцев заслонял его от ветра, украдкой поглядывая по сторонам. Выждав момент, когда никто в их сторону не смотрел, Суровцев подал новую команду: — Пошли! Они проскользнули в ворота и устремились налево по переулку. Суровцев напряженно прислушивался. Но никто не кричал им вслед, не пытался их остановить. Первый этап «операции» прошел благополучно. Минут через пятнадцать они вышли на проспект Карла Маркса. На перекрестке остановились, перевели дыхание, посмотрели друг на друга и облегченно улыбнулись. — Как будто выбрались, — сказал Суровцев. — Как нога, ничего? — Дойду, — махнул рукой Савельев. Они огляделись вокруг… Суровцев фактически не видел Ленинграда с того памятного сентябрьского вечера, когда вел свой батальон через весь город — от набережной Невы к Средней Рогатке, еще не зная, что ему предстоит воевать под Пулковом. В следующий раз он оказался в городе в середине октября, когда полк перебрасывали на машинах из-под Пулкова на Финляндский вокзал, чтобы вместе с другими полками и дивизиями направить в район Невской Дубровки. Но то было глубокой ночью. По дороге в госпиталь он тоже, конечно, проезжал по ленинградским улицам, только везли его в закрытом санитарном фургоне. Оттуда что увидишь? И вот теперь Суровцев стоял на перекрестке, жадно всматриваясь во все, что его окружало. Было только начало пятого, но на город уже спускались сумерки. Медленно падал снег. Прошло несколько женщин, до странности похожих друг на друга. Может, потому, что все они были в платках, с хозяйственными сумками в руках. Да и лицами своими эти женщины походили одна на другую. Казалось, что лица у них припорошены угольной пылью. Суровцев и Савельев молча двинулись дальше, миновали полуразрушенный дом. На уцелевшей стене был наклеен огромный плакат — женщина с искаженным от горя лицом держала на руках мертвого ребенка, и красные, точно кровью написанные, слова взывали: «Смерть детоубийцам!» Соседний дом был тоже разбит, одна его стена обвалилась, обнажив этажи комнат. Клочья обоев трепетали на ветру. Перекресток перегораживала баррикада с проходом для транспорта и пешеходов посередине. Суровцев и Савельев молча направились к нему. Под ногами похрустывали осколки стекла, сквозь тонкую пелену снега, прикрывавшую тротуар, проступали рыжие пятна кирпичной пыли. На стенах домов белели листки с напечатанным на машинке или написанным от руки текстом. Суровцев и Савельев остановились, чтобы прочесть, что там написано. На всех листках было одно и то же — предложения обменять одежду, обувь, а иногда золотые или серебряные вещи на хлеб или любые другие продукты. Над магазинами еще сохранились вывески, кое-где на них не хватало отдельных букв, иногда целых слов. Вывески напоминали, что когда-то здесь продавали фрукты, или мясо, или кондитерские изделия. Было странно и жутко видеть эти вывески над забитыми наглухо витринами, над провалами в стенах, в которых виднелись искореженные железные балки… — Да… Вот что с Ленинградом сделали, сволочи!.. — сквозь зубы процедил Суровцев. — Это, капитан, еще что! — отозвался Савельев. — Ты бы посмотрел ближе к переднему краю!.. У нас, за Нарвской, еще когда я на заводе был, почитай, ни одного целого дома не осталось… Они снова замолчали. Идти вместе им оставалось недолго. До Боткинской улицы — всего два квартала. И чем ближе подходили Суровцев и Савельев к тому месту, где им предстояло расстаться, тем медленнее становился их шаг. Оба думали о том, что, проведя рядом столько тяжких дней, через несколько минут разойдутся в разные стороны и, очевидно, никогда больше не увидятся… Дошли до Боткинской улицы, некоторое время постояли молча у Военно-медицинской академии. — Ну что ж, Андрей, здесь дороги наши расходятся, — проговорил наконец Суровцев каким-то севшим голосом. — Прощайте, товарищ капитан, — тихо ответил Савельев. — Дал бы тебе свою полевую почту, — сказал Суровцев, — да сам еще номера не знаю. — А вы мне, товарищ капитан, первым напишите! — оживился Савельев. — У меня адрес простой: Ленинград, Кировский… Вы на комитет комсомола пишите, я ведь член комитета, меня там все знают! Так и пишите: Кировский завод, комитет комсомола, Савельеву Андрею. Дойдет! Или еще лучше — прямо в партком, Королеву, для меня, я у него в цехе сейчас работаю. — Напишу, — кивнул Суровцев, только сейчас почувствовав, как грустно ему расставаться с этим веселым, открытым парнем. — Может, передать что кому в госпиталь надо, а? — заговорщически спросил Савельев. — Хочешь, чтобы обратно забрали? — невесело усмехнулся Суровцев. — Меня-то?! Ну, это уж дудки! Я как до завода дойду, меня клещами не вытащат! А потом и передам. Запросто! — Нет, Андрей, ничего передавать не надо, — покачал головой Суровцев. — Что мог, написал сам… — Послушайте, товарищ капитан, — вдруг сказал Савельев, и глаза его заблестели, — мне одна идея в голову пришла! А что… если вы — к нам на завод, а? У нас там для военного командира работы во сколько! У нас и штаб МПВО свой есть, и зенитчики, и пульрота, ведь передний край, в четырех километрах от нас немец-то! Идея, товарищ капитан! Вместе бы и пошли! А с военным начальством наши запросто договорятся! Знаете, что такое Кировский? Сила! Савельев говорил теперь громко, почти кричал, видимо весь захваченный внезапно пришедшей ему в голову мыслью. — Нет, Андрей, не выйдет, — покачал головой Суровцев, — у каждого на войне есть свое место. Мне без фронта — не жизнь. На, хороший ты парень, держи! И он протянул Савельеву руку. Но в этот момент они услышали звук сирены. Тихий, далекий вначале, он с каждой секундой нарастал, точно с силой ввинчиваясь в стены домов, заглушая все остальные уличные шумы. Суровцев нерешительно опустил руку. Он увидел, как медленно шедшие по тротуарам люди ускорили шаг, некоторые даже побежали, точно преследуемые падавшими на их головы словами, которые неслись из невидимых репродукторов: «Граждане!.. Воздушная тревога! Граждане!.. Воздушная тревога! Движение по улицам прекратить… Населению укрыться!..» — Этого еще не хватало! — со злостью озираясь вокруг, проговорил Суровцев. — Ну… я тогда побегу, товарищ капитан, может, прорвусь… — торопливо проговорил Савельев. — Стой! — приказал Суровцев. — На патруль хочешь нарваться? Он лихорадочно обдумывал, что делать. В эту минуту из ближайшего переулка вышли трое военных с красными повязками на рукавах и противогазами через плечо. Они задержались на углу, внимательно оглядывая быстро пустевшую улицу. — За мной! — скомандовал Суровцев, хватая Савельева за рукав ватника. Они повернулись и побежали. Загрохотали зенитки. — Давай за мной! — торопливо повторил Суровцев, отыскивая взглядом место, где можно было бы укрыться. Подъезд ближайшего дома находился от них метрах в тридцати. Когда Суровцев и Савельев вбежали в него, оказалось, что там уже стоят человек десять. С верхних этажей сбегали женщины с детьми. Они не задерживались в подъезде, а спускались дальше, по ведущей, видимо, в подвал узкой темной лестнице. К выстрелам зениток присоединялись далекие взрывы фугасок, потом бомба разорвалась где-то близко, раздался грохот обвала. — Что же, граждане, особого приглашения, что ли, ждете? — громко спросил кто-то сзади. Суровцев обернулся и увидел пожилую женщину в ватнике, с красной повязкой на рукаве и противогазом через плечо. — А вы, товарищ командир, чего стоите? — обратилась она уже непосредственно к Суровцеву. — Вам пример населению положено показывать, а вы нарушаете! Вниз давайте, все вниз! Люди, столпившиеся в подъезде, стали спускаться по узким, выщербленным каменным ступеням. Суровцев и Савельев молча последовали за ними. Протиснувшись в узкую дверь, Суровцев сначала ничего не мог разглядеть в темноте. Он только чувствовал, что находится в сыром, холодном и, очевидно, большом подвальном помещении, потому что люди, проходя вперед, как бы растворялись в темноте, и шаги их постепенно замирали. Нащупал справа от себя стену, сырую и холодную. Встал около нее. В этот момент откуда-то сверху забрезжил едва рассеивающий темноту свет, и в дверях появилась та самая дежурная с красной повязкой. В руке у нее был фонарь «летучая мышь». Язычок пламени чуть вздрагивал. Дежурная обернулась и, убедившись, что на лестнице никого не осталось, с грохотом захлопнула за собой обитую железом дверь, опустила щеколду. При тусклом свете фонаря Суровцев увидел, что Савельев стоит в двух шагах от него. Тот тоже заметил капитана, кивнул на запертую дверь и пожал плечами. Суровцев огляделся. Очевидно, это была котельная, теперь бездействующая. Вдоль стен тянулись покрытые ржавчиной и каплями влаги трубы, в центре возвышалось какое-то металлическое сооружение, похожее на котел. Сюда дежурная и поставила свой фонарь, а сама вернулась к закрытой двери и уселась там на табуретку. В убежище было много народу. Люди сидели на установленных рядами в глубине подвала скамьях, некоторые расположились на матрацах, постеленных на деревянные лежаки. Очевидно, они были жильцами этого дома. Те же, кто оказался здесь случайно, стояли у стен. Суровцев прислушался, ему показалось, что стрельба наверху прекратилась. — Наверное, был отбой, — тихо сказал он Савельеву. — Сейчас проверим, — отозвался тот и решительно направился к двери. — Ку-да? — угрожающе произнесла дежурная, приподнимаясь с табурета и кладя руку на щеколду. — Да взглянуть, может, затихло? — неуверенно проговорил Савельев. — Я те взгляну! Голову на плечах таскать надоело? Уши есть, радио для кого установлено? Савельеву пришлось вернуться на свое место, к стене. — Куда тебя понесло? — сказал ему Суровцев. — Да ведь тут, как в склепе, будто крысы в мышеловке. — Ничего теперь не поделаешь, придется ждать. Только сейчас, прислушавшись, Суровцев различил тихий, но частый стук метронома. Однако где именно установлен репродуктор, определить в полутьме было трудно. Донесся звук близкого взрыва. В фонаре дрогнул язычок пламени. Люди в убежище притихли. Они сидели, лежали или стояли с какой-то молчаливой покорностью, видимо привыкнув уже к пребыванию в таких вот подвалах. Только когда сверху доносился особенно сильный взрыв бомбы или разрыв снаряда, все, точно по команде, поднимали головы и на несколько секунд застывали в настороженном, тревожном ожидании. Вынужденное бездействие раздражало Суровцева. Взглянув на часы, он увидел, что уже половина шестого. Неизвестно, сколько продлится тревога. А ведь ему предстоял еще длинный путь, причем с наступлением темноты опасность быть задержанным патрулем возрастала. От нечего делать стал постукивать согнутым пальцем по влажной стене, стараясь определить ее толщину. Это легкое постукивание и привлекло к нему внимание сидевшей у двери дежурной. Она оглядела Суровцева, взгляд ее остановился на его висевшей на перевязи руке — Суровцев умышленно не снял перевязь, надеясь, что к раненому патруль будет меньше придираться, — и решительно сказала: — А ну, граждане, дадим посидеть раненому командиру! Люди на ближайшей к Суровцеву скамье потеснились, и на краю ее оказался кусочек свободного пространства. — Садись, садись, товарищ командир! — сказала дежурная, и ее грубый, низкий голос прозвучал неожиданно мягко. — Я-то от двери отойти не могу — дежурю, пост мой здесь по инструкции… А ты садись! С фронта небось? — спросила она, когда Суровцев поспешил сесть, чтобы только не привлекать к себе излишнего внимания. Суровцев решил не вдаваться в подробности: — Да, с фронта. — Ну… и как? Скоро кончатся муки народные? Немца-то скоро погоните? — Идут бои, — неопределенно ответил Суровцев. — Это-то мы и сами знаем!.. — не скрывая разочарования, проговорила дежурная. Рядом с Суровцевым дремал какой-то старик. За его согнутыми ногами стоял небольшой дерматиновый чемодан. Время от времени старик опускал руку и дотрагивался до чемодана, точно желая убедиться, что он по-прежнему на месте. Справа от старика сидела средних лет женщина с грудным ребенком на руках. Укрытый цветным стеганым одеяльцем, ребенок, очевидно, спал, и она тихонько покачивала его. При тусклом свете фонаря Суровцев не мог разобрать лиц людей, расположившихся на других скамьях. Прямо напротив него на матраце примостились две старухи в платках, из-под которых свисали седые пряди. Старухи сидели, закрыв глаза и прислонившись друг к другу. Суровцев тоже закрыл глаза. Когда он снова посмотрел на часы, было уже без десяти шесть. «Какая нелепость! Надо же, такое невезение!» Он прислушался к звуку метронома, заглушаемому рокотом стрельбы. В короткие минуты затишья было слышно, что метроном стучит по-прежнему лихорадочно часто. За все время войны Суровцев впервые оказался в гражданском бомбоубежище. К бомбежкам и артиллерийским обстрелам он привык, они казались ему естественным фоном войны. В боевых условиях просто не было времени думать, что фугаска или снаряд могут накрыть КП. В госпитале Суровцеву иногда по два-три раза в сутки приходилось спускаться в убежище, но там, среди таких же, как он, раненых бойцов и командиров, опять-таки все воспринималось иначе. Свет в убежище не выключался, разговоры не смолкали, после каждого доносившегося разрыва раненые начинали спорить, далеко ли упала бомба и какого она была веса, старались по едва различимому гудению самолетов определить — наши это или немецкие. Словом, жизнь не останавливалась… Здесь же, в полутемном, мрачном, сыром подвале, не только взрослые, но и дети сидели тихо, понуро, и беззащитность этих людей, их полная зависимость от того, в каком именно месте сбросит немецкий летчик свой смертоносный груз, особенно горько осознавались Суровцевым. Неожиданно откуда-то из угла, куда свет фонаря не достигал вовсе, раздался женский голос: — Товарищ командир, можно вас спросить, вы из пехоты или из летчиков будете? Вопрос адресовался явно к Суровцеву. — Из пехоты, — ответил он. — Вот и сынок мой в пехоте служит, — откликнулась та же женщина, — сержант он, Трифонов Валерий зовут, не встречали? — Нет, не приходилось. Фронт большой… — Уже месяц писем не шлет, — сказала из темноты женщина, — сама не знаю, что думать… может, уж и в живых нету. В голосе ее прозвучала такая усталость и такая безнадежность, что Суровцев неожиданно для себя громко и даже сердито прикрикнул: — Почему это нету?! В боевой обстановке письма писать даже генералам трудно, не то что сержантам… — А я тебе что говорю, Марья Семеновна? — вдруг встрепенулся сидевший рядом с Суровцевым старик. — Может быть, и почта виновата? Я вот вчера в отделение ходил, думал, вдруг письмо от Васи лежит, тоже третью неделю ни слуху ни духу… Так ты знаешь, что на почте-то делается? Писем неразобранных — сотни! Пачками в углах и лежат! Я заведующей говорю: по какому праву такое безобразие допускаете? А она мне в ответ: у тебя силы есть? Вот тебе сумка и ходи разноси. А у меня, говорит, всего десять старух осталось, и у половины из них ноги опухать стали, квартал пройдет, десяток лестниц вверх-вниз отмахает и час стоит, к стене прислонясь, — не ходят ноги-то!.. — Ты, Марья, не жалуйся, — прозвучал из темноты другой женский голос. — Тут, почитай, все жены или матери солдатские… Тебе еще жаловаться рано, ты… ты… еще похоронку на своего не получила, ты… — Голос прервался, послышались тихие всхлипывания. «Матери… жены… дети… — с горечью, с болью подумал Суровцев. — Да, насколько счастливее те, кто может встретить врага с оружием в руках… А ждать, томительно ждать…» И вдруг Суровцев вспомнил о своей матери, живущей в далеком волжском городке, вспомнил о том, что очень давно не писал ей. После того как поступил в Ленинградское военно-инженерное училище, все связанное с детством отошло куда-то на задний план. Во время учебы он ездил домой лишь дважды, хотя знал, что мать одинока — отец Суровцева, командир Красной Армии, умер еще в начале двадцатых годов. А с тех пор как началась война, послал матери всего одно или два письма, перевел на ее имя денежный аттестат… и только! Суровцеву казалось, что это естественно, что мать понимает — идет война, ему не до писем. Но сейчас, окруженный старыми и молодыми женщинами, ждущими весточки от своих сыновей, мужей, отцов, он вдруг вспомнил о матери, и его охватило горькое чувство стыда… Это был стыд не только перед своей матерью, которой он не удосужился сообщить, что жив и здоров. До сих пор слова «мирное население» носили для Суровцева относительно отвлеченный характер. А теперь он вдруг почувствовал, что эти сидящие рядом с ним в убежище незнакомые люди, лиц которых он не мог различить в полутьме, очень близки и дороги ему. И что он здесь единственный, кто носит военную форму и, следовательно, как бы представляет всю Красную Армию, которая пока не в силах отвести от сотен тысяч таких же стариков, женщин и детей угрозу смерти. Он думал о том, что сыновья, братья и мужья этих безмолвно сидящих людей сражаются сейчас на фронте и для каждого из них вера в победу связана с надеждой вернуться к близким, которые их ждут, по ним тоскуют, их любят. И вот любая дурацкая, тупая бомба, металлическая уродина, наполненная тротилом, может разом лишить десятки бойцов и командиров их матерей, отцов, жен… В бессильной злобе Суровцев сжал кулаки… Послышались новые взрывы. Язычок пламени в фонаре вздрагивал все сильнее… И вдруг страшный грохот раздался где-то совсем рядом, и фонарь погас. Суровцева с силой толкнуло в спину, он полетел на пол, инстинктивно прижимая к груди больную руку. В кромешной тьме что-то еще грохотало, обваливалось, осыпалось. Пронзительно заплакал ребенок. Это послужило как бы сигналом для других — вокруг послышались крики. Суровцев лежал на полу. Его рот и нос были забиты едкой каменной пылью. Пыль хрустела на зубах, запорошила глаза. Однако Суровцев мгновенно отдал себе отчет в том, что он не терял сознания, следовательно, не контужен. Трудно было понять, что произошло. Одно было ясно — надо немедленно пресечь панику. Опираясь на правую руку, Суровцев приподнялся, чувствуя сильную боль в спине, и крикнул: — Тихо! Всем оставаться на местах! Не двигаться! Дежурная, вы у двери? Ответа не последовало, но люди стихли, прислушиваясь. — Савельев, цел? — снова крикнул Суровцев. — В порядке, капитан, — отозвался знакомый голос, — по кумполу чем-то шибануло, но крови, кажись, нет. — Встань у двери и никого не выпускай! — Дак ничего не видно в темноте, где она, дверь-то? — Спички! У тебя в кармане должны быть спички! Через секунду-другую слева от Суровцева вспыхнул огонек, но тут же погас. Погасла и вторая спичка. — Осторожно зажигай, — предостерег Суровцев, — тут откуда-то свежим воздухом тянет. Повернись спиной, а то опять задует. Он прислушался. Наверху по-прежнему стреляли зенитки. Люди в подвале, словно замершие после командного окрика Суровцева, теперь снова задвигались. Очевидно, среди них были и раненые и ушибленные, потому что слышались стоны… Кто-то звал кого-то, кто-то кричал в темноте: «Дверь! Дверь-то откройте!..» — Тихо! — снова скомандовал Суровцев. Люди, подчиняясь ему, опять смолкли, только матери чуть слышно успокаивали детей. — Савельев! — раздраженно крикнул в темноту Суровцев. — Долго будешь копаться?! Наконец Савельеву удалось зажечь спичку. — Теперь ищи фонарь! — приказал ему Суровцев и повторил уже громче: — Товарищи! Пусть каждый пошарит возле себя, надо найти фонарь. Никакой опасности нет. Просто где-то поблизости разорвалась бомба. Он закашлялся: кирпичная пыль попала ему в горло. Похожий на светлячок огонек спички медленно перемещался. «Главное, не допустить возобновления паники! — лихорадочно думал Суровцев. — Это может привести к новому обвалу, кто знает, что с потолком и стенами…» Однако вслух он сказал совсем другое: — Ищите фонарь, не двигаясь с места, а то друг друга передавите! И успокойтесь. Бомбы в одно и то же место дважды не падают. А вот передавить друг друга в темноте можно. Так что главное — не вставать со своих мест, каждому оставаться там, где находится… Он говорил медленно, с единственной мыслью поддержать в людях спокойствие, пока найдется фонарь и можно будет осмотреться. Однако, когда погасла очередная спичка, не выдержал и зло крикнул: — Где фонарь, Савельев? Долго будешь копаться?! Вдруг что-то звякнуло, и в ту же секунду Савельев торжествующе воскликнул: — Есть! Нашел!.. Спичка снова погасла, и Савельев продолжал уже в темноте: — Стекло разбито, капитан, только осколок торчит… Тьфу, черт, руку порезал… — Потом о руке думать будешь! — оборвал его Суровцев. — Зажигай фонарь! Только осторожно, сначала оботри, керосин может вспыхнуть. Савельев снова стал чиркать спичками. Ему удалось зажечь фонарь, однако огонек тут же дрогнул и погас. — Я тебе говорил, прикрывай огонь, тут дует откуда-то! — раздраженно проговорил Суровцев. — Давай фонарь сюда. Он шагнул вперед, стараясь не споткнуться о сидевших на полу людей, отыскал в темноте Савельева и выхватил у него фонарь. Левой рукой, которую снял с перевязи, ощупал металлическую поверхность, убедился, что керосин не пролился, очистил фитиль от пыли и приказал: — Теперь зажигай! Фитиль снова загорелся. Суровцев поднял фонарь и, повернув так, чтобы сохранившийся кусок стекла предохранял пламя от потока воздуха, осмотрелся. Сначала трудно было что-нибудь разглядеть, — каменная пыль все еще висела в воздухе. Суровцев выкрутил фитиль до предела. Теперь он смог увидеть тех, кто был рядом. Лица людей были серы от пыли и казались похожими одно на другое… «Людьми займусь потом, потом, — приказал себе Суровцев, — сейчас главное — осмотреть помещение, выяснить, что случилось…» Он обследовал стену, возле которой стоял, потом, подняв фонарь, оглядел потолок. Потолок как будто был цел, даже трещин не видно. Суровцев облегченно вздохнул. Больше всего он боялся, как бы не рухнули верхние этажи. Тогда все находившиеся в убежище оказались бы похороненными под грудами камня. «Осмотреть дверь!» — мысленно скомандовал себе Суровцев и вместе с Савельевым направился к двери. И вдруг остановился, мгновенно опустив фонарь. На месте двери возвышалась груда битого кирпича. Выход из подвала был завален. — Савельев, — тихо, почти шепотом, сказал Суровцев, — постарайся осмотреть завал — надолго ли тут работы, если попытаться его разобрать. А я пойду дальше. Теперь Суровцев думал только об одном: немедленно найти то место, откуда в подвал проникает свежий воздух. Может быть, там, в стене, образовался пролом, достаточно широкий, чтобы через него выбраться… Дойдя до противоположной стены, он поднял фонарь и стал медленно осматривать ее. Внезапно увидел большую, почти в рост человека, нишу. Именно оттуда тянуло холодом. Суровцев хотел полезть в пролом, чтобы посмотреть, куда он ведет, но в это время за спиной его раздался пронзительный женский крик… — Не кричать! — гаркнул, оборачиваясь, Суровцев. — В чем дело? — Марью… Марью Андреевну убило!.. — сказала женщина теперь тихо и робко. Суровцев пошел обратно. Там, где раньше была дверь, а теперь громоздился завал, он увидел то, чего не заметил в первый раз, когда быстро отвел фонарь, боясь, что снова начнется паника. Из-под груды разбитого кирпича торчали ноги, обутые в кирзовые сапоги, и неестественно вывернутая рука с красной повязкой поверх разорванного рукава ватника. Вокруг стояло несколько женщин. — Как же мы выйдем теперь?! — истерично крикнула одна из них. — Дверь-то завалило! — Спокойно! — одернул ее Суровцев. — Савельев! Найди двух здоровых мужчин, и попытайтесь разобрать кирпич. Может быть, она жива… В эту минуту там, наверху, снова раздался грохот — бомба упала опять где-то рядом. По подвалу пронесся шквал воздушной волны. — Товарищи, — крикнул Суровцев, еще не зная, какие новые разрушения принес этот взрыв, и опасаясь, что снова возникнет паника, — в стене есть пролом! Мы все сможем через него выйти! Только надо проявить спокойствие и слушать мою команду! Он вернулся к пролому и протянул руку с фонарем в его темную глубину. Но разглядеть что-либо было невозможно. Суровцев перешагнул через остатки стены и, согнувшись, двинулся вперед, по-прежнему держа фонарь в вытянутой руке. Внезапно что-то звякнуло, — видимо, фонарь стукнулся о железную балку. Суровцев нагнулся, чтобы посмотреть, и отпрянул, едва не уронив фонарь. В полуметре от него висела огромная бомба… Прошло не меньше минуты, прежде чем Суровцев заставил себя приблизиться к ней. Пятисоткилограммовая бомба, похожая на чудовищную, подвешенную за хвост рыбу, застряла где-то в деревянных перекрытиях, зацепившись хвостовым оперением, а ее нижняя часть находилась на уровне груди Суровцева и чуть заметно покачивалась на весу. «Что делать, что делать?! — стучало в мозгу Суровцева. — Бросить всех работоспособных на разборку завала у двери? Но кто знает, что там… Ведь не исключено, что сверху обрушилась вся лестничная клетка… Тогда пробиться в подвал сможет только специальная спасательная команда». Значит, сидеть и ждать, когда кончится воздушный налет, в надежде, что их рано или поздно откопают? Но бомба, эта проклятая бомба! Она может сорваться при любом сотрясении иди просто в силу собственной тяжести, и тогда… Может быть, все же рискнуть и вывести людей поодиночке через провал под бомбой! Но куда он ведет, этот провал? Судя по проникающему откуда-то холодному воздуху, здесь есть выход наружу. Суровцев крепче сжал проволочную ручку полуразбитой «летучей мыши», вобрал голову в плечи, пригнулся и шагнул под бомбу. И в эту минуту фонарь погас. Суровцев мысленно выругался. Хотел уже позвать Савельева со спичками, но удержался, подумав, что не должен и не имеет права подвергать товарища смертельному риску. Он понимал, конечно, что, если бомба сорвется и произойдет взрыв, вряд ли кто-нибудь в подвале уцелеет. Тем не менее ему казалось, что непосредственная близость к бомбе увеличивает опасность: здесь не было ни одного шанса на спасение. Продвинул ручку фонаря ближе к локтю, вытянул руку вперед и двинулся в темноту. Сделать удалось только три шага — он это твердо запомнил, — и рука уперлась в какую-то преграду. Поставив фонарь на землю, Суровцев стал медленно обшаривать невидимое препятствие. Это была стена, частично поврежденная, но все же устоявшая при падении бомбы. Правда, метрах в двух от пола нащупывалось какое-то углубление. Ширина его была как будто достаточной, чтобы туда пролез человек. Но куда вел этот ход? Может быть, он замыкался обвалом? Суровцев сунул ладонь в углубление и не ощутил ни малейшего дуновения. Ему стало ясно: никакого выхода отсюда нет. А воздух проникает в подвал сверху, через высокий колодец, который образовался при падении бомбы, пробившей крышу и верхние этажи. И хотя Суровцева окружала тьма, ему показалось, что он снова видит перед собой уродливую громадину, чуть покачивающуюся и ежеминутно грозящую сорваться, разнести в клочья все, что находится вокруг. Мелькнула утешительная мысль: «Может быть, это дефектная бомба? Может, немецкие рабочие-антифашисты обезвредили ее еще на заводе? Ведь такие случаи бывают, в газетах не раз об этом писали!..» Суровцев подхватил фонарь, надо было возвращаться. Он помнил: от бомбы его отделяют всего три шага. Сделал один шаг… второй… И в этот момент услышал оклик встревоженного Савельева: — Капитан, где ты? Что с фонарем? Опять погас? Голос звучал совсем близко, — видимо, Савельев стоял у самого пролома. — Не подходи! — крикнул Суровцев. — Еще что-то стряслось, капитан? — понизив голос, спросил Савельев. — Я иду к тебе. Стой на месте и жди! Он боялся, что Савельев все же шагнет в провал и в темноте толкнет бомбу. Сам сделал еще полшага вперед, поставил фонарь и медленно вытянул руку. Кончики его пальцев нащупали тело бомбы. Он опустился на корточки, взял фонарь, осторожно пробрался под бомбой. У низкого края разрушенной стены столкнулся с Савельевым. — Женщина-то та самая… ну, дежурная, — вполголоса сказал Савельев, — кончилась… убита… грудь и голову раздавило… — Больше убитых нет? — спросил Суровцев. — Нет. Раненые есть. В темноте не разберешь. Что с фонарем-то? Я сейчас… — Подожди, отойдем. Только достигнув противоположной стены, Суровцев велел зажечь спичку. Когда огонек пробежал по широкому краю фитиля и, несколько раз дрогнув, разгорелся невысоким, но ровным пламенем, он сказал: — Я сейчас вернусь туда, в провал. Еще раз посмотрю: может быть, оттуда есть какой-нибудь выход. — Вместе пойдем! — нетерпеливо воскликнул Савельев. — Нет, — категорически заявил Суровцев и добавил первое, что пришло ему в голову: — Вдвоем там не повернуться. — Но как же ты, с одной рукой!.. Я хоть фонарь буду держать!.. — Нет, — повторил Суровцев, — ты останешься здесь. Это приказ. Снова шагнув в провал, Суровцев приподнял фонарь, стараясь загородить его своим телом, чтобы из подвала нельзя было увидеть бомбу. Сам же внимательно оглядел ее. Огромный, мышиного цвета, сигарообразный металлический баллон держался на весу лишь потому, что его деформированное хвостовое оперение застряло, зажатое между деревянной балкой и канализационной трубой. На корпусе бомбы были видны вмятины, как на кузове легковой машины, попавшей в аварию. Суровцев еще раз поднял фонарь, стараясь определить, насколько надежно зажато хвостовое оперение, и, к ужасу своему, обнаружил, что вдоль балки тянутся трещины. Пол, на котором стоял Суровцев, был твердый, цементный. Если балка не выдержит и бомба упадет, взрыв неизбежен… «Ну что же ты стоишь?! — мысленно воскликнул Суровцев. — Действуй же, черт тебя побери, действуй!» Но зрелище готовой сорваться бомбы на какие-то секунды как будто парализовало его. Суровцев сжал зубы, тряхнул головой, чтобы сбросить охватившее его оцепенение. «Действуй! — снова приказал он себе. — От тебя зависит сейчас жизнь десятков людей!» До того как он стал командиром стрелкового батальона, Суровцев был сапером. Он умел устанавливать и обезвреживать мины любых конструкций, но с неразорвавшейся авиационной бомбой ему иметь дело не приходилось. И сейчас он лихорадочно пытался восстановить в памяти наставления и инструкции, которые во время учебы в училище вызубривал наизусть, и прежде всего инструкцию по обезвреживанию и уничтожению боеприпасов и авиационных бомб. Вспомнились почему-то только два требования этой инструкции: «Не трогать!» и «Обезвреживать своими силами лишь в крайнем случае». Сейчас и был этот самый «крайний случай»… «Спокойно! — сказал себе Суровцев. — Без паники!» И вдруг подумал о том, что там, наверху, уже вечер, и если не удастся выбраться отсюда в самое ближайшее время, то наступит комендантский час; тогда уже не останется никакой надежды избежать встречи с патрулем. Эта, казалось бы, нелепая в данной ситуации мысль как-то разом привела Суровцева в состояние собранности и деловой сосредоточенности. «Единственная возможность обезвредить фугасную бомбу, — размышлял он, — это извлечь из нее взрыватели. Взрыватели, взрыватели!» — настойчиво, точно гипнотизируя себя, повторил Суровцев. Но почему бомба не взорвалась? Может быть, она снабжена механизмом замедленного действия? Первое свое предположение, что бомба дефектная, он решительно откинул. Отведя фонарь в сторону, Суровцев вплотную подошел к бомбе, затаив дыхание приложил ухо к ее корпусу. И, вздрогнув, отшатнулся. Ему показалось, что он слышит частое тиканье часового механизма. «Все! — подумал он. — Это конец…» Снова прижал ухо к металлу и снова услышал едва различимое тиканье… Переводя дыхание, Суровцев чуть отклонился от бомбы. Но в ушах его все еще раздавалось это чуть слышное постукивание. «Неужели механизм стал работать громче? — подумал он. — Или мне померещилось?» Нет, удары часового маятника звучали по-прежнему… Догадка пришла внезапно: это же метроном! Обвал каким-то чудом не повредил проводов, тянувшихся сверху к репродуктору, установленному в убежище где-то под потолком. И метроном продолжал стучать. До сих пор его заглушал гул канонады, да и вся обстановка в подвале после того, как произошел обвал, была не такой, чтобы к нему прислушиваться. Но теперь, в наступившей тишине, весь превратившись в слух, Суровцев понял: это стучит метроном. «Значит, часового механизма в бомбе нет», — с облегчением подумал он и посмотрел на нее даже с каким-то чувством благодарности. Но мысль о том, что взрыватели в бомбе все же есть, обязательно есть, снова вернула Суровцева к реальности. Но какие они, какого типа? Механические? Или электрохимические? В последнем случае где-то в корпусе бомбы запрятана стеклянная ампула с серной кислотой… «Нет, — сказал себе Суровцев, — ампула не выдержала бы сотрясения, разбилась, и бомба уже взорвалась бы. Должны быть взрыватели, но где же они?» Параграфы инструкций и даже макет немецкой бомбы отчетливо встали перед его глазами. Он вспомнил, что механические взрыватели имеют форму стакана и что на внешней стороне каждого из них должна быть красная стрелка, которая автоматически переводится в боевое положение при отделении бомбы от самолета. «Но, может быть, бомба не взорвалась потому, что не сработал механизм перевода?!» — с новой надеждой подумал Суровцев. Он опять поднес фонарь к самой бомбе и стал внимательно исследовать ее поверхность. Первый взрыватель, боковой, погруженный в тело бомбы, отыскал быстро. При дрожащем свете фонаря он рассмотрел его круглую, блестящую, отполированную поверхность с поперечным углублением, как на головке шурупа, окрашенным в красный цвет. Углубление заканчивалось стрелкой, направленной на латинскую букву «F». Это была первая буква немецкого слова «Feuer» — огонь. Взрыватель стоял в боевой позиции. «Должен быть еще один взрыватель, а может быть, и два», — размышлял Суровцев. Он пригнулся, шагнул прямо под бомбу и поднес фонарь к ее тупому рылу. Все правильно. Второй взрыватель, также стоящий в положении «F», находился возле глубокой вмятины на самом носу бомбы. Третий мог быть только в верхней ее части. Суровцев высоко поднял фонарь, привстал на цыпочки и обошел вокруг бомбы. Третьего взрывателя он не обнаружил. «Будем считать, что их два, — сказал себе Суровцев. — Задача заключается в том, чтобы эти взрыватели обезвредить…» Он был спокоен и сосредоточен. И вдруг за его спиной раздался неистовый женский крик: — Бомба! Бомба!.. Сейчас взорвется! В подвале разом возник шум, люди заметались… Суровцев выскочил из провала и что было сил крикнул: — Молчать! Никому не подходить! Савельев, принять на себя командование! Всем отойти к дальней стене и лечь там! Ясно? И, переведя дыхание, продолжал уже иным, нарочито спокойным голосом: — Товарищи! Бомба совершенно безвредная, я сапер и знаю, что говорю. Никакой опасности. Только пару винтиков отвинтить надо… Все должны подчиняться младшему лейтенанту Савельеву. Савельев, приказ понятен? — Так точно, товарищ капитан! — откликнулся из темноты Савельев. Суровцев вернулся к бомбе. Но теперь ему трудно было сосредоточиться. Он знал, что к провалу в стене обращены сейчас десятки глаз, знал, что вряд ли кто-нибудь поверил его успокоительным словам и что люди уверены лишь в одном: их жизнь зависит от его действий. «Забыть, забыть обо всем! — мысленно внушал себе Суровцев. — Никого вокруг нет. Только я и бомба. Больше сейчас ничего не существует. Я и бомба, которую надо обезвредить…» Он поднес фонарь к боковому взрывателю. Поблескивающая красным лаком продольная выемка-стрелка упиралась своим острым концом в букву «F», тупым — в «S». Суровцев не помнил, какое немецкое слово начинается с буквы «S», но знал точно, что повернуть стрелку острием к этой букве значит перевести взрыватель из боевого положения в нейтральное. Но, может быть, взрыватель установлен на неизвлекаемость? Тогда бомба взорвется при любом изменении его положения! — Монетка у кого-нибудь есть? — крикнул Суровцев, обернувшись, и тут же вспомнил, что у него была мелочь. — Не надо! — сказал он, поставил фонарь и нащупал в кармане шинели монету… Где-то наверху раздался глухой взрыв. Суровцев почувствовал, как сюда, вниз, снова докатилась воздушная волна. И в то же мгновение погас фонарь. Суровцев стоял в темноте. За его спиной замерли люди. Ему казалось, что он слышит их тяжелое дыхание. Кто-то сзади чиркнул спичкой. Суровцев обернулся и увидел Савельева. Стоя на корточках, тот подносил спичку к фитилю фонаря. Через мгновение вспыхнуло неровное, трепещущее пламя. — Молодец, — сказал Суровцев, — давай фонарь и отойди. Савельев не уходил. Он не отрываясь смотрел на бомбу. — Вот это да-а… — произнес он полушепотом, и трудно было понять, чего больше в его голосе — страха или удивления. — Тебе сказано — иди назад и ложись у стены. Как все. Ясно? — резко сказал Суровцев. Он повернулся к бомбе и опять попытался сосредоточиться. И вдруг понял элементарную вещь: он же не может одной рукой держать фонарь и поворачивать монеткой стрелку. Его охватила злоба. Злоба на самого себя, на свою больную руку… По-прежнему держа фонарь правой рукой, попробовал медленно согнуть и разогнуть левую. Ее пронизала боль от кончиков пальцев до плеча, однако боль эта была ничто по сравнению с радостью от сознания, что кое-как он может действовать и больной рукой. Он переложил ручку фонаря в левую и, превозмогая боль, снова согнул ее. Теперь фонарь находился на уровне груди, и красная стрелка, стоящая на смертоносном «F», была прекрасно видна. Сдерживая дыхание, Суровцев поднес монету к продольному углублению на дне взрывателя. — Капитан, дай я фонарь буду держать! — услышал он за собой голос Савельева. — Кому было сказано уйти! — не оборачиваясь, сказал Суровцев. — Никуда я не уйду, — раздалось в ответ. — Дай фонарь, говорю! По его тону Суровцев понял: Андрей действительно никуда не уйдет. — Хрен с тобой, держи, если жизнь надоела! — с отчаянием проговорил он, чувствуя, что сейчас выронит фонарь из онемевших пальцев. Савельев взял фонарь и поднес его к взрывателю. Суровцев молча вложил в выемку ребро монеты. Надо было повернуть монету против часовой стрелки, но Суровцев почувствовал, что у него не хватает решимости сделать это движение, которое может оказаться роковым. Он впервые вдруг подумал, что, если произойдет взрыв, все кончено: ему никогда больше не увидеть ни фронта, ни своих бойцов, ни солнца, ни неба, и все те люди, которые находятся позади него, будут вместе с ним погребены в каменной могиле. Погребены только потому, что у него, капитана Суровцева, не хватило опыта, умения, решимости их спасти… «Действуй же, сволочь!» — зло сказал он себе и, на мгновение зажмурив глаза, плавно повернул монету. Стрелка сделала полукруг и уперлась в букву «S». Суровцев облегченно вздохнул и в изнеможении опустил руку. — Порядок? — шепотом спросил Савельев. — Помолчи! — прошипел Суровцев. — Теперь все? — опять спросил Савельев. — Нет, не все. Сюда фонарь. Ниже! Еще ниже. Вот так. Савельев опустился на корточки, а Суровцев стал на колени и запрокинул голову. Теперь и взрыватель на носу бомбы был хорошо виден. Уже со смутной надеждой, что все обойдется благополучно, он той же монетой перевел красную стрелку нижнего взрывателя с боевого положения в нейтральное. Выпрямился и тихо, почти про себя, произнес: «С этим тоже все…» — Товарищи! — неожиданно звонко крикнул Савельев, оборачиваясь назад, в темноту. — Опасность миновала, полный порядок! — Молчи, дурак! — вскипел Суровцев. — Всем оставаться на местах. Работа еще не окончена. — Ты что, капитан, — тихо спросил Савельев, — на всякий случай, что ли?.. Но Суровцев знал, что говорил. Он помнил, как на занятиях в училище их не раз предупреждали: до тех пор, пока из авиабомбы не удалены взрыватели, она опасна. Следовательно, если из этого огромного баллона, наполненного плавленым тротилом, не будут вывинчены металлические стаканы, несущие в себе взрывчатку особой, повышенной чувствительности, бомба при падении все-таки может взорваться. Но взорваться она может и при попытке вывинтить эти стаканы, разумеется, в том опять же случае, если какой-то из них установлен на неизвлекаемость. Когда Суровцев снова вложил монету в выемку бокового взрывателя, он заметил, что рука его дрожит от напряжения. «Нет, так не годится», — сказал он себе, опустил руку с зажатой в пальцах монетой и прислушался. Сверху опять доносилась канонада. Он вытащил из кармана часы и взглянул на них. Было половина седьмого. Суровцев хорошо помнил, что, когда последний раз смотрел на часы, было без десяти шесть. С тех пор, ему казалось, прошла вечность. Не остановились ли часы?.. Нет, они шли. Секундная стрелка быстро обегала свой маленький круг. Значит, с момента, когда произошел обвал, прошло не более сорока минут!.. «Надо отдохнуть, — подумал он, лишь сейчас почувствовав, что весь взмок, влажная нижняя рубашка прилипла к спине. — Пять минут перерыва. Отдохнуть. Ни о чем не думать». — В чем дело, товарищ капитан? — спросил Савельев, видя, что Суровцев застыл в бездействии. — Ничего. Помолчи. Поставь фонарь, — приказал Суровцев и закрыл глаза. Но как только усилием воли он заставил себя не думать о бомбе, в памяти замелькали вдруг картины недавних боев, госпиталь, снова фронт, лица Пастухова, Звягинцева… Суровцеву показалось, что видит Веру, склонившуюся над письмом, которое он оставил ей, уходя из госпиталя. Потом и это видение исчезло. Откуда-то издалека всплыло лицо матери, она что-то шептала ему, только он не мог разобрать слов и молил ее: «Громче, мама, громче, я ничего не слышу!..» Суровцев вздрогнул и открыл глаза. С испугом подумал, не заснул ли он, и посмотрел на часы. Было тридцать три минуты седьмого, то есть прошло всего две-три минуты… — Приступим! — решительно сказал Суровцев, оборачиваясь к Савельеву. — Подними фонарь! Опять вложил монету в выемку и попробовал повернуть. Но стакан не поддавался, красная стрелка по-прежнему упиралась своим острием в букву «S». Он сильнее нажал на монету, однако стрелка даже не шелохнулась. Казалось, что взрыватель намертво врос в тело бомбы. Суровцев в отчаянии опустил руку… Вспомнилось, что существует специальный инструмент для вывинчивания взрывателей — его демонстрировали на занятиях в училище: металлический двузубец с массивной, удобной для захвата ручкой. Ничего подобного здесь, под рукой, естественно, не было. — Зря стараемся, — безнадежно сказал он Савельеву и подумал о том, что напрасно не осмотрел как следует нишу в провале. «Может быть, лаз все-таки существует и можно выбраться наружу, связаться с ближайшим штабом МПВО?.. — И сразу оборвал себя: — Бежать хочешь, друг?! Сам — спастись, а людей оставить наедине с бомбой, беззащитных женщин, детей, стариков?!» Он повернулся и, шагнув мимо Савельева, обратился к сидевшим в темноте людям: — Товарищи, мне нужна отвертка… нет, отвертка не годится, нужно что-то вроде стамески… Словом, какой-то инструмент с широким лезвием. Может, есть у кого-нибудь что-то подходящее? — Дядя Ваня! — раздался женский голос. — Ты же здесь водопроводчиком работал, может, у тебя есть?.. — Я инструмент с собой не таскаю, — угрюмо ответил мужчина. — Послушайте, дядя Ваня, — сказал Суровцев. — Тут же, судя по всему, какая-то котельная была! Может, что-нибудь найдется? Вроде стамески, понимаете?! — Последние слова он произнес почти с мольбой. Люди в подвале зашумели, задвигались… — Тихо, не ходить! — прикрикнул Суровцев, опасаясь, что от движения людей произойдет сотрясение перекрытий, в которых застряла бомба. — Сейчас принесут фонарь… Он обернулся к Савельеву: — Там, в углу, груда железного лома. Иди пошуруй, только быстро! Лучик света запрыгал по каменному полу. Суровцев с удовлетворением отметил, что его приказ выполнен: вблизи провала никого нет, все перебрались к противоположной стене. Внезапно наверху опять раздался взрыв и снова загрохотали зенитки. Суровцев бросился к бомбе и обхватил ее обеими руками — здоровой и больной, не сознавая бессмысленности своего стремления в случае чего удержать бомбу на весу. Он слышал, что позади что-то звякнуло. Видимо, Савельев перебирал металлическую рухлядь. Какая-то женщина радостно крикнула: — Вот стамеска! — Никакая это не стамеска, а долото! — ответил мужчина, судя по голосу — тот самый дядя Ваня. — Сюда, давайте сюда! — обрадовался Суровцев, но тут же спохватился: — Стоп! Никому не подходить! Савельев, дай-ка сюда, чего там нашли. Через минуту Савельев передал ему инструмент. Это и впрямь было долото — старое, покрытое ржавчиной, с деревянной ручкой. Суровцев попробовал вложить широкое плоское лезвие в углубление на боковом взрывателе. Получилось. — Мотай отсюда, — тихо сказал он Савельеву, не оборачиваясь. — Почему? — недоуменно спросил тот. — Без разговоров! Поставь фонарь и уходи. — Но почему, капитан? — Потому, — со злобой, но почти шепотом произнес Суровцев, — что взрыватель может быть установлен на неизвлекаемость. Жить тебе надоело, что ли? — Не уйду, — упрямо сказал Савельев. — Младший лейтенант, выполняй приказ. Назад! — Не… не выполню, товарищ капитан! — с каким-то отчаянием ответил Савельев и добавил, почему-то перейдя на «вы»: — Вам одной рукой не справиться. — Ну черт с тобой, — в сердцах сказал Суровцев и попробовал повернуть долото. Но и на этот раз красная стрелка не сдвинулась с места. «Э-э, будь что будет», — мысленно произнес Суровцев и уже с силой попытался повернуть ручку, но опять безуспешно. — Держите фонарь, — снова обращаясь к Суровцеву на «вы», сказал Савельев. — Я попробую. Ну… держите! И Суровцев понял, что иного выхода нет. Может быть, все дело в том, что он просто устал? Молча передал долото Савельеву и взял у него фонарь. Тот вставил лезвие в углубление, спросил: — Куда поворачивать? Вправо? Влево? — Влево. Но чуть-чуть! Чтобы только сдвинулась… Он поднял фонарь на уровень взрывателя и впился глазами в полированную поверхность дна стакана. Савельев ухватил ручку долота обеими руками, лицо его мгновенно стало мокрым от пота, хотя он еще и не пытался ее повернуть… Но вот он отступил на полшага, нажал сильнее. И Суровцев увидел, как поблескивающая при свете фонаря выкрашенная красным лаком стрелка чуть отклонилась от буквы «S». — Стоп! — крикнул Суровцев. — Что, капитан? Ведь пошла! — Вижу, что пошла! Но теперь я сам. Все. Уходи. И без разговоров. Обоим погибать ни к чему. — Уходи сам, если хочешь, а я никуда не уйду, — грубо ответил ему Савельев и поднял фонарь. Суровцев молча повернулся, снова вложил долото в риску и, в ту же секунду забыв обо всем на свете, как бы слившись воедино с зажатым в руке долотом, плавно повернул его один раз, затем — второй. Взрыва не последовало. Суровцев знал, что радоваться еще рано. Для того чтобы вывинтить стакан-взрыватель, надо было сделать еще несколько оборотов, и каждый из них, возможно, грозил смертью. Он повернул еще и еще раз. Ранее утопленный в теле бомбы, стакан уже на сантиметр возвышался над ее серой, мышиного цвета поверхностью… Суровцев опять дважды или трижды повернул долото и, почувствовав, что резьба кончилась, бросил инструмент на пол и, обхватив пальцами гладкий латунный стакан, осторожно, бережно вынул его… Голова у Суровцева кружилась. Он стоял, прижимая к груди взрыватель. Нетяжелый, до половины покрытый резьбой, а в нижней своей части совершенно гладкий, проклятый этот стакан был теперь никому не страшен. Суровцев отдал его Савельеву: — Посмотри игрушку. Оставался еще один взрыватель. Он тоже мог быть установлен на неизвлекаемость. Но чувство опасности у Суровцева уже притупилось, напряжение спало. — Будем извлекать второй, — как-то равнодушно сказал он. Присел на корточки и, вставив долото в прорезь, сделал попытку повернуть стакан. У него опять ничего не вышло — одной рукой работать было трудно. Он вылез из-под бомбы и сам протянул долото Савельеву: — Давай действуй. Теперь, сидя на корточках, Суровцев держал фонарь и неотрывно следил за каждым движением Савельева. — Не спеши… Спокойно. Так… пошла, пошла! Отдохни… теперь отворачивай дальше… Гладкий полированный стакан медленно вылезал наружу. — Все, убери долото! — приказал Суровцев и стал вывинчивать стакан пальцами. Через мгновение он уже сжимал взрыватель в руке. Потом поставил его на цементный пол рядом с первым, в отдалении от бомбы. — Сволочь… — Он глядел на взрыватели и повторял: — Сволочь… Вот сволочь! Поднялся на затекших ногах и усталым, тусклым голосом сказал в темноту: — Все, товарищи! Затем вытащил из кармана часы. — Наверное, поздно, капитан, — спросил Савельев, — никуда не успеем? Андрей, видимо, все еще не отдавал себе отчета в том, что выбраться из подвала без посторонней помощи невозможно. — Без пяти семь, — сказал Суровцев и прислушался. Наверху было тихо. Он стоял, задумавшись и по-прежнему держа часы на раскрытой ладони. Потом неожиданно протянул их Савельеву: — Возьми. — Чего? — недоуменно переспросил Савельев. — Часы, говорю, возьми. — Зачем, капитан? — Бери, говорю! — повторил Суровцев. — Ну… на память. — Да ты что, капитан! Это ж боевые, дареные! — Вот и будут дареные. — Дак там же имя ваше написано! — Имя, если хочешь, сотри. Рашпилем. — Ну… спасибо, — улыбнулся Андрей. — Только имя ваше я стирать не буду. Он взял часы и осторожно опустил их в брючный карман. — Теперь что будем делать, товарищ капитан? — Спать, — усталым голосом произнес Суровцев. — А как же насчет?.. — Не знаю. Хочу спать. При свете фонаря они отыскали свободное место у стены и легли рядом. Суровцев заснул мгновенно. Среди ночи бомба сорвалась с перекрытий и с грохотом упала на каменный пол. Но она была уже безопасна. …Откопали их только под утро. 12 В грохоте вражеских бомб и снарядов, в огне пожарищ встречал Ленинград приближающуюся двадцать четвертую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции. С наступлением темноты высоко в небе раздавался характерный гул вражеских бомбовозов. Сотни фашистских самолетов были уже сбиты советскими летчиками и зенитной артиллерией, но количественное превосходство в авиации оставалось на стороне противника. Относительно небольшие воздушные подкрепления, которые время от времени направляла в Ленинград Ставка, небольшие потому, что ожесточенным бомбежкам подвергалась в то время и Москва и другие города, не могли кардинально изменить соотношение сил. Нашим истребителям приходилось совершать по нескольку вылетов за ночь. Летчики вступали в бой с двумя, тремя, пятью вражескими самолетами, это стало обычным явлением. В начале ноября младший лейтенант Севастьянов совершил первый в ленинградском небе ночной таран. Бомбы и снаряды рвались повсюду. Они настигали трамваи, превращая их в месиво искореженного металла, битого стекла и человеческих тел, обрушивались на детские дома, госпитали. И никто в городе, ложась в постель, не был уверен в том, что она не станет его могилой. Городские пожарные команды были уже не в силах справиться с морем огня, заливавшего Ленинград каждую ночь. На помощь им пришли добровольцы. Тысячи людей, пренебрегая опасностью, занимались спасением пострадавших от обстрелов и бомбежек. По сигналу тревоги они спешили туда, где рвались бомбы, чтобы вынести раненых, раскопать заваленные убежища, ликвидировать очаги пожаров… Два с половиной миллиона человек жили в этом зажатом вражеским кольцом, беспрерывно обстреливаемом, оставшемся почти без электроэнергии городе. Жили?! Нет, люди не просто жили и умирали. Они работали. Впрочем, и это слово недостаточно емко, чтобы передать весь смысл того, что совершалось. Происходило чудо, подлинное значение которого мир сможет оценить много позже. Сотни танков, бронемашин, артиллерийских орудий выходили в те дни из ворот, ленинградских заводов. Минометы, полковые и противотанковые пушки, десятки тысяч реактивных снарядов и авиабомб поступали из Ленинграда на вооружение Красной Армии. День за днем!.. Постепенно к тем неимоверным лишениям и страданиям, которые испытывали ленинградцы в осажденном городе, прибавился еще и голод. В отличие от обстрелов, начинавшихся внезапно, он подбирался к горлу Ленинграда медленно, исподволь. Уже трижды снижали продовольственные нормы, и все чаще люди, стоявшие у станков, идущие на работу или возвращавшиеся домой, ощущали внезапные приступы головокружения, все чаще им казалось, что невидимые, но тяжелые цепи притягивают их к земле. Люди слабели, двигались с трудом и уже почти не обращали внимания на близость смерти, уже не спешили, как раньше, укрыться в убежищах, когда на улицах начинали рваться снаряды и лихорадочно стучал метроном… Но шестого ноября город будто вздрогнул от внезапного толчка, и ленинградцы, подчиняясь какому-то душевному порыву, сбросили с себя оковы голода и усталости. Нет, не жалкая прибавка к празднику, о которой объявили в «Ленинградской правде» и по радио, — двести граммов сметаны и сто граммов картофельной муки детям и по пять штук соленых помидоров взрослым, — была тому причиной, хотя и она показалась населению Ленинграда щедрым подарком. Приближалось седьмое ноября, и с датой этой столь многое было связано в душах людей, что, как ни измучены были ленинградцы, они не могли не откликнуться, не приободриться. Впервые за долгие недели блокады очереди образовались не у продовольственных магазинов, а у парикмахерских и бань, у театра имени Пушкина, в помещении которого давала свои спектакли оперетта — единственный театральный коллектив, работавший в блокадном Ленинграде. Ничего из того, что было доступно людям ранее, не осталось у них теперь, чтобы достойно отпраздновать годовщину великой революции. Только лишним снарядом, только отремонтированным сверх плана танком, только дополнительно сданной армии пушкой могли они отметить седьмое ноября страшного сорок первого года. В Лепном зале Смольного состоялось короткое собрание представителей партийного и советского актива, которое нельзя было назвать ни праздничным, ни торжественным. Здесь, в Смольном, где Ленин провозгласил победу социалистической революции, теперь, почти четверть века спустя, речь шла о том, что над великим государством рабочих и крестьян нависла смертельная опасность. Одно мог сказать собравшимся секретарь Центрального Комитета и обкома партии Андрей Александрович Жданов — горькую правду. И эта правда состояла в том, что на всех фронтах идут тяжелые оборонительные бои, что Москва все еще на осадном положении, а враг находится на подступах к столице. Эта правда состояла в том, что, по данным на первое ноября, в Ленинграде оставалось муки всего лишь на две недели, крупы — на шестнадцать дней, а покрытая ледяной шугой Ладога перестала быть судоходной, и продовольствие в Ленинград теперь доставляется только по воздуху. Такого безрадостного собрания еще, пожалуй, не видели стены Смольного. После того как собрание кончилось, Жданов пригласил к себе в кабинет Воронова, нового командующего войсками Ленинградского фронта Хозина, Васнецова, Павлова и заместителя командующего по тылу Лагунова. Жданов тяжело, прерывисто дышал, — приступы астмы стали повторяться у него по нескольку раз в день. Сев за стол, он, не глядя, привычным движением нащупал папиросу в раскрытой коробке «Северной Пальмиры», закурил и тяжело закашлялся. Откашлявшись, виновато взглянул на присутствующих, но тут же стер с лица это несвойственное ему выражение и строго сказал, точно стремясь подчеркнуть, что вполне здоров и работоспособен: — Товарищ Лагунов, докладывайте, мы слушаем. На начальника тыла фронта Лагунова была возложена персональная ответственность за сооружение новой трассы, которая должна была связать Ленинград со страной в случае, если Тихвин захватит враг. Хотя Тихвин оставался еще в наших руках и руководители ленинградской обороны не теряли надежды на то, что его удастся отстоять, тем не менее было принято решение приступить к строительству автомобильной дороги в обход Тихвина с севера — от железнодорожной станции Заборье до Новой Ладоги. Трассу общей протяженностью более двухсот километров нужно было проложить через лесные чащобы, минуя болота и трясины, которыми изобиловал этот край. Тысячи колхозников из районов, расположенных между Новой Ладогой и Заборьем, подразделения бойцов тыловых частей Ленинградского фронта дни и ночи работали на строительстве дороги. И ежедневно Военный совет фронта выслушивал доклад Лагунова о ходе строительства… Не меньшую остроту приобрел и другой вопрос: когда наконец замерзнет Ладога и по ее льду можно будет пустить машины с грузом? Жданов собрал у себя ученых и моряков. Их мнения оказались противоречивыми. Лагунову было поручено продолжить консультации с гидрологами, метеорологами, гляциологами и обратиться к опыту рыбаков, живущих на ладожском побережье… И вот сейчас Лагунов докладывал: — То, что удалось выяснить, сводится в основном к следующему. Никто систематических наблюдений за температурой воды в Ладоге не вел. Работники Гидрологического института и гидрографическая служба Балтфлота утверждают, что первый снег над озером нередко выпадает уже в сентябре… К Лагунову Жданов всегда относился с большим доверием и симпатией. Однако на этот раз раздраженно прервал генерала: — Сегодня шестое ноября, товарищ Лагунов, и сентябрь нас не интересует. Мы хотим наконец узнать, когда на Ладоге устанавливается твердый ледяной покров. Вы выезжали на побережье? — Да. Два раза за истекшие сутки. И тем не менее, — твердо сказал Лагунов, — я убежден, что на ваш вопрос, Андрей Александрович, с определенностью ответить невозможно. Он сделал паузу, ожидая, что Жданов заговорит снова, но тот молчал. — Дело в том, — продолжал Лагунов, — что, как я уже сказал, до сих пор ледовый режим озера систематически не изучался, в этом не было практической необходимости. Нам удалось разыскать в архивах доклад смотрителя маяка Сухо некоего Захарова, опубликованный в «Известиях Русского географического общества» за тысяча девятьсот пятый год. Книга у меня с собой, и я просил бы разрешения зачитать из нее небольшую выдержку. Это — свидетельство очевидца. Жданов хмуро кивнул. Лагунов вынул из лежавшего перед ним на столе портфеля книгу в выцветшем дерматиновом переплете с торчащей из нее красной картонной закладкой, раскрыл и громко прочел: — «Озеро без числа раз замерзает, и лед ломается и уносится. И так в продолжение трех месяцев. Редко когда лед простоит неделю на одном месте. Все озеро никогда не замерзает. В продолжение тридцати лет я еще не видел на нем сплошного льда». Лагунов захлопнул книгу. — Нас интересует сейчас не все озеро, а Шлиссельбургская губа, — сдвигая густые брови, сказал Васнецов. — Так точно, — подтвердил Лагунов, — к этому я и хотел сейчас перейти. Согласно наблюдениям местных жителей, которых я опрашивал лично, наиболее ранний ледостав в Шлиссельбургской губе наблюдался в середине ноября, а самый поздний — под Новый год. Разумеется, даты эти приблизительные, поскольку льдообразование — процесс сложный, происходящий не в один день. Кроме того, в течение всей зимы на Ладоге свирепствуют бураны и штормы, происходят подвижки льда. Местные жители рассказывают, что даже в самые сильные морозы на льду остаются широкие полыньи. Они утверждают, что на мелях торосистый лед образует валы высотой в несколько метров… Разумеется, это — чисто визуальные наблюдения… — Товарищ Лагунов! — снова нетерпеливо произнес Васнецов. — Нам не нужны сейчас общие рассуждения. Мы хотим знать, когда станет Ладога в этом году. Вы должны, наконец… — Но тут он понял, что требует невозможного, и сдержанно, точно извиняясь за резкость, сказал: — Продолжайте, пожалуйста. — Удалось установить, — заговорил Лагунов, по-прежнему ровно и спокойно, — что ледовый режим губы аналогичен режиму Невы, точнее, тесно с ним связан. А сведения о замерзании Невы у нас имеются, причем за очень долгое время… На лицах всех, кто слушал его, тревога сменилась надеждой. — О чем же говорят эти сведения? — спросил Хозин. — О том, товарищ командующий, — ответил Лагунов, — что среднеарифметическая дата замерзания Невы — двадцать шестое ноября. Принимая во внимание раннюю зиму нынешнего года, можно полагать, что и Шлиссельбургская губа покроется льдом в ноябре. — Но какой толщины будет лед?! — воскликнул Жданов, нервно гася папиросу о дно массивной стеклянной пепельницы. Лагунов пожал плечами: — Этого, Андрей Александрович, предсказать нельзя… Да, этого предсказать не мог никто. Но именно от того, когда замерзнет Ладога, зависела судьба ленинградцев. Жизнь впроголодь, жизнь на самой границе со смертью, но все-таки жизнь — в том случае, если лед на озере станет достаточно прочным хотя бы во второй половине ноября и по нему удастся проложить дорогу в несколько десятков километров. В ином случае городу угрожала гибель… Две тысячи тонн продовольствия в день были тем минимумом, который требовался, чтобы поддерживать существование городского населения и накормить войска. Перебросить такой груз по воздуху было невозможно. — Значит, — подытожил Жданов, — мы обречены на то, чтобы ждать… Разумеется, ждать сложа руки было бы преступлением. Строительство автотрассы Заборье — Новая Ладога остается главной задачей. Но есть и вторая, не менее важная, — приступить к прокладке ледовой дороги по Ладоге в первый же день, когда лед достигнет необходимой прочности. Я предлагаю сегодня же обсудить вопрос о руководстве будущей Ладожской трассы. Приказ на этот счет мы издадим позже, непосредственно перед открытием трассы, чтобы соблюсти необходимую секретность. Но предварительно утвердить кандидатуры необходимо уже сегодня. Кого вы, товарищ Лагунов, предлагаете назначить начальником дороги? — Генерал-майора Шилова, — без промедления ответил Лагунов. — А комиссаром? — спросил Жданов, обращаясь на этот раз к Васнецову. — Полагаю, что как только дорога по-настоящему вступит в строй, наиболее подходящей была бы кандидатура бригадного комиссара Шикина. Жданов хорошо знал и того и другого. Он согласно кивнул и спросил, есть ли у членов Военного совета иные мнения. Других мнений не было. — Вернемся к приказу, — сказал Жданов, доставая из коробки очередную папиросу. — В нем надо предусмотреть весь комплекс задач, связанных с перевозкой грузов до берега Ладоги и далее, по льду. Он хотел сказать что-то еще, но в это время раздался телефонный звонок. Звонила смольнинская «вертушка» — аппарат внутригородской спецсвязи. Жданов снял трубку. Он слушал молча, однако с каждой секундой выражение его лица менялось. Казалось, что лежавшая на нем пепельно-серая тень усталости исчезла, на щеках выступил слабый румянец. Неожиданно звонким голосом Жданов сказал: — Обеспечить, чтобы все шло без перебоев. Это очень, очень важно!.. Повесил трубку, посмотрел на часы и обвел глазами присутствующих. По лицу его было видно, что он хочет сообщить какую-то приятную новость и сейчас уже как-то по-детски медлит, испытывает терпение людей перед тем, как преподнести им подарок… — Товарищи! — взволнованно произнес он наконец. — Через полчаса, ровно в семь, начнется трансляция торжественного заседания из Москвы в честь нашего великого праздника! Какое-то время все ошеломленно молчали. Однако уже в следующую минуту на Жданова обрушился град вопросов: в самой ли Москве будет происходить заседание, не в Куйбышеве ли, в каком помещении, кто будет делать доклад?.. Жданов развел руками и с улыбкой, не сходившей с его лица, отвечал: — Заседание будет происходить в Москве — это факт, товарищи! Но где именно и кто будет делать доклад — не знаю, честное слово, не знаю! Ходоренко по своей линии, от Радиокомитета, получил указание обеспечить трансляцию прямо из эфира, вот и все, о чем он сообщил мне. Потерпите еще немного… Я предлагаю сейчас разойтись, у каждого ведь есть неотложные дела, а через полчаса давайте соберемся у меня и вместе послушаем. Договорились?.. Когда Жданов и Васнецов остались в кабинете одни, Васнецов, бросив нетерпеливый взгляд на круглые стенные часы, спросил: — Андрей Александрович, как вы полагаете, кто будет делать доклад? — А вы считаете — кто? — в свою очередь спросил его Жданов. — Я считаю, что торжественное заседание есть смысл проводить только в том случае, если на нем сможет выступить товарищ Сталин. Жданов молчал. Он знал, что шестнадцатого октября, после короткого сообщения в печати об ухудшении положения на Западном фронте, по Москве поползли черные слухи, будто правительство во главе со Сталиным покинуло город. Знал он и о том, что в тот день с часу на час откладывалось объявленное по радио «важное выступление» и, хотя все ждали, что выступит Сталин, в конце концов к москвичам обратился с речью председатель Моссовета Пронин. Затем был обнародован приказ об осадном положении, начинавшийся на старинный русский лад словами: «Сим объявляется…» В приказе подчеркивалось, что враг стоит у ворот Москвы, но столица будет защищаться до последней капли крови. Из речи Пронина ясно следовало, что Сталин в Москве, но этого было недостаточно — именно голос Верховного главнокомандующего хотела слышать страна. «Так неужели он не выступит и сейчас, если уж решено проводить торжественное заседание?» — спрашивал себя Жданов. Разумеется, можно было позвонить в Москву и поговорить с самим Сталиным. Но Жданов не сделал этого. И не только потому, что знал: если его не информировали, где будет проходить торжественное заседание и кто выступит с докладом, значит, Сталин решил сохранить все в полной тайне до самого начала заседания. Но была и другая причина, по которой Жданов не решался, не мог первым позвонить Сталину: после того как он и Ворошилов получили одну за другой телеграммы, в которых Верховный обрушил на них упреки за недостаточно энергичное руководство боевыми операциями, назвал «специалистами по отступлению», личные отношения между Сталиным и Ждановым утратили прежнюю сердечность… «Да, — думал сейчас Жданов, — партия и народ в данный момент хотят слышать Сталина больше, чем когда-либо. Вот уже четыре месяца, несмотря на крайне неблагоприятный ход войны, он не выступал». Тем не менее вслух своих мыслей Жданов не высказал. Прошедший большую школу руководящей работы, он слишком хорошо знал, сколь осторожными должны быть любые высказывания, касающиеся лично Сталина… Жданов хорошо изучил характер этого человека, которому по-прежнему верил безгранично. Знал, что, пока Сталин не сочтет необходимым дать новые оценки, новый лозунг, он выступать не будет. Третьего июля Сталин попытался ответить на вопросы, которые мучили тогда каждого советского человека: как могло случиться, что Красная Армия сдала врагу столько наших городов, такие обширные районы? Во вред или на пользу пошел стране недавний советско-германский пакт о ненападении? И не только дал свои ответы на эти жгучие вопросы, но и указал, что делать дальше, как разбить врага. Но что нового, ободряющего, продолжал свои размышления Жданов, может сказать Сталин сегодня, когда враг стоит на пороге Москвы и Ленинграда? Еще раз призвать к стойкости?.. Нет, на простое повторение своей июльской речи Сталин не пойдет. Призывную речь, лишь повторяющую основные положения его июльского выступления, он поручил бы кому-то другому… Те же мысли, в которые был погружен сейчас Жданов, владели и Васнецовым. Сергей Афанасьевич Васнецов был моложе Жданова, но тоже прошел хорошую школу политической деятельности — от низового комсомольского работника до фактического руководителя крупнейшей в стране, после Московской, городской партийной организации. Но Васнецов отличался от Жданова гораздо большей непосредственностью и эмоциональностью. То, о чем Жданов лишь размышлял, он высказал вслух. Но, поняв по молчанию Жданова, что тот не хочет продолжать начатый разговор, Васнецов умолк. Однако выдержки ему хватило ненадолго. И не только потому, что Васнецов был «человеком-пружиной» и «пружина» эта не могла долго находиться в сжатом состоянии. Тут сказалось и другое. Сколь ни огромен был авторитет Сталина, сколь ни велика была вера в его политический опыт, все же с того дня, как разразилась война, в отношении к нему многих людей произошла некоторая перемена, в чем они сами, скорее всего, не отдавали себе отчета. По-прежнему имя Сталина символизировало для них партию и государство, с его именем на устах они шли в бой, по-прежнему, как и в мирное время, ждали его решающего слова. И тем не менее откуда-то из самых глубин сознания пробивалась мысль, что и Сталин не столь безгранично всемогущ, как это казалось ранее, что и ему не все удалось предусмотреть, и если можно было бы не только остановить время, но и повернуть стрелки часов истории на год-два назад, он и сам, наверное, решил бы кое-что иначе… Да и тот факт, что с начала войны Сталин стал более доступным, что он теперь ежедневно общался с десятками людей — военными, директорами крупных заводов, конструкторами-вооруженцами, многие из которых раньше даже представить себе не могли, что им когда-либо доведется лично говорить со Сталиным, — этот немаловажный факт также лишал Сталина прежнего ореола «надземности». До войны Васнецов и не помышлял о том, что Сталин будет звонить ему по телефону. А ныне он воспринимал звонки Верховного по ВЧ как, разумеется, нечто очень важное, но вместе с тем и естественное. А Сталин в течение последних двух месяцев звонил Васнецову все чаще. Справлялся о положении в городе, о строительстве оборонительных сооружений, о работе крупнейших предприятий, о настроении рабочих, торопил с ремонтом танков, требовал ускорить переброску через Ладогу на другие фронты орудий, которые выпускала ленинградская промышленность… И если Жданов по-прежнему говорил о Сталине только строго официально, то Васнецов теперь позволял себе выражать свои чувства более открыто. Поэтому, несмотря на явное нежелание Жданова продолжать начатый разговор о том, кто именно будет выступать на торжественном заседании, Васнецов после короткого молчания снова вернулся к той же теме. — Мне кажется, Андрей Александрович, — сказал он, — что, если выступит не Сталин, а кто-то другой, это будет неправильно понято. Или, точнее, понято в определенном смысле. — В каком? — строго спросил Жданов. Он был явно недоволен этой напористостью Васнецова. Но Васнецов понял вопрос буквально. — Как же?! — воскликнул он. — Немцы стоят под Москвой. Если бы в этот тяжелейший для всей страны момент торжественное заседание не состоялось вообще, все бы поняли — сейчас не до праздников! Но поскольку заседание проводится, Сталин должен там выступить. Иначе люди решат, что ему просто нечего сказать!.. Во всяком случае, у нас, в Ленинграде, это будет воспринято именно так, я уверен! Жданов покачал головой: — Вы рассуждаете по законам формальной логики, Сергей Афанасьевич. Но ведь в жизни все сложнее, особенно в нашей сегодняшней жизни. Если товарищ Сталин решит выступить, — продолжал он, внутренне осуждая себя за то, что все-таки втягивается в разговор, — ему придется объявить всему миру о том, что происходит под Москвой, под Ленинградом… — А разве мир об этом не знает? — Знает лишь в самых общих чертах. О том, что немцы почти у Кировского завода и на подступах к Москве, в сводках Совинформбюро не сообщалось. Что целесообразнее — подождать, пока нашим войскам удастся отбросить врага, или рисковать вызвать панику? Ведь если товарищ Сталин выступит, он не сможет умолчать о том, где стоит сейчас враг… — Да, не сможет! — горячо откликнулся Васнецов. — Но он и не должен скрывать этого!.. Паника!.. Не будет, не может быть у нас в стране паники! Мы ее опасались, когда начали строить укрепления на Луге. Была паника? Нет! Наоборот, заявив об опасности открыто, мы собрали под Лугу полмиллиона человек! А ваше воззвание двадцать первого августа? Ведь мы прямо сказали: над городом нависла непосредственная угроза. Непосредственная! И что же? Была паника?! — Я сказал еще не все, — произнес Жданов, стараясь держаться как можно спокойнее. — Подумайте о другом. Война идет уже пятый месяц, а перелом в нашу пользу еще не наступил. К несчастью, наоборот, — враг лезет вперед. Вы думаете, почему в последних сводках Информбюро вообще не упоминаются направления? Так какой же прогноз дальнейших событий может дать сегодня товарищ Сталин? Повторить, что наше дело правое и победа будет за нами? А если завтра Ленинград окажется в двойном кольце блокады? Если врагу удастся… — Тут Жданов оборвал себя. У него едва не вырвалось: «вторгнуться в Москву…» Но позволить себе произнести подобное он не мог. Два чувства боролись сейчас в его душе. Он был политическим деятелем, умудренным жизнью, привыкшим не забегать вперед, не высказывать своего мнения по вопросам, находящимся в непосредственной компетенции Политбюро и лично Сталина. Но он был и просто человеком, коммунистом, прошедшим за последние месяцы вместе со своими товарищами-ленинградцами трудный путь испытаний. Поэтому, понимая, что лучше промолчать — ведь пройдет еще несколько минут, и все сомнения разрешатся сами собой, — Жданов с трудом сдерживал себя: ведь он тоже страстно хотел, чтобы с докладом выступил именно Сталин, чтобы он дал ответы на все новые вопросы, которые выдвигала война… Но если он все же не выступит?.. В кабинет один за другим стали входить Воронов, Хозин, Павлов, секретари обкома и горкома. Приемник был уже включен, но из него разносился пока лишь размеренный стук метронома. Взгляды всех были устремлены на стенные часы. Минутная стрелка неуклонно приближалась к цифре 12. Метроном бесстрастно стучал, точно отбивая ход времени. Вдруг он смолк. На какие-то секунды в комнате воцарилась мертвая тишина. В эти мгновения никто из собравшихся даже не подумал о том, что стук метронома прекратился, может быть, потому, что где-то начался артналет или к городу приближаются вражеские самолеты и штаб МПВО переключил городскую радиосеть на себя, чтобы объявить воздушную тревогу. Эта естественная мысль пришла в голову только Жданову. Он поспешно снял трубку телефона прямой связи со штабом МПВО, намереваясь отдать распоряжение, чтобы в случае тревоги тотчас же после ее объявления вернуть все каналы обратно Радиокомитету. Но дежурный по штабу доложил, что в городе пока спокойно. Но вот приемник опять ожил. Сначала послышался треск атмосферных разрядов, потом неясный гул человеческих голосов, как это всегда бывает, когда включают микрофоны, установленные в зале, где собралось много людей. Казалось, что сюда, в смольнинский кабинет, ворвался далекий, отстоящий на сотни тысяч километров мир, и собравшиеся у Жданова руководители ленинградской обороны затаив дыхание прислушивались к звукам этого мира. Потом гул голосов в приемнике смолк, прошло еще мгновение, и вдруг грянул гром аплодисментов. И хотя еще ни одного слова не было произнесено, сомнений не оставалось — в зале появился Сталин. Только его встречали подобной овацией… Каждый из сидевших в кабинете Жданова людей почувствовал внутреннее облегчение. Уже одно то, что сотни москвичей, вопреки всем мрачным слухам, видят сейчас Сталина воочию, было большой радостью для всех. Но будет ли он говорить? Может быть, Сталин решил просто появиться на этом заседании, чтобы страна знала — он в Москве… Аплодисменты наконец смолкли. Опять наступила тишина, нарушаемая лишь непрекращающимся треском атмосферных разрядов. Однако на этот раз она оказалась непродолжительной, из репродуктора зазвучал голос: — Товарищи!.. — Кто это? — воскликнул нетерпеливый Васнецов. Ответы посыпались разные: — Щербаков!.. — Пронин!.. — Маленков!.. — Тише, товарищи! — строго произнес Жданов. А там, в далекой Москве, кто-то, кого взволнованные торжественностью момента люди в смольнинском кабинете не могли узнать по голосу, говорил о том, в каких условиях советскому народу приходится отмечать двадцать четвертую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции, о грозной опасности, нависшей над страной. Короткую свою речь он закончил словами: — Торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся совместно с партийными и общественными организациями Москвы объявляется открытым!.. Снова раздались аплодисменты, и наступила пауза. Длилась она не более двух-трех секунд, но показалась бесконечно долгой. Наконец председательствующий медленно, с расстановкой объявил: — Слово… для доклада… имеет… товарищ Сталин. Жданов, Васнецов, Воронов, все сидящие сейчас в напряженном молчании у радиоприемника люди, едва сдерживая волнение, обрадованно переглянулись. Точно какая-то тяжесть спала с их плеч, точно стало легче дышать. И если бы в мыслях этих людей вдруг возник вопрос «почему», они немедля ответили бы: «Потому что будет говорить Сталин». Но хотя в этом ответе была бы заключена правда, он тем не менее не исчерпывал всей глубины чувств, которые в тот момент ощутили не только руководители ленинградской обороны, но и миллионы советских людей, так же напряженно вслушивавшихся сейчас в каждое слово, доносившееся из репродукторов. Да, то, что в эти трагические дни Верховный главнокомандующий находится в центре страны, бессменно стоит на своем посту, не могло не вызвать глубокого облегчения. Однако не только самим фактом появления Сталина на трибуне торжественного заседания вызывались эти чувства. Подлинная, глубинная причина и тех оваций, которыми было встречено объявление, что сейчас будет говорить Сталин, и того прилива сил, который ощутили люди, услышавшие это, заключалась в сознании, что партия по-прежнему непоколебима, что весь советский строй, несмотря на горькие испытания, по-прежнему противостоит ненавистному фашизму и что нет такой силы, которая сможет поставить советский народ на колени… — Товарищи! — раздался негромкий, хорошо всем знакомый голос. — Прошло двадцать четыре года с тех пор, как победила у нас Октябрьская социалистическая революция и установился в нашей стране социалистический строй… — Этими словами начал Сталин свой доклад. В первые мгновения люди, собравшиеся в кабинете Жданова, взволнованные тем, что, несмотря ни на что, доклад делает именно Сталин, просто вслушивались в его голос, стараясь понять, в каком состоянии находится Верховный. В ушах еще звучало запомнившееся с третьего июля позвякивание графина о стакан с водой, время от времени прерывавшее тогда речь Сталина, и необычные для него тревожные интонации. Но сейчас Сталин говорил спокойно. Это стало ясно после первых же произнесенных им фраз. Слышимость была очень плохая. В репродукторе то и дело раздавался треск. Непроизвольно подавшись вперед, к приемнику, все напряженно вслушивались, стараясь не пропустить ни слова. Сталин не был хорошим оратором. Говорил он с сильным грузинским акцентом, нередко переходя на скороговорку и как бы проглатывая окончания фраз, не отделяя главного от второстепенного, голос его звучал монотонно. Но этого давно уже никто не замечал. Людям было неважно, как, а важно, что говорит Сталин. И особенно важно это было сегодня! Первая часть его речи не оставляла никаких иллюзий относительно создавшегося положения. Сталин сказал о том, что в итоге четырех месяцев войны опасность, нависшая над страной, не ослабла, а, наоборот, еще более усилилась, что враг захватил большую часть Украины, Белоруссию, Молдавию, Литву, Латвию, Эстонию, ряд других областей, что он проник в Донбасс, черной тучей навис над Ленинградом, угрожает Москве… И хотя бойцы нашей армии и флота пролили потоки вражеской крови, мужественно отбивая атаки озверелого врага, Гитлер бросает на фронт все новые и новые силы, чтобы захватить Ленинград и Москву до наступления зимы. Говоря все это, перечисляя шести- и семизначные цифры, характеризующие наши потери и потери противника, Сталин, казалось, преследовал одну-единственную цель: не скрывать ничего, обнародовать все факты, какими бы горькими они ни были. Но из этих фактов он сделал вывод, что в результате четырех месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, оказалась значительно более ослабленной, чем Советский Союз, силы которого только теперь разворачиваются в полном объеме. «А хватит ли у нас времени развернуть и использовать эти силы?» — с тревогой в душе спрашивал себя Васнецов, который так же, как и все остальные, напряженно вслушивался в слова Сталина и болезненно морщился, когда помехи заглушали голос докладчика. И, как бы отвечая ему, Сталин заговорил о провале разрекламированной немцами «молниеносной войны». Напомнив, что Гитлер обещал покончить с Советским Союзом в полтора-два месяца, дойти за это время до Урала, он под грохот аплодисментов заявил, что план этот следует считать провалившимся. Сталин говорил, что план «молниеносной войны» основывался на надежде Гитлера создать всеобщую коалицию против СССР, вовлечь в нее Великобританию и США. В этом немцы жестоко просчитались. Гитлер рассчитывал и на то, что война вызовет конфликт между рабочими и крестьянами, между народами Советского Союза. Однако и здесь немцы просчитались. Под новый взрыв аплодисментов Сталин заявил, что никогда еще советский тыл не был так прочен, как теперь. Любое другое государство, потеряв такие территории, не выдержало бы испытания, пришло бы в упадок. Но советский строй его выдержал. И это значит, что советский строй является наиболее прочным строем. Сталин не отрицал некоторых временных преимуществ немецкой армии перед нашими войсками, которые вынуждены сражаться с кадровыми армиями и флотом, ведущими войну уже два года. И все же, говорил Сталин, моральное состояние нашей армии выше, чем немецкой, потому что она защищает Родину и верит в правоту своего дела. Трескучие атмосферные разряды заглушили его голос, но вот он зазвучал снова: — Оборона Ленинграда и Москвы, где наши дивизии истребили недавно десятка три кадровых дивизий немцев, показывает, что в огне Отечественной войны куются и уже выковались новые советские бойцы и командиры, которые завтра превратятся в грозу для немецкой армии… Он произнес эти слова спокойно, без пафоса, но они были наполнены столь большим, жизненно важным содержанием, что в зале вновь вспыхнули аплодисменты… Потом Сталин проанализировал причины постигших Красную Армию неудач. Он сказал об отсутствии в Европе второго фронта и о недостатке у нас танков и отчасти авиации и подчеркнул, что основная задача нашей промышленности заключается в том, чтобы в несколько раз увеличить производство не только танков и самолетов, но и орудий и минометов… Далее Сталин как бы отвлекся от насущных, выдвигаемых войной задач и перешел к характеристике национал-социализма. Он назвал гитлеровскую партию партией империалистов, партией врагов демократических свобод, партией средневековой реакции и черносотенных погромов. В непрочности европейского тыла гитлеровской Германии, непрочности тыла в самой Германии и в мощи антигитлеровской коалиции Сталин видел факторы, которые должны привести к неизбежному краху фашизма. Обращаясь к тем, кто трудился в тылу, он призвал работать не покладая рук. Выпускать больше танков, самолетов и другого вооружения. Больше хлеба, мяса и сырья для промышленности. — Мы можем и мы должны выполнить эту задачу, — сказал Сталин. И, сделав паузу, провозгласил: — За полный разгром немецких захватчиков! За освобождение всех угнетенных народов, стонущих под игом гитлеровской тирании! Да здравствует нерушимая дружба народов Советского Союза! Да здравствует наша Красная Армия и наш Красный Флот! Да здравствует наша славная Родина! Наше дело правое, победа будет за нами! Когда Сталин кончил говорить, в зале возникла буря оваций. И в этой буре, точно пробиваясь на поверхность бушующего моря, сначала едва слышно, но с каждой секундой все громче и громче, зазвучала мелодия «Интернационала». Жданов встал первым. Поднялись и остальные. Неотрывно глядя на приемник, из которого неслись звуки великого гимна коммунистов, люди стояли вытянувшись, точно на военном параде, и глаза их были красными — то ли от напряжения, то ли от сдерживаемых слез. Раздался голос Левитана: — Мы передавали торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся совместно с партийными и общественными организациями Москвы. Бушующий, гремящий мир снова отдалился на тысячи километров… На мгновение приемник затих. А через минуту все услышали привычный стук метронома. Он смолк внезапно. Откуда-то из-за стен Смольного вдруг донеслись глухие звуки бомбовых разрывов. И почти тотчас же по радио объявили воздушную тревогу. Через полчаса после окончания трансляции вернувшийся в свой кабинет Воронов позвонил по ВЧ начальнику Главного артиллерийского управления Красной Армии Яковлеву: не терпелось узнать подробности о торжественном заседании. Только что пришедший с заседания Яковлев голосом, прерывающимся от волнения, сообщил, что происходило оно в метро, на станции «Маяковская». Он продолжал что-то говорить, но слышимость стала отвратительной. Мешала и зенитная стрельба за стенами Смольного. Зажимая ладонью правое ухо и прижав трубку к левому, обычно сдержанный Воронов оглушительно кричал, что не может ничего разобрать. Яковлев, голос которого доносился будто с другого края земли, все время повторял какое-то слово — то ли «снаряд», то ли «заряд», то ли «аппарат». — Какой снаряд? Какой заряд? — раздраженно крикнул Воронов. — Повтори по буквам!.. Он схватил листок бумаги и карандаш. — Петр! Петр! — в треске и шуме доносилось до него. — Андрей… Роман… Александр… Дамба… Завтра, завтра!.. — Какая дамба? — уже с отчаянием в голосе крикнул Воронов, механически записавший диктуемые слова. — Дамба… дамба… Доронин… Дарья! — прорывались из трубки, казалось, начисто лишенные смысла слова. — Завтра, завтра! Воронов в изнеможении опустил трубку на рычаг и придвинул к себе листок, вчитываясь в записанное. По первым буквам выходило: «парад». Сомнений быть не могло. Последнее слово, которое удалось расслышать Воронову, было «завтра». Это означало, что завтра, седьмого ноября, в Москве состоится традиционный военный парад!.. Воронов схватил листок и почти бегом направился в кабинет Жданова. Там уже никого не было, — видимо, все перешли работать в бомбоубежище. Воронов быстро спустился вниз, миновал переговорный пункт, поспешно прошел по тесному коридору, сбежал по металлическим ступенькам еще ниже. — Где Андрей Александрович? — запыхавшись, спросил он у сидевшего в маленькой приемной полкового комиссара Кузнецова. — У себя, — ответил тот и кивнул на дверь в стене приемной. В кабинете Жданова сидели все те, кто вместе с ним полчаса назад слушал речь Сталина. — Андрей Александрович, завтра парад! — взволнованно объявил, переступая порог, Воронов. В комнате все будто замерли. Это сообщение было слишком неожиданным, почти неправдоподобным. — Я только что говорил с Яковлевым из ГАУ, — стараясь обрести свой обычный, корректно-холодноватый тон, продолжал Воронов. — Он мне сказал, что торжественное заседание проходило в метро, на станции «Маяковская», и что завтра в Москве состоится военный парад. Жданов пожал плечами и неуверенно произнес: — Николай Николаевич, что вы говорите, подумайте! Ведь парад нельзя провести в метро! — Андрей Александрович, слышимость была очень плохой, почти ничего нельзя было разобрать, но это слово «парад» я попросил повторить по буквам. Вот оно! И Воронов положил на стол перед Ждановым листок бумаги. Жданов несколько раз перечитал написанное и проговорил все еще с сомнением в голосе: — По первым буквам действительно получается «парад». Но почему вы решили, что парад будет завтра и в Москве? Вы же сами говорите, что почти ничего не расслышали. — Речь шла именно о завтрашнем дне, за это я ручаюсь! — Подождите, — сказал Жданов и решительно направился к двери. Он вернулся минут через пять, сияя улыбкой. — Вы правы, Николай Николаевич. Я только что связался с Москвой. Завтра на Красной площади действительно состоится парад. Я… я поздравляю вас, товарищи! Я… Он не договорил, потому что раздался телефонный звонок. Жданов снял трубку и назвал себя. Несколько мгновений слушал. Потом сказал: — Я сейчас передам об этом командующему. Вам позвонят. Лицо его изменилось. Улыбка исчезла. Он повернулся к Хозину: — Из штаба МПВО сообщают, что противник сбросил на город электромагнитные морские мины огромной взрывной силы. Некоторые не разорвались, но товарищи полагают, что в них установлены взрыватели с часовым механизмом… Когда после окончания трансляции торжественного заседания из Москвы немцы начали обстрел города, Жданов в первые секунды ощутил странное чувство облегчения. Он был рад, что обстрел начался не перед торжественным заседанием, не во время него, а именно после, и сотни тысяч ленинградцев смогли услышать речь Сталина. Разумеется, Жданов не знал, что немцы, как это случалось уже не раз, стали жертвой собственной педантичности. Представить себе, что шестого ноября в находящейся на осадном положении советской столице состоится подобное заседание, они не могли. Но о том, что этот день является кануном главного революционного праздника, они знали отлично. Поэтому артобстрел и воздушный налет были запланированы немецким командованием именно на вечер шестого ноября с тем, чтобы продолжить их и седьмого. Все соответствующие распоряжения, касающиеся времени начала обстрела и бомбардировки, были отданы авиационным частям и артиллерии заранее, и быстро перестроиться немецкая военная машина оказалась не в состоянии, тем более что торжественное заседание длилось меньше часа. Поэтому первые бомбы и снаряды упали на ленинградские улицы уже позже. Но, пожалуй, еще ни разу после массированного налета на город, предпринятого фон Леебом одновременно с его попыткой обойти Пулковскую высоту, не было такой страшной бомбардировки, как в ночь на седьмое ноября. Морские электромагнитные мины, впервые примененные врагом в Ленинграде именно в ту ночь, обрушивались на город вперемежку с фугасными бомбами. Сотни саперов и электриков тут же, во время бомбежки, пытались обезвредить мины и нередко гибли при этом. В воздухе кружились, падая на пустынные заснеженные улицы, сброшенные с самолетов листовки с одной, большими черными буквами напечатанной фразой: «Сегодня будем вас бомбить, а завтра хоронить». Наутро седьмого ноября бомбежка и обстрел возобновились с новой силой. Тем не менее Ленинградский радиокомитет организовал трансляцию парада с начала его и до конца. Сквозь гул вражеских самолетов, взрывы бомб, зенитную стрельбу громкоговорители на улицах, в заводских цехах Ленинграда разносили слова выступавшего на Красной площади Сталина. Он говорил, что Германия уже потеряла четыре с половиной миллиона своих солдат, и еще несколько месяцев, еще «полгода, может быть, годик» потребуется для того, чтобы она лопнула под тяжестью своих преступлений… В те страшные дни никто не мог знать, что не полгода, не год, а еще долгие три с половиной года предстоит советскому народу вести смертельную борьбу с врагом… — Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова, — неслись из тысяч репродукторов слова Сталина. — Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина! И казалось, именно для того, чтобы заглушить эти слова, с грохотом взрывались все новые и новые немецкие снаряды и бомбы, обрушивавшиеся на Ленинград — колыбель великой революции. Но все было тщетно. Где бы ни находились в эти минуты ленинградцы — в цехах ли, не покидая своих рабочих мест, несмотря на вражеский налет, в убежищах или дома, — они слушали речь Сталина. А когда грохот артиллерии, взрывы бомб заглушали его голос, люди старались домыслить то, чего не смогли, услышать, вкладывая в уста Сталина те слова, которые ждали от него. Восьмого ноября Военный совет Ленинградского фронта собрался на заседание, чтобы заслушать очередное сообщение Лагунова о ходе строительства автотрассы Заборье — Новая Ладога. Едва Лагунов начал говорить, зазвонил телефон ВЧ. Сняв трубку, Жданов услышал голос Сталина: — Хозин у вас? — Да, товарищ Сталин, — ответил Жданов, — передаю ему трубку. — Доложите обстановку на восточном берегу Невы, — сухо потребовал Сталин от Хозина. Командующий стал перечислять меры, принимаемые Военным советом, чтобы, невзирая на осложнившуюся обстановку, попытаться прорвать блокаду. — Подождите, — неожиданно изменившимся голосом прервал Хозина Сталин. Командующий тотчас же умолк. Наступила пауза. Члены Военного совета настороженно смотрели на Хозина, по-прежнему прижимавшего трубку к уху. Жданов не выдержал: — В чем дело? — Не знаю, — ответил Хозин, прикрыв микрофон ладонью. — Приказано подождать… Прошло еще несколько секунд. Хозин осторожно спросил: — Товарищ Сталин… вы меня слышите?.. Никакого ответа не последовало. В трубке раздавался лишь глухой гул, потрескивание. — Товарищ Сталин, — громче повторил Хозин, — докладывает Хозин! Вы меня слышите?.. Но тут исчез и гудящий далекий фон. Телефон был мертв. Некоторое время Хозин еще сжимал в руке трубку. Потом опустил ее на рычаг и беспомощно развел руками: — Связь прервана. Жданов вскочил. — Идемте на переговорный пункт, — сказал он Хозину, — попытаемся связаться по телефону. Остальных прошу не расходиться. Жданов и Хозин поспешно спустились в подземное помещение, где располагался узел связи. — Ставку! — приказал Жданов сидевшему за аппаратным столиком лейтенанту. — Товарища Сталина. Лейтенант включил аппарат «Бодо» и стал выбивать на клавишах привычное «там ли? там ли? там ли?..». Дожидаясь ответа, опустил руки. Жданов и Хозин впились взглядами в умолкший аппарат. Наконец он застрекотал, короткими толчками выбрасывая ленту. Лейтенант подхватил ее, прочел и, не оборачиваясь, доложил: — Связь имеется. — Передайте: у аппарата Жданов и Хозин, — волнуясь, проговорил Жданов. — Просим товарища Сталина. Лейтенант снова застучал по клавишам. Ответ пришел сразу: — У аппарата Василевский. Товарищ Сталин занят. Что доложить? — Хозин только что докладывал товарищу Сталину обстановку, — продиктовал Жданов. — Но связь прервалась. — Минуту… — ответила лента. Через мгновение «Бодо» снова застрекотал: — У аппарата Сталин. Враг только что захватил Тихвин. Телефонный провод проходил там. Принимаем меры. Направляем танки и еще одну полнокровную стрелковую дивизию. Теперь вам должно быть окончательно ясно, что враг хочет создать вторую линию окружения Ленинграда. Вы обязаны во что бы то ни стало прорвать кольцо. Промедление подобно смерти. У меня все. Жданов и Хозин молча вернулись на второй этаж. — Товарищи, — упавшим голосом сказал Жданов, обращаясь к членам Военного совета. — Тихвин захвачен немцами. Наступила гробовая тишина. Все последние дни руководители ленинградской обороны жили под угрозой того, что враг может завладеть Тихвином. Тем не менее слабая надежда, что этот город удастся отстоять, все же жила в сердце каждого из них. И вот теперь этой надежды больше не существовало. Новая трасса Заборье — Новая Ладога — Леднево еще не была закончена. Ладога еще не стала. Тиски голода сжались на горле Ленинграда. Жданов медленно подошел к столу и сел в кресло. Опустив голову, он продолжил: — Товарищ Сталин указывает, что наше спасение теперь только в одном — в прорыве блокады. Какие будут предложения? Все молчали. Да и какие новые предложения могли внести сейчас члены Военного совета? Все возможные меры по усилению Невской оперативной группы были приняты. Работа на строительстве новой автотрассы велась круглые сутки… — Разрешите мне слово, — неожиданно сказал Павлов. Жданов кивнул. — В Ленинграде осталось муки на неделю, крупы на восемь дней, жиров на четырнадцать, — перечислил Павлов. — Это примерно треть всего имеющегося у нас продовольствия. Остальные две трети находятся по ту сторону Ладоги, но перебросить такое количество грузов самолетами невозможно. Надо ждать, пока станет лед… — Это мы знаем, Дмитрий Васильевич, — с горечью прервал его Васнецов. — Но что вы предлагаете именно сейчас? — У нас нет сейчас иного выхода, товарищи, — тихо произнес Павлов, — кроме как пойти на дальнейшее ограничение норм. — Но население и так уже живет, мягко говоря, впроголодь! — воскликнул Жданов. — Да, Андрей Александрович. Поэтому придется, очевидно, на этот раз сократить нормы довольствия личному составу войск и Балтийского флота. Это позволит растянуть расходование имеющихся запасов и продержаться до установления зимней дороги через озеро. — А если Ладога не замерзнет в ближайшее время? — спросил Васнецов. — Тогда… нам придется еще раз снизить нормы гражданскому населению. До трехсот граммов хлеба рабочим и ста пятидесяти — иждивенцам и детям. — Но это же голод! — воскликнул Васнецов. — Да, — ответил Павлов. — Но иного выхода у нас нет. 13 Октябрьские праздники принесли радость сотням тысяч ленинградцев, среди них был и Федор Васильевич Валицкий. Вечером шестого ноября он слушал доклад Сталина на торжественном заседании, а утром на следующий день — его речь с трибуны Мавзолея. Слышимость была неважная, и Федор Васильевич, проклиная работников Радиокомитета, приникал ухом к черной тарелке репродуктора. Он не знал, что качество передачи ни от кого не зависело — в мирное время трансляция из Москвы велась по проводам, а нынешняя передача принималась Ленинградской радиостанцией непосредственно из эфира, и помехи были неизбежны. До войны Валицкий не испытывал особой симпатии к Сталину, хотя и отдавал должное его несомненному уму и воле. Но с тех пор очень многое изменилось в душе Валицкого, и теперь для него, как и для миллионов советских людей, с именем Сталина связывались такие понятия, как Родина, Красная Армия, народ — словом, все самое святое, дорогое каждому человеку. Это ощущение родилось у Валицкого не сразу. В первые дни и недели войны быстрое продвижение врага в глубь нашей территории, неуклонное приближение гитлеровских войск к Ленинграду вызвали у старого русского интеллигента негодование, горькую обиду за то, что, вопреки всем предвоенным утверждениям о неизбежности скорого разгрома любого врага, который осмелится посягнуть на советскую землю, он, этот враг, пока одерживал одну победу за другой. Немалую долю вины за неудачи, которые терпела Красная Армия, Валицкий возлагал на Сталина, не отдавая себе отчета в том, что, помимо ошибок, допущенных Сталиным, существовали объективные причины, по которым военная ситуация складывалась столь неблагоприятно. Но постепенно убежденность, что каждый должен внести свой вклад в дело спасения Родины, стала главной для Валицкого, определяющей его мысли и поступки. И о Сталине он думал теперь только как о человеке, руководившем страной и армией в этой тяжелейшей битве с вторгшимися на русскую землю гитлеровскими ордами. Доклад Сталина и его речь на Красной площади Валицкий слушал самозабвенно. Спокойный, уверенный анализ военной и международной обстановки и заверение, что война продлится «еще полгода, может быть, годик», ободрили его… Девятого ноября Валицкий получил открытку, в которой его извещали, что он может прикрепить свои карточки к столовой Дома ученых и впредь пользоваться ею. Дом ученых располагался в великолепном, роскошно обставленном бывшем великокняжеском особняке на невской набережной. Валицкий не бывал в этом доме давно и, когда на следующий день после получения извещения пришел туда, был поражен, как все там изменилось. Столовая за Дубовым залом была погружена во мрак: окон в этом помещении не было никогда, но раньше оно хорошо освещалось, а сейчас здесь тускло мерцали керосиновые лампы. Гнетущее впечатление произвел на Валицкого и внешний вид людей, сидевших за столиками без скатертей. Многих из них он хорошо знал — это были известные ученые, и Валицкий привык видеть их отлично, со старомодной респектабельностью одетыми. А теперь они сидели в каких-то неуклюжих шубах, небритые, в шапках и башлыках… Валицкий не подумал о том, что и сам выглядит не лучше — в ватнике и надетой поверх него шинели, полученной еще в ополчении, валенках, которые выменял у дворника за отличный, английской шерсти костюм. Но, поговорив со знакомыми, которых он встретил в столовой, Федор Васильевич был потрясен уже совсем другим — он узнал, что многие видные ученые, и отнюдь не только те, кто непосредственно связан с выполнением чисто оборонных заданий, остались в Ленинграде и продолжают работать. В Физико-техническом институте, например, изучают возможности получения пищевого масла из различных лакокрасочных продуктов и отходов, а профессора Лесотехнической академии нашли способ добывать белковые дрожжи из целлюлозы. Валицкий с горечью подумал, что его личный вклад в дело обороны несравненно меньше — не надо быть академиком архитектуры для того, чтобы рисовать плакаты. В последнее время он был связан в основном с художниками, работавшими для «Окон ТАССа». — Серебряным, Серовым, Пинчуком, Хижинским, а эскизы плакатов приносил в Ленинградское отделение издательства «Искусство», где они встречали горячее одобрение. Свои наброски памятника Победы Валицкий не показывал никому. В глубине души он считал, что претендовать на создание подобного монумента ему, не являющемуся профессиональным скульптором, нескромно. Сам он был невысокого мнения об этих набросках, однако продолжал делать их с упрямой, почти маниакальной настойчивостью — рисовать и складывать эскизы в ящик письменного стола. Его коллеги-архитекторы создавали агитационные комплексы на магистралях города, ведущих к фронту: у Московских и Нарвских ворот, у Финляндского вокзала, на Сенной и Красной площадях и в центре — у Гостиного двора. Он мог бы, конечно, включиться в эту работу, но по-прежнему все еще не расставался с надеждой вернуться на фронт, хотя трезво отдавал себе отчет в том, что теперь, ослабевший от недоедания, вряд ли может принести там какую-нибудь реальную пользу. …Из Дома ученых Валицкий поплелся к себе домой, расстроенный, огорченный. На набережной Невы попал под обстрел. Снаряд буквально на его глазах ударил в парапет, к счастью не задев никого из прохожих. Второй разорвался впереди, ближе к Дворцовой площади, почти там же упал и третий. Валицкий был уверен, что, выпустив сюда несколько снарядов, противник перенесет огонь на другой район. Он не знал, что немцы обстреливают город не вслепую, а методично, «по квадратам», и что на этот раз целью был район Главного штаба, Зимнего дворца и Эрмитажа, который значился на их картах как «объект № 9». Федор Васильевич ускорил шаг, но в этот момент очередной снаряд разорвался где-то совсем неподалеку, грохот раздался буквально за спиной. Медлить было нельзя. Валицкий побежал трусцой, прикидывая, где можно укрыться. Ближайшим от него был служебный, так называемый «малый» подъезд Эрмитажа. Федор Васильевич рванул на себя дверь и сразу оказался в темноте. Несколько секунд он стоял, стараясь отдышаться, прислушиваясь к грохоту. Потом стал подниматься по лестнице, осторожно нащупывая ногами ступени. Лестница кончилась, и Федор Васильевич уперся в показавшуюся ему сплошной стену. Стал шарить по ней руками, обнаружил дверь и нажал на нее. Дверь отворилась. Федор Васильевич переступил порог. Теперь он находился на широкой, просторной площадке. Справа у стены стоял стол, за ним сидела пожилая женщина в шубе и пуховом платке, перевязанном на груди крест-накрест. На столе горела коптилка, при слабом свете ее Валицкий разглядел, что вправо от площадки в глубину здания уходит коридор. Где-то лихорадочно стучал метроном. Федор Васильевич нерешительно потоптался на месте. Женщина подняла голову и тихо потребовала: — Ваш пропуск. — Пропуск?.. — переспросил Валицкий. — У меня нет никакого пропуска! Я зашел, потому что на улице обстрел. Я бы хотел побыть здесь, пока… — Здесь находиться нельзя, — сказала женщина. — Вам угодно, чтобы я ушел обратно, под снаряды? — раздраженно проговорил Валицкий. — Нет, что вы, — мягче сказала женщина, — пожалуйста, дайте ваш паспорт, я выпишу пропуск, и вас проводят в бомбоубежище. Федор Васильевич расстегнул шинель, потом ватник, с трудом протиснул руку во внутренний карман пиджака, достал паспорт и протянул его дежурной. Она раскрыла серую книжечку, поднесла ее к огоньку коптилки и неожиданно спросила: — Простите… вы не архитектор Валицкий? — К вашим услугам, — несколько удивленный и вместе с тем довольный, что его фамилия известна, буркнул Федор Васильевич. Женщина вернула Валицкому паспорт, встала из-за стола и ушла куда-то по темному коридору. Валицкий слышал, как она звала кого-то: — Валентин Николаевич! Вскоре дежурная вернулась, а минутой позже в приемной показался человек в шубе с барашковым воротником, в перчатках, но без шапки. Он протянул Валицкому руку: — Чернецов, рад познакомиться. — Валентин Николаевич, — сказала дежурная, — проводите, пожалуйста, академика Валицкого в убежище. — Осмелюсь заметить, что знаю Эрмитаж не хуже собственной квартиры! — сухо произнес Валицкий. — Да, да, конечно, — согласилась дежурная, — но вы знали Эрмитаж мирного времени… К тому же у нас такой порядок. — Я провожу вас, — сказал Чернецов и двинулся по коридору. Федор Васильевич покорно последовал за ним. Откуда-то проникал тусклый свет, и, приглядевшись, Валицкий сообразил, что его ведут по так называемому директорскому коридору. До войны Федор Васильевич часто бывал в Эрмитаже. Работая над проектом того или иного здания или над очередной книгой, он консультировался у историков и искусствоведов. Приходил Валицкий в Эрмитаж и просто отдохнуть душой, еще раз увидеть любимые картины, в созерцании которых мог проводить долгие часы, каждый раз открывая для себя что-то новое… Но здесь, в директорском коридоре, где располагались административные кабинеты, Федору Васильевичу не приходилось бывать уже давно. Однако он обладал отличной памятью и сейчас сообразил, что если идти сюда не со служебного входа, а из самого Эрмитажа, то надо миновать так называемую «стрелку», затем двадцатиколонный зал и примыкающие к нему «сени», а дальше начинался как раз этот директорский коридор. Теперь они шли в обратном направлении. Миновав «сени», Валицкий следом за молчаливым Чернецовым вступил в знаменитый двадцатиколонный зал. Там царил полумрак. Единственным источником света была крохотная лампочка, укрепленная на полу возле одной из колонн. Прилепившись к какому-то черному ящику, очевидно аккумулятору, она едва освещала основания ближайших колонн, вершины которых были почти неразличимы. Они миновали «стрелку», и Чернецов открыл какую-то дверь. Из нее пахнуло зимним холодом. Валицкого сразу же оглушил грохот зенитных орудий, разрывы снарядов. — Сюда, пожалуйста, — пригласил Чернецов. Спустились по узкой лестнице и оказались в замкнутом со всех сторон стенами Эрмитажа внутреннем дворе. Прошли по протоптанной в снегу тропинке под арку. Чернецов распахнул еще одну дверь, и Валицкий, переступив порог, очутился в сырой, темной комнате. К ней примыкало большое помещение со сводчатым потолком. При свете керосиновой лампы Валицкий увидел, что там у стен стоят кровати, топчаны и раскладушки, на которых сидят и лежат закутанные в шубы люди. Под потолком черными, толстыми змеями изгибались трубы от железных печурок. — Это общежитие наших сотрудников, — негромко сказал Чернецов. — Большинство из них сейчас дежурит на чердаках и на крыше, а тут их семьи. Если хотите, я сейчас вас познакомлю… — Нет, нет, — торопливо ответил Валицкий. — Спасибо. С вашего разрешения я побуду здесь, у двери. — Как хотите, — согласился Чернецов. — Когда обстрел прекратится, я приду за вами. Валицкий прислонился к каменной стене. Идти туда, где лежали или молча сидели незнакомые люди, ему не хотелось — он считал бестактным беспокоить их. Обстрел продолжался. Но теперь немцы, вероятно, перенесли огонь куда-то в другое место, — во всяком случае, звуки разрывов и зенитная пальба стали гораздо глуше. Федор Васильевич посмотрел на ручные часы — покрытые фосфором стрелки и цифры светились в темноте. Шел шестой час. Валицкий решил выйти и попробовать добраться домой. Толкнул дверь, но она не поддавалась, — видимо, Чернецов, уходя, запер ее снаружи. «Ладно, — подумал Валицкий, — на улице меня все равно задержит первый же патруль». Пропуска на хождение по городу во время воздушной тревоги или обстрела у него не было. Оставалось одно: ждать отбоя и возвращения Чернецова. «Как странно, как все это странно, — размышлял Валицкий, переступая с ноги на ногу, — стоять вот так в подвале Эрмитажа, мрачном, похожем на подземелье». Эрмитаж всегда был для Федора Васильевича, как и для сотен тысяч других людей, не просто музеем, а чем-то вроде храма, овеществленного символа человеческого гения всех времен… Но сейчас храм был пуст и холоден. Война будто слизнула своим кровавым языком все то, что украшало его стены, все, что веками в муках творчества создавали талантливейшие представители человечества. «Когда я был в Эрмитаже в последний раз?» — спросил себя Валицкий. Вспомнил, как в самом начале войны, проходя по набережной, увидел у центрального подъезда Эрмитажа вереницу машин-фургонов; в них грузили огромные ящики, туго перевязанные мягкие тюки… «Нет, нет, не то! — подстегнул он свою память. — Ну конечно! Как я мог это забыть?! Это же было перед самой войной!» В те дни в газетах появилось сообщение из Узбекистана о вскрытии саркофага знаменитого железного хромца Тимура. В саркофаге был обнаружен скелет с укороченной ногой. Ленинградцы хлынули в Эрмитаж, где старинному искусству Средней Азии были отведены тогда два зала. Там экспонировались, в частности, резные деревянные двери главного входа в усыпальницу Тимура. Валицкий тоже не мог отказать себе в удовольствии полюбоваться этим чудом восточной архитектуры… И еще Валицкий вспомнил, как уже во время войны, работая на Кировском заводе, прочел в газетах о том, что в Эрмитаже состоялось торжественное заседание, посвященное 800-летию со дня рождения Низами. Тогда эта заметка не особенно поразила его: Эрмитаж все еще представлялся ему таким, каким Федор Васильевич знал его всегда. Но сейчас Валицкий подумал: «Где же происходило это заседание? В пустых, холодных залах? При свете коптилок или крошечных, питаемых аккумуляторами лампочек?..» Неожиданно услышав скрип открываемой двери, Федор Васильевич вздрогнул. В дверном проеме, на фоне снежных завалов, появился Чернецов. — Мы можем идти, — сказал он, — обстрел прекратился. Они молча прошли по той же тропинке между сугробами, поднялись по той же узкой лестнице, дошли до двадцатиколонного зала… — Одну минуту! — сказал Валицкий своему провожатому. Шагавший впереди Чернецов обернулся. — Вы позволите мне, — неуверенно попросил Валицкий, — немного задержаться здесь… Совсем недолго… Эта просьба вырвалась у Федора Васильевича неожиданно для него самого. Валицкого охватило безмерное желание побыть хотя бы несколько минут в стенах того Эрмитажа, который он так любил… — Пожалуйста, — тихо ответил Чернецов и отошел к одной из колонн, тотчас растворившись в темноте. Федору Васильевичу показалось, что теперь он один, совсем один в необъятном здании. И хотя он понимал, что картин на стенах Эрмитажа давно нет, представил себе, что они на месте — леонардовская «Мадонна Литта», «Вакх» и «Портрет камеристки» Рубенса, тициановская «Даная»… Наступающие на Ленинград со всех сторон варварство и изуверская жестокость отодвинулись куда-то далеко — во мрак, в бездну, в небытие… И снова Федор Васильевич вспомнил о своем последнем посещении Эрмитажа. «Тимур… Чингисхан… Аттила, — мысленно перебирал он. — Боже мой, когда-то мне казалось, что развитие человеческого духа необратимо… Но все, все возвращается!.. Встает из открытой гробницы колченогий деспот… После того как прошли столетия, после того как создали свои шедевры Рафаэль и Леонардо, после Рембрандта и Рубенса снова встал из могилы Тимур, чтобы все сжечь, разрушить, уничтожить!.. Теперь его зовут Гитлером. И не на конях, а в танках и бронемашинах движутся его несметные полчища…» Валицкий сжал кулаки, охваченный внезапным приступом яростной ненависти. Всего минуту или две стоял он в тишине темного двадцатиколонного зала, но когда вернулся к действительности, ему показалось, что прошли часы. — Извините, — смущенно сказал Федор Васильевич, обращаясь к невидимому в темноте Чернецову. — Я заставил вас ждать. Но мне просто хотелось… — Понимаю, не объясняйте, — ответил, подходя к нему, тот. — Простите, — продолжал Валицкий, — могу я узнать о вашей профессии? — Искусство Средней Азии. — Вот как! — обрадовался Валицкий. — А я как раз только что думал о Средней Азии. Вы, конечно, помните, что накануне войны вскрыли могилу Тимура? Впрочем, смешно спрашивать вас об этом… Но мне довелось тогда посетить в Эрмитаже залы Тимура и тимуридов… Помните, там были выставлены двери?.. Деревянные двери, инкрустированные слоновой костью и серебром. Кажется, это были двери мавзолея, построенного еще при жизни Тимура, верно? — Совершенно верно, — сказал Чернецов. — Мавзолея Гур-Эмир. — Вам не кажется, что в этом есть что-то… роковое? — продолжал возбужденно Валицкий. — Ну, в том, что могила была вскрыта в самый канун войны?.. Нет, нет, мне чужда всякая мистика. И все же в истории есть совпадения, которые дают повод для ассоциаций… — Он вдруг смутился, подумав, что Чернецов примет его за выжившего из ума старика, и торопливо закончил: — Впрочем, все это глупости. Расскажите мне о другом. В начале войны я видел, как из Эрмитажа что-то вывозили. Удалось ли эвакуировать картины, скульптуру? — К счастью, да. Все наиболее ценное мы отправили на восток в самом начале войны. — И сокровища ваших бронированных кладовых? — Их в первую очередь. Однако многое еще осталось и сейчас хранится в подвалах… Как только станет лед на Ладоге, мы продолжим эвакуацию. — Так что же вы делаете здесь? Сторожите мертвый Эрмитаж? — Я считаю, — с каким-то холодным отчуждением произнес Чернецов, — что Эрмитаж не мертв. В настоящее время мы готовимся отметить юбилей Алишера Навои. Нечто вроде торжественного собрания или научной сессии, если хотите. — Научная сессия?! — потрясенно переспросил Валицкий. — Скажите, а Орбели, Пиотровский — они что же, в Ленинграде? — Разумеется. — Почему? — Я не понимаю вашего вопроса. Вы хотите спросить, почему они не эвакуировались? Потому что заняты здесь. Иосиф Абгарович продолжает исследование средневековой армянской литературы — басен Вардана и Мхитара Гоша. А Пиотровский пишет книгу по истории культуры и искусства Урарту. Кроме того, и тот и другой выезжают с докладами в воинские части. — Да, да… конечно… — смутился Валицкий. — Я понимаю… — И снова подумал о том, что и сам он мог бы делать сейчас куда больше, чем делает. Федор Васильевич давно не беспокоился за свою жизнь. И если ему и хотелось пережить это страшное время, то только для того, чтобы дождаться победы, чтоб хотя бы еще раз увидеть Анатолия, прижать к груди Машу, которая, казалось ему, существовала теперь где-то в другом мире, в другом измерении. Но после слов Чернецова он опять — в который раз! — ощутил мучительный стыд за то, что вклад его, Валицкого, в дело победы слишком незначителен. «Нужно не просто дожить, — думал он, — нужно жить!» Поблагодарив Чернецова и в последний раз извинившись за причиненное ему беспокойство, Федор Васильевич вышел на улицу. Там было темно и тихо. Валицкий двинулся по направлению к Невскому. Едва он вышел на занесенный снегом проспект, как увидел стоящий трамвай и возле него толпу. Трамваи теперь ходили редко, и Федор Васильевич не удивился, что на остановке собралось много людей. Однако, подойдя ближе, он понял, что случилось несчастье. Трамвай был искорежен. Один из его боков вдавлен внутрь, в центре вмятины зияла пробоина. А возле трамвая на снегу лежали обезображенные, окровавленные трупы. — Что это? — дрогнувшим голосом спросил Валицкий. — «Что, что»!.. — ответил кто-то. — Снаряд в трамвай угодил, вот что… По проспекту, завывая сиренами, неслись машины «Скорой помощи». Валицкий почувствовал, что тошнотворный комок подступает к горлу. Он повернулся и быстро зашагал по направлению к Мойке. «Мерзавцы!.. — повторял он про себя. — Садисты!.. Негодяи!..» Федор Васильевич не видел ни домов, ни встречных людей — только окровавленный, взрыхленный снег, только разорванные человеческие тела. Наконец он добрался до своего дома. Медленно поднялся по лестнице. Привычно вставил ключ в замочную скважину. Открыл дверь. — Это ты, отец? — раздалось из глубины квартиры. Федору Васильевичу показалось, что он сейчас упадет. Ему хотелось броситься вперед на звук этого родного голоса, но ноги точно приросли к полу. — Толя! Толенька, — неслышно произнес он. — Это ты? Вернулся?.. 14 Прошло пять дней, как я была у мамы. Ей плохо, и большую часть дня она лежит в постели. Сегодня утром Осьминин сказал мне, что после дежурства я могу пойти домой и, если будет необходимость, остаться там на ночь. О том, что мама в тяжелом состоянии, он уже знал. Когда я была у мамы прошлый раз, из госпиталя сбежали двое наших больных — Суровцев и Савельев. Вышли на прогулку, которую им разрешил Осьминин, и не вернулись. Поднялся переполох. Сначала все думали, что они погибли — решили пройтись по улице и попали под обстрел. Но потом вспомнили, что в последние часы наш район обстрелу не подвергался. Когда я пришла от мамы, Оля сказала, что перед побегом Суровцев искал меня. Потом меня вызвали к Осьминину. На столе перед ним лежал распечатанный конверт и рядом — согнутый пополам листок бумаги. Осьминин как-то странно посмотрел на меня красными от бессонницы глазами в сухо проговорил: — Я никогда не читаю чужих писем. Но это, — он кивнул на листок бумаги, — обнаружили под подушкой на постели капитана Суровцева. Хотя письмо адресовано вам, я был вынужден распечатать конверт: исчезновение раненого из госпиталя — чрезвычайное происшествие… Можете взять. Я почувствовала, что щеки мои порозовели. Схватила конверт и листок, хотела уйти, но Осьминин остановил. — Прошу вас ознакомиться с письмом здесь, — сказал он как-то смущенно. — Возможно, это прольет свет… словом, может быть, вы сможете что-то объяснить… Пришлось читать там. Я отвернулась от Осьминина и развернула листок. Там было всего несколько строк. Я прочла их, потом перечитала еще и еще раз. — Так что же, — услышала я голос Осьминина, — можете вы что-нибудь объяснить? Я молчала. Осьминин нервно потер свои багровые от холода руки и неуверенно начал говорить: — Меня… гм-м… не интересуют какие-то… скажем, личные моменты, хотя мне казалось, что в такое тяжелое для Ленинграда время… Ну, словом, простите, это меня не касается. Как главного врача госпиталя меня интересует другое. Может быть, вы знаете или поймете из письма, куда ушли Суровцев и Савельев? Я задумалась. — Точно я, конечно, не знаю, но почти уверена, что Суровцев решил вернуться в свою часть. — В свою часть? — повторил Осьминин. — Из чего же, извините, вы делаете такой вывод? — Не из письма, — сказала я, — просто… я так думаю. — А-а, понятно, — раздраженно проговорил Осьминин, — «вчерашний разговор»! Но если в этом, так сказать, разговоре Суровцев высказывал намерение уйти из госпиталя до выписки, вы обязаны были немедленно поставить в известность лечащего врача или меня. Говоря это, Андрей Григорьевич многозначительно посмотрел на меня, как бы предостерегая от необдуманного ответа. Но он зря беспокоился: мой разговор с Суровцевым не имел отношения к побегу. А может быть, имел?.. Может быть, те случайно вырвавшиеся у меня жестокие слова: «Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!» — и сыграли решающую роль?.. — Нет, — ответила я, — о своем намерении уйти Суровцев мне ничего не говорил. Но я убеждена, что сбежать из госпиталя он мог только на фронт. А Савельев, очевидно, — к себе на завод. Это можно легко проверить. — Хорошо, — буркнул Осьминин, — вы свободны. — И когда я была уже на пороге, спросил: — Э-э… как здоровье вашей матушки? Эта фраза, как бы неожиданно вынырнувшая из старого, мирного, даже дореволюционного, давно забытого лексикона, показалась мне какой-то странной, не имеющей отношения ни ко мне, ни к маме и вообще ни к чему, происходившему сейчас в Ленинграде. Я растерянно ответила: — Как у всех. — Д-да… — задумчиво произнес Осьминин и побарабанил пальцами по столу. — Дистрофия? Ослабление сердечной деятельности?.. — И, не дожидаясь ответа, объявил: — Я распоряжусь, чтобы вам разрешали отлучаться и навещать мать. Не часто, конечно… А по поводу тех двух придется докладывать по начальству. — Зачем? — резко спросила я. — Чтобы их нашли и наказали? Суровцев ушел на фронт, я ручаюсь за это. Какой же мерой будут измерять его вину? — Философия! — недовольно откликнулся Осьминин. — Он не долечился и теперь, возможно, всю жизнь будет страдать от постконтузионных явлений. По собственной вине. — Всю жизнь? — с горечью повторила я. — Он на Невском «пятачке», Андрей Григорьевич. Там жизнь короткая. — Ах, идите, пожалуйста! — раздраженно сказал Осьминин. И я ушла. …Все эти дни я не находила себе места, думая о маме. Мне казалось, что ей стало совсем плохо, что она умирает. И я была так признательна Осьминину, что он сам вспомнил о том, что моя мать нездорова, и разрешил поехать к ней! Легко сказать, поехать!.. Всего месяц назад отсюда, с Выборгской стороны, до Нарвской заставы можно было доехать с пересадками минут за сорок… Но теперь трамваи ходили редко и медленно. Случалось, что вагон останавливался где-то на полпути и вожатая объявляла: «Дальше не поедем! Тока нет…» И надо было идти пешком… Словом, добраться до моего дома и вернуться обратно за один вечер было очень трудно, разве что подбросит какой-нибудь попутный грузовик. Потому-то Осьминин и разрешил мне в крайнем случае остаться у мамы до утра. За эти несколько дней я сэкономила три небольших кусочка ставшего черствым хлеба, четверть пшенного концентрата, две чайные ложки сахарного песка и теперь должна была во что бы то ни стало доставить эту еду маме. Собралась в путь только в семь часов вечера, предупредив доктора Волкова, что если не сумею вернуться назад сегодня, то буду на месте завтра рано утром. Надела ватник, поверх него пальто, укутала голову платком, положила продукты в брезентовую с красным крестом сумку, туда же сунула свою старую сумочку, в которой хранила карточки, паспорт и пропуск на право хождения по городу ночью и во время тревоги, коробочку со шприцем — на случай, если маме надо будет сделать укол камфары; прикрутила к пуговице пальто круглую, покрытую фосфором бляшку, — теперь почти все ленинградцы, если им приходилось выходить вечером на улицу, носили такие светящиеся бляшки, чтобы не столкнуться в темноте, — и вышла из госпиталя. Улицы были пустынны, над Ленинградом сгущалась тьма. Ветер гнал снежную пыль, срывая ее с верхушек сугробов. Пять дней назад сугробы были ниже. А теперь они выросли. Снег никто не убирал. Я подумала: сейчас еще только ноябрь! Что же будет дальше — в декабре, январе?.. Раньше я об этом не задумывалась, уверенная, что блокаду вот-вот прорвут. В конце октября мы ждали этого события каждый день. Теперь осталась лишь надежда на будущее. А настоящее — сегодня, завтра — оставалось блокадой, то есть ежедневными обстрелами и бомбежкой, холодом и голодом. Я шла не по тому Ленинграду, в котором родилась и выросла. Тот, знакомый, близкий, светлый, был сейчас невидим, точно чудесный памятник, прикрытый мрачным покрывалом. И прорыв блокады представлялся мне чем-то вроде взмаха огромной руки, разом срывающей это покрывало, сметающей сугробы с улиц, зажигающей фонари… Конечно, я понимала, что все это будет не так — ведь прорыв блокады еще не означал бы конца войны. И тем не менее тот счастливый день я видела именно таким — днем освобождения Ленинграда от снежных сугробов на проспектах, от мрака, от баррикад, воздвигнутых на уличных перекрестках, от руин. Мне хотелось верить, что Ленинград сразу станет прежним, привычным, довоенным… Я шла к трамвайной остановке по тропинке, протоптанной на занесенном снегом тротуаре, и старалась не вглядываться в лица редких прохожих, не замечать разбитых, изуродованных домов. Представляла себе, что где-то совсем рядом сейчас существует довоенный, родной Ленинград, что сейчас он просто отгорожен от меня сугробами, нагромождениями мешков с песком, досками, фанерными щитами — словом, стеной. Но можно отыскать в ней дверь… Эта фантасмагория почему-то утешала меня. Еще я думала о бойцах, которые сейчас сражаются с врагом, и о том, что надо набраться терпения, выдержать, выстоять и дождаться победы. О маме я боялась думать. За себя я была спокойна, уверена, что выживу, несмотря ни на что. Выживу! Дождусь!.. Но мама?.. Раньше мне казалось, что она будет жить вечно. Во всяком случае, до тех пор, пока живу я. А теперь вдруг поняла, что мама может не выдержать. В последний мой приход она поднялась с постели, слабая, маленькая, высохшая. Я видела, что каждый шаг по комнате дается ей с трудом… Трамвая пришлось ждать долго. Наконец он появился — холодный, темный, с окнами, забитыми листами фанеры. Проехать на нем удалось меньше половины пути — начался обстрел. Трамвай остановился, пассажиры вместе с кондукторшей и вагоновожатой вышли из вагона, — не выбежали, как это бывало раньше, а медленно вышли, точно не спасаясь от опасности, а просто подчиняясь необходимости… Я не стала искать убежище. Брезентовая сумка с красным крестом служила мне пропуском на случай встречи с патрулями. Да кроме того, у меня был и официальный пропуск. Снаряды рвались где-то близко, очевидно на соседних улицах, но я решила идти дальше. Мне повезло. Когда я вышла из зоны обстрела, меня нагнал грузовик, в кузове которого сидели моряки. Я «проголосовала», грузовик остановился. Проехала с моряками часть пути. Затем снова шла пешком… Когда добралась до своего дома, было уже около девяти. Стала подниматься по темной лестнице, и, как всегда, на площадке второго этажа, где была наша заброшенная квартира, меня охватило такое чувство, будто я прохожу мимо пепелища. Не останавливаясь, поднялась на четвертый этаж. Звонок в квартире Торбеевых уже давно не работал. Я постучала, и сердце мое заколотилось от страха… Дверь мне открыла Ксения Ильинична, жена Торбеева. Муж ее, рабочий завода «Электросила», в первые же дни войны ушел в ополчение. — Ну… как?.. — почему-то шепотом спросила я. — Ничего, спит, — ответила Ксения Ильинична. Мама лежала в постели, повернувшись лицом к стене, укрытая поверх одеяла своей старенькой шубой. Я взяла из рук Ксении Ильиничны коптилку и бросилась к маме — мне вдруг показалось, что она не дышит. Только когда я наконец расслышала ее слабое дыхание, отлегло от сердца. — Ты ее не буди, не надо, — сказала Ксения Ильинична, — она только заснула. Пойдем на кухню. Несколько минут, а может быть, секунд я неподвижно стояла возле маминой кровати. Это было счастье — знать, видеть, что мама жива, что она спокойно спит!.. Потом мы пошли с Ксенией Ильиничной на кухню. Там я выгрузила на стол все свои скудные запасы — куски черствого хлеба, раскрошившуюся четвертушку пшенного концентрата и крохотный бумажный кулечек с сахаром. — Ну… так как же мама? — спросила я, умоляюще глядя на Ксению Ильиничну. — Что сказать тебе, Вера… — со вздохом ответила она. — Врать буду — все равно не поверишь. Слаба стала очень. Но позавчера отец твой наведывался, так она поднялась, по комнате ходила… Все отчаивалась, что исхудал Иван… Себя-то со стороны не видит… Ксения Ильинична посмотрела на меня и покачала головой. — Да и ты, Верушка, видать, не очень сытно в госпитале-то своем живешь. Кожа да кости. — Всем плохо, — сказала я. — Одно утешение! — горько усмехнулась она. Мы сидели у кухонного стола, возле чадящей коптилки. Ксения Ильинична была в шубе. Я тоже не раздевалась. — Что там у вас военные-то говорят? — спросила Ксения Ильинична. — Скоро ли?.. — Идут бои. — А у нас тут, за Нарвской, потише стало. Я Ивана спрашивала — может, отогнали немца? Нет, говорит, по-прежнему недалеко от больницы Фореля стоит… А я так думаю: может, немец снаряды тратить не хочет? Надеется, и так все вымрут?.. — Никто не вымрет! — резко возразила я. — Не сегодня-завтра прорвут блокаду. И вдруг почувствовала, что последние слова произнесла как-то неуверенно, совсем не так, как говорила об этом недели три назад. Скорее уже по инерции. — Дай-то бог, — почти шепотом сказала Ксения Ильинична. Я встала. — Куда ты, Вера? — недоуменно спросила Ксения Ильинична. — Надо возвращаться в госпиталь. Еще полчаса назад мне показалось бы невозможным, проделав длинный путь с Выборгской за Нарвскую, сразу же бежать назад. Ведь еще уходя из госпиталя, я решила, что переночую у Торбеевых. Но сейчас, убедившись, что мама жива и спокойно спит, я поняла, что не могу оставаться здесь. Эта квартира с окнами, забитыми фанерой, показалась мне склепом. Только там, в госпитале, сознание, что я делаю важное, нужное дело, отвлекало меня от тяжелых мыслей. — Ночью должны привезти раненых, — сказала я, будто оправдываясь перед Ксенией Ильиничной. — Мне необходимо быть на месте. Постараюсь, как только смогу, снова заглянуть к вам. С тоской я подумала о том, что давно не видела отца. Спросила: — А как себя чувствует папа? — Говорю, исхудал очень, — повторила Ксения Ильинична. И добавила не то с завистью, не то с удивлением: — Только ведь он, Иван… железный какой-то. На вид исхудал, а изнутри… Ну, словом, точно балка тавровая в него заложена. Не гнется… — Спасибо вам, Ксения Ильинична, за маму, — сказала я. — Без вас она бы… У меня не было сил договорить. Будто кто-то сжал мне горло. — Чего там, Веруша… — махнула рукой Торбеева. — Столько лет рядом, как родные, жили… Куда же ты пойдешь-то на ночь глядя? — Доберусь, — сказала я, подумав, что ночью, на пустынной улице и в самом деле, может быть, легче остановить попутную военную машину. Ксения Ильинична постояла с минуту на лестничной площадке, освещая мне дорогу, потом, еще раз попрощавшись, захлопнула дверь. Этот звук гулко отозвался в холодных стенах пустого подъезда. Я стала спускаться, держась за перила, и вдруг послышался мужской голос: — Эй, кто там есть наверху? Я вздрогнула и остановилась. В госпитале, среди медперсонала, ходили слухи об участившихся в последние дни грабежах, — какие-то подонки, пользуясь темнотой и пустынностью вечерних улиц, нападали на одиноких людей… Но нет, не только страх сковал меня. Раздавшийся голос показался мне странно знакомым… — Эй, товарищ! — снова услышала я. — Подождите минуту, мне надо спросить… Раздались гулкие шаги. Кто-то быстро поднимался по лестнице. Первой моей безотчетной мыслью было бежать обратно, постучать в дверь Ксении Ильиничны. Но не смогла сделать ни шагу. Стояла в темноте, прижавшись к перилам, уже поняв, почувствовав, узнав, чей это голос. А шаги все приближались… — Толя! — крикнула я. — Толя! Это ты?.. Через мгновение он был рядом. Я не видела ни его лица, ни обнимавших меня рук, только слышала голос: — Вера! Веронька, это ты… ты?! Я молчала, не в силах произнести ни слова, но руки мои тоже уже обнимали его. — Ты подумай, какое счастье, — говорил он, задыхаясь от волнения, — я тут полчаса стучал в твою дверь, потом спустился на нижний этаж и там стучался. Но никого нет, дом точно вымер. Стоял и ждал, может, кто-нибудь случайно появится… хотел узнать… Вдруг слышу — наверху стукнула дверь… Толя чиркнул спичкой, и я увидела его. Он стоял рядом в армейской шинели, с вещевым мешком за плечами, и в пальцах его вздрагивал крохотный огонек. И я забыла, мгновенно забыла, что боялась встречи с Толей, как давала себе слово никогда не видеться с ним. Меня охватила безотчетная радость от сознания, что Толя жив, что он рядом… Я не думала о прошлом, в этот момент для меня вообще не было никакого прошлого, ничего и никого, кроме Толи. — Ну, чего же мы стоим здесь, на лестнице?! — воскликнул Анатолий. — А куда мы пойдем? — спросила я, все еще ничего не соображая. — Как куда? — недоуменно переспросил он. — К тебе! Ведь я же к тебе пришел, к тебе! — Да, да, конечно… — растерянно пробормотала я, постепенно возвращаясь к реальной действительности, и подумала: «Может, пойти к Торбеевым?» Но что-то удерживало меня, сама не знаю что. Может быть, просто не хотелось, чтобы кто-то третий присутствовал при нашем свидании. Не хотелось ничего объяснять. Никого, кроме Толи, видеть. — Ну идем же, идем к тебе! — настойчиво повторял Толя и тянул меня за рукав. Я сделала несколько нерешительных шагов вниз по лестнице, остановилась и сказала: — Толенька, у нас же в квартире никого нет. — Вот и хорошо! Мне никто и не нужен, кроме тебя! — Подожди, Толя. Там уже недели три никто не живет. Отец на заводе, а мама переехала наверх, к своей старой знакомой. А в квартире у нас темно и холодно. Я сама уже давно туда не заходила… — Ключ-то у тебя есть? Ключ?.. Да, у меня был ключ. Он лежал в сумочке вместе с документами и карточками. Я так и не вынимала его с тех пор, как мама переехала наверх. — Хорошо. Пойдем, — сказала я. Мы стали спускаться вниз. На площадке второго этажа остановились, и я попросила Толю зажечь спичку. Вытащила из брезентовой сумки маленькую кожаную сумочку, а из нее ключ и открыла дверь. Перешагнув порог, я вдруг услышала стук метронома. Метроном стучал мерно, глухо, но почему-то мне показалось — предостерегающе. Я остановилась и протянула назад, в темноту, руку, чтобы убедиться, что Толя рядом. Преувеличенно громко, просто чтобы успокоить себя, сказала: — Видишь, даже радио забыли выключить. Толя зажег спичку. Мы стояли в прихожей. Здесь все было так, как когда-то. Справа на стене — вешалка и на ней — летнее пальто мамы, толстый прорезиненный плащ отца, который он надевал только в дождливые дни, его кепка… Спичка догорела. — Идем за мной, — сказала я почему-то шепотом и перешагнула порог столовой. — У тебя еще остались спички? — Да, — ответил Толя. — Только они в вещмешке. Подожди, сейчас достану. Я слышала, как Толя в темноте снимает свой мешок, шуршит чем-то. — Вот, нашел! — сказал он наконец и тут же снова чиркнул спичкой. Я окинула взглядом до боли знакомую комнату: обеденный стол, аккуратно стоявшие по его сторонам четыре стула, диван, на котором любил отдыхать отец, над диваном почти неразличимые во мраке фотографии: отца и матери в день их свадьбы, групповой снимок красногвардейцев-путиловцев с винтовками в руках, среди которых справа во втором ряду — мой отец… Я знала, что лицо его на фотографии обведено красным карандашом, потому что сама это сделала, когда была маленькой… Слева у стены, как и прежде, стояла этажерка с книгами… — Слушай, да тут же печка есть! — воскликнул за моей спиной Анатолий. Я обернулась. В углу столовой действительно стояла маленькая железная печка-«буржуйка», согнутая под прямым углом труба тянулась к отверстию, прорубленному в фанере, которой было забито окно. Я совсем забыла об этой печке, — ее принес с завода отец месяц назад, когда мама еще тут жила. — Все равно дров нет, — сказала я. — Дрова?! — с усмешкой произнес Анатолий. — Да тут полно дров! Этих стульев вполне достаточно, чтобы топить всю ночь! Мне стало как-то не по себе оттого, что Толя с таким пренебрежительным безразличием решил судьбу старых венских стульев, которые стояли в нашей квартире с тех пор, как я себя помнила. Я ничего не ответила, но он, видимо, понял мое состояние и сказал преувеличенно бодро: — Отец уже сжег половину своего кабинета! Красное дерево. — Ты… был у отца? — спросила я. — Конечно, был. Старик несколько опустился, но все еще бодр, рисует плакатики, призывающие нас раздолбать фрицев! Ну, так как же? Начнем?.. Честно говоря, я порядком продрог. На фронте в землянках куда теплее!.. В темноте раздался треск ломающегося дерева. Я сморщилась, как от боли. Сколько раз представляла я себе встречу с Толей. Но почему-то считала, что если она и произойдет, то только после победы. А все оказалось иначе — эта дышащая холодом, темная, всеми покинутая квартира, разговор о печке, о дровах… Может быть, поэтому я сейчас и не испытывала того страха, который каждый раз охватывал меня при мысли о возможной встрече с Толей… — Так, — деловито сказал Анатолий, — дрова есть. Теперь нужна растопка. Послушай, Веруня, я видел — тут этажерка с книгами стоит. Я сейчас… — Нет, нет, я сама! — почти вскрикнула я, снова ощутив тревогу и боль. Не могла себе представить, что мои любимые книги сейчас сгорят в печке. — Зажги спичку, — сказала я, пересилив себя, и направилась к этажерке. — Ах боже мой! — нетерпеливо воскликнул Анатолий. — Да бери любую! Я с трудом вытащила окоченевшими пальцами первую попавшуюся книжку и раскрыла ее. Это был томик стихов Лермонтова. — Давай, — сказал Толя, протягивая руку. — Нет, не эту… — Быстро поставила книжку обратно на полку. — Зажги еще спичку… — Послушай, у меня скоро кончатся все спички, — недовольно проговорил Анатолий, однако зажег еще одну. Я вытащила другую книгу. Это была «История ВКП(б)». Ее я тоже торопливо поставила обратно. Следующей оказалась «Пневмония и ее осложнения». Мне было жалко и эту; едва я прочла название, как воспоминания об институте, о мирной жизни нахлынули на меня. Но все же протянула книгу Анатолию: — На, бери. В темноте услышала, как Толя вырывая страницы, как трещал раздираемый переплет… Через минуту в печке вспыхнул огонь. Анатолий сидел на корточках и сосредоточенно дул в печку. Тьма отступила к стенам. Отблески яркого пламени заплясали на полу. Я смотрела, как коробились, изгибались охваченные огнем книжные страницы, как огненные струйки потекли по обломкам стула, и мне вдруг стало очень грустно. Но тут Анатолий поднялся и, повернувшись ко мне, широко раскинул руки. Сказал, улыбаясь: — Ну… здравствуй, моя Верочка! Он обнял меня и прижал мое лицо к своей груди. И все, что пугало, мучило меня при одной только мысли о возможной встрече с Толей, окончательно исчезло. Я забыла обо всем. Обо всем на свете! Лишь сознание, что я в его объятиях, что он рядом, жив, здоров, не ранен, владело мною в эти короткие минуты счастья… Не помню, сколько времени мы стояли так неподвижно. Лицо мое было мокрым от слез. Я сама не знала, почему плакала в эти минуты. Просто слезы хлынули внезапно, и я не могла, да и не старалась их удержать. — Ну что ты, что ты, Верочка! — повторял Анатолий. — Ведь все хорошо, мы оба живы и наконец увиделись. Он усадил меня на диван и сел рядом. Утерев слезы, я вгляделась в его лицо. Оно огрубело, обветрилось. Губы, раньше пухлые, совсем еще мальчишеские, потрескались. Выражение глаз стало иным. И сами глаза как-то сузились и будто удлинились. Глядя на Толю, я думала, что ему много, наверное, пришлось испытать за это время. Хотела спросить, как ему удалось тогда в Клепиках уйти от немцев, но сдержалась. Ведь, спросив, я должна была бы говорить о себе, обо всем том, что произошло там, в Клепиках, со мной. — Слушай, Вера, — будто спохватившись, произнес Анатолий, — чего же мы сидим? Ведь ты же наверняка хочешь есть, а я, дурак, и не подумал… Он вскочил, поднял с пола свой вещевой мешок, поставил его на стол и стал вынимать из него свертки, приговаривая: — Вот сало… вот сухари… вот сахар… вот масло… вот банка сгущенного молока… Я смотрела на продукты, как в волшебном сне. «Боже мой, — думала я, — если бы все это маме!» Мне даже захотелось, не говоря ни слова, схватить эти свертки и бежать с ними наверх… — Ну вот, — сказал Анатолий, разворачивая один сверток за другим, — сейчас будем ужинать. — Толя, — не выдержала я, — можно я отнесу немного еды маме? Она там, наверху… Я только что была у нее, она спит… — Ну вот и прекрасно! — воскликнул Анатолий. — И пусть себе спит. Утром отнесешь. В комнате становилось теплее. Анатолий снял шинель, подложил в огонь еще несколько обломков стула, вынул из кармана перочинный нож и стал открывать банку со сгущенным молоком. — Послушай, — сказала я, — зачем столько продуктов?.. И почему ты не отдал их отцу? — Не беспокойся, — ответил Анатолий, — я его не обидел. А потом, — с каким-то смешком проговорил он, пробивая острием ножа отверстие в банке, — старик больше живет пищей духовной, чем земной… Мне почему-то подумалось: «Говорил ли ему Федор Васильевич, что я бывала у них дома? Неужели скрыл? Но почему?! Впрочем, судя по письму, которое я получила от Анатолия, он знал, что я виделась с его отцом…» — Толенька, — начала я, — ты ведь так и не сказал мне, где воюешь, на каком участке, в какой части? — Военная тайна, — усмехнулся Анатолий и добавил уже серьезно: — Служу на Карельском перешейке, в стройбате. До генерала, как видишь, еще не дослужился. — И надолго ты в Ленинград? — Отпуск на двое суток. Это значит… — он отдернул рукав гимнастерки и взглянул на часы, — это значит, еще тридцать один час ноль-ноль минут. Однако не будем сейчас думать об этом. Прошу к столу! С шутливой галантностью Анатолий отодвинул стул, приглашая меня сесть. Мне стало почему-то неприятно, что Толя так торопится за стол. Но тут же я одернула себя: «Какая я дура! Как же я не поняла? Ведь он конечно же знает, насколько голодно сейчас в городе! Он просто жалеет меня, понимает, что я хочу есть, прежде всего есть!..» Я взяла бутерброд, приготовленный Толей, — сухарь, намазанный маслом, и на нем кусок сала. Показалось, что ничего вкуснее я в жизни не пробовала. Поймала на себе мгновенный взгляд Анатолия и наконец сообразила, что ем, как дикарка, поспешно откусывая, набивая полный рот. Отвернулась и стала есть медленнее. — Не стесняйся, Веруня, — сочувственно сказал Анатолий. — Знаю, как вы здесь живете. — А у вас… а у вас на фронте кормят хорошо? — спросила я, делая поспешный глоток. — Сказать, что хорошо, не могу. Но, во всяком случае, от голода не страдаем. Послушай, у вас есть тут где-нибудь чайник? Мы бы вскипятили воду и со сгущенкой… — В доме нет воды, Толя. Водопровод не работает, — сказала я. Он удивленно посмотрел на меня, тихо свистнул: — Да-а… дела!.. А как же… — Впрочем, в некоторых колонках на улицах, говорят, вода еще есть… Но давай не будем об этом. Скажи, там, где ты находишься, опасно? — Опасность — понятие относительное. Стреляют, конечно, и снаряды кидают, и из минометов шпарят. — Но ты… но тебе приходится… ходить в атаку? — с замиранием сердца спросила я. — Всякое бывает. «A la guerre comme a la guerre», — с явно напускным безразличием ответил Анатолий. — Вообще-то наш батальон занят строительными работами. Роем землянки, строим блиндажи и всякие там укрепления… Я ведь все-таки без пяти минут архитектор… Ну, а ты, Вера? — спросил он. — Ты-то как? — Работаю в госпитале. Фельдшерицей. Толя встал, подбросил в печку еще несколько обломков стула, потом подошел ко мне, положил руки на плечи. — Почему ты не раздеваешься? Ведь уже тепло. Я и в самом деле по-прежнему сидела в ватнике и пальто, Толя помог мне раздеться. Оставшись в одном платье, почувствовала себя как-то непривычно — в госпитале в последнее время я носила под халатом ватник и снимала его, только когда ложилась в постель. Толя осмотрел меня с ног до головы, но как-то быстро, украдкой. Мы снова сели на диван. Некоторое время молча сидели рядом. Я чувствовала, как бьется мое сердце. Толя привлек меня к себе. — Ну вот, Веронька… вот мы и вместе, — прошептал он мне на ухо. Меня охватила дрожь. То, от чего я, как мне казалось только несколько минут назад, окончательно избавилась, начало вновь наступать со всех сторон. Прошлое, это страшное прошлое! Оно глядело из темноты, со стен, которых не достигал свет печки… — Не надо, Толя! — отстранилась я. — Но почему? — спросил он. — Не сейчас, не сейчас… Не надо сейчас… Дай мне привыкнуть к тебе… ведь это все так неожиданно!.. Он опустил руки и отодвинулся. А я не могла понять, что происходит со мной. Еще секунду назад была готова оттолкнуть Толю, вырваться из его объятий. Но сейчас, когда он после первых же моих слов покорно опустил руки, почему-то стало горько и обидно. Я вдруг подумала о том, что очень плохо выгляжу. Как все ленинградцы. Вспомнила слова Ксении Ильиничны: «Кожа да кости…» Взглянула на свои руки и ужаснулась, — запястья были тонкими, как палочки. — Ну хорошо, — мягко сказал Анатолий, — ты же знаешь, что я всегда подчинялся твоим желаниям… Ты не думай, мне достаточно того, что я вижу тебя, что ты сидишь рядом со мной, это для меня уже счастье. Ведь не случайно же я шел искать тебя через весь город. Я и отпуск-то попросил только для того, чтобы повидаться с тобой… Он говорил и говорил, речь его журчала в моих ушах, как тихий, ласковый ручеек. И постепенно все страхи ушли. Его голос как бы гипнотизировал меня. Ни о чем не хотелось говорить, а только сидеть вот так, в тепле, рядом с ним… Я сама положила ему голову на грудь, и он стал ласково гладить мои волосы. «Только бы это длилось вечно, только бы так было всегда… — думала я. — Всегда… всегда… всегда…» — Ты спишь, Веронька? — раздался голос Толи. — Уже шестой час утра. Мне показалось, что я услышала его во сне. — Ты заснула, и я не хотел тебя будить, — продолжал Толя. — Ты была такая измученная… Я открыла глаза и увидела, что лежу на диване, укрытая Толиной шинелью. Печка все еще горела, около нее лежала стопка разорванных книг. Заметив мой взгляд, Толя сказал: — Стула хватило ненадолго, а ломать второй я не стал: боялся тебя разбудить… решил топить книгами. В конце концов, высшее предназначение книг — согревать людей, — добавил он с усмешкой. Как это могло случиться, что я заснула? Мне стало стыдно за свою слабость. После трехмесячной разлуки, когда Толе удалось наконец вырваться в Ленинград и он, оставив отца, бросился искать меня, после всего этого заснуть! Я была уверена, что он обижен, оскорблен… Но в голосе Толи не чувствовалось обиды. — Я так рад, что тебе удалось поесть и поспать в тепле, — продолжал он, — ты так измучилась здесь, в этом холодном и голодном городе! — Прости меня, Толя, — сказала я. — Мне вдруг стало хорошо, так спокойно, и я… — Зачем ты мне все это говоришь? — прервал он. — Разве я не понимаю? И посмотрел на часы. — Тебе пора идти? — со страхом спросила я. — Да. Скоро придется идти. Только… только мне надо поговорить с тобой. Поговорить как с другом. Как с самым близким мне человеком. Сейчас я тебе все объясню… Он прошел к печке, опустился на корточки и как-то суетливо стал разрывать книги и бросать их в огонь. Потом встал, снова подошел ко мне и сказал: — Давай присядем. Или, может быть, ты хочешь сначала поесть? — Нет, нет! — торопливо ответила я. Сознание, что Толя о чем-то хочет со мной поговорить, что я, может быть, чем-то могу помочь ему, мгновенно вытеснило из головы все другие мысли. — Тогда давай присядем, — повторил он, взял с дивана шинель, бросил ее на стул и, после того как я села, опустился рядом. — Вот какое дело, Веронька, — сказал он, ласково глядя на меня. — Я получил этот двухсуточный отпуск с трудом. Но мой комбат по специальности архитектор и хорошо знает имя отца. Словом, он разрешил мне взять немного продуктов и отвезти их отцу в Ленинград. — Вот видишь! — с упреком сказала я. — Продукты надо было оставить отцу, а не тащить сюда. — Чепуха, — махнул рукой Анатолий, — я отдал ему больше половины. И потом, почему я не могу поделиться едой с человеком, который мне дороже… дороже всех на свете?.. Было бы ужасно, если бы я не застал тебя… Теперь-то понимаю, что у меня был один шанс из тысячи встретить тебя здесь. Я счастливый… — А разве Федор Васильевич не сказал тебе, что я работаю и живу в госпитале? — вырвалось у меня. В первый раз в присутствии Анатолия я назвала его отца по имени-отчеству. — Да, да, — ответил Анатолий, — он говорил. Ты же понимаешь, мой первый вопрос был о тебе, — отец ведь писал, что ты несколько раз заходила к нему. Но в каком госпитале? В каком?! Мой уважаемый родитель всегда пренебрегал подобными мелочами. «В госпитале на Выборгской…» Это все, что он мне смог сообщить. Ха, представляешь? «На деревню дедушке»! Ну, я решил пойти сюда. И, как видишь, не напрасно! Он притянул меня к себе и поцеловал в лоб. — Ты хотел меня о чем-то попросить, Толя? — напомнила я, готовая сделать для него все. Все, все на свете!.. — А, ерунда, — сказал Анатолий. — Хотел посоветоваться о тобой. Видишь ли, мы могли бы не расставаться еще некоторое время. Ну, два-три дня. Я мог бы приходить по вечерам к тебе в госпиталь или… Словом, мы могли бы еще побыть вместе. — Но как? — недоуменно спросила я, тут же стараясь сообразить, разрешили бы ему и в самом деле приходить в госпиталь, когда кончается моя смена, или мы смогли бы встречаться как-то иначе… — Как? — повторил он. — Да очень просто! Если бы мне удалось заболеть на несколько дней… — Заболеть? — удивленно переспросила я. — Ну да, заболеть! Чего тут такого необычного?.. Речь идет о справке, обыкновенной медицинской справке… — Но ты же… не болен, — пробормотала я. — Болен — не болен, какая разница! — воскликнул Анатолий. — В конце концов, я три месяца назад перенес воспаление легких, ты это прекрасно знаешь! Любой врач может легко найти у меня эти… ну, как вы, медики, называете?.. Остаточные явления? Хрипы, сипы, плеврит, бронхит… Я подумал, что тебе, работнику госпиталя, ничего не стоит устроить такую справку. Он говорил все это небрежно, слегка сердясь на мою непонятливость. «Что он такое говорит?.. Что он такое говорит? — мысленно повторяла я. — Справку… устроить?..» — Какую справку? От кого? — тихо спросила я. — Да что с тобой, Вера, ты не понимаешь элементарных вещей! Наплевать — какую и от кого! Лишь бы была подпись — любая закорючка и печать! Бумажка, которая даст нам возможность еще три-четыре дня пробыть вместе! Неужели в этом твоем госпитале не найдется врача, который пошел бы тебе навстречу? «Любая закорючка и печать… Любая закорючка и печать…» — Тупо твердила я про себя. — Ну что ты смотришь на меня, как кролик на удава? — на этот раз уже с нескрываемым раздражением сказал Анатолий. — Толя, ведь сейчас война! — На войне я, а не ты! — крикнул он. — Нечего учить меня политграмоте! Мне показалось, что невидимые в полумраке стены комнаты медленно надвигаются на меня. Наконец я взяла себя в руки и проговорила медленно, потому что каждое слово стоило мне огромных усилий: — Нет, Толя, на войне все мы. И то, что ты придумал, сделать невозможно. Любой наш врач, если бы я обратилась к нему за такой справкой, просто не стал бы со мной разговаривать. Он… просто выгнал бы меня. — Какое ханжество! — воскликнул Анатолий. Он вскочил с дивана и стал быстро шагать взад-вперед не комнате. Потом остановился против меня и сказал отчужденно: — Все понятно. Твой копеечный престиж тебе дороже, чем возможность побыть со мной еще какие-то несчастные три дня. Хорошо! Вспомни об этом, если именно в эти три дня я… меня… Губы его дрогнули, он отвернулся. Я бросилась к нему, обхватила его плечи. — Нет, Толенька, нет!.. Я же люблю тебя. Я готова сделать для тебя все — голодать, холодать, пойти вместо тебя на фронт, если бы это было возможно!.. Но то… то, что ты сказал, этого нельзя делать! Нам будет потом стыдно — и мне и тебе! Ведь блокада скоро будет прорвана и… — Перестань! — крикнул он, сбрасывая мои руки. — Не повторяй газетные передовицы! Я думал о тебе каждую минуту. Я готов был бы пойти за тебя под пули, на смерть, а ты… Он умолк, тяжело дыша. — Хорошо, — сказал Анатолий. — Я скажу тебе всю правду. Всю, до конца. Наш стройбат в ближайшие три-четыре дня переводят. Я узнал об этом случайно. Знаешь куда? На Невский «пятачок»! Ты слышала когда-нибудь это название? Это верная смерть! Смерть — это слово ты понимаешь?! Мне нужно выждать. Выждать три-четыре дня!.. Что, ты и теперь будешь читать мне газетные прописи?! — Но… тебе же все равно придется… — начала было я. — Ничего не придется! Со справкой из госпиталя я просто явился бы потом в комендатуру, и никто бы про мой батальон даже не вспомнил. Послали бы в первую подвернувшуюся часть, и все. Впрочем… Он махнул рукой и снова стал нервно ходить по комнате. — «Невский пятачок»… — повторила я. — Об этом месте я знаю. Недавно туда сбежал из нашего госпиталя один командир. Капитан Суровцев. Раненый. Сбежал, не долечившись. — Зачем ты мне это говоришь? — опять закричал Анатолий. — Хочешь попрекнуть своим героем? А я не герой! Не герой! — по слогам выкрикнул он. — Я готов воевать, но идти на верную смерть не хочу! Странное дело!.. Чем громче он кричал, тем спокойнее становилась я. Холодное, странное, непривычное спокойствие… — Толя, послушай меня, — сказала я. — Ты думаешь о будущем? Ну, о том, что будет после войны?.. — Будут жить те, кто выживет, — не оборачиваясь, бросил он. — Ты думаешь о том, — продолжала я, — что скоро прорвут блокаду? Именно там, на Невском «пятачке»! И все будут радоваться, все будут счастливы… А ты… как ты сможешь смотреть в глаза людям? Смотреть, зная, что… — Прорвут блокаду? Там? — переспросил Анатолий и истерически рассмеялся. — Это ты тоже вычитала в газетах? Хорошо! Тогда почитай другое! Он стал шарить в карманах брюк, вытащил оттуда какую-то бумажку и бросил ее на стол. — На, возьми почитай! Я взяла сложенный в несколько раз листок, развернула его, поднесла к открытой дверце печки и при свете догорающих книжек прочла: «Женщина Ленинграда! К тебе обращается немецкое командование. Миллионная немецкая армия плотным кольцом окружила Ленинград. Вы отрезаны от мира. Вы обречены. Страшный голод вошел в твой город. Пожалей же своих детей, бедная, исстрадавшаяся мать, пожалей их! Требуй от властей немедленной сдачи города немецкой армии. Сопротивление бесполезно. Если ты не сдашь город, на твоих глазах умрут твои дети, умрет твой муж, умрешь ты сама. Пожалей же своих детей. Сдавайся!» Это была одна из тех гнусных листовок, которые немцы разбрасывали с самолетов над Ленинградом. Я внимательно прочла листовку, перечитала еще раз. Потом бросила ее в печку. Посмотрела, как бумага вспыхнула, почернела и стала, точно в конвульсиях, коробиться, превращаясь в пепел. Повернулась к Анатолию. Он стоял неподвижно, следя за каждым моим движением. — Уходи! — сказала я. — Но я же не верю в это! — испуганно проговорил Анатолий. — Я просто хотел показать тебе… — Уходи! — повторила я. — Это же глупо! — неожиданно визгливым голосом воскликнул он. — Я просто поднял этот листок на улице… — Уходи! — в третий раз повторила я. Что я могла сказать ему еще? Что боялась встречи с ним, потому что любила его? Боялась, чтобы его чистые руки не прикоснулись к моему телу, оскверненному липкими, потными руками немецких солдат? Что я могла страшиться чего угодно — что он разлюбит меня, отвернется, найдет другую?.. Но только не этого! Только не того, что я услышала от него сейчас… Я подумала о Суровцеве, о моем последнем разговоре с ним. Представила себе, как он, влекомый неодолимым желанием быть там, где бьются его товарищи, на этом страшном Невском плацдарме, уходит из нашего госпиталя. И последние слова той его записки тоже вспомнила: «А он вернется!» Вот он и вернулся… Я с ненавистью посмотрела на Анатолия. Он как-то неуклюже потоптался на месте, потом стал надевать шинель. Долго не мог попасть в рукав. Наконец оделся в пошел к двери. — Забери свой мешок, — сказала я. — И это. То, что лежит на столе. Анатолий обернулся. — Отдай матери, — глухо сказал он. — Она не будет этого есть. И я не буду. Никто не будет. Возьми. Он все еще стоял у двери. Тогда я схватила со стула его вещмешок и стала, не глядя, бросать туда остатки еды со стола. Потом швырнула мешок в порогу. — Забирай! Анатолий взглянул на меня, на мешок, поднял его за лямку. — Иди! — снова сказала я и отвернулась. За спиной у меня открылась и захлопнулась дверь… 15 Хмурым ноябрьским утром в кабинете Васнецова собрались секретари ленинградских райкомов партии и комсомола. Одетые в армейские шинели, в ватники, перепоясанные ремнями, отягощенными кобурами с пистолетами, исхудавшие, однако чисто выбритые, они молча расселись на расставленных рядами стульях. В Смольном было относительно тепло — там продолжало работать центральное отопление, но уже привыкшие к тому, что повсюду их преследует холод, люди не раздевались, да и сам Васнецов был в накинутой на плечи шинели. Рядом с Васнецовым у торца письменного стола устроился Павлов. Он сидел, сосредоточенно уставившись в раскрытый блокнот. И все, собравшиеся в комнате, с настороженным ожиданием переводили взгляды с секретаря горкома на уполномоченного ГКО по продовольствию. Одно присутствие здесь Павлова означало, что разговор будет касаться продовольственного вопроса, который с каждым днем становился все более острым. Васнецов, в свою очередь, внимательно вглядывался в знакомые лица, так изменившиеся за последние недели. Ему хотелось определить степень усталости этих людей, понять, каким запасом прочности они обладают, где предел возможности выдержать новые испытания. Именно предел возможности, потому что в их готовности отдать делу защиты родного города не только все свои силы, но и саму жизнь Васнецов не сомневался. Многократно воспроизведенный в художественных произведениях и кинофильмах клочок бумаги с лаконичной надписью: «Райком закрыт. Все ушли на фронт» — со времен гражданской войны стал символом того, что коммунисты в любой схватке с врагами Страны Советов всегда на передовой линии огня. Но сейчас никто не мог, не имел права закрыть райком партии или комитет комсомола, хотя каждый из горкомовских и райкомовских работников, от секретарей до рядовых инструкторов, готов был покинуть свой кабинет, чтобы защищать Ленинград с винтовкой в руках. Перед собравшимися у Васнецова людьми стояли сложные задачи. Ведь они возглавляли тысячи коммунистов и комсомольцев осажденного города. Большое число промышленных предприятий Ленинграда было уже эвакуировано на восток. А рабочие, которые остались в городе, взвалили на свои плечи двойную, тройную ношу — они не только не снизили, но даже увеличили выпуск оборонной продукции. С тех пор как враг начал обстреливать город, в особо трудном положении оказались заводы, расположенные у южной окраины. Линия фронта проходила в нескольких километрах от них. С помощью специалистов из штаба фронта заводские территории были хорошо укреплены. Но и после того, как немцев удалось остановить, работа на этих заводах была связана с серьезным риском для жизни, так как они обстреливались особенно интенсивно. Городской комитет партии принял решение рассредоточить предприятия, находившиеся в южной части Ленинграда, перевести двадцать восемь фабрик и заводов — целиком или частично — в северную часть города. В кратчайший срок необходимо было построить новые цехи, разместить общежития, организовать столовые. Чтобы осуществить все это, требовалось мобилизовать — в который уже раз! — тысячи людей, и, как всегда, в первую очередь коммунистов и комсомольцев. Ночь, в особенности если она была безлунной и вражеские самолеты не летали, становилась страдной порой. Именно ночью перевозилось и монтировалось заново заводское оборудование. Это было очередным испытанием для руководителей ленинградских коммунистов и комсомольцев. Они его выдержали. И вот теперь эти люди сидели у Васнецова, бледные, с покрасневшими от бессонницы глазами, мысленно прикидывая: о чем пойдет речь сегодня?.. О зимнем обмундировании для армии?.. Да, этот вопрос все еще оставался не решенным до конца, хотя все пошивочные мастерские, меховые и обувные фабрики города давно переключились на работу для армии. О топливном кризисе?.. Но уже две тысячи комсомольцев, стоически перенося голод и холод, валили деревья в Парголовском и Всеволожском лесах, одновременно прокладывая просеки, чтобы подвезти заготовленные дрова к железной дороге. О строительстве автотрассы от Заборья до Новой Ладоги? Но и туда уже были посланы сотни коммунистов и комсомольцев… Размышляя о том, какие новые задачи поставит перед ними партия, люди не спускали настороженных, тревожных взглядов с уполномоченного ГКО. Как обстоит дело с продовольствием? Что будут есть ленинградцы завтра? Этот вопрос был самым тревожным. Васнецов, постучав карандашом по стеклу на письменном столе, хотя в кабинете и без того было тихо, объявил: — Слово для сообщения имеет товарищ Павлов. Павлов встал, кажется с трудом оторвав взгляд от своего блокнота, и только теперь оглядел собравшихся. — Товарищи, я не так давно вернулся с Большой земли, из пятьдесят четвертой армии, — сказал он. — Излагать в подробностях, что там происходит, не моя задача. Скажу лишь, что враг рвется к Волхову. А ведь вы знаете, наверное, — продовольственные грузы в Ленинград шли до сих пор через станцию Волхов с последующей перевалкой на пристань Гостинополье. И в Гостинополье скопилось… — Павлов поднес к глазам свой блокнот, — двенадцать тысяч тонн муки, полторы тысячи тонн крупы, тысяча тонн мяса и жиров… Люди как зачарованные слушали эти, такие, казалось бы, обыденные слова: «мука», «жиры», «мясо», «крупа», «двенадцать тысяч тонн», «полторы тысячи тонн». На собравшихся здесь они действовали, как мираж на путника, умирающего в пустыне… — Перед нами встала неотложная задача, — продолжал Павлов, — спасти эти грузы, быстро перебросить их из Гостинополья на берег Ладоги, с тем чтобы потом доставить все в Ленинград. — Павлов положил блокнот на стол. — Это была трудная задача, товарищи. От Гостинополья до Новой Ладоги примерно тридцать пять километров. Продукты перевозили на грузовиках, сплавляли по Волхову баржами. И все это под непрерывной бомбежкой. Без самоотверженной помощи бойцов пятьдесят четвертой, а также речников и моряков справиться с таким делом в течение нескольких дней было бы невозможно. Но сегодня я могу сообщить вам, что дело сделано. Все названные мной запасы продовольствия находятся уже в Новой Ладоге, хорошо замаскированы, и, как только озеро замерзнет, мы начнем переправлять их в Ленинград!.. У меня все. Все подавленно молчали. Мираж, только что возникший перед их воспаленным взором, исчез. Продовольствие имелось, но… оно было недосягаемо. — Товарищи, — заговорил Васнецов. — Мы попросили Дмитрия Васильевича проинформировать вас об этом, чтобы вы знали: то тягчайшее положение, в котором сейчас находится население города, временно. Ваша задача — всеми доступными вам средствами, в первую очередь, разумеется, через пропагандистскую сеть, довести услышанное здесь до сведения каждого ленинградца. Мы, естественно, не можем написать в газетах, что в Новой Ладоге сосредоточены продовольственные запасы, — это было бы услугой врагу, его авиации. И вас прошу в беседах с населением не называть никаких географических пунктов. Но о главном — о том, что страна о нас помнит, что продовольствие имеется и будет переброшено в Ленинград, как только замерзнет Ладога, люди должны знать. Это особенно важно теперь, потому… — Васнецов запнулся, точно слова неожиданно застряли у него в горле. Он оперся руками о стол и, подавшись вперед, закончил: — Потому важно, товарищи, что мы вынуждены в четвертый раз снизить населению нормы выдачи по карточкам… …В Ленинграде начинался голод. Все чаще люди падали, теряя сознание, на улице, в квартирах, у станков. Дистрофия — вот диагноз, который ставили врачи. Не хватало не только хлеба насущного, недоедали не только люди. Голодали электростанции, котельные, автотранспорт. Их тоже нечем было кормить: к концу подходили запасы топлива. Вполнакала горели электрические лампочки, перед тем как погаснуть окончательно. Постепенно пустел и знаменитый Кировский завод. С первых дней войны он поставлял не только Ленинградскому, но и другим фронтам тяжелые танки «КВ», полковые пушки. Но теперь казалось, что уже совсем немного крови осталось в артериях и венах этого еще совсем недавно могучего организма. Да и она медленно, но неумолимо вытекала капля за каплей… Из многотысячного коллектива кировцев продолжала трудиться в Ленинграде лишь небольшая его часть. Уже не первый месяц сражались на фронте кировцы-ополченцы. Многие сотни кировцев дрались с врагом в составе кадровых соединений Красной Армии. Уехали на восток, сопровождая наиболее ценное оборудование, тысячи рабочих и инженеров, чтобы построить в далеком Челябинске гигантский завод, способный обеспечить потребности фронта в танках. А те, кто остался у станков на старом заводе — легендарном «Красном путиловце», каждую минуту ждали сигнала тревоги, готовые взять в руки винтовки, сесть в танки, занять места у пулеметов и отразить попытку противника прорваться на заводскую территорию. Постепенно производство новых танков и пушек стало свертываться. Завод перешел на ремонт искалеченных машин и орудий, доставляемых с фронта. Все чаще происходили перебои в подаче электроэнергии. Бездействовала канализация. Все медленнее передвигались по заводской территории люди, с трудом переставляя опухшие от недоедания ноги. И только обстрел завода продолжался с той же силой, что и в первые недели блокады. Снаряды рвались на заводском дворе, в цехах, на улице Стачек. Некоторые цехи и отделы перевели в северную часть города, но основную часть завода перебазировать было невозможно. Литейщики, котельщики, рабочие заводской электростанции и во время обстрелов были вынуждены оставаться на своих местах, чтобы обеспечить непрерывность производства. И часто гибли, несмотря на то что вблизи их рабочих мест существовали надежные убежища. …На Кировский приехал Васнецов. Он провел короткое совещание с руководителями завода, обошел несколько цехов и поздно вечером, мрачный, подавленный тем, что ему довелось увидеть, пришел в партком, где в это время дежурил Иван Максимович Королев. Королев сидел за столом в брезентовой куртке, под которой угадывался ватник, в валенках, в шапке-ушанке. Горло его было замотано то ли широким кашне, то ли каким-то женским пуховым платком. На столе горела керосиновая лампа. У стены на полу стоял пулемет. Железная печурка с трубой, выведенной наружу через отверстие, прорубленное в забитом досками окне, уже остыла. — Ну здравствуй, Максимыч! — сказал Васнецов. Королев протянул ему руку в перчатке. — Здорово, Сергей Афанасьевич! — ответил он. И добавил с невеселой усмешкой: — Прости, не встаю. Силы экономлю. Васнецов тоже присел у стола, снял перчатки, подул в замерзшие руки и, кивнув на лежавшие возле печки мелко напиленные поленья, сказал: — Холодно у вас тут! Дрова есть, отчего не подтопишь? — По норме расходуем, — сказал Королев. — Я свое уже израсходовал. О сменщике думать должен. Ты давай гляди на дрова, теплей будет, — снова невесело усмехнулся он. — Трудно, Максимыч? — тихо спросил Васнецов. — Ладно, не отвечай, сам все вижу. — С какими вестями прибыл, товарищ Васнецов? Как на фронте? — Идут бои… — Вона! — на этот раз уже со злой усмешкой произнес Королев. — А я-то думал, что война кончилась, только нам о том сказать забыли! Может, еще добавишь, что «на всех направлениях»? Как в газетах? — Могу и конкретнее. У Невской Дубровки бои не затихают. Это в кольце. А по ту сторону еще труднее. Враг рвется в Волхову. — Значит, надежды на прорыв… никакой? — Если смотреть правде в лицо… — Ты это «если» для дошкольных ребят оставь, товарищ Васнецов. В парткоме Кировского можно говорить без всяких там «если». — Хорошо. Думаю, что в ближайшее время на прорыв блокады рассчитывать трудно. — За что же люди-то гибнут? — Не один Ленинград в Советской стране, Максимыч. Москва под угрозой, сам знаешь. Надо сковать врага здесь. — Как в басне про медведя? Кто кого сковывает-то? — Мы сковываем, Максимыч, мы! — твердо ответил Васнецов. — Не меньше двадцати пяти немецких дивизий. А может, и больше. В этом и есть главная правда. И главный сейчас наш долг. Королев молчал. — Я понимаю тебя, Максимыч, — заговорил опять Васнецов, — трудно. Очень трудно и… горько. Сейчас прошел по цехам. Рабочие еле на ногах держатся. При мне токарь в инструментальном в голодный обморок упал. — Мало в цехах пробыл, — угрюмо проговорил Королев, глядя куда-то в сторону, — больше бы таких обмороков увидел. Ты на ноги-то рабочих глядел? Как у слонов стали. Распухли. Сам еле в валенки влезаю. Чем мог ободрить Васнецов этого старого человека, знавшего его еще юношей? Что из того, что он, Васнецов, был теперь секретарем горкома, а старик Королев — одним из десятков тысяч кадровых питерских рабочих? Каждому из ленинградцев за эти месяцы войны не раз приходилось испытывать горечь тяжелых разочарований. И когда, вопреки довоенным прогнозам, врага не удалось разгромить и погнать вспять ни на второй, ни на третий, ни на десятый день войны. И когда вспыхнувшая у людей надежда, что немцев удастся задержать и разбить на Лужской линии, надежда, жившая в их сердцах почти месяц, в конечном итоге не оправдалась. И когда замкнулось кольцо блокады, начался артиллерийский обстрел города… Но Васнецов переживал все эти горести и разочарования по-особому. Ведь он был одним из тех, кому ленинградцы вверили свои судьбы. Ответственность перед сотнями тысяч людей он ощущал не только умом, но сердцем, всем существом своим. Он чувствовал, что обязан сделать все возможное и невозможное, чтобы облегчить их страдания, помочь им, поддержать в них веру в победу. И вот сейчас, когда Васнецов сидел с Королевым в холодной, едва освещенной подслеповатой керосиновой лампой комнате парткома Кировского завода, это чувство с особой силой охватило его. Как был бы он счастлив, если бы имел возможность сказать сейчас этому старому питерскому рабочему нечто такое, что зажгло бы его, казалось, потухшие глаза, заставило бы разом помолодеть, стать прежним Королевым, запомнившимся Васнецову по довоенным собраниям партийного актива!.. Но ничего подобного сказать Васнецов не мог. С иной целью приехал он сегодня на завод, другая задача стояла сейчас перед ним, и он должен был ее выполнить… — Я все видел и знаю, Иван Максимович, — продолжил Васнецов, — и поэтому мне так трудно говорить о том, о чем я обязан сказать. В городе остались крохи продовольствия. Снабжение сейчас поддерживается только воздушным путем, но это лишь ничтожная часть того, что нам нужно. На той стороне Ладоги скопилось много продовольственных грузов, однако доставить их в город, пока озеро не замерзло, мы не можем. Васнецов старался говорить как можно спокойнее. Он лишь перечислял непреложные факты. Вначале Королев слушал его как будто рассеянно, но постепенно лицо Ивана Максимовича становилось все более настороженным. — …Мы ведем наблюдения за Ладогой круглые сутки. На лед вышла пешая разведка. Однако грузовика этот лед еще не может выдержать. Но дело не только в этом… Не только! — повторил Васнецов. — Ты знаешь, мы строим новую, обходную дорогу; ее пропускная способность будет гораздо меньше, чем у старой, да и сама трасса намного длиннее… — Не тяни, Сергей Афанасьевич, — угрюмо прервал его Королев. — На строительство этой трассы мы тоже выделили людей. Положение знаем. — Ну а раз положение тебе известно, — уже с большей решимостью произнес Васнецов, — то ты поймешь, что у нас сейчас нет другого выхода, кроме как… Он умолк, чувствуя, что не в силах произнести то, о чем уже сообщил сегодня руководителям завода. Васнецов снова вспомнил лежавшего на каменном полу цеха в голодном обмороке рабочего, которого сам помогал перетащить на одну из коек, стоящих в закутке… — Чего же ты молчишь, Сергей Афанасьевич? — почувствовав состояние Васнецова, как бы подстегнул Королев. — Говори, не трусь, мы люди уже ко всему привыкшие. И Васнецов, не глядя на Королева, отчужденно сказал: — Обком и горком партии вынуждены с завтрашнего дня снова уменьшить нормы снабжения продовольствием. Королев откинулся на спинку стула. — Как уменьшить?.. Неделю назад ведь уменьшили, — с трудом проговорил он. — Ведь это в который раз?! — В пятый, — жестко сказал Васнецов. — С двадцатого ноября рабочие будут получать двести пятьдесят граммов хлеба, а иждивенцы — сто двадцать пять. Несколько мгновений Королев молчал. Потом тихо добавил: — Это… это ведь смерть, Сергей Афанасьевич. Он произнес страшное слово «смерть» без всякого выражения, без надрыва, и это потрясло Васнецова. — Мы должны выдержать, должны выстоять, Максимыч! — воскликнул Васнецов почти с мольбой. — Надо разъяснить людям, убедить их, что это временно, что, как только Ладога замерзнет… — Помрут люди, — точно не слыша его, повторил Королев. — Но этого нельзя допустить! Здесь, на заводе, — цвет нашего рабочего класса, костяк городской партийной организации! Парткому надо обратиться к коммунистам, они должны поддержать силы в остальных. Пойми, сегодня иного выхода нет! — Вот что, товарищ Васнецов, — с неожиданной суровостью произнес Королев. — Нам с тобой митинговать ни к чему. Коммунисты Кировского, пока сердце бьется, будут работать и людей поддерживать. А если знаешь, как прожить при таком пайке, скажи. — Весной восемнадцатого вы получали паек еще меньше, — напомнил Васнецов. — И выстояли. У кого ты спрашивал тогда, как прожить? — Тогда хлеб у кулаков был, у мешочников, у спекулянтов. Партия сказала: у них возьми. Винтовку в руки — и возьми. О продотрядах слышал? — Слышал, Максимыч. Впрочем, ты верно сказал: митинговать нам с тобой ни к чему. Трудно, очень трудно будет людям. Но нужно, чтобы все на заводе поняли: кировцы должны на только выжить, выстоять, но и давать оружие. Фронт ждет танков. Очень нужны танки! Пусть залатанные, пусть пять раз в ремонте побывавшие! — До завода люди дойти не могут, по дороге падают. Васнецов это знал. В сводках горздравотдела отмечалось, что голодные обмороки, нередко со смертельным исходом, участились во всех районах Ленинграда, что тысячи людей, в особенности пожилого возраста, уже не в силах подняться с постели. — Скажи, а учет больных у вас ведется? — спросил Васнецов. — Какой учет! — махнул рукой Королев. — Кто болен, но живет здесь, на казарменном, конечно, учтен. А тех, кто дома, как учтешь? Телефоны квартирные выключены. Не выйдет человек на работу, вот и гадаешь: то ли во время обстрела погиб, то ли с голодухи у себя в постели помирает. — Но это же неправильно, Максимыч! — горячо возразил Васнецов. — Надо немедленно, повторяю — немедленно! — восстановить связь со всеми членами заводской парторганизации. А потом и с остальными работниками завода. Нельзя оставлять людей наедине с голодной смертью! Поднять их надо, поднять! — Кто их поднимет! — Ты, Максимыч! И другие, такие, как ты. Мы договорились с дирекцией, что на заводе будет организован стационар. Ну, чтобы класть туда на неделю-полторы тех, кто в особо тяжелом состоянии, немного подкармливать. А рабочих, по нескольку дней не выходящих на завод, надо всех проведать. Пусть за это дело возьмется молодежь. Как твое мнение? А? Чего молчишь? Действовать надо! Королев покачал головой: — Действовать!.. Всегда ты прыткий такой… Ладно, попробуем действовать. Он снял телефонную трубку: — Комитет комсомола мне. Секретаря… А где он?.. А это кто говорит? А-а, это ты, беглый!.. Ну давай жми в партком, быстро! Только сейчас Васнецов заметил, что с каждой фразой изо рта Королева вырывается клубок пара. В комнате и в самом деле было очень холодно; обутые в тонкие хромовые сапоги ноги Васнецова начали мерзнуть. Повесив трубку, Королев сказал: — Секретаря на месте нет, пошел прилечь. Там парнишка один боевой дежурит, член комитета. Сейчас придет. Подождешь его, Сергей Афанасьевич, или дела? — Дел много. Да и зачем я нужен, когда ты на месте? — Я-то на месте, — кивнул Королев, — только полагаю, что неплохо бы и тебе с комсомолом пообщаться, раз уж здесь. Объяснишь им, что к чему. Значение будет иметь для ребят. Как говорится, воспитательное. — Ладно, подожду, — сказал Васнецов и посмотрел на часы. — Как, ты сказал, его фамилия? Беглый? — Да нет, — усмехнулся Королев. — Савельев он, слесарь наш. Это я так, в шутку, его беглым зову. Из госпиталя, не долечившись, не так давно удрал. Обратно на завод. До Нарвской добрался, а там его патруль сцапал. Документов при нем никаких, хотели в милицию отвести, а он взмолился: доставьте, мол, на Кировский… Ну, в патруле-то один из наших рабочих был… Словом, обошлось. Хотели комсомольцы ему выговор вкатить, да передумали: не в тыл же бежал, а, можно сказать, на передний край… С тех пор я его беглым и прозвал. Дверь открылась, и на пороге появился Савельев. Прошло не больше двух недель, как Андрей вернулся на завод, но за это время он очень изменился: сильно исхудал, лицо стало серо-землистым, нос заострился. Однако настроен он был бодро. — Вот явился, дядя Ваня! — бойко сказал он, входя в комнату. — Вижу, что явился, — ответил Королев, — давай подходи ближе, познакомлю тебя… Заметно прихрамывая, Савельев подошел к столу и, скользнув взглядом по знакам различия на шинели Васнецова, вытянулся и отрапортовал: — Здравствуйте, товарищ дивизионный комиссар. — Здравствуй, товарищ Савельев. Моя фамилия — Васнецов. Я секретарь горкома партии. Последняя фраза была явно лишней: кто такие Жданов в Васнецов, в Ленинграде знали все. К удивлению Королева, на лице Савельева отразилось разочарование. Он даже почему-то вздохнул. — Не рад знакомству? — спросил Королев. — Что вы, дядя Ваня… товарищ Королев! — поспешно ответил Савельев. — Только я подумал… — О чем подумал? Поделись! — с беззлобной иронией сказал Королев, видя, что Савельев окончательно смутился. — Ну… — мямлил тот, переминаясь с ноги на ногу. — Я, как увидел военного, подумал: за мной, на фронт потребовался. А теперь понимаю, дело гражданское… — Ты это свое мальчишество брось! Тоже мне герой-фронтовик выискался! — строго оборвал его Королев. — Думаешь, если тебе одно вольничанье простили, так… — Ладно, Иван Максимович, — вмешался Васнецов, — время всем нам дорого. Садись, товарищ Савельев, — кивнул он на свободный стул. — Тебя как по имени-то?.. — Андрей, — тихо ответил тот, присаживаясь на край стула. — Так вот, Андрей, считай это дело, как тебе больше нравится, — гражданским или военным, но оно касается всего комитета комсомола. — Ясно. — Ничего еще тебе не ясно, — невесело усмехнулся Васнецов. — Так вот. Голод начинает косить людей. Некоторые по нескольку дней не выходят на работу, и судьба их неизвестна. — Товарищ дивизионный комиссар, — встрепенулся Савельев, — если вы думаете, что по неуважительной причине, так на Кировском такого не бывает! На работу не выходят те, кого уже ноги не носят. — Я так и думаю, — кивнул Васнецов. — Но факт остается фактом. Часть людей не появляется на заводе и, видимо, находится в тяжелом состоянии. Семьи у многих из них эвакуированы, дома помочь некому… Васнецов почувствовал, что ноги у него совсем замерзли, да и руки тоже. Он стянул перчатки, подул на пальцы. — Сейчас я растоплю печку! — с готовностью сказал Савельев. — Не надо, — остановил его Васнецов. — Не будем воровать дрова у тех, кто придет после нас. Так вот, Андрей, задача такая: нужно сколотить несколько групп комсомольцев и направить их на квартиры тех, кто не выходит на работу. Надо не просто выяснить, что с этими людьми, но и помочь им. Ясно? — Чем помочь-то? — развел руками Савельев. — Им одна помощь нужна: хлеб. — Хлеба нет! — жестко сказал Васнецов. — Только то, что полагается по рабочей карточке, — двести пятьдесят граммов. — Триста, — поправил Савельев. — Нет. С завтрашнего дня только двести пятьдесят… И все же способы помочь людям есть. Скажем, воду вскипятить для больного человека. — Товарищ дивизионный комиссар… неужели только двести пятьдесят? — с тоской спросил Савельев и посмотрел на Королева, словно ожидая от него поддержки. — Ты разве не понял, что я сказал? — резко проговорил Васнецов. — Понял… Двести пятьдесят… — Ты понял, что людям нужно помочь? — Понял. Воды нагреть… Но водопровод-то в домах не действует! — Кое-где есть водоразборные колонки. Некоторые из них еще работают. А где нет колонок, люди носят воду из Невы. Не слыхал разве об этом?.. Так вот. Воды надо больному принести. Печку растопить… Горком вынес решение разобрать на топливо ветхие деревянные дома, сараи, заборы. Их у вас за Нарвской хватает… Врача, если надо, вызвать — с завода позвонить в амбулаторию и сообщить адрес больного. Видишь, как много можно сделать?! — А… танки?.. Нам же говорили, что танки — главное. — Да. Ремонт танков — это главное. Но и люди — тоже главное. — Значит, воду, дрова, врача… — как бы про себя перечислял Савельев. — Верно. И это еще не все. Самое важное для такого больного — слово человеческое услышать. Знать, что товарищи помнят о нем, не забыли. Человек должен чувствовать, что он нужен. Нужен! Ясно? — Ясно, товарищ дивизионный комиссар. — Тогда, не откладывая, начинайте действовать. — Доложу на комитете, — каким-то бесцветным голосом ответил Савельев. — Девушек обязательно в эти группы включите. У них руки нежнее наших, верно? Савельев молча кивнул и стал разглядывать ногти на своих покрасневших, с потрескавшейся кожей пальцах. — Что, не по душе задание? — спросил Васнецов. Андрей ответил нерешительно: — Да нет… что же… Задание важное, товарищ дивизионный комиссар. Только… мне ведь что обещали?.. — В голосе его опять прозвучала тоска. — Три танка со своей бригадой отремонтируешь, и в этом, третьем — на фронт! А мы четыре дали — четыре «Клима»!.. Вы бы посмотрели их до ремонта! Не танки — лом металлический. Башни заклинены, смотровые щели сплющены, гусеницы — вдрызг… А мы их… ну, как новенькие! И что же получается? Кто к этим танкам пальца не приложил — они на фронт, а мы дрова и воду таскать? Несправедливо это, товарищ дивизионный комиссар! Васнецов встал, прошелся по комнате. — Послушай, Андрей, — заговорил он, остановившись перед Савельевым. — Могу тебе по секрету признаться: я ведь тоже на фронт хочу. Военное звание, как видишь, имею. Смог бы и задачу боевую выполнять, и Ленинграда сегодняшнего не видеть. Не видеть ни развалин его, ни как люди от голода пухнут… Но должен быть здесь. В Ленинграде! — Вы секретарь горкома, — упрямо возразил Савельев. — Вас избирали. — А тебя не избирали? Ты как членом комитета комсомола стал? Заявление, что ли, в отдел кадров подал? Или начальник цеха приказ подписал?.. Нет, Андрей, и тебя избрали. А раз избрали — о себе забудь. Васнецов снова прошелся по комнате, снова надел перчатки и глубоко засунул руки в карманы шинели. — Ноги замерзли, — смущенно признался он. — В валенках надо ходить, — назидательно сказал Королев. — Не положено, — усмехнулся Васнецов. — Интенданты не выдадут. Валенки на фронте нужны. — И, снова останавливаясь перед Савельевым, сказал: — Ты знаешь, Андрей, я ведь раньше тоже на комсомольской работе был. Хочу тебе один случай рассказать. Собрал нас как-то Сергей Миронович Киров, ну, работников комсомольских райкомов. О задачах комсомола в первой пятилетке речь шла. Индустриализация и коллективизация тогда только начинались. И вот один парень из Выборгского райкома задает Кирову вопрос: «Скажите, Сергей Миронович, в двух словах, как проверить, настоящий ты комсомолец или нет? По какому показателю?» Киров подумал, усмехнулся и говорит: «В двух словах не сумею, а если регламент малость увеличите — попробую. Придешь, говорит, домой, сядь и подумай, какие главные задачи перед страной стоят. И перечисли те дела, которые ты мог бы сделать. Хоть в уме перечисли, хоть на бумажке выпиши, каждое дело — отдельной строчкой. А потом перечитай и поразмысли. Это вот дело простое. И как сделать его, знаю, и отчитаться легко. Оставь его, поручи беспартийному или молодому комсомольцу. Другое дело потруднее. Для него подходящего человека найди. А вот третье — самое трудное, неблагодарное дело. И как подступиться к нему, не знаешь, и доверить его не каждому можно, и со стороны дело это невидное, неброское, и времени черт те знает сколько отнимет… Это дело и бери на себя. И так всю жизнь. Вот он, твой главный показатель. Не хочешь? Планы личные нарушает? Тогда не иди в комсомол. А уж о партии и говорить нечего». Вот так нас учили, Андрей. Вопросы есть? Какое-то время Савельев молчал. Потом ответил: — Нет вопросов, товарищ дивизионный комиссар. — Тогда иди, действуй. Савельев ушел. — Ну, и я поехал, Максимыч, — сказал Васнецов. — Береги себя. И скажи коммунистам: надо сохранить рабочий класс. Золотой фонд сохранить. Без него мы ничто. Ну… — И он стая стягивать перчатку. — Не снимай, не на балу, — проговорил Королев, протягивая ему руку. — Прощай, Сергей Афанасьевич. Про Кирова вовремя вспомнил. Я ведь его хорошо знал… Словом, учтем. Поезжай! 16 Было около пяти часов вечера, когда Королев вышел из проходной. Уже несколько дней он не покидал завода. В последний раз вырвался буквально на час, чтобы проведать больную жену, больше двух недель не встававшую с постели. До этого Анна Петровна ни разу в жизни не болела, во всяком случае не позволяла себе слечь, и в семье все привыкли к тому, что она всегда здорова. Да и сам Королев никогда к врачам не обращался и единственное, чем лечился, если чувствовал недомогание, — это крепким чаем с малиновым вареньем. Когда Вера решила поступить в медицинский институт, отец и мать беззлобно посмеивались над ней, говоря, что дочь выбрала профессию совершенно бесполезную для семьи. Болезни Королев вообще считал уделом слабых, неверно живущих людей, больше думающих о себе, чем о деле. Он был убежден, что организм человека самой природой «запланирован» на бесперебойную деятельность в течение определенного ряда лет и «сбивать» его с ритма лекарствами или разными там санаториями — значит только идти против природы. Но теперь представления Королева о прочности человеческого организма изменились. На его глазах теряли силы еще совсем недавно здоровые, крепкие люди. Воспоминания о голоде, косившем питерцев в далекие годы гражданской войны, успели выветриться из памяти Ивана Максимовича, и то, что происходило с людьми в блокаде, сперва казалось ему противоестественным. Впервые столкнувшись у себя на заводе с рабочими, которые жаловались, что не в силах выстоять смену, он испытал к ним не сочувствие, а глухую неприязнь. Ему казалось, что у этих людей просто не хватает характера, понимания, в каком положении оказался Ленинград, не хватает воли, чтобы преодолеть телесную немощь. К диагнозу «дистрофия», с которым они возвращались из заводской поликлиники, Королев относился со снисходительным пренебрежением, как и ко всем мудреным медицинским терминам. Тогда, в октябре, голод только исподволь подбирался к ленинградцам, о случаях смерти от недоедания еще не было слышно. Но с каждым днем голод становился все острее, и скоро Иван Максимович понял всю глубину новой опасности, нависшей над Ленинградом. Смутное чувство неприязни к теряющим силы товарищам сменилось в душе его все возрастающей тревогой за их жизнь. Сам Королев за последние дни тоже заметно ослабел, однако по-прежнему был уверен, что его-то ничто не возьмет. Но здоровье жены беспокоило все больше. Когда в октябре Анна Петровна перебралась из своей опустевшей квартиры на четвертый этаж, к Ксении Ильиничне Торбеевой, муж которой еще в начале войны ушел в ополчение, Королев был очень доволен: вдвоем женщины не так тосковали, да и помогали друг другу — по очереди ходили в магазин за продуктами, доставали дрова для печурки, готовили скудную еду. Иван Максимович время от времени забегал к Торбеевым, там было все в порядке. Но однажды он застал жену в постели. Ксения Ильинична отозвала его в кухню и, понизив голос, сообщила, что Анна Петровна внезапно потеряла сознание; врач сказал, что недоедание обострило сердечно-сосудистое заболевание, которое называется «коронарная недостаточность», прописал лекарства и советовал поместить Анну Петровну в стационар. Больницы, однако, были переполнены. К тому же Анна Петровна и слышать о больнице не хотела. «От голода не вылежишь», — говорила она. Иван Максимович стал регулярно, раз в четыре-пять дней, проведывать жену, благо дом, где жили Королевы и Торбеевы, находился на той же улице Стачек, что и завод, хоть и ближе к Нарвской. Обычно приносил с собой несколько сухарей — часть своего пайка. Тоненькие ломтики хлеба он сушил на железной печурке в общежитии и откладывал для жены, надеясь хоть чем-то помочь ей. Но Анна Петровна таяла буквально на глазах. За какие-то три недели она превратилась в маленькую, сухонькую старушку и теперь уже почти не вставала с постели. Веру Королев не видел уже давно. Он понимал, что, работая на другом конце города, часто навещать мать она не может. Иван Максимович и сам в последнее время с трудом вырывался с завода. Сегодня у него план был такой: сначала посетить фрезеровщика Губарева и токаря Егорова, которые уже несколько дней не выходили на работу, а потом зайти к жене. Такие же задания получили и другие члены парткома. Каждому дали по два-три адреса. Обойти большее количество квартир было трудно: трамвай в этом районе не ходил, а сил и у членов парткома оставалось совсем уже не так много… Губарев жил тоже на улице Стачек, километрах в полутора от завода. Королев прошел под виадуком, где был контрольно-пропускной пункт, и двинулся по пустынной улице дальше. Неподвижно стоял безжизненный, полузанесенный снегом трамвай. Ветер завывал в пустых глазницах вагона, раскачивал обрывки свисавших со столба проводов. Из-под снега торчали выгнутые, заиндевевшие рельсы. Королев шел медленно, стараясь ровно и глубоко дышать. Как ни трудно было признаться в этом самому себе, но Иван Максимович чувствовал, что ходить ему стало тяжелее. Несколько дней назад в бане, где горячая вода бежала из кранов тоненькой нитеобразной струйкой, он, с трудом стянув валенки и размотав портянки, с удивлением заметил, что ноги у него стали неестественно толстыми, точно разбухшими. Иван Максимович попытался убедить себя, что они просто «затекли» оттого, что вот уже несколько дней он не снимал валенок. Но понимал, что дело не в этом. Сейчас, медленно шагая по тропинке, протоптанной в снежных сугробах, Королев, пожалуй, впервые ясно осознал, что и его силы не беспредельны: голова кружилась, появилась одышка, точно шел он не по ровной земле, а взбирался на гору… Иван Максимович подумал, что, может быть, стоит прежде всего зайти к Торбеевой, проведать жену, отдать сухари. Но тут же прогнал эту мысль, боясь, что, оказавшись дома, расслабится и у него не хватит сил выполнить партийное поручение. Хотя Королев даже про себя никогда не произносил таких громких слов, как «долг», «святая обязанность», не было в его жизни случая, чтобы он не выполнил того, что мысленно называл простым словом «дело». …Дом, в котором проживал Губарев, Иван Максимович разыскал с трудом. Войдя в занесенный снегом двор, постарался определить, в каком подъезде находится нужная ему восемнадцатая квартира. Дом был большой, на металлических табличках над дверьми подъездов, где обычно обозначались номера квартир, налип снег. Иван Максимович наугад открыл дверь в один из подъездов. Там было темно и пусто. Вытащив из кармана плоский электрический фонарик еще довоенного производства, осветил лестницу с покрытыми инеем каменными ступенями, потом двери квартир. Ему повезло — над одной из дверей значился номер «14». Восемнадцатая должна была находиться в этом же подъезде, только выше, на втором или третьем этаже. Не гася фонарика, Иван Максимович стал медленно подниматься по лестнице. Дверь в квартиру Губарева оказалась незапертой. Убедившись в этом, Королев все же постучал на всякий случай. Но ни голоса, ни шагов не услышал. Вошел в захламленную переднюю. Две расположенные одна против другой двери вели, очевидно, в комнаты. Иван Максимович подошел к одной из дверей, опять постучал. И опять никто ему не откликнулся. Нажал на ручку, но дверь была заперта. Направился к другой двери, толкнул ее, дверь с легким скрипом отворилась. Первое, что увидел Королев, был квадратный обеденный стол, заваленный грязной посудой; на дальнем его конце стояла зажженная коптилка. Потом разглядел кровать и на ней человека. Подойдя ближе, он узнал Губарева. Тот лежал на спине с закрытыми глазами. На мгновение Королеву показалось, что Губарев мертв. Только приглядевшись, он успокоился: наглухо застегнутая телогрейка, в которую был одет Губарев, едва заметно поднималась и опускалась на груди, — значит, дышал. Иван Максимович знал Губарева почти четверть века. Тот был еще не стар. Во всяком случае, лет на десять моложе самого Королева. Когда они впервые встретились на заседании большевистской фракции завкома, взявшего в свои руки фактическое управление заводом сразу же после революции, еще до национализации, Губареву не было и двадцати пяти. Потом он стал одним из опытнейших фрезеровщиков завода, не раз избирался в бюро цеховой партийной организации. Королев вспомнил, что Губарева в шутку называли аристократом, потому что даже в цеху он носил галстук и сорочку, сверкавшую белизной из-под синей спецовки. А теперь вот этот человек лежал на смятой постели в ватнике, валенках и надвинутой на лоб шапке-ушанке, небритый, с заострившимся носом и ввалившимися щеками. — Маркелыч! — тихо окликнул его Королев. Губарев не шевельнулся. Королев осторожно потряс за плечо. — Слышь, Маркелыч!.. Губарев открыл глаза. В них не отразилось ни удивления, ни радости. Несколько мгновений он пустым, остановившимся взором, казалось не узнавая, глядел на Королева и наконец, медленно шевеля губами, проговорил: — Ты, что ли, Иван Максимыч? — А кто же — дух святой вместо меня, что ли? — грубовато ответил Королев. — А я вот… помираю. — Помереть успеешь, — не меняя тона, сказал Королев, — а пока живой, в могилу не торопись. — Кивнул на стоявшую в углу железную печку и добавил: — Видишь, топить-то, наверно, нечем, а ты расход досок на гробы собрался увеличивать. Не по-хозяйски рассуждаешь. Губарев едва заметно усмехнулся. — Нынче и без гробов похоронят, — тихо произнес он. — Ты вот что мне скажи, дорогой друг-товарищ, — продолжал Королев, присаживаясь возле Губарева на край кровати, — почему на завод пятый день не являешься? В прогульщики на старости лет подался? Он говорил требовательно, будто не замечая состояния Губарева. — Ты что, Максимыч? — на этот раз уже несколько громче ответил Губарев. — Сам, что ли, не видишь? — А что я вижу? Что? Лежит на грязной постели знатный фрезеровщик Губарев Василий Маркелович и почивает! Королеву стоило огромных усилий говорить с обессилевшим человеком таким тоном. Но подсознательно он чувствовал, что иначе сейчас с Губаревым разговаривать нельзя. — Оголодал я, Максимыч, — сказал Губарев, и голос его дрогнул. — А мы-то ананасы с рябчиками жрем, что ли? Такую же, как и ты, карточку получаем, — сердито произнес Королев. — Потерял я карточку свою или в очереди украли. — Почему не заявил? — Смеешься, что ли? Кто теперь в Ленинграде карточки восстанавливает? — горько усмехнулся Губарев. — А на завод почему не ходишь? Не подкормили бы тебя, что ли? — Сил нет, Максимыч! Не дошел до завода, упал, потом ела домой добрался. Соседи вот уехали, к родственникам куда-то перебрались, на Петроградскую. Пять сухарей оставили да кусок клея столярного. Ими эти четыре дня жил… А теперь — все. Конец. Не пришел бы ты — наверное, и глаз бы уже не открыл. — Ну и хрен с тобой, помирай, коли такой квелый! — буркнул Королев и, встав с кровати, заходил по комнате, чувствуя, как трудно ему передвигать отяжелевшие ноги. — На заводе-то как, Максимыч, а? — тихо спросил Губарев. — На заводе? А тебе-то что?! Ты ведь на тот свет переезжать собрался! — сказал Королев. — Там, на том свете, во фрезеровщиках сильная нехватка ощущается, спеши давай! — Я тебя спрашиваю: на заводе как? — настойчиво повторил Губарев. — Танки ремонтируем, пушки, — ответил Королев, подходя к кровати. — Про семидесятишестимиллиметровую пушечку приходилось слышать? — Издеваешься? — уже со злостью в голосе проговорил Губарев. — Зачем издеваться? Ты спрашиваешь — я отвечаю. Хочешь — подробнее расскажу. С «салазками» опять дело не ладится. Глубокое сверление подводит. — Портачат! — как бы про себя произнес Губарев. — А кому работать? Мальчишки одни… Ведь расточить отверстия по тысяче двести миллиметров глубиной да с точностью до микрона не так просто… Товарищ Губарев, конечно, это умел. Да ведь нет его, товарища Губарева, он где-то у райских врат стоит, своей очереди на вход дожидается… Губарев молчал. Но Королев понял, что задел верную струнку в душе этого обессилевшего человека, считавшегося непревзойденным мастером своего дела. — Промашку мы дали, Иван Максимыч, — сказал Губарев, — что перед войной эти пушки недооценили. Губарев был прав. Незадолго до войны по настоянию ведавшего в Красной Армии вопросами артиллерии Кулика на ряде заводов, в том числе и на Кировском, прекратили выпуск некоторых артиллерийских систем как якобы несовременных, в том числе и 76-миллиметровых орудий. После того как в начале июля ГКО принял решение вновь развернуть производство этих пушек, из заводских архивов были срочно извлечены чертежи и прочая техническая документация. Конструкторы стали вносить необходимые усовершенствования, Леонид Андреевич Монаков — ветеран артиллерийского дела на Кировском — с жаром взялся за восстановление нарушенного производственного процесса. Но драгоценное время было потеряно. Наладить серийное производство пушек можно было лишь на основе кооперации почти с сотней различных предприятий Ленинграда. С помощью горкома партии эта сложнейшая задача была решена. Однако возникла новая острая проблема — проблема кадров: ведь уже в первый месяц войны девять тысяч квалифицированных рабочих завода ушли на фронт или были эвакуированы в тыл… — Ошибки подсчитывать после войны будем, — пробурчал Королев. — Я-то уж не буду, — безнадежно вымолвил Губарев. Королев просунул куда-то в глубь своих бесчисленных одежек руку, вытащил старинные карманные часы, взглянул на них и сухо сказал: — Ладно, приступим к делу. Я к тебе по поручению парткома явился. У тебя партбилет при себе? — Чего? — удивленно и вместе с тем встревоженно переспросил Губарев. — Партбилет, говорю, где хранишь? — громче повторил Королев. — При себе, где же еще?! — ответил Губарев, инстинктивно поднося руку к груди. — Может, мне сдашь? — Это еще чего? — угрожающе, внезапно окрепшим голосом проговорил Губарев. — Ну чего-чего… Ты же на тот свет собрался, квартира пустая… — Живой я еще, живой! — воскликнул Губарев. — Пока жив, никто права не имеет… — И повернулся спиной к Королеву, прижав ладони к груди. — Да ты чего взбеленился-то, Маркелыч? — со спокойной усмешкой спросил Королев. — Что я, насильно, что ли, отбирать буду? Нет у меня таких прав. А вот удостовериться, что билет при тебе и насчет взносов — это мое право как члена парткома. Ну, давай покажи! Губарев медленно перевернулся на спину и недоверчиво взглянул на Королева. — …Ты чего задумал, Максимыч? — почти прошептал он. — Ничего я не задумал. Проверю взносы и отдам, — твердо ответил Королев. — Ну… — произнес Губарев, — ну… — И стал медленно расстегивать ватник. Вытащил партбилет и нерешительно протянул Королеву. Потом приподнялся, спустил ноги с постели и сел, готовый в любой момент выхватить партбилет обратно. Делая вид, что ничего не замечает, Королев отошел к столу, раскрыл партбилет и при свете коптилки медленно прочел вслух: — «Губарев Василий Маркелович… год рождения тысяча восемьсот девяносто пятый. Время вступления в партию — тысяча девятьсот шестнадцатый…» Все верно. Он перелистал странички партбилета, закрыл его и сказал: — И со взносами более или менее в норме — по сентябрь включительно… Пора за октябрь — ноябрь платить. — Давай сюда! — резко сказал Губарев и встал с постели. Пошатнулся, но устоял на ногах. — Слушай, Маркелыч, а ты не помнишь, как старые партбилеты выглядели? — неожиданно спросил Королев. — Хочу вспомнить и не могу. Память стариковская. Ты помоложе… — Какие старые? — не спуская настороженного взгляда с Королева, переспросил Губарев. — Ну какие, какие! После Октябрьской членам партии новые выдали, в том числе и нам с тобой. А вот какие до этого были, ну, после Февральской? — Не помнишь? — задумчиво проговорил Губарев. — А я помню. Красные такие. Четвертушка картона. — А куда же марки-то клеили? — Ты и впрямь постарел, Максимыч, — пожал плечами Губарев. — На обороте клеточки были… Там районный казначей и отмечал. А марки уж потом ввели, после обмена. — Верно, — усмехнулся Королев. — Хорошая у тебя, выходит, память, Василий Маркелыч. Все, значит, помнишь. И как в партию вступал, и как Юденича бил, и как с продотрядами в Поволжье ездил, и как завод после разрухи восстанавливал… все помнишь, а? — Ну, помню… — угрюмо произнес Губарев, все еще не понимая, куда клонит Королев. — Значит, все помнишь… Но вот одно забыл. Что коммунисты во время войны не умирают в постелях. В бою, у станка — да! Но лежать и ждать смерти?! Губарев молчал. — Держи, — сказал Королев, возвращая ему партбилет. Губарев взял его. И тогда Королев, положив руку на плечо Губарева, тихо продолжил: — Вася! Друг! Партия тебя зовет! На завод зовет! С партбилетом, если уж умирать, то на посту положено, так ведь нас учили? И мы молодых так учим! А у тебя что же получается? В постели?! Губарев запрятал партбилет под ватник. — Не дойду я, Ваня, — с сомнением проговорил он. — Дойдешь! — убежденно сказал Королев. — Слушай, — неожиданно для самого себя добавил он, — я тебе сейчас сухой паек выдам. Вот, держи! И, сунув руку в карман, вытащил один из сухарей, предназначенных жене. — Ты… ты… — делая шаг назад, пробормотал Губарев, — это… как? От себя отрываешь? — В благотворители не записывался, — нарочито грубо ответил Королев, — да и капиталами не располагаю. Это… тебе партком посылает. Ну, бери! Губарев схватил сухарь и впился в него зубами. Откусил кусок, проглотил, почти не разжевывая, и вдруг опустил руку. — Прости, Ваня, — сказал он виновато. — Как зверь на еду кидаюсь. Отощал. — Жуй, не стесняйся. А я пойду. Мне еще жену проведать надо. — Помолчал и, глядя в глаза Губареву, спросил: — Завтра придешь? — Сегодня пойду, — тихо ответил Губарев. — Сухарь доем и пойду. — До виадука по тропке иди, — посоветовал Королев, — снегу намело много. А там уж совсем недалеко… На твой станок парнишку одного поставили. Парень смышленый, но опыта нет, третий разряд. Чем скорее придешь, тем меньше браку наделает… Взял Губарева за плечи, на мгновение притянул к себе, круто повернулся и вышел. На темной лестничной площадке почувствовал, что у него снова закружилась голова. «Иди, Максимыч, иди!» — мысленно приказал он себе и, освещая путь фонариком, сделал шаг вперед к лестнице. Спустившись во двор, Королев осмотрелся. По тропинке между сугробами медленно шла пожилая женщина. В одной руке она несла ведро, в другой чайник. Сделав несколько шагов, останавливалась, ставила ведро и чайник в снег, выпрямлялась, отдыхая, потом снова тащила свою ношу. Королев поднял воротник, глубже надвинул на лоб шапку-ушанку. Вдруг почувствовал, как он голоден. Инстинктивно нащупал лежавшие в ватнике сухари, но тут же, точно прикоснувшись к раскаленному железу, выхватил руку из кармана. На улице, как и раньше, было пустынно. Казалось, что яркие звезды мерцают над вымершим городом. Королев шел по тропинке в снегу и думал о том, что должен найти в себе силы заставить подняться с постели еще одного человека — токаря Егорова, конечно, если тот жив… В полутьме он разглядел, что навстречу движется странная группа людей. Шедший впереди тащил за собой на веревке санки, на которых лежал какой-то длинный ящик. Двое других, согнувшись, поддерживали ящик сзади. Иван Максимович не раз видел расклеенные по городу объявления с предложениями обменять разные вещи, в том числе и мебель, на продукты и решил, что на санках везут что-то, предназначенное для обмена. Но когда люди с санками приблизились, он понял, что за ящик они везут. Это был гроб. Тащила его женщина, повязанная по самые глаза большим платком. Она, видимо, из последних сил передвигала ноги. А сзади, поддерживая свисающий с маленьких санок гроб, семенили двое ребятишек. Королев отступил в сторону, в сугроб: на узкой тропинке было не разойтись. Женщина прошла мимо, казалось не заметив его. Иван Максимович тихо спросил: — Кого хоронишь-то, мать? Она остановилась, но не обернулась, стояла точно оцепенев. — Кого хоронишь, спрашиваю? — повторил Королев. На этот раз женщина повернула к нему голову, свободной рукой приподняла почти закрывавший ей глаза платок, и Королев увидел, что она еще не стара, хотя над переносицей залегли две глубокие морщины. — Муж? Отец? — кивнул он на гроб. — Муж, — почти беззвучно ответила она. Двое ребят стояли теперь неподвижно, их маленькие глазенки из-под нависших платков были устремлены на Королева. — Отчего помер-то? — спросил Иван Максимыч и тут же понял, что вопрос нелеп. Женщина чуть скривила в горькой усмешке свои тонкие потрескавшиеся губы: — Отчего помирают сейчас люди?.. — Понимаю. Прости, — проговорил Королев. — Где работал-то муж? — На Кировском. — Значит, у нас… В каком цеху? — В механическом. — А фамилия? — настороженно спросил Королев. — Волков. Нет, Волкова из механического Королев не знал. На заводе работали, очевидно, десятки Волковых. И все-таки то, что умерший был кировцем, болью отозвалось в его сердце. «Значит, еще одного не уберегли, еще одного отдали голодной смерти», — подумал Иван Максимович. — Где хоронить-то будешь? Куда везешь? — спросил он. — Управхоз квартиры обходил… — ответила женщина, — адрес дал… на случай, если помрет кто, сказал, куда везти… а оттуда, сказал, их уже всех вместе свозить будут… не знаю куда… на Красненькое, наверное… в могилу… братскую. Говорила она отрывисто, точно с усилием выталкивая слова. А глаза были сухи. На лицах ребят — тоже ни слезинки. Оглянулась на гроб — не сполз ли с санок — и шагнула вперед. Королев знал, что Красненькое кладбище — в конце улицы Стачек. — Погоди, — сказал он, сам не сознавая, зачем останавливает женщину, — ребят-то у тебя сколько осталось? — Сколько видишь. Двое. — Мальчики? — Девчонки. Женщина снова потянула веревку. Сани со скрипом сдвинулись с места. Девочки взялись за гроб, подталкивая его сзади. Королев вылез из сугроба на тропинку и нагнал их. Нащупав в кармане оставшиеся сухари, он, не вынимая руки, разломил один из сухарей пополам, затем, вытащив половинку, снова разломил ее надвое и, склонившись над согнутыми спинками детей, сказал внезапно севшим, хриплым голосом: — Держите, девчата. Мать не обернулась. Она продолжала тянуть санки с гробом. Но девочки остановились и с трудом повернули к Королеву укутанные платками головки. — Держите, говорю, ну! — повторил Иван Максимович, протягивая на раскрытой ладони два кусочка сухаря. Он отвернулся, чтобы не видеть детских глаз, и только по прикосновению пальцев к ладони понял, что сухари девочки взяли. Так и не взглянув больше назад, Королев пошел по тропинке своим путем — к Нарвской… …Егорова он не застал. Соседи сказали, что его еще третьего дня увезли в больницу. Оказалось, что дом этот был заселен в основном кировцами, но большинство квартир сейчас пустовало — люди эвакуировались в Челябинск. Спускаясь по лестнице, Королев встретил поднимавшихся наверх двух девушек и парня с красными повязками на рукавах. Девушки несли ведра с водой, парень — охапку дров. Иван Максимович прижался к лестничным перилам, чтобы дать им пройти, но парень неожиданно остановился и сказал: — Здравствуйте, товарищ Королев! — Здорово, — ответил тот. — А ты что, кировский? — Все мы кировские, — сказал парень, прижимая к груди дрова. — Давай быстрее, Валерий, не задерживайся! — крикнула уже сверху одна из девушек и добавила: — От комитета комсомола мы! «Значит, комсомольцы тоже действуют», — удовлетворенно подумал Королев. Это несколько подняло его настроение. Задание парткома он выполнил, теперь можно было зайти домой. Посмотрел на часы: четверть восьмого. Нужно торопиться. Выйдя из подъезда, Иван Максимович решил идти побыстрее, но уже после двух десятков шагов почувствовал одышку и понял, что такой темп ему не под силу. «Сдаешь, старик!» — подумал он с какой-то злобой. Всегда считавший, что характер человека, его воля способны победить физический недуг, Королев был подавлен сознанием собственной слабости. Невозможно было примириться с тем, что от лишнего куска хлеба, тарелки дрожжевого супа и нескольких ложек каши зависит способность активно работать. Это унижало, порождало чувство неприязни к самому себе. Нет, Королев не боялся смерти. Он боялся, что у него на хватит сил жить так, как жил до сих пор, — нести то, что слишком тяжело другим, крепко стоять на ногах, когда другие готовы упасть. Но где же предел страданиям? Когда же прорвут блокаду? Если сегодня Губареву помог он, Королев, то кто окажется в силах помочь ему самому?! Поглощенный этими тревожными мыслями, Иван Максимович медленно шел по улице Стачек. Небо затянулось облаками, звезды исчезли, пошел снег. Он падал медленно, крупными хлопьями, покрывая черные от гари сугробы, и, казалось, укутывал белым саваном все — дома с темными окнами, баррикады, мертвые, изрешеченные осколками снарядов трамваи… Добравшись наконец до своего дома, Иван Максимович не сразу вошел в подъезд. Чтобы подняться на четвертый этаж, нужно было собраться с силами. Несколько минут стоял, прислонившись к стене, хватал ртом морозный воздух и слушал стук собственного сердца. Правую руку держал в кармане, зажав в ладони заледеневшие сухари, чтобы они немного согрелись. Наконец дыхание стало ровнее, и Королев, включив фонарик, стал медленно подниматься по лестнице. На площадке второго этажа, у своей квартиры, он остановился, зачем-то подергал за ручку дверь. Затем продолжал путь наверх. Достигнув наконец четвертого этажа, снова постоял немного, стараясь унять одышку. Потом постучал. Никто ему не ответил. Иван Максимович подумал, что Ксения, очевидно, на кухне и не слышит там стука, а жена, возможно, спит. Постучал сильнее. Наконец дверь отворилась. На пороге с коптилкой в руке стояла Торбеева. — Здорово, Ксюша, зашел проведать! — сказал Королев. Но она почему-то молчала и стояла, не двигаясь, не приглашая войти. — Да что с тобой, Ксения Ильинична? Не узнаешь своих? — удивился Королев. — Пойдем, а то совсем квартиру выстудишь. — Не надо, Иван Максимович, не ходи, — почти шепотом проговорила Торбеева. Королева охватил страх. Мысль, которая, как это ни странно, почему-то ни разу не приходила ему до сих пор в голову, внезапно пронзила его. — Уйди! — крикнул он, не узнавая своего голоса, и, резко, даже грубо отодвинув Ксению Ильиничну плечом, бросился в комнату, где обычно лежала Анна. Там было темно. Королев выхватил из кармана фонарик, но никак не мог нащупать негнущимися пальцами кнопку. Наконец это удалось ему. Лучик света ударил в пол. Королев поднял фонарь и осветил угол, где стояла кровать. На мгновение у него отлегло от сердца: Анна Петровна, как обычно, лежала, укрытая одеялом. — Анна! Анюта! — еле слышно позвал он. Что-то сжало ему горло. Анна Петровна не шевельнулась. «Она спит, спит… заснула, — стучало в его висках. — Она просто заснула, и Ксения закрыла ее с головой, чтобы было теплее…» — Анна! Нюша! — позвал он уже громче и, шагнув к постели, протянул руку, чтобы приподнять одеяло. — Не надо, Иван! — раздался за его спиной голос Ксении. Рука Королева повисла в воздухе. Он медленно обернулся. — Что?.. Что не надо?.. Ксения Ильинична подошла к нему, взяла за рукав ватника и потянула за собой к двери. — Да ты… ты что?! — крикнул Королев. Он вырвался, бросился к кровати, отдернул одеяло и увидел плотно сомкнутые, не дрогнувшие от луча света веки Анны, ее восковое лицо, ставшее совсем маленьким, сморщенным и посиневшим, полураскрытые неподвижные губы. — Когда?.. — сдавленным голосом спросил наконец Королев. — Недавно. Часа два назад. Вот… смотри. Я остановила часы… по старому обычаю. Ксения Ильинична подняла коптилку, и Королев увидел на стене часы-ходики. Маятник был неподвижен. Стрелки показывали десять минут седьмого. Однако Королеву показалось, что часы идут — он отчетливо слышал их стук. — А часы-то… идут? — проговорил он, не отдавая себе отчета в смысле произносимых им слов. — Это радио, Ваня, метроном, — донесся до него будто издалека голос Ксении. Королев опустил руку в карман, вытащил остатки сухарей. — А я вот… я вот… принес… принес… — повторял он с каким-то тупым, безысходным недоумением. И вдруг в голове его мелькнула отчетливая, трезвая мысль: «Она умерла в десять минут седьмого. В это время я был у Губарева. Если бы я пошел не к нему, а прямо сюда, то…» И, будто поняв, о чем он думает, Ксения Ильинична сказала: — Если бы пришел раньше… ну, пораньше… — Не мог, — резко ответил Королев. — Дело было. — И еще резче, точно убеждая самого себя, повторил: — Не мог! — Она совсем не мучилась, Ваня… будто заснула… — Что? — переспросил Королев. — Да, да… Не мучилась. Я понимаю… Выйди, Ксения, на минуту. Я прошу. Ксения Ильинична поставила коптилку на край стола и молча вышла из комнаты. Королев подошел к постели. Несколько секунд смотрел на неподвижное лицо жены. И только сейчас понял, что с тех пор, как увидел ее впервые, минули десятки лет. Ушли безвозвратно. Ушло то, что казалось ему вечным… «Она не умерла, — горько подумал Королев, — ее убили. Она погибла, а ее убийцы живы. Притаились там, в темноте. Совсем недалеко, в конце этой улицы… Убили ее, а сами живы…» Сжал кулаки и услышал хруст крошащихся сухарей. Прикрыл лицо жены одеялом, подошел к столу, разжал ладонь, высыпал на стол крохи сухарей. Потом негромко позвал: — Ксюша! И когда она возникла из темноты коридора, сказал: — Вот… сухари… возьми. Поешь. Хоронить буду завтра. 17 Восьмого ноября Гитлер, в последние недели избегавший публичных выступлений, произнес речь в своем любимом Мюнхене на общегерманском собрании гауляйтеров. Начал он с сообщения о том, что немецкими войсками захвачен город Тихвин. Гауляйтеры встретили заявление фюрера аплодисментами и криками «Зиг хайль!», впрочем, недостаточно громкими, поскольку никому из них до сих пор не приходилось слышать название этого русского города. Разумеется, они предпочли бы узнать о падении Москвы или Петербурга. Гитлер, очевидно, почувствовал умеренность ликования. Он поспешил разъяснить, что захват Тихвина означает окружение Петербурга вторым кольцом блокады, и в который уже раз предсказал, что «Петербург сам поднимет руки, или ему суждено умереть голодной смертью». Никогда не отличавшийся в своих публичных выступлениях логичностью мышления, фюрер на этот раз, казалось, побил все рекорды непоследовательности. Он говорил о Москве так, как будто она уже захвачена, и тут же перебивал себя жалобами на «бессмысленное сопротивление» русских и «других монголоидов», срочно вызванных Сталиным из непостижимых глубин этой мрачной России; он убеждал гауляйтеров в полном успехе «исторического наступления на русскую столицу» и тут же пытался объяснить, почему за последние несколько дней на Центральном направлении немецкие войска не продвинулись ни на шаг; он клялся, что восточная кампания будет закончена до наступления зимы, хотя многие из собравшихся знали, что в далекой России уже лег снег, начинаются морозы. Но больше всего Гитлер говорил о престиже Германии. Он кричал, что никогда еще престиж ее не был столь высок, как теперь, стучал кулаком по трибуне, точно желая вбить эту мысль в головы покорных гауляйтеров. Может быть, не их раболепные взоры ощущал на себе в этот момент Гитлер, а устремленный на него пристальный взгляд человечества, глаза миллионов людей, в которых теперь кроме ненависти можно было прочесть и злую иронию? Может быть, истерика Гитлера была вызвана прозвучавшими накануне на весь мир уверенными и спокойными словами Сталина, и не на гауляйтеров хотел обрушить фюрер лавину хвастовства, самооправданий, очередных пророчеств, угроз и заклинаний, а на советский народ, который осмелился в осажденной столице праздновать годовщину своей революции?.. Так или иначе выступление Гитлера показало, что он находится в смятении чувств. И дальнейшие события подтвердили, что у фюрера были для этого серьезные основания. Все успехи на Восточном фронте как бы фатально оказывались связанными с неудачами. Гитлер никак не мог добиться «чистого» выигрыша, который не был бы нерасторжимо связан с проигрышем. Да, немецким войскам удалось приблизиться к Москве, но ценой огромных потерь в личном составе и технике. Передовые части далеко оторвались от тылов; тылы оказались не в состоянии регулярно снабжать их боеприпасами и продовольствием, что в условиях осенней распутицы, а затем ранней зимы грозило серьезнейшими осложнениями. Да, Гитлеру удалось окружить Ленинград, но это сковало на северо-востоке целую группу армий «Север» и не дало пока реальных результатов. Никакого решения, кардинально меняющего положение дел, Гитлер принять не мог, потому что выход был один — отказаться от намерения сокрушить Советский Союз. Но Гитлер не был бы Гитлером, если бы пошел на это. Всякий же иной шаг неумолимо приближал его к пропасти. До нее было еще очень далеко. И все же Гитлер двигался именно к пропасти, потому что любые осложнения, вытекающие из предпринятых ранее действий, он пытался ликвидировать другим действием, аналогичным, по существу, предшествовавшим и поэтому влекущим за собой новые осложнения. Когда яростное сопротивление советских войск под Москвой заставило соединения фон Бока к началу ноября остановиться и Гитлеру пришлось признаться себе, что «последнее и решительное» наступление на Москву не достигло цели, он приказал готовить новое наступление на советскую столицу; оно было намечено на пятнадцатое ноября. Когда выяснилось, что блокада Ленинграда является неполной, поскольку остается ладожский «коридор», Гитлер приказал создать второе кольцо окружения. Взятие Тихвина являлось важным звеном в осуществлении этой операции. Но в советских руках оставалось побережье Ладожского озера. Для того чтобы полностью изолировать Ленинград, исключить всякую возможность снабжения города продовольствием, нужно было захватить Волхов — город, находящийся между Тихвином и Ленинградом, а затем прорваться дальше, на север, к южному берегу Ладоги. И, презрев предостережения столь чтимого в немецких штабах Клаузевица, утверждавшего, что «нельзя быть сильным везде», Гитлер, собираясь вновь штурмовать Москву, приказал одновременно форсировать наступление на Волхов… Командный пункт генерала Федюнинского находился в лесу, недалеко от небольшой железнодорожной станции Войбокало. Он был оборудован здесь, когда готовилась так и не приведшая к желаемому результату операция по прорыву блокады в районе Синявина. Но с тех пор ситуация резко изменилась. Немцы захватили Тихвин и теперь устремились к Волхову. Оборона Волхова не входила в задачи 54-й армии. Этот расположенный на ее фланге город должна была защищать 4-я армия, точнее, ее отдельная Волховская оперативная группа, которой командовал генерал-майор Ляпин. Но уже в начале ноября Федюнинскому стало ясно, что войска Волховской группы не выдерживают напора противника, наступающего с юга по обоим берегам реки Волхов. После того как восьмого ноября немцы овладели Тихвином, беспокойство Федюнинского за судьбу Волхова возросло. Он отдавал себе отчет в том, что захват Тихвина является лишь звеном в задуманной врагом операции, цель которой — овладение территорией к востоку от Ленинграда, включая ладожское побережье. Чтобы предотвратить катастрофу, необходимо было остановить противника, рвавшегося к Волхову. В тот же день Федюнинский направил своего заместителя генерал-майора Микульского в Волховскую оперативную группу, чтобы тот реально оценил ее боеспособность и договорился о совместных действиях. Штаб 4-й армии, которому подчинялась Волховская группа, располагался почти в семидесяти километрах от Волхова, севернее уже захваченного врагом Тихвина, потому-то Федюнинский и решил связаться непосредственно с Ляпиным. Прошло двое суток. Наконец в полдень десятого ноября адъютант доложил Федюнинскому, что вернулся майор из оперативного отдела штаба армии, которого Микульский брал с собой в Волховскую группу. — Зови. Быстро! — приказал Федюнинский. Через две-три минуты в землянке командующего появился майор Звягинцев… В начале октября, когда строительство оборонительных сооружений на Кировском заводе было закончено и — что самое главное — положение на южном и юго-западном участках Ленинградского фронта стабилизировалось, Звягинцев был отозван обратно в оперативный отдел штаба фронта. Но его, уже познавшего радости и горести непосредственного участия в боях, не покидало стремление вернуться на передовую. Узнав, что в районе Невской Дубровки готовится операция по прорыву блокады, Звягинцев обратился к своему старому начальнику и другу полковнику Королеву с просьбой направить его на командную должность в одну из частей, намеченных для участия в прорыве. Тот не ответил ни да ни нет, пообещал только иметь желание Звягинцева в виду. Работы в оперативном отделе было очень много. Звягинцев был занят с утра до ночи, и все личное отошло на задний план. Адресом, который дала ему при встрече на Кировском Вера, Звягинцев так и не воспользовался — в госпиталь к ней решил не ездить. Он вспоминал о Вере уже без того острого чувства, которое раньше всегда охватывало его при одной только мысли о ней. Наверное, «переболел», поняв не только умом, но теперь уже и сердцем, что Веру не связывает с ним ничего, кроме дружбы. По роду своей работы Звягинцев одним из первых в штабе узнал, что шестнадцатого октября немцы начали наступление на Будогощь — Тихвин, опередив тем самым на три дня запланированную Ставкой Верховного главнокомандования операцию по прорыву блокады. А когда Будогощь оказалась в руках врага и немцы стали развивать наступление на Тихвин, одновременно нанося удары в стык 4-й и 54-й армий, у Звягинцева уже не оставалось сомнений в том, что осуществить прорыв блокады сейчас не удастся… Как-то Королев по телефону вызвал Звягинцева к себе. — С картами? — привычно спросил Звягинцев. — Не нужно, — ответил Королев. Встретил он Звягинцева довольно продолжительным молчанием. Казалось, не замечал устремленного на него вопросительного взгляда. Потом обеими руками отодвинул от себя лежавшие на столе бумаги и угрюмо начал: — Вот какое дело… Да ты садись, расти уже некуда… Звягинцев сел. — Вот какое дело… — повторил Королев. — Сегодня утром назначен новый командующий фронтом — генерал-лейтенант Хозин. — А… Федюнинский? — удивленно спросил Звягинцев. — Получил назначение командовать пятьдесят четвертой. Звягинцев ждал, что еще скажет Королев, отлично сознавая, что полковник вызвал его не для того, чтобы сообщить об этих перемещениях. Но Королев умолк. — Ставка недовольна ходом операции у Дубровки? — спросил, не выдержав, Звягинцев. — Довольной быть не с чего. — Но я не вижу здесь никакой вины командования фронта, — пожал плечами Звягинцев. — Если бы немцы не начали наступления… — Немцы, значит, виноваты? — мрачно усмехнулся Королев. — С нами своего наступления не согласовали — это хочешь сказать? Теперь замолчал и Звягинцев. — Ну, чего молчишь? — рассердился Королев. — Жду, пока скажете, зачем вызвали, товарищ полковник. — Логично, — кивнул полковник. — Так вот, имеется задание генерала Федюнинского отобрать из работников штаба фронта несколько человек, которые вместе с ним отправятся в пятьдесят четвертую. Как ты посмотришь, если включим в эту группу тебя? Звягинцев на мгновение растерялся: — Меня — из Ленинграда?.. Я просился на Невский плацдарм, а не в тыл! Пятьдесят четвертая — по ту сторону кольца… Я не могу покинуть Ленинград, пока не прорвана блокада! — уже твердо и решительно закончил он. Королев понимал, в каком состоянии находится майор. Он и сам бы, наверное, так же реагировал на подобное предложение. Но позволить себе посочувствовать Звягинцеву, а тем более отказаться от уже принятого решения не мог, не имел права. — Ты военный человек или нет? — строго спросил Королев. — О дисциплине напомнить хотите, товарищ полковник? — поднимаясь со стула, сказал Звягинцев. — Сядь! — приказал Королев. — Напоминать майору Красной Армии о дисциплине считаю излишним. — И уже мягче продолжил: — Ты что, сложившейся обстановки не понимаешь? Не отдаешь себе отчета в том, что значит сейчас для Ленинграда пятьдесят четвертая? Полковник встал, прошелся по кабинету, по привычке задержавшись на мгновение у висевшей на стене карты. Вернулся к столу и снова сел напротив Звягинцева. — Час назад вызвал меня командующий, сообщил о переменах, — медленно, точно размышляя вслух, произнес Королев. — Ну, я не удержался, спросил: «Почему?» А Федюнинский ответил: «Так будет правильнее. Генерал Хозин обладает большим опытом командной и штабной работы». И все… Но я, если хочешь знать, ему не поверил. — Чему не поверили? — не понимая, зачем все это говорит Королев, спросил Звягинцев. — Хозин — заслуженный генерал. К тому же он и званием старше, чем нынешний командующий… — Это я и без тебя знаю, — оборвал его Королев. — Не поверил я в то разъяснение, которое мне Федюнинский дал. Думаю, что он сам напросился в пятьдесят четвертую. Понимает, что именно там теперь судьба Ленинграда решаться будет. Тихвин и Волхов — вот сейчас главные звенья. А Волхов ведь на фланге у пятьдесят четвертой находится! Соображаешь, что к чему? Звягинцев молча кивнул. — А если соображаешь, — повысил голос Королев, — то громкие свои фразы забудь! «Покинуть Ленинград не могу…» — иронически повторил он слова Звягинцева. — И когда ты только отвыкнешь от этого?! В начале войны рапортами одолевал. «На фронт хочу, врага остановить желаю!» Когда на Кировский посылали — тоже фордыбачил. Неужели и сейчас еще война тебя не научила понимать, что каждый военный человек нужен на своем месте и не ему решать, где это место находится! — Я приказам всегда подчинялся. — Еще бы!.. Тем, кто приказы нарушает, место не в штабе фронта, а в трибунале. О другом сейчас речь: неужели не понимаешь, что, выбрав тебя, я и интересы дела и твое благо в виду имел? — Паек там побольше? — съязвил Звягинцев. — Мальчишка ты еще, как я посмотрю, — на этот раз всерьез рассердился Королев. — Болтаешь не думая, дружбой нашей старой пользуешься… Да если бы я был уверен, что на передовой ты нужнее, чем в штабе, не раздумывая под пули послал бы! Погиб бы — пожалел, но раскаиваться, что послал, не стал бы. Война есть война, раз дело требует — умри, а пока жив, воюй!.. Неужели не соображаешь, в каком положении пятьдесят четвертая? Ее главные силы на Синявино направлены, а немцы хотят отсечь ее с тыла! Помочь новому командующему усилить штаб армии — наша первая задача. Это хоть тебе ясно? Звягинцев понуро молчал. Хотел спросить: «Почему именно меня?!» Но понимал, что такие вопросы задавать бессмысленно. Через несколько часов, безлунной октябрьской ночью, вместе с несколькими сослуживцами Звягинцев погрузился на старый миноносец с мирным названием «Конструктор», чтобы пересечь Ладогу. Федюнинского он видел только мельком — командующий находился в отдельной каюте, а на берегу был встречен членом Военного совета и начальником штаба 54-й, которые тотчас же увезли его на КП. …Сейчас Федюнинский сидел за дощатым столом, на котором была расстелена карта и стояли полевые телефоны. — Где Микульский? — встревоженно спросил он Звягинцева, едва тот доложил о своем прибытии. — Остался в расположении войск Волховской группы, товарищ командующий. Оттуда собирался проехать на КП группы в Плеханове. Приказал доложить вам, что войска группы продолжают отходить по обоим берегам реки Волхов. — Об этом я знаю, — с нескрываемой злостью прервал его Федюнинский. — Что еще? — Еще мне приказано доложить, что, по данным разведки Волховской группы, противник усилил свой первый армейский корпус частью сил восьмой и двенадцатой танковых дивизий. — Перебросил их из района Тихвина? — Так точно, товарищ командующий. Федюнинский бросил взгляд на другую, пришпиленную к бревенчатой стене карту. Потом снова посмотрел на майора: — Это все? — Никак нет, товарищ командующий. Генерал-майор Микульский приказал доложить, что в войсках группы ощущается нехватка продовольствия. — Это еще почему? — Насколько можно судить, — несколько замявшись, ответил Звягинцев, — трудности возникли из-за того, что командование группы слишком далеко отвело свои тылы. А дороги в условиях зимы… — Знаю, что не лето, — опять прервал его Федюнинский. — Что еще? — Это все, что мне приказано доложить, — сказал Звягинцев. Однако не произнес положенного в подобных случаях «Разрешите идти?», а продолжал стоять вытянувшись. — Хотите сказать что-то еще, майор? — настороженно, но вместе с тем поощряюще спросил Федюнинский. — Товарищ командующий, — тихо, но внятно произнес Звягинцев, — немецкие снаряды ложатся уже на окраинах Волхова. Я сам видел разрывы, когда возвращался. — Та-ак… — протянул в задумчивости Федюнинский. — Скажите, майор, вы давно служите здесь, в пятьдесят четвертой? — Никак нет. Прибыл вместе с вами, товарищ командующий, в распоряжение начальника штаба генерал-майора Сухомлина. Работаю в оперативном отделе. — Значит, ленинградец? — Так точно, товарищ генерал. — И все время на штабной работе? — Никак нет. Служил в штабе округа до войны. С начала июля и до ранения был в строю. На Лужской линии обороны. Потом… — Звягинцев запнулся, подумав, следует ли докладывать о работе на Кировском заводе, и, решив, что не имеет права отнимать у командующего дорогое время, закончил: — Потом вернули в штаб. — А ну-ка присядь, — неожиданно сказал Федюнинский и кивнул на круглый деревянный чурбан у торца стола. Звягинцев осторожно присел. — Все, что тебе было поручено, ты доложил, так? — не то спрашивая, не то утверждая, проговорил Федюнинский. — Так точно, — чуть приподнимаясь, ответил Звягинцев. — Сиди, раз сказал, не прыгай. Значит, доложил. А теперь я хочу спросить тебя и как штабиста и как строевика, коли ты на Луге дрался: какое у тебя личное впечатление от того, что ты сам видел? Ну там, за Волховом? Звягинцев колебался. Он совсем не был уверен в том, что его соображения будут интересны командующему армией. — Ну? — нетерпеливо поторопил Федюнинский. — Впечатление неважное, товарищ командующий, — решившись, ответил Звягинцев. — Честно говоря, не могу понять, зачем надо было отводить тылы за десятки километров от действующих частей. В Ленинграде войска недоедают, потому что блокада. Это ясно каждому. А здесь?.. И не только это… Дух отступления — вот что я ощутил там. На сколько продвинулся немец, на сколько отступили мы — вот о чем говорят бойцы, командиры. На обратном пути пришлось задержаться в Волхове — полуось у машины полетела. Пока нашел авторемонтную мастерскую, пока чинили, разговаривал с людьми. Ощущение у них такое, что Волхов не сегодня-завтра сдадут. Я и на ГЭС заглянул… — Зачем туда понесло? — строго спросил Федюнинский. — Время же все равно свободное было, товарищ командующий, пока машину чинили. Как же я мог не посмотреть! Это же первая советская ГЭС, по инициативе Ленина построена. — Спасибо, что разъяснил, — невесело усмехнулся Федюнинский. — Минирована ГЭС! — Знаю. — В саму-то станцию меня не пустили, а внизу у телефона боец стоял, узбек по национальности. Увидел меня и говорит: «Товарищ майор, разрешите обратиться…» — «Обращайтесь», — говорю. А он мне: «Товарищ майор, неужели ГЭС взрывать будем?» — «Что же, — спрашиваю, — врагу ее отдавать?» Молчит. А потом вдруг начал упрашивать: «Товарищ майор, распорядитесь, чтобы сменили меня! Хоть куда, хоть на передовую! Как же я жить после войны буду?! Чтобы пальцами показывали; вот, мол, тот Каримов, который ленинскую станцию взрывал?!» Звягинцев поднял глаза на мрачно глядевшего куда-то мимо него Федюнинского и подумал, что говорит, наверное, совсем не о том, что интересует генерала. Извинился виновато: — Простите, товарищ командующий. — Ладно, майор. Иди, — махнул рукой Федюнинский. …Оставшись один, командующий несколько минут сидел в глубоком раздумье. Собственно, ничего нового этот майор ему не сообщил. Федюнинский и раньше знал, что немцы развивают наступление, тесня Волховскую группу и угрожая выйти в тыл 54-й. Известно ему было и то, что противник перебрасывает на Волховское направление все новые подкрепления. Это грозное обстоятельство могло стать роковым прежде всего потому, что отступающие войска принадлежали не 54-й, а другой армии, даже не входящей в состав Ленинградского фронта. Федюнинский мог выезжать в эти войска, посылать туда своих представителей, пытаться договориться с командующим Волховской группой генерал-майором Ляпиным о совместных действиях, но и только. Руководить этими войсками он не имел права. А ведь положением дел у Ляпина определялось состояние тыла 54-й. В таких условиях Федюнинский не мог развивать наступление на Погостье и Мгу. Более того, его армии грозило окружение. «Как же поступить? — мучительно размышлял он. — Неизбежна ли сдача Волхова? Или ее можно предотвратить, если перегруппировать войска, подчинить их единому командованию?.. Время не ждет. Уже не дни, а часы решают судьбу Волхова. А ведь дело не только в Волхове! Ведь от этого города до ладожского побережья всего двадцать пять километров!» Федюнинский снова, в который раз за сегодня, взглянул на карту и, подняв голову, резко крикнул: — Адъютант! Адъютант командующего тут же вырос на пороге. — Доложи члену Военного совета, что прошу его зайти. Срочно! С членом Военного совета 54-й армии бригадным комиссаром Сычевым Федюнинский совещался недолго. Уже через несколько минут оба вышли. Сычев направился к себе, а Федюнинский — на армейский узел связи. Узел связи располагался почти рядом, в блиндаже несколько большего размера, чем землянка командующего. Возле обшитых деревом стен стояли квадратные столики с аппаратами «Бодо» и «СТ», за которыми работали девушки-телеграфистки. Начальник узла связи вскочил и шагнул навстречу командующему. — Москву. Ставку. Срочно! — отрывисто приказал Федюнинский и направился к одному из аппаратов. Сидевшая там девушка с сержантскими треугольниками в петлицах привычно застучала по клавишам. Федюнинский сосредоточенно смотрел на тонкие девичьи пальцы, выбивающие привычное «там ли?..». Секунду спустя аппарат стал толчками выбрасывать ленту с многократно повторяемым «здесь… здесь… здесь…». Телеграфистка повернула голову и выжидающе посмотрела на командующего. — Передавайте, — сказал он. — У аппарата Федюнинский. Прошу доложить товарищу Сталину обстановку, сложившуюся под Волховом… Он кратко обрисовал ситуацию, сделал паузу и, слегка повысив голос, продиктовал: — Считаю необходимым в интересах дела подчинить отходящие части правого фланга четвертой армии мне. Если это будет сделано еще сегодня, спасти положение можно. Завтра будет поздно: Волхов падет… У меня все. Выстукав на ленте «расписку»-подтверждение, что передача принята, аппарат умолк. Федюнинский повернулся и пошел к выходу. В дверях столкнулся со своим адъютантом. — А я за вами, товарищ командующий, — проговорил тот, — там к вам… представители прибыли. — Какие еще представители? — недовольно спросил Федюнинский, отстранил замешкавшегося в дверях адъютанта и вышел. — Из Ленинграда, товарищ командующий, — ответил адъютант, едва поспевая за быстро шагавшим Федюнинским. — Ладно, — не оборачиваясь, сказал генерал, — сейчас разберусь. Подходя к своей землянке, он увидел ожидавших его людей. Один был в полушубке с поднятым воротником, почти скрывавшим его лицо, другой — в меховом реглане. Тот, что в полушубке, протянул командующему руку: — Здравствуйте, Иван Иванович!.. Другой, подойдя, молча приложил руку к фуражке. Только сейчас Федюнинский узнал прибывших — уполномоченного ГКО Павлова и командующего Ладожской военной флотилией капитана первого ранга Черокова. Чероков был среди встречавших Федюнинского, когда тот прибыл в 54-ю армию, его КП находился в Новой Ладоге, в двух десятках километров от штаба 54-й, поэтому, увидев Черокова, Федюнинский не удивился. Но зачем сюда прилетел из Ленинграда Павлов? — Какими судьбами, Дмитрий Васильевич?! — воскликнул Федюнинский. — Здравствуйте, Виктор Сергеевич! — Решил проводить к вам на КП продовольственного комиссара, — с улыбкой объяснил Чероков. — Боялся, что заблудится. — Так чего же мы стоим? Проходите, товарищи! — пригласил гостей командующий и первым стал спускаться по обледенелым, скользким ступеням. В землянке было жарко от раскаленной почти докрасна железной печурки. — Раздевайтесь, товарищи, — говорил Федюнинский, с трудом отключаясь от владевших им мыслей. Снял полушубок, повесил на вбитый в бревенчатую стену гвоздь. Павлов и Чероков тоже разделись. — Ну, прежде всего — поесть. Время как раз обеденное, — потер руки Федюнинский и, вызвав адъютанта, приказал: — Поесть гостям!.. — О нас не беспокойтесь, товарищ командующий, — начал Чероков. — О вас, капитан первого ранга, я не беспокоюсь, — усмехнулся Федюнинский, — вы, как и я, — на Большой земле. Я вот Павлова хоть раз досыта накормить хочу. — О еде будем думать после, — сумрачно сказал Павлов. — Я к вам за другим, Иван Иванович. По сведениям, которыми располагает Военный совет фронта, дело с Волховом обстоит очень плохо. — Да, положение крайне тревожное, — сразу помрачнев, ответил Федюнинский. — Где сейчас находится противник? — спросил Чероков. — Как вам известно, мои войска в районе Волхова непосредственного соприкосновения с противником не имеют. Но знаю, что на сегодняшний день немцы от города километрах в шести. — Уже?! — ахнул Павлов. — Когда я вылетал из Ленинграда, данные были иные. — Противник на месте не стоит… — Иван Иванович! — весь подавшись вперед, сказал Павлов. — На побережье, в Новой Ладоге, скопилось большое количество продовольственных грузов. Самолетами их не перебросишь. Мы ждем, когда станет Ладога. Надеемся перевезти их в Ленинград по льду. Но ведь от Волхова до Ладоги — только двадцать пять километров! Если противник захватит Волхов… Я хочу вас спросить: можно ли быть уверенным, что запасы, сосредоточенные в Новой Ладоге, не попадут в руки врага? — Подойдем к карте, — предложил Федюнинский и поднялся из-за стола. Большая карта висела на стене землянки. Федюнинский показал, где в данный момент проходит линия фронта, сухо информировал о складывающейся обстановке. — Следовательно, на сегодняшний день, — медленно проговорил Павлов, — судьба Новой Ладоги фактически зависит от войск четвертой армии, а они продолжают отступать. Так? — На сегодняшний день и час — так, — ответил Федюнинский. — Мы, разумеется, сделаем все от нас зависящее, чтобы враг не прорвался к Ладоге. Но ручаться пока что не могу. — Как же быть с продовольствием? — не отрывая взгляда от карты, спросил Павлов. Федюнинский не ответил. Молча вернулся к столу, сел. Сели и Павлов с Чероковым. Неслышно вошедший ординарец командующего поставил на стол хлеб, большими ломтями нарезанную колбасу, консервы, бутылку «Московской», стаканы. Федюнинский заметил, что Павлов с каким-то недоумением и даже испугом смотрит на тарелки с едой. — Что глядишь, Дмитрий Васильевич? — спросил он. — За один присест десятидневную норму ленинградскую расходуем? — Вы сами недавно из Ленинграда, Иван Иванович, — с горечью проговорил Павлов. — Но сейчас положение гораздо тяжелее, чем в октябре. За первую неделю ноября в городе зарегистрировано несколько тысяч — тысяч! — случаев смерти от голода… Вся надежда была на запасы продовольствия в Новой Ладоге и на обходную трассу… Но теперь… Что же нам делать с этим продовольствием? Неужели… Тут он оборвал себя на полуслове — высказать вслух мучившую его мысль Павлов был не в силах. Он не мог смириться с тем, что, если немцы овладеют Волховом и устремятся к ладожскому побережью, запасы продовольствия в Новой Ладоге придется уничтожить. Уничтожить продовольствие, облить бензином и сжечь тысячи тонн муки, крупы, сахара, в то время когда в Ленинграде люди умирают от голода! Павлов на мгновение представил себе, как пляшет на берегу озера пламя, сжигающее как бы саму жизнь ленинградцев, и лицо его исказила болезненная гримаса. Федюнинский понял, в каком состоянии находится уполномоченный ГКО. — Ну что ты меня пытаешь?! — воскликнул он. — Весь Волхов заминирован. В том числе и ГЭС. Ленинская ГЭС! Как бы ты решил: взрывать или не взрывать?! — Я не могу тебе ответить на этот вопрос, — жестко сказал Павлов. — Это вы здесь должны дать себе отчет в том, удержится Волхов или нет. От этого зависит и судьба ГЭС, и судьба продовольствия в Новой Ладоге. Я должен получить точный ответ: что будет с Волховом? — Я тоже должен получить ответ… — Ты-то от кого? — От Сталина. — От Сталина?! — Вы… запросили подкреплений, товарищ генерал? — проговорил Чероков. — Нет! — покачал головой Федюнинский. — Просить сейчас подкреплений бессмысленно. Все, что могли, нам уже дали. Да если бы и была у Верховного такая возможность, все равно подкрепления не успели бы подойти… Давайте, товарищи, выпьем и закусим — это все, что я пока могу вам предложить. Он разлил водку в граненые стаканы, притронулся своим стаканом к двум другим, стоявшим на столе, и выпил. Павлов и Чероков тоже молча сделали по глотку. Федюнинский посмотрел на часы. «Доложена ли Сталину моя телеграмма?» — в который уже раз подумал он. Представляя себе гигантский объем работы, которой были заняты и Ставка и Генштаб, Федюнинский не надеялся на быстрый ответ. Но пока он не командовал войсками, обороняющими Волхов, он не мог сказать Павлову ничего определенного… В 15:20 прибежавший в блиндаж Федюнинского связной доложил, что Москва вызывает командующего к аппарату. Как был в кителе, Федюнинский выскочил из землянки… Павлов и Чероков напряженно молчали. Они так и не поняли, какого ответа ждал Федюнинский от Сталина, но не сомневались, что в эти минуты решается очень важный вопрос, а может быть, и судьба Волхова. Оба они надеялись, что ответ Сталина будет благоприятным, и боялись в это поверить. За два с половиной месяца работы в блокированном Ленинграде Павлов уже привык быть готовым к тому, что обстоятельства могут сложиться еще более неблагополучно. — Виктор Сергеевич, — обратился Павлов к Черокову, — так что же делать с продовольствием? Каково твое мнение? Чероков ответил не сразу. С тех пор как Ладога перестала быть судоходной, тонны грузов, скопившихся на берегу, стали для моряков Ладожской флотилии немым укором. Морякам не в чем было упрекнуть себя. Они перевозили продовольствие, пока существовала хоть малейшая возможность, — под бомбежками, в жестокие осенние штормы. Но пройти по Ладоге, уже покрывавшейся льдом, транспорты не могли, и только отдельные корабли с прочными корпусами пробивались теперь к Осиновцу. — Надо смотреть правде в глаза, — сказал наконец Чероков. — Если немцам удастся… Он не договорил, потому что открылась дверь и вошел Федюнинский. — Есть ответ, товарищи! Есть! — крикнул командующий еще с порога. — Вот! — И бросил на стол телеграфную ленту. Павлов схватил ее и, поднеся к свисающей с потолка лампе, прочел вслух: СТАВКА ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДОВАНИЯ ПРИКАЗАЛА ГРУППУ ВОЙСК ЧЕТВЕРТОЙ АРМИИ, ДЕЙСТВУЮЩУЮ НА ВОЛХОВСКОМ НАПРАВЛЕНИИ ПО ВОСТОЧНОМУ И ЗАПАДНОМУ БЕРЕГАМ РЕКИ ВОЛХОВ, ПЕРЕПОДЧИНИТЬ ТОВАРИЩУ ФЕДЮНИНСКОМУ И ВКЛЮЧИТЬ В СОСТАВ ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТОЙ АРМИИ… Поднял глаза на Федюнинского: — Ты… этого и хотел, Иван Иванович? — А то чего же?! — торжествующе воскликнул Федюнинский. — Теперь, Павлов, спрос за Волхов с меня! А тебе я скажу: возвращайся в Ленинград. Грузы пока не трогать! Адъютант! — крикнул он, обернувшись к двери. — Машину! Едем на КП Волховской группы. Со мной поедут начальник оперативного отдела, начальник инженерных войск и начальник артиллерии. Предупреди их. И пусть захватят кого считают нужным. Быстро! Павлов и Чероков встали с намерением попрощаться. — Нет, Виктор Сергеевич, — сказал Федюнинский, — хоть ты мне и не подчинен, я тебя не отпущу. Поедешь со мной. Очень прошу. А наркома твой шофер на аэродром отвезет. Договорились?.. Командный пункт Волховской группы войск находился в деревне Плеханове, в нескольких километрах к северу от Волхова. Это была довольно большая деревня, чудом уцелевшая от вражеской авиации. Мирно вились дымки над трубами добротных изб, по протоптанным в снегу дорожкам неторопливо двигались женщины с ведрами в руках или на коромыслах, и только плотно прикрытые ставни, из-за которых не пробивалось ни полоски света, да канонада, доносившаяся со стороны Волхова, напоминали, что идет война. Было уже темно, когда в деревню въехали три «газика». В первом из них сидели Федюнинский, Чероков и адъютант командующего. — Вот что, — сказал Федюнинский, когда все вышли из машин, — я переношу сюда мой КП. Немедленно подыщите подходящее помещение! — приказал он адъютанту. — Всем ожидать меня там! Скоро освобожусь! Федюнинский решил пойти к Ляпину один — предстоял тяжелый разговор, и, щадя самолюбие генерала, Федюнинский не хотел вести его при свидетелях. Он неторопливо шел к избе, где размещался штаб Ляпина, и вспоминал далекий уже сентябрьский день, когда вот так же направлялся к дому на улице Стачек, куда самовольно перенес свой КП с Пулковских высот командующий 42-й армией Иванов, которого ему тогда предстояло сменить. Часовой у крыльца штаба настороженно смотрел на приближавшегося к нему незнакомого военного в полушубке и папахе. Резко скомандовал: «Стой!» — и предостерегающе положил руки на автомат. — Я командующий пятьдесят четвертой армией. Где генерал Ляпин? — властно спросил Федюнинский. Часовой взбежал на крыльцо, рывком открыл дверь и, просунув голову внутрь, что-то сказал кому-то. Из избы, застегивая ремень, выскочил майор. Он, видимо, только что проснулся, — волосы его были растрепаны. — Оперативный дежурный майор Иволгин, — доложил он. — Вижу, как вы дежурите, — бросил Федюнинский. — Где Ляпин? — Генерал отдыхает, приказал не беспокоить, — нерешительно произнес майор. — Придется побеспокоить, — зло усмехнулся Федюнинский и шагнул к крыльцу. — Да он не здесь, товарищ генерал, в том доме! — сказал майор, указав на соседнюю избу. Федюнинский, повернувшись, направился туда. Майор опередил его. Он бегом устремился к соседнему крыльцу и скрылся за дверью. Федюнинский неторопливо последовал за ним. Ляпин, уже предупрежденный майором, поднялся навстречу Федюнинскому в накинутом на плечи кителе, в мягких войлочных туфлях. Поднеся ладонь к папахе, Федюнинский объявил: — По приказу Ставки вверенные вам войска Волховской оперативной группы четвертой армии вливаются в пятьдесят четвертую армию и подчиняются мне. Немедленно сообщите об этом своему штабу и ближайшим помощникам. Распорядитесь, чтобы все оставались на местах и ожидали моих дальнейших приказаний. — Я приказа Ставки не получал, — несколько растерянно сказал Ляпин. — Считайте, что уже получили, — резко бросил Федюнинский. — И отправляйтесь в штаб четвертой армии. Сегодня же. Козырнув, Федюнинский вышел. Через полчаса на новом КП 54-й состоялось оперативное совещание, на котором были намечены первоочередные, неотложные меры по укреплению подступов к Волхову. Командующий приказал: всю зенитную артиллерию, находившуюся в Волхове, перегруппировать в боевые порядки войск, прикрывавших подступы к городу, сюда же перебросить из 54-й армии танковую бригаду полковника Зазимко, немедленно подвезти из армейских тылов боеприпасы и продовольствие. Когда совещание подходило уже к концу, Федюнинскому принесли телеграмму из Ставки. Он прочел ее и сказал: — Ставка Верховного главнокомандования возлагает на меня ответственность за важнейшие объекты в Волхове, подлежащие, в случае крайней необходимости, уничтожению. Генерал-майор Чекин, немедленно поезжайте на Волховскую ГЭС! Там будет ваш КП. Команды подрывников на самой ГЭС, на алюминиевом заводе и на всех других заминированных объектах с этой минуты подчиняются вам. Приказ о взрыве может последовать только от меня. Ясно? Только от меня! И последнее: подготовить мне наблюдательный пункт на северной окраине Волхова. Совещание окончено. Всем приступить к выполнению полученных приказаний. Через несколько минут в комнате кроме Федюнинского остался только Чероков. Он начал было прощаться, но Федюнинский остановил его: — Подожди, капитан первого ранга. Как ты считаешь, для чего я тебя за собой таскал? — Он положил Черокову руку на плечо и продолжал: — Вот что, Виктор Сергеевич. Ты командир самостоятельный, флотилия твоя мне не подчинена. Поэтому не приказываю — прошу. Сними пулеметы с кораблей и отдай их мне. — Вы что, товарищ командующий?! — не то удивился, не то возмутился Чероков. — Разоружить боевые корабли? — И отступил, освобождаясь от лежащей на его плече руки Федюнинского. — Пойми, Чероков, — сказал Федюнинский, — ведь если немцы прорвутся к Ладоге, что придется делать? Павлову — жечь продовольствие, а тебе… тебе топить корабли. Иного выхода нет. Верно? — И все же разоружать корабли не могу, — повторил Чероков. — Это невозможно. — А если они вместе с пулеметами пойдут на дно Ладоги, это возможно?! Слушай, Виктор Сергеевич, сделай, как я говорю. Сними пулеметы и вместе с расчетами перебрось их сюда, к Волхову. Ответственность перед Военным советом фронта я беру на себя. Время не терпит. Пулеметы мне нужны к утру, не позже… 18 В полночь Федюнинский перебрался на свой новый наблюдательный пункт, оборудованный на северной окраине Волхова, в небольшом каменном доме, от которого после недавней бомбежки остался лишь первый этаж да подвальное помещение. Но располагался он на высотке, местность вокруг была ровная и хорошо просматривалась. Немцы все еще продвигались к Волхову. Близкие разрывы их снарядов то и дело сотрясали стены полуразрушенного дома. Давно не было у Федюнинского такой тревожной ночи. Уже занимала оборону непосредственно перед Волховом танковая бригада полковника Зазимко. Уже мчались на дивизионные обменные пункты и прямо в полки полуторки, груженные боеприпасами и продовольствием. Уже перебазировалась на полевой аэродром близ Плеханова вызванная Федюнинским авиация. Уже выехали в передовые части работники политотдела армии. И, наконец, перед самым рассветом прибыли на грузовиках моряки с пулеметами. Их сразу же распределили по частям. И все же немцы продолжали наступать. Правда, продвижение их замедлилось, но бои вот-вот могли перенестись на городские улицы. Роковой вопрос — придется или не придется взрывать Волховскую ГЭС и другие важные объекты — неотступно преследовал командующего. Один из полевых телефонов, стоявших перед ним, связывал его прямо с генералом Чекиным, находившимся на Волховской ГЭС. Время от времени Чекин звонил, проверяя исправность линии, которая в любую минуту могла быть перебита осколком снаряда. И в каждом таком звонке угадывался немой вопрос: взрывать или подождать? Федюнинский знал, конечно, историю Волховской ГЭС. И в сознании его эта электростанция была неразрывно слита с именем Ленина, с ленинским планом ГОЭЛРО. Но Федюнинский хорошо знал и другое — что уже десятки дорогих сердцу каждого советского человека заводов, электростанций, сами названия которых символизировали победы первых пятилеток, сотни сооружений, в которых, казалось, навеки запечатлены труд, воля, творческий гений советского народа, были взорваны при отступлении. На вопрос — уничтожить или отдать врагу? — мог быть только один ответ. Вчера майор Звягинцев рассказывал командующему о бойце, готовом идти под огонь противника, лишь бы не стать участником взрыва ГЭС. Тогда Федюнинский воспринял это как проявление неуместной в военное время сентиментальности. То, что человек на фронте должен выполнять свой долг до конца, сколь бы трудно и горько ни было, являлось для него непреложной истиной. Но теперь, когда решать вопрос о судьбе ГЭС предстояло ему самому, когда достаточно было повернуть ручку телефона, сказать одно лишь слово Чекину, чтобы через несколько минут от здания станции остались лишь развалины, командующий почти физически ощущал, как невыносимо тяжела ноша, взваленная на его плечи. Из донесений, поступивших в 9:00, Федюнинский сделал вывод, что положение на подступах к городу постепенно стабилизируется. Однако часом позже Волхов неожиданно оказался на грани катастрофы. Федюнинскому позвонил командир 310-й дивизии Замировский и доложил, что немцы теснят его боевые порядки. Несколько секунд командующий молчал. Замировский был старым его товарищем, когда-то они вместе служили в Забайкалье. Федюнинский верил в него, считал опытным, боевым командиром. Но сейчас части Замировского отступали. — Слушай, полковник, — жестко сказал Федюнинский, — ты понимаешь, что зависит сейчас от твоих действий?! Если дашь прорваться врагу, то погубишь Волхов. Я требую, я приказываю тебе держаться во что бы то ни стало! Это все. Другие соединения, и в частности расположенная на правом фланге 6-я морская бригада, держались стойко. Час назад из штаба бригады звонил выехавший туда начальник оперативного отдела армии. Он докладывал, что моряки успешно отбили все атаки противника. «Значит, немцы убедились, что там прорваться не удастся, потому и ударили по Замировскому, — размышлял Федюнинский. — Неужели он не выдержит?!» И в этот момент раздался резкий звонок того телефона, который лишь недавно командующий с облегчением отодвинул в сторону. В трубке опять прозвучал голос генерала Чекина: — Извините, товарищ командующий, проверяю, в порядке ли связь. Аппарат молчит. И я решил… — Вам сказано, что позвоню лишь в том случае, если будет необходимость! — Так точно, товарищ командующий, но… — Какое еще «но»? — В здании ГЭС уже слышна пулеметная стрельба. — Сидите и ждите моих приказаний, — резко сказал Федюнинский. — И ни при каких условиях не проявлять инициативы. Вам понятно? — Ясно, товарищ командующий. Буду ждать. — А исправность линии проверяйте каждые тридцать минут, точно по часам! Тут же зазвенел другой телефон. Федюнинский услышал голос Замировского: — Товарищ командующий, докладываю, что бой идет уже вблизи моего командного пункта… — Зачем ты мне звонишь? — стараясь ничем не выдать волнения, спросил Федюнинский. Несомненно, Замировский ждал разрешения отойти. Но Федюнинский не мог разрешить этого! — Продолжай драться! — холодно приказал он. — Если на сумел удержать врага там, где положено, дерись на КП! Замировский молчал. В трубке слышались лишь звуки артиллерийских разрывов и пулеметная стрельба. — Замировский! Замировский! — уже не сдерживаясь, закричал Федюнинский; ему показалось, что на том конце провода что-то случилось. Но связь прервалась. Теперь командующий не слышал уже ничего: ни голоса командира дивизии, ни разрывов снарядов, ни пулеметных очередей. Телефон был мертв. Федюнинский бросил трубку на стол. Несколько мгновений сидел неподвижно, глядя на тот, другой полевой аппарат, связывающий его с Чекиным. Потом резко встал, позвал адъютанта, спросил: — Кто из штабных есть? Прислать немедленно! Через минуту появился Звягинцев. Федюнинский вспомнил опять вчерашний разговор с ним и почему-то подумал, что лучше бы пришел сейчас кто-либо другой, а не этот майор. Непроизвольно вырвался вопрос: — Где остальные? Звягинцев начал перечислять: — Начальник штаба все еще на старом КП, генерал Микульский в войсках, замнач оперативного отдела сейчас на проводе… — Ладно, — оборвал его Федюнинский. — В полосе триста десятой угроза прорыва. Я приказал комдиву ни в коем случае не отходить, но не знаю, успел ли он расслышать. Связь прервалась. Там бой идет на командном пункте. Необходимо… — Разрешите мне отправиться в дивизию и продублировать приказ, — выпалил Звягинцев. — Тебе?.. — Товарищ командующий, — срывающимся от волнения голосом продолжал Звягинцев, — я в боях со второй недели войны! Фактически командовал батальоном. Прошу вас… — Быстро бери машину и поезжай. Передай Замировскому приказ драться до последнего, но не отходить. Иначе погубим Волхов, и немцы прорвутся к берегу Ладоги. Все! Поезжай! Я надеюсь… И во что бы то ни стало восстановить связь! — крикнул он уже вдогонку Звягинцеву. КП 310-й дивизии находился километрах в пятнадцати к востоку от Волхова. Вскочив в «газик», Звягинцев спросил водителя: — Деревню Заднево знаешь? — Замировского, что ли, КП? — Точно! Жми на всю железку. Шофер ничего не ответил, даже головой не кивнул. Звягинцев не любил штабных шоферов. Привыкшие возить начальство, они, как правило, высокомерно-пренебрежительно относились к тем командирам, которым непосредственно не подчинялись. Машина набрала скорость. Звягинцев искоса взглянул на водителя. Гладко выбритое лицо, над верхней губой щеточка русых, с желтизной от курения, аккуратно подстриженных усов, ушанка сдвинута далеко на затылок. Звягинцеву не доводилось встречать его раньше. Очевидно, этот шофер достался штабу Федюнинского «по наследству» вместе с Волховской группой. — Как звать-то? — спросил Звягинцев. — По уставу докладывать или как? — проговорил шофер, не отрывая глаз от ухабистой, покрытой снегом, на котором резко выделялись колеи от машин, дороги. — Давай по уставу, — сухо ответил Звягинцев. — Сержант Молчанов. — Везет мне на водителей, — усмехнулся Звягинцев, — то Разговоров был, а теперь Молчанов. — Потому вы его и сменили, что фамилия не нравится? — Разговорова я менять не собирался. Убили его, — тихо сказал Звягинцев. — А до этого он мне жизнь спас. Молчанов на мгновение повернул голову, бросил взгляд на майора и снова впился глазами в дорогу. А Звягинцев весь ушел мыслями в то, что ждало его впереди. В сущности, задание, которое он получил, было элементарным: передать командиру дивизии приказ ни в коем случае не отступать и восстановить телефонную линию. Первое мог выполнить любой делегат связи, а о втором комдив наверняка позаботится сам, без всяких напоминаний. Тем не менее Звягинцева не покидало чувство радостного подъема. …Говорят, что человека, хоть раз побывавшего в Арктике или пустыне, безотчетно тянет туда снова. Наверное, и военного человека, если армейская служба является его подлинным призванием и он хоть раз побывал в бою, властно зовет гул битвы. Его зовет не только осознанное чувство долга, но и нечто другое, безотчетное, непреоборимое. Зовет подобно тому, как моряка влечет к себе океан с его бурями, штормами, которые он никогда не променяет на спокойную береговую жизнь. С тех пор как Звягинцев, получив ранение, попал в госпиталь, он жил мыслью о возвращении на фронт, и не просто на фронт, а именно на передовую. Рвался туда и с Кировского завода, и из штаба фронта. И вот теперь наконец он мчался в бой. Как штабной командир, Звягинцев понимал, что бой на командном пункте дивизии — это ЧП, преддверие катастрофы. Но совладать с охватившим его пьянящим чувством, которого давно уже не испытывал, не мог. Впрочем, Звягинцев до конца не был уверен в том, что бой и в самом деле идет на командном пункте. Он хорошо знал, что иные командиры стараются преувеличить в глазах начальства степень опасности на случай, если придется отойти. Может быть, и этот Замировский просто решил застраховать себя на будущее? — Правду говорят, что электростанцию взрывать хотят? — а неожиданно спросил водитель. — Будет приказ — взорвут, — рассеянно ответил Звягинцев, но тут же вспомнил того бойца, узбека Каримова, и понял всю бездушность своего ответа. — Легко это у вас получается: «Будет приказ — взорвут», — с недоброй усмешкой сказал Молчанов. — Когда ее Ленин строил, не знал, видно, в чьи руки отдает. — Я под Волховом недавно, — ответил Звягинцев, еще острее чувствуя неловкость, — а ты, надо полагать, давно… — Мое дело баранку крутить. Я войсками не командую. Не мне за станцию перед народом ответ держать. — Ладно, — хмуро сказал Звягинцев, — после войны разберемся, кому за что отвечать полагается. А сейчас следи за дорогой. На передовую едем. И как бы в подтверждение его слов неподалеку разорвался снаряд. — Вижу, что не в тыл, — угрюмо отозвался водитель. — Покажи, как поедем, — сказал Звягинцев и вынул из планшета карту. — Не заблужусь, не бойтесь, — усмехнулся Молчанов. — Останови машину! — вскипел Звягинцев. Молчанов нехотя затормозил. — Я приказал показать на карте маршрут. Где мы сейчас находимся? Молчанов недовольно передернул плечами, снял рукавицы, бросил их себе на колени, взял карту. — Вот здесь едем, — сказал он. — На Мурманские Ворота. — И ткнул пальцем в квадратик к северо-востоку от Волхова. Звягинцев посмотрел на карту и недоуменно спросил: — Не понимаю. Почему через Мурманские Ворота, когда есть более близкий путь? Вот смотри: вдоль железной дороги на юго-восток, на деревню Вячково, оттуда на восток к Устью. От него до Заднева рукой подать! Молчанов, ни слова не говоря, сложил карту, вернул ее Звягинцеву и включил мотор. Машина тронулась с места. — Я жду ответа! — резко произнес Звягинцев. — Да какой же вам ответ нужен? — снисходительно произнес Молчанов. — К немцам, что ли, хотите попасть? Карта, она картой и остается — бумажный лист. Как я на Вячково вас повезу, когда там бои идут?! — Но Вячково в наших руках! — А то, что оно уже раза три из рук в руки переходило, вам не докладывали? — огрызнулся Молчанов. — Когда выехали, может, было и наше, а когда приедем… Нет, товарищ майор, на Вячково я не повезу. Поедем на Мурманские Ворота, а оттуда новая дорога проложена. Фашинная. Прямо на Устье. Звягинцев промолчал. Он понимал, что штабной шофер, которому постоянно приходится ездить с КП армии в расположения частей, лучше, чем операторы, знает надежные маршруты. И хотя, судя по всему, этот ершистый, угрюмый Молчанов заботился не о том, чтобы быстрее попасть на КП дивизии, а о собственной безопасности, разумнее было послушаться его совета. Опять ехали молча. Наконец Звягинцев увидел впереди полуразрушенное здание станции. Это и были Мурманские Ворота. На занесенных снегом рельсах стояли покореженные, полусожженные товарные вагоны. Где-то совсем недалеко снова разорвался снаряд, послышалась пулеметная очередь. Звягинцев насторожился. Молчанов же все так же неотрывно смотрел на дорогу и на предельной скорости гнал машину по направлению к чернеющей впереди громаде мертвого, мрачно возвышающегося над снежными сугробами леса. Въехав в лес, круто свернул в сторону. Машину стало трясти так, что Звягинцев несколько раз ударился головой о туго натянутый брезентовый верх. Он догадался, что теперь они едут по фашинам. Настильная бревенчатая дорога была проложена, видимо, по болоту, которое до конца не замерзало и зимой, — под колесами хлюпала вода. Через каждые сто — двести метров по сторонам дороги были сделаны бревенчатые площадки, чтобы встречные машины могли разъехаться. Эта скрытая от взглядов немецких летчиков узкая дорога в лесу была довольно оживленной, то и дело приходилось пропускать грузовики. Часто встречались раненые. Одних везли в машинах или на санях, другие шли пешком. Поравнявшись с очередной группой раненых, Звягинцев велел Молчанову остановиться, открыл дверцу. — Из какой дивизии, товарищи! — крикнул он. — Триста десятая, — ответил один из бойцов с рукой на перевязи. — Где идет бой? — спросил Звягинцев. — А кто его знает, — ответил боец, — везде бой! — Отвечайте точнее! — нетерпеливо приказал Звягинцев. — А точнее — сами разберетесь, товарищ командир, если туда доедете! Звягинцев велел Молчанову ехать дальше. И опять они тряслись по фашинной дороге, двигаясь вперед с черепашьей скоростью. Прошло не менее получаса, прежде чем наконец выбрались на опушку леса. Там огляделись. На снегу лежали обгоревшие санитарные фургоны, перевернутые вверх колесами полуторки. Впереди виднелись развалины поселка. — Устье! — объявил Молчанов. — Можете отметочку на своей карте сделать. На Заднево курс берем. Теперь слышны были уже не отдельные выстрелы, а грохот ближнего боя. Казалось, он доносился со всех сторон. «Газик» нырнул в глубокую колею, едва выбрался из нее. С визгом пролетел очередной снаряд и разорвался настолько близко, что машину тряхнуло. Молчанов резко свернул с дороги и заглушил мотор. — В чем дело? — крикнул ему Звягинцев. — Куда ехать-то, товарищ майор?! — угрюмо ответил Молчанов. — Впереди бой идет, а мы не на танке! Слева, метрах в ста от машины, снова громыхнул снаряд, подняв в воздух бело-черный столб снега и земли. Звягинцев, казалось, ничего не замечал. Одно стремление владело им — как можно скорее добраться до КП. — Вперед, я говорю! — крикнул он водителю. — Товарищ майор, поймите, — отозвался Молчанов, — мы же в машине, как в мышеловке! Тут до Заднева всего с полкилометра — вон оно, перед рощицей, если перебежками — за пятнадцать минут добраться можно! — Ладно, — бросил Звягинцев и в сердцах добавил: — Ах ты, Молчанов! Рванул дверцу, выпрыгнул из машины в снег, выбрался на дорогу и побежал вперед, к рощице. Прямо по дороге разорвалась мина, потом вторая. Звягинцев мотнулся в сторону, черпая снег голенищами валенок; мелькнула мысль, что водитель, отказавшись ехать дальше, был, пожалуй, прав; тут же ее сменила другая — что этот Молчанов все же трус, — но и она мгновенно исчезла. Звягинцев думал только об одном — нужно во что бы то ни стало добраться до КП. Он снова побежал вперед. Невдалеке, на поляне перед рощицей, были уже видны блиндажи и землянки. Звягинцев, не останавливаясь, расстегнул полушубок, вытащил из кобуры свой «ТТ», сунул его в карман. — Пистолетиком тут не обойтись! — услышал он вдруг за спиной и от неожиданности остановился. Обернувшись, увидел, что его нагоняет Молчанов с автоматом в руке. Точно ввинчиваясь в воздух, завыла мина. Звягинцев бросился на землю. Как только прогремел разрыв, он тотчас же вскочил и, обернувшись, увидел, что и Молчанов тоже поднимается. — Ты… зачем здесь? — едва переводя дыхание, крикнул Звягинцев и, не дожидаясь ответа, побежал вперед. Молчанов догнал его. — За мной, товарищ майор! — крикнул он. — Я знаю, где КП. За мной! Вот сюда, в этот блиндаж давайте! — И стволом автомата указал влево. Звягинцев увидел выступающую над землей, покрытую толстым слоем снега крышу блиндажа. Подбежав, буквально скатился по ступеням вниз, откинул брезентовый полог и оказался внутри. После дневного света с трудом разглядел в полутьме стоявшего во весь рост и, казалось, упиравшегося головой в потолок грузного военного, потом нары и на них бойца с телефонной трубкой. — Где командир дивизии? — крикнул, переводя дыхание, Звягинцев. — Я командир дивизии, чего шумишь? — недовольно откликнулся стоявший, мельком взглянул на Звягинцева и повернулся к бойцу: — Продолжай вызывать, я тебе говорю, продолжай! — Товарищ полковник, — поднеся руку к ушанке, проговорил Звягинцев, — майор Звягинцев из штаба армии. — Бойцы с тобой есть? — спросил Замировский. — Никак нет, — ответил Звягинцев, — только водитель. Командующий приказал ни в коем случае не отходить! У него прервана с вами связь и… — Знаю, что прервана, — махнул рукой Замировский. — У меня даже с полками связи нет! — Где идет бой? — торопливо спросил Звягинцев. — Сам не видел? Вопрос действительно был излишним. Отчетливо слышалась ружейная и пулеметная стрельба, огонек коптилки поминутно вздрагивал от артиллерийских разрывов, с потолка сыпалась какая-то труха. — Товарищ полковник, я должен доложить командующему обстановку. Прорыв фронта здесь будет означать захват врагом Волхова. Командующий приказал… — Ты где служишь, майор? — прервал его Замировский. — В оперативном отделе армии. — Значит, по картам привык боями руководить? — зло сказал Замировский, подошел к расстеленной на столе карте и ткнул в какую-то точку: — Вот здесь идет бой! Там, где ты сейчас стоишь, ясно? Какими силами оборону держу? Все сейчас в бою, все, весь штаб, все писаря, кашевары, парикмахер, понял? Десять минут назад часового у моего блиндажа снял с поста и отправил в бой. Скоро сам пойду, понял?! — Что доложить командующему? — спросил Звягинцев. — Что видел и слышал, то и доложи. КП держим из последних сил. Обороной командует начальник оперативного отделения дивизии подполковник Мелкадзе. На подмогу вызвано подразделение майора Новикова. Пока КП держим, но немцы пытаются обойти нас танками. — «Фиалка», «Фиалка»! Я «Ромашка», я «Ромашка». «Фиалка», вы меня слышите? — бубнил связист. — Есть наконец связь?! — обернулся к нему Замировский. — Нет, товарищ полковник, — виновато ответил боец. — Двух связистов только что на линию послал. Начальник связи дивизии тоже на линии. Больше посылать некого, понимаешь, некого! — сказал Замировский Звягинцеву таким тоном, будто тот не верил ему. В этот момент, откинув полог, в блиндаж ворвался человек с карабином в руке. Лицо его было черно от копоти. — Товарищ полковник! — оглушительно крикнул он, точно все еще находился в гуще боя и старался перекричать стрельбу. — Докладывает ефрейтор Хлопов! Старший адъютант приказал передать… комбата убили, а комиссар ранен! — Не ори! — оборвал его Замировский. — Говори спокойно: какой батальон? — Третий, товарищ полковник, третий, — с какой-то странной радостью в голосе, оттого, видимо, что может дать командиру дивизии точный ответ, доложил Хлопов. — Ну… вот… — стиснув зубы, проговорил Замировский. И Звягинцев только теперь со всей неумолимой очевидностью понял, что если даже он доберется невредимым обратно до Волхова, то доклад его командующему не принесет никакой пользы… — Товарищ командир дивизии, — чеканным голосом произнес Звягинцев, — разрешите принять командование батальоном. Замировский посмотрел на него с недоумением и переспросил: — Батальоном? — Так точно, товарищ полковник! Опыт имею. Словом, разрешите вступить? Замировский на секунду задумался, точно решая, кого можно было бы послать в батальон. Но послать было некого… — Давай, если ты… такой, — сказал он. — Давай! Хлопов, веди майора! Прошло почти три часа с тех пор, как Федюнинский отправил Звягинцева в дивизию. Однако связи с Замировским все еще не было. Не возвращался и Звягинцев. Каждые полчаса звонил, проверяя линию, Чекин. Федюнинский понимал, что тот хочет по голосу командующего угадать, не приближается ли роковой момент. Отвечал односложно: «Жди». Звонили, докладывая обстановку, командиры соединений, из их донесений явствовало, что противник выдыхается и атаки его становятся слабее. Однако из 310-й дивизии никаких сообщений не поступало. Звонок Замировского раздался в 14:30. Федюнинский поспешно схватил трубку. — Товарищ командующий? — переспросил Замировский, хотя Федюнинский назвал себя, и по тону, каким командир дивизии произнес эти два слова, он понял, что самое страшное позади… — Отбросили противника! — кричал в трубку Замировский. — Примерно на километр отбросили! — Ладно. Понял, — сдержанно ответил Федюнинский. — Если каждые два часа будешь отбрасывать врага на километр, то, надеюсь, к вечеру твой КП будет на положенном удалении от переднего края. — Так точно, товарищ командующий! — крикнул Замировский. — У меня все! — Погоди, — сказал Федюнинский, вспомнив о Звягинцеве. — Я тебе майора из штаба посылал. Добрался он до тебя? — Добрался, товарищ командующий, боевой майор! — Я тебя спрашиваю, не какой он, а почему не возвратился и не доложил обстановку? Когда он от тебя выехал? — Не выехал он, товарищ генерал, — после короткой паузы произнес Замировский, — здесь он… — Так какого же черта он там болтается, вместо того чтобы… — Товарищ командующий, — сказал Замировский, — он не болтается… Он командование батальоном на себя принял. — Что?! Кто разрешил? — Я разрешил, Иван Иванович. Своей властью. Обстановка требовала. У меня комбат и комиссар из строя выбыли, а немцы в полутораста метрах от КП находились. Майор Звягинцев попросил разрешения принять командование, я разрешил. — Час от часу не легче, — буркнул Федюнинский, — прикажи ему немедленно возвращаться! — Не могу, он бой ведет, товарищ генерал! И… я просил бы вас оставить его у меня! Убыль командного состава огромная! Я его командиром полка сделаю, этого майора! — Немедленно… — начал Федюнинский, но Замировский, боясь, что командующий сейчас бесповоротно решит судьбу Звягинцева, перебил его: — Иван Иванович, простите, что прерываю, но он боевой командир, людей в атаку повел. Несправедливо такого командира в штабе держать! — Ты моим штабом не распоряжайся! — оборвал его Федюнинский. — Ты считаешь, в штабе пентюхи должны работать? Ладно, после с этим майором решим. А пока задача одна — гони немца дальше! Первой мыслью Федюнинского, после того как он положил трубку, было позвонить Чекину и сказать, что обстановка изменилась, что ГЭС взрывать не придется. Но он сдержал себя — ведь противник пока все еще находился в полутора-двух километрах от КП Замировского. …К утру следующего дня все попытки врага прорваться к Волхову были отбиты. Из разведотделов соединений стали поступать сведения, что немцы прекратили атаки и, судя по всему, заняты перегруппировкой сил. В девять утра Федюнинский сам позвонил Чекину, который уже более суток дежурил в здании ГЭС у телефона. — Товарищ командующий, — доложил Чекин, — у меня все тихо. Пулеметной стрельбы не слышно. Обстрел прекратился… — Вон оно что! — с добродушной усмешкой произнес Федюнинский. — Ты, видно, полагаешь, что я в Ташкенте сижу? Сам, что ли, не слышу, что тихо?.. Ну как, спать, наверное, хочешь? Ладно, оставь кого-нибудь за себя и возвращайся на НП. — А если?.. — Не будет «если»! Возвращайся! Федюнинский положил трубку. И только сейчас почувствовал, что смертельно устал… В этот момент еще многого не знал командующий 54-й армией генерал-майор Федюнинский. Не знал, что в эти часы 4-я армия под командованием генерала Мерецкова начала наступление на Тихвин. Не знал, что толщина льда на Ладоге достигла уже десяти сантиметров и близок тот долгожданный час, когда первая автомашина пройдет по зимней трассе — Дороге жизни Ленинграда. Он знал только одно: Волхов удалось отстоять…