Блокада. Книга пятая Александр Борисович Чаковский Блокада #5 Пятая книга романа-эпопеи «Блокада», охватывающая период с конца ноября 1941 года по январь 1943 года, рассказывает о создании Ладожской ледовой Дороги жизни, о беспримерном героизме и мужестве ленинградцев, отстоявших свой город, о прорыве блокады зимой 1943 года. Александр Чаковский БЛОКАДА Книга пятая ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1 Переданное в Смольный по телефону и продублированное телеграфом сообщение о том, что наступление немецких войск на Волхов удалось отбить и что непосредственная опасность вторжения врага на юго-восточное побережье Ладоги миновала, было подобно лучу солнца, на мгновение пробившемуся сквозь грозовые тучи, обложившие ленинградское небо. В течение нескольких ноябрьских дней Смольный затаив дыхание ожидал исхода боев, которые вела пятьдесят четвертая армия под командованием Федюнинского. Падение Волхова стало бы для Ленинграда катастрофой. И не только потому, что предопределяло выход противника к Новой Ладоге и, следовательно, захват скопившихся там продовольственных грузов. Последствия прорыва немцев к юго-восточному берегу Ладожского озера были бы трагическими еще и потому, что при этом оказывалась бесполезной новая автомобильная трасса от станции Заборье, с таким трудом прокладываемая по лесным чащобам и незамерзающим болотам в обход Тихвина, который теперь находился в руках противника. Более того: пробившись к Ладоге, немцы неизбежно соединились бы с финнами на реке Свирь, отрезав все подступы к озеру из глубины России и осуществив таким образом гитлеровский план удушения Ленинграда вторым блокадным кольцом. Успешные действия пятьдесят четвертой армии на подступах к Волхову отодвинули такую опасность, но не ликвидировали ее. Основные силы первого армейского корпуса немцев по-прежнему стояли в нескольких километрах от Волхова, и вражеские снаряды продолжали рваться на его окраинах, когда в Смольном, в кабинете Жданова, собрались руководители обороны Ленинграда. За длинным столом для заседаний занимали свои привычные места сам Жданов, Васнецов, новый командующий фронтом генерал Хозин, секретари обкома Штыков и Бумагин, секретарь горкома Капустин, председатель исполкома Ленгорсовета Попков и начальник штаба фронта Гусев. Несколько в стороне, в одном из кресел у пустующего сейчас письменного стола, расположился генерал Воронов, как бы подчеркивая этим, что присутствует здесь в качестве наблюдателя, — он уже получил вызов Ставки и сегодня же должен был вылететь в Москву. Ленинград окутывался вечерним сумраком, чуть ослабленным белизной снега, — зима в этом году началась необычно рано. В плотно зашторенном кабинете Жданова горела настольная лампа, но люстра не зажигалась: режим экономии электроэнергии строго соблюдался и в Смольном. Как всегда, каждый из приглашенных на заседание Военного совета, входя, прежде всего бросал взгляд на Жданова, стараясь по выражению его лица определить: не произошло ли в самый последний момент каких-либо новых событий, и если да, то какого именно характера? Лицо Жданова было хмурым и замкнутым. Темные мешки под глазами, казалось, стали еще больше. Ожидая, пока официантка из смольнинской столовой расставит на столе стаканы чая в подстаканниках и разложит всем по кусочку пиленого сахара, собравшиеся обратили внимание, что Жданов и сидящий слева от него Хозин избегают встречаться взглядами. Официантка, поняв, что ее присутствие задерживает начало заседания, засуетилась, с недоумением обнаружила на своем подносе оставшийся кусочек сахара, скользнула взглядом по столу, чтобы понять, кого она обделила, на всякий случай положила белый кубик в центр стола, на свободное от карт пространство, и удалилась. Некоторые, как только она ушла, вырвали листки из блокнотов и, торопливо завернув свои кусочки сахара, опустили их в карманы пиджаков и гимнастерок. В этот миг ослабло напряжение в электросети, настольная лампочка потускнела. Васнецов сделал было резкое движение — очевидно, хотел подойти к телефону и узнать, что там случилось на смольнинской подстанции, но лампочка тут же вспыхнула неестественно ярко. Жданов поморщился от режущего глаза света, прикрыл зеленый стеклянный абажур газетой. — Что ж, начнем, товарищи, — негромко сказал он. И присутствующим показалось, что слова эти произнесены недовольно, с каким-то усилием, точно Жданову не хотелось начинать заседание. В наступившей тишине Васнецов, энергично размешивая свой чай, позвякивал ложечкой о стекло. Жданов строго взглянул на него, и тот отодвинул стакан в сторону. — Есть предложение заслушать товарища Хозина, — так же тихо продолжал Жданов. — Командующий ставит вопрос, который… впрочем, не стоит предварять. Пожалуйста, товарищ Хозин. Настольная лампа теперь уже горела нормально. Но Жданов, видимо поглощенный своими мыслями, забыл снять с абажура газету, и вся комната погрузилась в полумрак. Никто не обращал на это внимания. Хозин встал и с высоты своего огромного роста в первый раз обвел взглядом присутствующих. Потом опустил голову и подчеркнуто, не обращаясь ни к кому в отдельности, сказал: — Суть вопроса в следующем. Мне представляется целесообразным прекратить пока попытки прорыва на Невском плацдарме, поскольку они не сулят успеха, по крайней мере в ближайшем будущем, и влекут большие потери в личном составе. Это первое… Участники заседания были ошеломлены. Иные подумали, что они ослышались, не так поняли командующего. «Прекратить попытки прорыва блокады? Свернуть наступательные действия на „Невском пятачке“, с которыми были связаны все надежды на соединение с 54-й армией?!» А командующий между тем продолжал: — Теперь второе. Я предлагаю перекинуть из Ленинграда к Федюнинскому три стрелковых дивизии и две бригады — стрелковую и танковую — с целью укрепить наш левый фланг. У меня все. Он повернулся лицом к Жданову, точно ожидая от него чего-то. Но Жданов сидел нахмурившись, не глядя на генерала, едва слышно постукивая карандашом по стеклу, прикрывающему торец стола. Хозин сел. Второе его предложение уже не оставляло места для сомнений. Получалось, что командующий предлагает не только смириться с неудачей у Невской Дубровки, но и вообще ослабить обороноспособность Ленинграда. Взгляды Штыкова, Капустина и Попкова требовательно устремились к Жданову. Начальник штаба Гусев и генерал Воронов вели себя внешне безучастно. Васнецов же, наоборот, с явным возмущением передернул плечами, поднялся, резко отодвинул стул, на котором сидел, и, засунув руки в карманы, стал нервно вышагивать по комнате. Казалось, что только это — звук отодвигаемого стула — вывел Жданова из сосредоточенного оцепенения. Он сдернул газету, прикрывавшую абажур, и при ярком свете лампы всем, кто видел сейчас лицо Жданова, показалось, что он сдерживает бушующую где-то в глубине его души бурю и сейчас она прорвется наружу. Но ожидание это не оправдалось. Жданов заговорил, не повышая голоса: — Товарищ Хозин высказал эти свои предложения еще утром. Они показались мне несколько странными… — Мне тоже! — громко сказал Васнецов. Будто не слыша этой реплики, Жданов развивал свою мысль дальше, в том же сдержанном тоне: — По существу, предложения Михаила Семеновича равносильны отказу — да, добровольному отказу! — с ударением повторил он, — от прорыва блокады, поскольку Невский плацдарм является единственным участком фронта, где прорыв в принципе возможен. Больше того, мы рискуем потерять Ленинград. Кто может ответственно поручиться, что противник не попытается снова штурмовать город? Немцы же по-прежнему недалеко от Кировского завода! И в этих условиях лишиться трех дивизий и двух бригад? Не понимаю! Последние слова Жданов произнес с горечью и бросил на стол карандаш, который до тех пор крепко сжимал пальцами. Так и не взглянув на Хозина, он придвинул к себе стакан остывшего чая в резном подстаканнике, опустил туда сахар и, не размешав, сделал быстрый глоток. Потом коротко спросил: — Кто желает высказаться? Васнецов прекратил ходить по комнате — теперь он стоял, положив обе руки на спинку своего пустого стула, — и откликнулся первым: — Думаю, что тут обсуждать нечего! Я, например, решительно против предложений товарища Хозина. Жданов помешал ложечкой чай, оглядел сидящих за столом, затем перенес свой вопрошающий взгляд на Воронова: — Хотелось бы услышать ваше мнение, Николай Николаевич! Воронов встал. — Я прошу, чтобы мои слова не рассматривались как мнение представителя Ставки, — подчеркнуто официально сказал он. — Вам, Андрей Александрович, известно, что мои полномочия окончились. Тем не менее командующий делился со мной своими соображениями, и в них, по-моему, есть резон. Во всяком случае, мне представляется, что предложения генерала Хозина следовало бы обсудить. Воронов одернул гимнастерку и сел. Наступило тягостное безмолвие. Слышно было только шумное, астматическое дыхание Жданова. — Я говорил товарищу Хозину сегодня утром и говорю сейчас: мне в принципе непонятна его позиция, — произнес наконец Жданов, уже не скрывая своего раздражения. — Прекращение наступления с Невского плацдарма и переброска части войск за кольцо означают, что никаких надежд на прорыв блокады изнутри у нас нет. Так? Ответьте нам, Михаил Семенович! — Я хочу, чтобы товарищ Попков доложил продовольственное положение на сегодняшний день, — вместо ответа сказал невозмутимо Хозин. И добавил: — Сегодня он делился со мной некоторыми своими соображениями. Жданов недоуменно посмотрел на Попкова, как бы спрашивая безмолвно, почему тот, имея какие-то новые данные, не доложил их прежде ему, Жданову. Попков встал, вынул из нагрудного кармана своей полувоенной гимнастерки блокнот и, не раскрывая его, сказал: — Сегодня мы произвели очередной подсчет запасов продовольствия. Я как раз собирался идти к вам, Андрей Александрович, но ко мне зашел командующий и сказал, что через пятнадцать минут состоится заседание. Попков раскрыл было блокнот, но, так и не заглянув в него, продолжал по памяти: — Муки в городе осталось на неделю, крупы — на восемь дней, жиров — на две недели. Мясопродуктов в Ленинграде нет. Правда, эти данные не включают запасов, которые имеются в Новой Ладоге. С учетом же их можно считать, что муки нам хватило бы на три недели, крупы и жиров — на две с половиной, а мясопродуктов чуть больше чем на неделю. Тем не менее дальнейшее сокращение продовольственных норм для населения представляется мне невозможным. Смертность в городе растет с каждым днем и грозит превратиться в массовое явление. Придется урезать нормы питания личному составу войск и Балтфлота. Другого выхода я не вижу и… Лицо Жданова исказила болезненная гримаса. Он торопливо закурил и прервал Попкова: — Это особый вопрос. Его обсудим отдельно. Сейчас речь идет о другом… Попков умолк и спрятал свой блокнот. — Извините, Андрей Александрович, — сказал Хозин, — но у меня есть еще одно предложение: заслушать товарища Штыкова о положении дел на строительстве обходной дороги. Терентий Фомич лучше всех нас осведомлен об этом, поскольку вернулся с той стороны только сегодня. Взгляды всех обратились к невысокому, широкоплечему, с типично русским, крестьянским лицом, средних лет человеку. Это и был Штыков — один из секретарей Ленинградского обкома партии. Большую часть времени он находился за блокадным кольцом, возглавлял работы по доставке грузов из внутренних областей страны к Ладожскому озеру. А после того как пал Тихвин и было начато строительство обходной трассы, все его внимание переключилось на эту стройку. Штыков сосредоточенно курил, но, услышав пожелание Хозина, придавил папиросу о дно пепельницы и вопросительно посмотрел на Жданова. Жданов кивнул, и Штыков, не вставая со стула, сказал: — Работы ведутся день и ночь. Привлекли к строительству колхозников, мобилизовали транспорт из всех районов, по которым должна пройти трасса. Вместе с тыловыми подразделениями на строительстве работает сейчас не менее тысячи человек… Торопить Штыкова с окончанием строительства новой трассы было бесполезно. Все знали, что расстояние от Заборья до Ладоги достигает почти трехсот километров. На карте, висевшей в кабинете Жданова, эта дорога была изображена в виде изломанной красной линии, похожей на температурный график тяжело больного человека. От Заборья она резко поднималась на север, круто сворачивала на запад, затем карабкалась на северо-запад, в районе Ладоги падала вниз, на юго-запад, потом ползла к восточному побережью Шлиссельбургской губы и, как бы задохшись после длинного пути, замирала здесь, возле прибрежной деревеньки Леднево. — Положение крайне тяжелое, — глухо сказал Жданов, — и всем это очевидно. На переброску продовольствия самолетами полагаться не приходится: авиация нужна под Москвой, и то минимальное количество транспортных самолетов, которое Ставка может выделить для снабжения Ленинграда, не способно покрыть даже самых скромных наших потребностей. Тем не менее я не понимаю, — повышая голос, произнес он, — какое все это имеет отношение к предложению товарища Хозина? — Прямое! — возразил Хозин. — Сократив численность войск, мы пусть незначительно, но все же облегчим проблему снабжения частей, остающихся в городе. Васнецов, все еще стоявший, облокотившись о спинку стула, воскликнул: — Трудно поверить, что командующий говорит это всерьез! Мы уже перебросили на ту сторону две дивизии, когда готовили прорыв. Теперь предлагается перебросить еще пять соединений. Так можно дойти и до полной ликвидации Ленинградского фронта. Жданов предостерегающе постучал карандашом по стеклу, призывая Васнецова умерить свою горячность. — Я повторяю, — как бы игнорируя полемический выпад Васнецова, с обычной своей невозмутимостью проговорил Хозин, — что, оставляя все войска в блокадном кольце, мы обрекаем их на хроническое недоедание и, следовательно, снижаем их боеспособность. Кроме того, я убежден, что в сложившихся условиях Тихвинское и Волховское направления становятся решающими. Защищать Ладожское побережье и отбить Тихвин — вот что сейчас необходимо в первую очередь… — Партия поручила нам защищать Ленинград! — запальчиво прервал его Васнецов. — Так точно, — отозвался Хозин. — Но представьте себе, что немцы, не беспокоясь за Тихвин, перебросят дополнительные силы под Волхов, прорвутся к Ладоге, соединятся с финнами на Свири. Тогда ничто уже не спасет Ленинград от вымирания. Второе кольцо блокады замкнется наглухо. Хозин умел держать себя в руках, однако чувствовалось, что сейчас это дается ему с большим трудом. Он вынул платок, быстрым движением вытер со лба капли пота, хотя в кабинете было прохладно, и твердым голосом сказал: — Как командующий войсками фронта, я убежден, что если мы не перебросим часть войск на Большую землю и не создадим достаточно сильную ударную группировку на левом фланге, то допустим серьезный оперативный, может быть даже стратегический просчет. Вести бои на «Невском пятачке» в то время, как противник окружает нас еще одним блокадным кольцом, бессмысленно. Наше спасение в защите Ладожского побережья и в том, чтобы отбить у врага Тихвин. Хозин сел. Снова наступило угнетающее молчание. Начальник штаба придерживался того же мнения, что и Хозин, но не решался вмешиваться в столь острый спор между Ждановым и Васнецовым, с одной стороны, и командующим — с другой. Воронов, высказав в осторожной форме свое личное мнение, не считал возможным оказывать дальнейшее давление: его полномочия распространялись лишь на одну операцию Ленинградского фронта, которая фактически уже закончилась неудачей. Остальные участники заседания испытывали еще большие затруднения. Многоопытные партийные и советские работники, они не считали и не могли считать себя достаточно искушенными в чисто военных делах, да и других забот им хватало с избытком. Им, людям невоенным, трудно было так вот, с ходу, высказаться по существу возникшего спора. Целесообразность предложений Хозина вызывала у них сомнение. Зато ясно осознавалось другое: необходимость быстрейшего прорыва блокады. Проститься с надеждой на это они не могли и осуществление такой надежды по-прежнему связывали с исходом боев у Невской Дубровки, а точнее у Дубровки Московской, на противоположном берегу. Давно все привыкли к мысли о нехватке сил для отражения натиска противника, а командующий предлагает уменьшить и эти явно недостаточные силы — вывести часть войск за пределы блокадного кольца. С этим трудно было согласиться. Да и то, что Жданов и Васнецов не скрывали своего несогласия с предложениями Хозина, фактически предопределяло исход обсуждения. В конечном счете и Бумагин, и Капустин, и Попков короткими репликами своими дали понять, что они тоже за сохранение в Ленинграде всей наличной численности войск и за продолжение наступательных действий на «Невском пятачке». — Вы хотите что-нибудь добавить, Михаил Семенович? — неожиданно мягко спросил Жданов. Хозин снова встал. Несколько мгновений всем, кто наблюдал за ним, казалось, что командующий собирается с мыслями, ищет новые аргументы в пользу своих предложений. Однако дополнительной аргументации не последовало. — Никак нет, — коротко ответил Хозин. — Добавлений не имею. — И опять опустился на свое место. — Что ж, товарищи, — подвел итог Жданов, — по-видимому, вопрос ясен. Мы ценим Михаила Семеновича как опытного военачальника, но… в данном случае наши мнения расходятся. На этом и закончим. Товарища Хозина прошу задержаться, — добавил он уже вполголоса. …И вот они остались в комнате одни: Жданов и Хозин. Оба на тех же местах, что и во время заседания. Жданов взял из раскрытой коробки «Северной Пальмиры» папиросу, нервно размял ее, закурил, закашлялся, положил папиросу на край тяжелой, граненого стекла пепельницы и сказал, следя за тонкой струйкой дыма: — Все же я не понимаю вас, Михаил Семенович! Когда я утром предложил обсудить ваши соображения, так сказать, коллективно, то, откровенно говоря, надеялся, что вы откажетесь. И моя и Васнецова точка зрения вам уже была известна. На что же вы рассчитывали? Хозин по привычке сделал попытку встать. — Нет, нет, сидите, пожалуйста, — удержал его Жданов. — Я хочу, чтобы мы поговорили без официальностей. — Он взял с края пепельницы папиросу, сделал две-три затяжки и, слегка наклоняясь к Хозину, продолжал: — Я искренне ценю вас, Михаил Семенович. Потому и не возражал, чтобы вы и Федюнинский поменялись местами. Но начинать нам совместную работу с конфликта нельзя. В особенности в теперешних чрезвычайных обстоятельствах. Хозин молчал. Можно было подумать, что генерал никак не реагирует на явную попытку Жданова смягчить их противоречия и восстановить те ровные отношения, которые установились между ними с момента недавнего возвращения Хозина в Ленинград уже в качестве командующего. И это удивляло Жданова, вызывало в нем глухое, пока еще тщательно подавляемое раздражение. — Вся наша надежда, — снова заговорил он, — связана о прорывом блокады. Иначе мы задохнемся, и вы это понимаете не хуже меня. За вчерашний день, по сводке горздрава, уже четыреста ленинградцев умерли голодной смертью. Сегодня, очевидно, эта цифра возросла. И с каждым днем, с каждой неделей голод будет ощущаться все сильнее. А вы, командующий фронтом, в такой момент предлагаете свернуть операции в района Невской Дубровки! Не обижайтесь на меня, Михаил Семенович, но я начинаю думать, что за время пребывания там, на Большой земле, вы… ну, — как бы это поточнее сказать? — перестали понимать психологию ленинградцев. И, кроме того, хочу вам напомнить, что никаких указаний из Ставки о свертывании операции не поступало. Наоборот, и вы это отлично знаете, не так давно Василевский звонил вашему предшественнику Федюнинскому от имени товарища Сталина и выражал крайнее недовольство темпами нашего наступления. Хозин по-прежнему безмолвствовал и неподвижно сидел на стуле, устремив взгляд куда-то в пространство. Все попытки Жданова побудить его хотя бы сейчас, в беседе с глазу на глаз, признать свою неправоту оставались напрасными. Жданов резким движением бросил в пепельницу погасшую папиросу и уже требовательно спросил: — Как понимать ваше молчание? — Я высказал все, что мог, — ответил Хозин. — Но в этих ваших высказываниях не видно перспективы. Вывести из Ленинграда часть войск, прекратить наступление, а дальше что? Что же дальше?! Хозин резко, всем корпусом, повернулся к Жданову и, глядя на него в упор, подчеркивая каждое слово, сказал: — Андрей Александрович, это и есть тот самый вопрос, который я хотел задать вам: что же дальше? — Драться! — воскликнул Жданов. — Лед на Неве окрепнет не позже чем через неделю, и я не верю, что, перебросив на плацдарм тяжелые танки, подтянув туда побольше артиллерии, сконцентрировав там усилия авиации, мы не сможем преодолеть эти проклятые двенадцать километров. Когда возникает дилемма: иди голодная смерть, или прорыв, то выбор может быть лишь один! Хозин медленно покачал головой. — Андрей Александрович, вы только что назвали цифру умерших от голода за вчерашний день. Но помните ли вы цифры погибших на Невском плацдарме? Жданов нахмурился. — А вы помните, сколько перемолото там вражеских войск? Наши бойцы погибли за святое дело. Войны без жертв не бывает. — Конечно, — согласился Хозин. — Только жертвы должны быть оправданными. Простите, Андрей Александрович, что вступаю с вами в спор, в иное время никогда не решился бы на это. А сейчас я вижу свой долг в том, чтобы еще раз попытаться предостеречь вас и избавить себя от ошибочного шага. Вспомните историю «Невского пятачка». В сентябре, когда принималось решение отбить у немцев плацдарм на левобережье, оно было правильно: противник тогда еще не успел как следует укрепиться, блокада только что замкнулась, и попытка сразу же прорвать ее сулила реальный успех. Двадцатого октября, когда началась операция по прорыву, тоже можно было надеяться на успех, поскольку у Невской Дубровки удалось создать значительное численное превосходство над противником, да еще и в тылу у него оказалась наша армия, нацеленная на Синявино. Жертвы, понесенные в тех боях, были, конечно, оправданными. И тогдашнее требование Ставки форсировать наступление не вызывало сомнений. Но с той-то поры ситуация резко изменилась. Немцы начали наступление юго-восточнее Ленинграда, моему преемнику Федюнинскому пришлось перегруппировать силы пятьдесят четвертой армии, чтобы отстоять Волхов. Да и сейчас ему впору защитить от врага Ладожское побережье, а не о прорыве думать! Если уж нам не удалось прорвать блокаду двадцатого октября, когда удары по врагу наносились с двух сторон, то чего же можно ждать от теперешнего наступления только со стороны Ленинграда? Если тогда наши войска сумели продвинуться лишь на считанные десятки метров, какие же шансы имеются у нас сегодня, в гораздо худших условиях, пробить двенадцатикилометровую глубину обороны противника? Чем оправдаете вы новые жертвы, которые будут огромны, если наши части на «пятачке» не перейдут к обороне? Чем оправдаемся мы сами за свои ошибочные решения перед Ставкой, перед народом, перед собственной совестью, если враг прорвется к Ладоге? Только тем, что мы дрались и хотели прорвать блокаду?! Хозину стоило больших усилий произнести такую длинную речь. И в первые мгновения она произвела впечатление на Жданова. Однако очень скоро Жданов почувствовал, что командующий все-таки не убедил его. Психологический барьер непреодолимо преграждал доступ к нему любых аргументов в пользу предложения Хозина. Генерал Хозин был человеком военным до мозга костей. Эмоциональная сторона вопроса, так или иначе связанного с боевыми действиями, всегда отступала у него на дальний план. Для него были куда важнее соотношение сил и средств, выбор главной цели и способов достижения ее, точный расчет времени и пространства. Жданов же, даже приобретя за эти месяцы некоторый военный опыт, оставался прежде всего политическим деятелем. То, что в партийной терминологии именуется политико-моральным состоянием масс, принималось им во внимание в первую очередь. Отличало этих двух людей и нечто другое. Приехав с Жуковым, Хозин находился в блокированном Ленинграде относительно недолго и в то время, когда продовольственная проблема не приобрела еще первостепенного значения. Главное тогда заключалось в том, чтобы не пустить врага в город, отбить его штурм. И эту задачу под руководством Жукова удалось выполнить, после чего Хозин вступил в командование 54-й армией и весь следующий месяц провел уже за пределами блокадного кольца — на Большой земле. А Жданов находился в Ленинграде неотлучно. Пережил здесь первые тяжкие поражения — прорыв врагом Лужской оборонительной линии, вторжение противника в пригороды. Познал горечь обиды от жестких, уничижительных сталинских телеграмм. На его, Жданова, глазах замкнулось кольцо блокады и снаряды вражеской артиллерии стали рваться в центре города. И вот теперь новый страшный союзник немцев — голод — медленно, но беспощадно терзает людей, сводит их в могилу… Жданову казалось, что сотни тысяч глаз смотрят на него с немым укором и безмолвно спрашивают: «Доколе?!» На этот вопрос нельзя было ответить словами. Только делами надо отвечать! Точнее, только одним, главным, решающим делом: прорывом блокады. И все, что отодвигало это главное дело куда-то в отдаленное будущее, было решительно неприемлемо для Жданова. — Вам нечего больше сказать? — спросил он Хозина, нахмурившись. Хозин промолчал. Лишь спустя некоторое время последовал его неторопливый ответ: — Есть, Андрей Александрович! Прошу вас подойти сюда. — И сам направился к стене, где висела большая карта, испещренная извилистыми красными и синими линиями, стрелами, флажками. Не оборачиваясь, но слыша, что Жданов тоже поднялся с кресла и встал за его спиной, Хозин ткнул в карту пальцем: — Вот отсюда, из района Кириши, Любани, противник начал свое октябрьское наступление. Его основные силы двинулись вот сюда, на Тихвин, через Грузино и Будогощь. Какова, по-вашему, последующая цель врага? — Это элементарно, — сухо ответил Жданов, все еще не понимая, куда клонит командующий. — Конечно, немцы будут пробиваться к Лодейному Полю, постараются выйти на Свирь и соединиться с финнами. Мы же только что говорили об этом. — Да, вы правы, — кивнул Хозин. — Но мы не коснулись другого — того, что имеет огромное значение не только для Ленинграда, а и для всей страны, для советско-германского фронта в целом. Простите меня, Андрей Александрович, но я хочу спросить вас напрямую: не ускользает ли от вашего внимания ясно наметившийся второй, вспомогательный удар немецкой группировки, действующей в районах Тихвина и Волхова? Учитываете вы или нет, что, наступая одновременно на Малую Вишеру и Бологое, противник имеет далеко идущие замыслы? — Какие? — автоматически спросил Жданов. — Выйти отсюда навстречу левому крылу группировки фон Бока. И он это сделает, если мы не навяжем ему серьезных боев за Тихвин и Волхов. — Но есть еще Калининский фронт, — пожимая плечами, сказал Жданов. — Он отделяет… — Да, сегодня пока отделяет фон Бока от фон Лееба, — продолжал Хозин. — Однако если они соединятся где-то в районе Вышнего Волочка, вы понимаете, что это будет означать для Москвы? Жданов молчал. В этих доводах Хозина для него тоже не было ничего принципиально нового. Как один из руководителей партии, он всегда мыслил общегосударственными масштабами. И все-таки трагическое положение Ленинграда действительно приковало к себе все его помыслы. По-видимому, тут сказывались еще и отсутствие в последнее время прямых контактов со Сталиным и частая смена командующих. Все это вместе взятое конечно же ограничивало возможности Жданова, несколько сужало поле его зрения. Однако прямота Хозина показалась ему чрезмерной, больно задела самолюбие. — Наступление немцев на Москву, пожалуй, уже выдохлось… — как бы про себя, не то спрашивая, не то утверждая», проговорил Жданов. — Если не связать немцев боями в районе Тихвина и на Волховском направлении, если позволить фон Леебу вывести оттуда часть своих войск, оно может возобновиться, — убежденно сказал Хозин. Жданов медленно пошел к столу, остановился у торца, взял из коробки новую папиросу, но не закурил, будто забыв о ней, и снова обернулся к Хозину: — Во всем, что вы сейчас говорили, не учитывается только одно: возможность штурма Ленинграда. — Я думал и об этом, Андрей Александрович, — ответил Хозин, тоже подходя к столу. — Полностью исключить такую возможность нельзя… — И для нас, ленинградцев, это является решающим обстоятельством! — быстро подхватил Жданов. — Однако, по моему убеждению, — продолжал Хозин, — фон Лееб не в состоянии сейчас штурмовать город. Вы знаете, что то же утверждал и Жуков, уезжая от нас в Москву. А после отъезда Георгия Константиновича, насколько мне известно, немецкая группировка под Ленинградом пополнения не получала. Да и не может фон Лееб рассчитывать на пополнения, пока не решен исход битвы за Москву. Все взаимосвязано, Андрей Александрович! Жданов еще сжимал в пальцах так и не закуренную папиросу. Потом сломал ее, бросил в пепельницу и сделал несколько медленных шагов по комнате… Он думал о том, о чем не мог забыть ни днем, ни в ночные бессонные часы. Мысль об этом не оставляла Жданова ни на минуту, что бы он ни делал и о чем бы ни говорил. Она, эта мысль, укладывалась в четыре страшных слова: враг вблизи Кировского завода. «Будущее всегда судит о прошлом по конечным результатам, — размышлял Жданов. — Оно, это будущее, наверное, поймет, что в сложившейся обстановке Ленинград не в силах был не пустить врага на свои окраины. Но если немцы захватят город, потому что руководители обороны уступили чьей-то сомнительной концепции и в угоду ей бездумно вывели за пределы блокадного кольца значительную часть войск, этого нам не простит никто — ни современники, ни потомки!» Сделав такой, теперь уже бесповоротный вывод, Жданов прекратил медленное шагание по своему большому, слабо освещенному кабинету и остановился все у того же длинного стола, по другую сторону которого застыл в ожидании Хозин. — Нет, Михаил Семенович, — твердо сказал он, — я не могу согласиться с вами. Слишком велик риск. А Ленинград — чересчур высокая цена за успех на любом другом участке советско-германского фронта. Народ проклянет всех нас, если мы, ослабив ленинградский гарнизон, облегчим врагу штурм города. Да, я знаю, что фон Лееб не только не получает пополнений, а сам вынужден был передать часть своих войск фон Боку. Знаю и о том, что войска его измотаны. В этих обстоятельствах он едва ли решится на штурм. Но если мы примем ваши предложения, обстоятельства существенно изменятся, возникнут новые условия. Вывод трех дивизий и двух бригад, включая танковую, по единственному пути, который возможен, — через Ладогу, — навряд ли останется не замеченным разведкой противника. Да и прекращение нашего наступления с Невского плацдарма натолкнет немцев на некоторые невыгодные для нас умозаключения. Враг решит, что мы полностью выдохлись. Раньше или позже проникнутся таким же настроением и наши собственные войска и население Ленинграда. Сейчас люди все еще верят в скорый прорыв блокады и держатся. А если вы отнимете у них эту веру?! Словом, я против. И Жданов направился к своему письменному столу, зажег там вторую настольную лампу, склонил голову над разложенными бумагами, давая понять командующему, что разговор окончен. Хозин едва заметно пожал плечами. — Разрешите идти? — негромко спросил он. — Да. Пожалуйста. Хозин пошел к двери. Он уже полуоткрыл ее, когда снова услышал голос Жданова: — Одну минуту! Хозин повернулся. — Я… не убедил вас? — В голосе Жданова прозвучала несвойственная ему просящая интонация. — Нет, Андрей Александрович, — твердо ответил Хозин. — Очень сожалею, — уже резко произнес Жданов. — Не буду вас больше задерживать. И он опять склонился над бумагами. В то же самое время в другой комнате Смольного генерал Воронов заканчивал свои не слишком обременительные сборы в дорогу. За час до выезда на комендантский аэродром он отправился к Хозину. — Хочу попрощаться, Михаил Семенович… Хозин сидел за письменным столом и что-то сосредоточенно писал. Оглянувшись на голос Воронова, он отложил перо, посмотрел на ручные часы, спросил: — Вы наметили отбыть в двадцать один ноль-ноль?.. Если разрешите, я сам зайду к вам минут через тридцать. Будет одна просьба, Николай Николаевич. — Рад ее выполнить, — ответил Воронов. — Что-нибудь семье передать? — Да, передать… Только не семье. — Что же? И кому? — Письмо. В Генштаб. Товарищу Шапошникову. Воронов пристально посмотрел на Хозина. — Хотите… настаивать? — Не могу иначе, Николай Николаевич. Воронов слегка развел руками. Молча опустился в кресло. — Вам… все же не удалось убедить Андрея Александровича? — спросил Воронов. — Нет. После заседания у нас был длинный разговор. Но Жданов остался при своем мнении. — А Васнецов? — С ним я больше не разговаривал. Воронов медленно покачал головой: — Идете на риск, Михаил Семенович. — Мы с вами военные люди, Николай Николаевич. В случае необходимости обязаны рисковать. Даже жизнью. — Жизнью пожертвовать иногда легче. — Вы считаете, что я не прав? — Нет, совсем наоборот, полагаю, что ваши предложения разумны, и я дал это понять на Военном совете. Но настаивать не мог. Не имел на то даже морального права… Думаете, мне легко возвращаться в Москву, не выполнив приказа Ставки? — горько улыбнулся Воронов. — Он и не мог быть выполнен, — сказал Хозин. — Никто не знал, что немцы опередят нас, начнут наступление на Тихвин. — «Никто не знал»!.. — все с той же горечью повторил Воронов. — Нас с вами, кажется, учили, что предвидение входит в круг обязанностей военачальника. — Этот упрек можно адресовать не только нам. На мгновение в глазах Воронова зажглись тревожные огоньки. Он наклонил голову и сказал тихо: — Это не утешение. Мы обязаны отвечать за каждую неудачу и перед своей совестью и перед народом. Списывать собственные неудачи за счет противника — значит признать, что ход войны определяет он. — Но до сих пор так оно и получалось, — угрюмо сказал Хозин. — Немцы наступали, мы оборонялись. — Это и верно и неверно, Михаил Семенович. Верно потому, что Ленинград по-прежнему в блокаде и немец стоит под Москвой. Неверно же потому, что нам удалось сорвать почти все сроки, запланированные Гитлером. Тем более досадно, что мы не сумели осуществить хорошо задуманную наступательную операцию. В данном случае я адресую упрек себе лично. — Напрасно, Николай Николаевич, зря вы себя казните. Прорвать блокаду в условиях немецкого наступления на Тихвин, при угрозе, нависшей над пятьдесят четвертой армией, возможности не было. В этом я уверен, так же как и в том, что сегодня продолжать наши атаки на «пятачке» бесполезно — только людей погубим. — «Пятачок» нам еще пригодится, отдавать его нельзя ни в коем случае! — предостерег Воронов. — Я и не собираюсь отдавать левобережный плацдарм! Но удержать его — одно, а пытаться наступать оттуда — совсем другое… Прорыв сейчас неосуществим, — слегка повышая голос, продолжал Хозин, — и я не вижу смысла оставлять в резерве несколько соединений с перспективой, что бойцы там превратятся в полудистрофиков, тогда как под Тихвином и Волховом каждый человек, каждая винтовка, каждый танк на вес золота! Не хочу после того, как немцы окончательно закрепятся в Тихвине, утешать себя мыслью, что это «не мой фронт»! И когда фон Лееб соединится на севере с финнами, а на юге с войсками фон Бока, тоже не хочу оправдываться тем, что я, мол, старался всячески, да не смог убедить товарища Жданова в необходимости воспрепятствовать этому. — И все же не забывайте, Михаил Семенович, что Жданов — секретарь ЦК. — А я коммунист и командующий фронтом! Авторитет Андрея Александровича для меня непререкаем. Но если я убежден, что он ошибается?.. — Его можно понять. — Я понимаю, но уступить в данном случае не могу. Прорыв блокады и для меня — самое главное. Однако прямолинейный путь не всегда кратчайший… Словом, разрешите мне через полчаса вручить вам пакет. Если… вы готовы взять его, зная о содержании. Воронов еще раз пристально посмотрел в глаза Хозину и, коротко ответив: «Я вас жду», вышел из кабинета. Наступила ночь, зимняя, беспросветная, еще одна ленинградская блокадная ночь. Люди, которым не предстояло провести эту ночь без сна — в окопах, траншеях или штабных землянках, в цехах у станков или за столами дежурных в районных и заводских парткомах, уже лежали в своих постелях, скованные холодом, забываясь на какое-то время и вновь просыпаясь в тревоге. Жданов не спал, хотя в третьем часу перешел из своего служебного кабинета в жилой флигелек, расположенный тут же, на территории Смольного, и имел возможность соснуть там часа три-четыре. Поднявшись на второй этаж, он снял тужурку, сапоги, сунул ноги в домашние туфли и включил стоявший возле кровати на тумбочке радиодинамик. Раздался мерный стук метронома. «Может быть, эта ночь вообще пройдет благополучно, без налетов в обстрелов?» — подумал Жданов. Потушил свет и лег поверх одеяла, не раздеваясь. Лежал, прислушиваясь к мерному, успокаивающему стуку метронома, а уснуть не мог: конфликт с Хозиным мучил его. Жданов прекрасно понимал, что положение, которое он занимает в партии, в стране и здесь, в Ленинграде, обеспечивает ему последнее, решающее слово в возникшем споре. Ни одна дивизия, ни одна бригада не будут выведены из Ленинграда и наступательные бои в районе Невской Дубровки не прекратятся без его согласия или без приказа Ставки. В своей правоте он не сомневался. Не случайно его позиция встретила единодушную поддержку со стороны Васнецова и других членов Военного совета. Но сознание, что командующий не только упорно отстаивал свою особую точку зрения, а и, вопреки мнению всего Военного совета, остался при ней, не давало покоя Жданову. Ради престижа, только ради того, чтобы остаться победителем в споре, Жданов никогда не противопоставил бы своей огромной власти предложениям командующего. «А командующий? Почему он так упорствует?» — спрашивал себя Жданов и не находил ответа. Несколько смущала и позиция Воронова. Однако ее можно было объяснить: после того как не удалась подготовленная под руководством Воронова операция по прорыву блокады, отстаивать возможность прорыва он, естественно, не мог. «А ведь не исключено, что и Хозин, — продолжал размышления Жданов, — разумеется, пусть не сознательно, не преднамеренно, но все же хочет таким вот образом оправдать неудачный исход операции, к которой он, как бывший командующий 54-й армией, тоже причастен?» Причину совпадения позиций командующего и представителя Ставки Жданов видел еще и в том, что оба они маловато пожили в блокадном Ленинграде, а потому не в состоянии постичь в полной мере состояние духа ленинградцев, понять, что и население города и войска способны пойти на самые тяжкие испытания, на еще большие жертвы во имя избавления от блокады. Как военные специалисты, и тот и другой, очевидно, в какой-то мере правы — он, Жданов, это допускал. Но нынешняя война не похожа на прежние. Руководствоваться в ней лишь чисто военными расчетами нельзя. В конце концов, немецкие генералы в таких расчетах тоже сильны, но добиться решающей победы до сих пор так и не смогли… Жданов вспомнил, как еще перед войной, когда он по заданию ЦК занимался делами Военно-Морского Флота, затонула во время маневров одна подводная лодка. Экипаж ее удалось спасти. Жданов вызвал в Москву командира этой лодки, выяснил техническую сторону происшествия, а под конец беседы задал вопрос: — У вас почти не было шансов на спасение. Вы могли надеяться только на помощь извне. Логично было бы прекратить всякую деятельность, экономить кислород. Почему вы не поступили так? Командир, молодой человек, всего три года назад окончивший высшее военно-морское училище, подумал немного, потом виновато как-то развел руками: — Сложить руки и ждать смерти? Нет, Андрей Александрович, нас учили иначе… К тому же я коммунист… Жданов лежал в темноте с открытыми глазами. Только метроном нарушал необычную тишину. А сна не было. На рассвете в спальне Жданова раздался телефонный звонок. Звонил Васнецов. Сообщил о своем намерении выехать в район Невской Дубровки. — Проеду на КП Бычевского, — сказал он, — и вызову туда Болотникова. Васнецов не объяснил, по какому именно делу собирается ехать. И Жданов не спросил его об этом, но интуитивно почувствовал, что нынешняя поездка Васнецова каким-то образом связана со вчерашним заседанием Военного совета. Скорее по инерции, чем из деловых соображений, Жданов поинтересовался, как скоро Васнецов рассчитывает вернуться. Услышал в ответ, что к вечеру, и повесил трубку. Через несколько минут после этого разговора «эмка», выкрашенная в белые с серыми разводами зимние камуфлирующие тона, помчалась от Смольного по пустынным, заснеженным улицам притихшего Ленинграда. Рядом с шофером сидел Васнецов, на заднем сиденье расположились два автоматчика. Машина направилась по шоссе в сторону Всеволожского, чтобы затем, уже по проселочным дорогам, свернуть на юго-восток, к Невской Дубровке. Жданов не ошибся в своих предположениях: между вчерашним конфликтом с Хозиным и сегодняшней поездкой Васнецова была прямая связь. Спор, в котором Васнецов активно участвовал на стороне Жданова, не прошел и не мог пройти для него бесследно. Как человек импульсивный, он в еще большей степени, чем Жданов, проникся специфической «блокадной психологией», характерной для многих ленинградцев того времени. Этим людям начинало казаться, что понять их до конца могут только те, кто, как и они, начиная с сентября безвыездно находился в блокадном кольце, испытал на себе все бомбежки, все обстрелы, изо дня в день постоянно ощущал за своими плечами смерть. Хозин к этим людям не принадлежал, поскольку почти два месяца провел по ту сторону кольца, и уже потому Васнецов отнесся к его предложениям настороженно. Та же «блокадная психология» порождала у «блокадников» не только особую гордость, но и укрепляла уверенность, что надеяться они должны прежде всего на свои силы и что прорвать блокаду суждено им самим. План же, предложенный Хозиным, исключал возможность прорыва блокады в ближайшее время. И примириться с этим Васнецов не мог. Но вместе с тем он понимал, что лишь непоколебимая убежденность в своей правоте могла заставить Хозина пойти на столкновение с человеком, занимающим такое положение, как Жданов. В итоге этих размышлений и возникло желание безотлагательно выехать к Невской Дубровке… Нет, выезжая туда, Васнецов был далек от сознательного намерения еще раз убедиться в перспективности наступательных боев с левобережного плацдарма. Такой вопрос перед ним просто не стоял. Даже тени сомнения в том, что наступление надо продолжать, у Васнецова не было. И тем не менее, сидя в машине, мчавшейся к Невской Дубровке, Васнецов просто обманывал себя, убеждая, будто едет туда с совершенно конкретной целью — лично проконтролировать, как осуществляется переброска танков на плацдарм, и по возможности ускорить ее. Потому и направился не в штаб Невской оперативной группы, а в штаб инженерных войск, в «хозяйство Бычевского», предварительно вызвав туда же командующего бронетанковыми войсками фронта генерала Болотникова. Вырвавшись за город, «эмка» сбавила ход, потому что дорога здесь была скользкой, со следами буксовавших грузовиков, с рытвинами от проходивших здесь танков. Случалось сворачивать на обочину, чтобы пропустить санные обозы с ранеными и автофургоны с красными крестами на кузовах. Время от времени водитель сигналил, чтобы колонны войск, двигавшиеся к Всеволожскому, приняли чуть в сторону. Снега на дороге почти не было, его смели или утрамбовали сотни обутых в валенки солдатских ног, санные полозья и автомобильные шины. Однако по обочинам уже громоздились сугробы. Васнецов с неудовольствием отметил про себя, что ему всего лишь один раз пришлось обогнать несколько танков, из чего следовало, что воевать на плацдарме и сегодня еще приходится главным образом силами пехоты. У землянки Бычевского его встретил генерал Болотников, приземистый, точно раздавшийся вширь человек. Вместе они спустились по скользким ступеням вниз. В землянке царил полумрак. Дневной свет почти не проникал сюда через маленькое, прикрытое заиндевевшим стеклом оконце. Землянка освещалась лишь неярким карбидным фонарем, поставленным на дощатый стол. Где-то совсем неподалеку время от времени рвались снаряды, и огонек фонаря то устремлялся вверх тонкой струйкой, то оседал. У стола вытянулся рослый полковник Бычевский. Потолок землянки явно стеснял его — подбородок почти касался груди. Поздоровавшись с Бычевским и предложив ему сесть, Васнецов обернулся в сторону Болотникова и о усмешкой сказал: — Землянку, видимо, на ваш рост строили? — Это, Сергей Афанасьевич, не мое хозяйство — инженерное, а сапожники, как в народе говорят, всегда сами без сапог ходят, — отшутился генерал. Нестерпимая жара в землянке заставила Васнецова сразу же скинуть полушубок. То же сделал и Болотников. Втроем присели к столу: Васнецов — по одну его сторону, Болотников и Бычевский — по другую. — Я приехал к вам, товарищи, — начал Васнецов, — чтобы выяснить, как обстоят дела на плацдарме? Болотников и Бычевский недоуменно переглянулись. Предположить, что Васнецов прибыл сюда только для того, чтобы задать такой вопрос и в столь общей форме, было маловероятно. В Военный совет фронта ежедневно, даже дважды в день, передавалась по телеграфу подробная информация из штаба Невской оперативной группы. Если же дивизионный комиссар хотел уточнить что-то на месте, то почему бы ему не встретиться с командующим группой генералом Коньковым? Но поскольку вопрос задан, на него надо отвечать. И это взял на себя старший по званию генерал Болотников. — К сожалению, похвастать пока нечем. Арбузово противник отбил снова. — Он отбил потому, — немедленно отреагировал Васнецов, — что активно применяет танки! А для нас переброска танков на левобережье все еще проблема! Это уже касалось непосредственно Бычевского. С тех пор как началось планирование операции по прорыву блокады, начальник инженерных войск фронта почти безвыездно находился здесь, у Невской Дубровки, — организовал переправы, руководил монтажом паромов и строительством паромных пристаней. Противник держал пристани и переправы под огнем своей артиллерии, обрушивал на них тяжелые авиабомбы. Плашкоуты с танками часто тонули, не достигнув левобережья. Но главная-то беда заключалась в том, что танков оставалось не так уж много. И Бычевский, задетый упреком Васнецова, попытался оправдаться: — Нам нечего переправлять, Сергей Афанасьевич! Вчера с огромным трудом доставили на «пятачок» последние легкие танки. Четырнадцать единиц. Восемь из них уже сгорели в бою за Арбузово, а шесть остальных генерал Коньков приказал зарыть в землю, как неподвижные огневые точки… — Полковник Бычевский говорит не о том, — вмешался Болотников. — Пусть у него не болит голова за легкие танки. Они на плацдарме не нужны: взламывать долговременную оборону противника им не по зубам. «КВ» — вот что там нужно! И я даю их, пока имею. А начальник инженерных войск пускай подумает, как переправить эти тяжелые машины на тот берег. И, недовольно пофыркивая, переводя взгляд с Васнецова на Бычевского, генерал умолк. — Это все, что вы хотели сказать, товарищ Болотников? — спросил Васнецов. — А что же еще, товарищ дивизионный комиссар? Могу добавить только, что наступать здесь без тяжелых танков вообще бессмысленно. У Васнецова кровь бросилась в лицо. Впалые его щеки заметно порозовели. Только три слова из того, что было сказано сейчас Болотниковым: «…наступать… вообще бессмысленно» — полностью дошли до него. — Может быть, вы хотели бы прекратить бои на плацдарме? Поднести его немцам на блюдечке? — с недоброй интонацией в голосе спросил Васнецов. И Болотников и Бычевский хорошо знали вспыльчивость Васнецова. Тем не менее сейчас он удивил их. Что, собственно, нового он услышал? — Сергей Афанасьевич, вы не так поняли генерала, — вступился за Болотникова Бычевский. — Ни он, ни я ничего подобного не предполагаем. Ни у кого нет и мысли о прекращении боев на плацдарме. Но без тяжелых танков наступать там действительно трудно, в этом товарищ генерал прав! — Так почему же вы не можете наладить переброску их на тот берег? — уже отходя, но все еще с раздражением продолжал Васнецов. — Сколько коммунистов работает у вас на переправе? Бычевский пожал плечами: — Не могу назвать вам сейчас точную цифру, Сергей Афанасьевич. Люди часто меняются — убыль в личном составе большая. Но докладываю с полной ответственностью: и на переправах и на самом «пятачке» беспартийных от коммунистов отличить трудно. Все работают и бьются с врагом без оглядки. Это заявление подействовало на Васнецова, как масло на бушующее море. — Тем более непростительно, что мы не в состоянии поддержать их наступательный порыв тяжелыми танками, — сказал он ровным голосом. — Принимаю ваш упрек, — ответил Бычевский. — Но ведь межсезонье проклятое! Нева-то замерзает, да лед еще слабоват. Не выдерживает даже легкого танка, не то что «КВ». В нашем распоряжении осталась лишь узкая полоска свободной от льда воды. Только ею и пользуемся для переправы танков на паромах. — Я был на переправе три дня назад и обстановку знаю, — прервал его Васнецов. — Эту твою полынью противник пристрелял давно и топит все, что появляется на воде, — угрюмо пробурчал Болотников. — И об этом я знаю, — моментально откликнулся Васнецов. — Тем не менее вопрос стоит так: или мы прорвем блокаду, или обречены на голодную смерть. Вам понятно это? Болотников и Бычевский промолчали. — Вам известно, — еще громче продолжал Васнецов, — что хотя нам и удалось удержать Волхов, южное побережье Ладоги все еще под угрозой? Блокада должна быть прорвана во что бы то ни стало!.. Кировцы дали слово горкому партии, несмотря ни на что, ускорить ремонт танков. Не сомневаюсь, они сдержат свое обещание. Но что в том толку, если мы не в состоянии переправить эти танки на тот берег? Васнецов встал, сделал возбужденно два-три шага по тесной землянке, уперся в дверь и, повернувшись с поднятыми к груди кулаками, воскликнул: — Мы, товарищи, обманываем доверие рабочих! Я хочу получить от вас ясный, прямой ответ: в состоянии мы справиться с нашими задачами? Или… вы не верите в реальность прорыва блокады?! Последние слова вырвались у Васнецова в запальчивости. Он оценил их смысл, только услышав собственный голос. И настороженно, с какой-то опаской посмотрел на Болотникова и Бычевского. Потом махнул рукой, вернулся к столу, сказал сдержанно: — Хотелось бы услышать ваши предложения. — Одно предложение есть, — как бы размышляя вслух, начал Бычевский. — Какое? — не скрывая своего нетерпения, повернулся к нему Васнецов. Но Бычевский не торопился с ответом, верно угадывая, что Васнецова глубоко волнует сейчас нечто большее, чем транспортирование танков через Неву. Кадровый командир Красной Армии, коренной ленинградец, несколько раз за время своей службы в штабе округа избиравшийся членом бюро парторганизации, делегат многих партконференций и непременный участник городских собраний партийного актива, он давно и достаточно хорошо знал секретаря горкома. Бычевскому доводилось видеть его радостным и озабоченным, доброжелательно мягким и непримиримо резким, Васнецова-пропагандиста и Васнецова-трибуна. И теперь эти наблюдения, этот опыт прошлого опять подсказывали Бычевскому, что дивизионный комиссар приехал сюда неспроста, что им владеет какая-то не высказанная еще до конца тревога и все, что он видит и слышит сейчас, воспринимает под каким-то особым углом зрения. Момент не очень подходящий для обсуждения инженерного замысла и тактического маневра с ограниченными целями. И все-таки Бычевский рискнул. — Я не могу гарантировать успеха, если это мое предложение будет принято, но попытаться можно, — неторопливо продолжал он. — Попробуем обмануть противника. Начнем демонстративно строить новые переправы как бы для того, чтобы обеспечить переброску танков по льду, когда он окрепнет. Немцы наверняка перенесут огонь туда, а мы тем временем сумеем переправить несколько тяжелых танков по воде, на паромах. — Но когда Нева замерзнет окончательно, танки все же придется переправлять по льду. А при ваших демонстративных действиях противник разобьет лед снарядами, — предостерег Васнецов. — Будем строить тяжелые переправы, которые не так-то просто разбить. — Что это значит: «тяжелые»? — Усиленные тросами, вмороженными в лед. Правда, у нас нет пока тросов. — Ничего не выйдет, — безнадежно махнул рукой Болотников, однако Васнецов уже ухватился за предложение Бычевского. Чувствовалось, что он не вполне еще представляет себе техническую сторону дела, но самый факт вдруг открывшейся возможности ускорить переброску на плацдарм тяжелых танков явно обрадовал его. — Сколько же троса вам понадобится? — спросил он Бычевского. — Скажем, километров десять. Васнецов вынул из кармана гимнастерки записную книжку, сделал в ней карандашом какую-то пометку. Потом сказал: — Хорошо. А сколько тяжелых танков можно будет перебросить водой, если немцы клюнут на вашу приманку? — Тут все упирается в понтоны для паромов, Сергей Афанасьевич, — сказал Бычевский и вздохнул. — К сожалению, понтонов у нас маловато. — Назовите заводы, которые могут наладить выпуск их в достаточном количестве, я сам поеду туда, поговорю с рабочими, соберу коммунистов, комсомольцев! — пообещал Васнецов. — Дело не в рабочих, Сергей Афанасьевич. — А в ком же или в чем дело? — В электроэнергии. Если бы можно было обязать Ленэнерго дать дополнительно хотя бы… ну, пять тысяч киловатт. Специально для сварочных работ. Карандаш Васнецова, уже готовый вновь коснуться бумаги, застыл в воздухе. «Пять тысяч киловатт… — повторил он про себя. — Для мирного Ленинграда, даже для Ленинграда первых месяцев войны — это сущая мелочь, капля в море. Но сегодня, когда нет топлива для электростанций, когда город погружен во мрак, когда госпитали, детские дома и хлебопекарни пришлось посадить на голодный энергетический паек!.. Пять тысяч киловатт… Откуда их взять?!» — Посоветуюсь с Андреем Александровичем, — сказал Васнецов тусклым голосом и все-таки сделал еще одну пометку в своей записной книжке. — А понтонеров достаточно? — спросил он, снова устремляя взгляд на Бычевского. — Имейте в виду, метростроевцев мы от вас заберем, этими кадрами рисковать нельзя! — Не отдам, Сергей Афанасьевич! — с неожиданной твердостью заявил Бычевский. — Понтонеров и так не хватает. А о метро все уже и думать забыли! Мимолетное его заявление о метро подействовало на Васнецова как удар хлыста. Он даже хлопнул ладонью по столу. — Не смейте так говорить! Никто не забыл о метро! И оно у нас будет! Бычевский стал оправдываться: — Я хотел… я просто хотел сказать, что и после войны метро вряд ли станет первоочередной стройкой. Ведь в городе столько разрушений!.. Васнецов устыдился за свой выкрик и особенно за этот звонкий хлопок ладонью по столешнице. — Простите, товарищи. Нервы сдают. Извините… Кстати, по каким нормам снабжают понтонеров? — Пока по нормам переднего края, — доложил Бычевский, — но управление тыла грозит урезать… Васнецов вынул платок, вытер выступившие на лбу капли пота и, глядя куда-то в сторону, сказал: — Очень жарко у вас. Сильно топите… Пойдемте-ка к переправам. Болотников и Бычевский поднялись со своих мест одновременно. — Нет, Сергей Афанасьевич! — решительно сказал Болотников. — Туда ходить не следует. — Что это значит? — удивился Васнецов. — По переправам бьют непрерывно. — В таком случае вы можете не ходить со мной, — пожал плечами Васнецов и протянул руку к своему полушубку. Бычевский и Болотников мгновенно оказались перед ним. — Товарищ дивизионный комиссар, — вытягиваясь и слегка откидывая назад голову, неуступчиво объявил Болотников, — без специального решения Военного совета допустить вас в район обстрела не могу. Не имею права. — Перестаньте говорить глупости, я десятки раз бывал на переправах, и никаких решений перед тем не выносилось, — уже сердясь, сказал Васнецов, делая еще шаг к своему полушубку. Но генерал и полковник стояли на пути стеной. Васнецов недоуменно глядел на них, не зная, что и делать: употребить власть или попросту рассмеяться. Не мог он представить себе, что еще до того, как его машина выехала из ворот Смольного, здесь, в землянке Бычевского, раздался телефонный звонок. Сняв трубку, полковник услышал голос полкового комиссара Кузнецова: «Сейчас будете говорить с товарищем Ждановым». Вслед за тем раздался щелчок переключаемого телефона и послышался знакомый тенорок. Жданов спросил, какова обстановка на переправе. Бычевский доложил, что противник активно обстреливает правый берег, повредил паромную пристань, но ремонт ее уже заканчивается. «Вот что, — негромко, но твердо сказал Жданов, — у вас скоро будет товарищ Васнецов. К переправе его сегодня не пускайте. — Помолчал и добавил строже: — Ни в коем случае!» Бычевский хотел спросить, каким это образом сможет он запретить члену Военного совета пойти туда, куда тому захочется, но категоричность Жданова заставила воздержаться от вопросов. Ответил коротко: «Слушаюсь!» Об этом телефонном разговоре Бычевский рассказал появившемуся чуть позже Болотникову. Вместе они решили, что в такой необычной ситуации генерал, как старший по званию, должен взять инициативу на себя. И вот он стоял теперь перед Васнецовым будто непрошибаемая скала. — Не могу допустить, — упрямо повторил Болотников. — К тому же на машине туда днем не проехать. — Тогда я пойду пешком! — не сдавался Васнецов. — Я же должен поговорить с людьми, товарищи дорогие! Неужели вам это непонятно? Мне обязательно надо именно сегодня побеседовать с теми, кто работает на переправах непосредственно. — Так это мы сейчас организуем! — обрадованно воскликнул Бычевский. — Сейчас же вызову командира саперного батальона! — И, не дожидаясь согласия Васнецова, крикнул в полуоткрытую дверь: — Адъютант! Капитана Суровцева сюда! Прошло, однако, не менее сорока минут, прежде чем Суровцев появился в землянке. Сориентировался он не сразу. Увидел приземистого, с квадратным туловищем генерала, полковника Бычевского, с которым ему уже доводилось встречаться после возвращения из госпиталя. У дальнего края стола сидел еще кто-то… Убежденный, что генерал является здесь старшим, Суровцев стал докладывать ему о своем прибытии. Но генерал прервал: — Докладывайте члену Военного совета. Членом Военного совета мог быть здесь только один — тот, кто сидел под промерзшим оконцем, у дальнего конца стола, куда почти не достигал свет карбидного фонаря. Суровцев сделал полуоборот в его сторону и возобновил свой доклад. Из-за стола вышел относительно молодой человек, с зелеными ромбами в петлицах и красной звездой на рукаве гимнастерки. «Это же Васнецов!» — узнал Суровцев. — Здравствуйте, — сказал Васнецов, протягивая руку. Суровцев стоял перед ним в грязном, замасленном ватнике, в обледенелых — потому что нередко приходилось шлепать по воде в кирзовых сапогах, с которых здесь, в тепле, уже потекли тонкие струйки. Вызов на КП застал его в тот момент, когда он лазал по паромной пристани, отремонтированной после того, как вчера вечером в нее угодил снаряд: пристань требовалось восстановить быстро — работать днем не давала вражеская артиллерия, — а надо было, чтобы с наступлением темноты здесь опять могли швартоваться паромы. Убедившись, что пристань теперь уже в исправности, Суровцев намеревался соснуть в своей землянке хотя бы часа два. Он очень устал: всю ночь пришлось руководить переброской на плацдарм людей и танков. Последний танк подошел к переправе часов в шесть утра. Суровцев распорядился подтянуть к пристани паром и дал команду высунувшемуся из люка механику-водителю загонять машину на деревянную площадку, укрепленную на двух понтонах. Водитель с сомнением глядел на эту шаткую основу, покачивающуюся на черной воде, пока Суровцев не рявкнул на него. Водитель исчез в люке, через минуту заработал двигатель, и танк медленно пополз на паром, который удерживали за причальный канат четверо бойцов-понтонеров. В этот самый момент в воздухе с хлопками и шипением взорвались немецкие осветительные ракеты, а еще несколько мгновений спустя на пристань обрушились тяжелые снаряды и мины. И сразу же загрохотала в ответ наша артиллерия. Танк резко подался назад: водитель, видимо, решил, что понтонеры разбежались из-за обстрела и зыбкий деревянный настил, никем теперь не удерживаемый, уплывет из-под гусениц при первом же соприкосновении с ними. Это было опасным заблуждением, и Суровцев бросился к танку, загрохотал рукояткой пистолета по броне. Танк остановился. Костя водителя последними словами, Суровцев требовал, чтобы тот не мешкая заводил машину на паром. Единственный шанс на спасение — быстрее достичь по полынье «мертвого пространства». Кое-как паром отвалил от пристани. И вовремя, потому что минутой позже, как раз там, где швартовался паром, угол сборной, бревенчатой пристани разбило прямым попаданием снаряда. Немцы били и по парому, однако безрезультатно — он успел уйти под прикрытие высокого противоположного берега… …Прежде чем пожать протянутую Васнецовым руку, Суровцев осмотрел растерянно свою грязную ладонь — сквозь масло и еще какую-то черноту на ней явственно проступала запекшаяся кровь. Хриплым, простуженным голосом ответил: — Здравствуйте, товарищ дивизионный комиссар! — Оставьте нас, пожалуйста, — попросил Васнецов, обращаясь к Болотникову и Бычевскому, — хочу поговорить с капитаном наедине. Те молча надели свои полушубки, нахлобучили шапки и вышли из землянки. — Присядьте, — сказал Васнецов Суровцеву, когда они остались одни, и кивнул на раскаленную печку: — Вам не жарко? Суровцев хотел ответить, что после ветра и ледяной невской воды он еще не успел почувствовать тепла, но промолчал. Расстегнув ватник, подсел к столу. — Вы член партии, товарищ Суровцев? — начал Васнецов. — Кандидат, — ответил Суровцев и добавил: — С тридцать девятого года. — Значит, срок кандидатский вышел, — заметил Васнецов, — пора вступать в члены. — Я… не мог, товарищ дивизионный комиссар, — запинаясь, сказал Суровцев. — С первых дней на фронте. То в одном полку, то в другом. Сами видите. Васнецов пропустил было мимо ушей последние слова Суровцева: «Сами видите». Но тут же он мысленно вернулся к ним, пытаясь понять их смысл. И Суровцев, как бы читая мысли Васнецова, улыбнувшись, уточнил: — Мы же с вами встречались, товарищ дивизионный комиссар. — Да? — переспросил Васнецов, оживляясь. — И где же? — На Пулковской высоте. Васнецов внимательно вглядывался в лицо Суровцева. Не то вопросительно, не то утвердительно произнес: — Обсерватория… — Точно, товарищ дивизионный комиссар! — Ну конечно, обсерватория! — обрадовавшись, что не подвела память, воскликнул Васнецов и снова пристально посмотрел на Суровцева. — Вы тогда, насколько я помню, стрелковым батальоном командовали, а теперь, значит, в саперы переквалифицировались? — Это я тогда переквалифицировался… из сапера в общевойсковика, — усмехнулся Суровцев. — Даже не тогда — чуть раньше. А теперь вернулся, как говорится, на круги своя. — Понимаю. Полковник Бычевский говорил мне, что забрал с «пятачка» всех, кто раньше служил в инженерных войсках. — И опять оживился, припоминая: — А комиссаром тогда был у вас такой… ну, не очень молодой старший политрук. Верно? — Был, — ответил, потупясь, Суровцев. — Убит? — Нет, что вы! — как-то испуганно откликнулся Суровцев. — Просто, когда я из госпиталя вернулся, комиссара на месте не застал. Ранило его, и батальона моего, в сущности, не было: в клочья немцы разметали… А комиссар уцелел! — неожиданно громко, точно споря с кем-то, почти выкрикнул Суровцев. — Ребята его живым видели… — Будем надеяться, что вы еще встретитесь! — ободрил Васнецов и наклонился над столом вперед, ближе к Суровцеву. — Есть у меня к вам еще один вопрос, товарищ капитан. Бычевский рассказал мне, что вы из госпиталя удрали, не долечившись. Так? — Васнецов произнес это таким тоном и столь пристально поглядел на Суровцева, что тому подумалось: «Уж не собирается ли он взыскание накладывать?» Отвел глаза в сторону и ответил: — Было дело. — Так вот я и хочу спросить, — продолжал Васнецов, — что вас заставило уйти из госпиталя, не долечившись? О чем вы думали, возвращаясь сюда, к Неве? Внезапно Суровцев почувствовал, что ему стало как-то скучно. «Политработник! — с какой-то внутренней усмешкой произнес он про себя. — Ждет, что я начну сейчас выкладывать ему как по писаному: Родина, мол, позвала». В сущности, Суровцев не соврал бы, если б дал именно такой ответ. Чувства, которые он испытывал, лежа на госпитальной койке, в переводе на язык газетных передовых вполне соответствовали этому. Тем не менее ему не хотелось объясняться с Васнецовым таким вот образом. И вообще не желал он чеканить звонкую монету из того, что пережил тогда. «Может, тебе еще и про бомбу рассказать?» — с раздражением подумал он. — Что же вы молчите, капитан? — нетерпеливо спросил Васнецов. — Еда в госпитале неважная, товарищ дивизионный комиссар, — с явной уже теперь усмешкой ответил Суровцев, — тыловая норма!.. А думал, когда уходил, только об одном: на патруль не наскочить бы. Без документов ведь… Сказав это, Суровцев посмотрел прямо в лицо Васнецову, ожидая увидеть на нем выражение недовольства. Но, к своему удивлению, не обнаружил ничего подобного. Васнецов даже качнул утвердительно головой, сказал согласно: — Да, теперь плохо кормят в госпиталях. Очень плохо. Хотя все же лучше, чем гражданское население… Он произнес эти слова как-то отрешенно, точно обращал их не к Суровцеву. С какой-то не высказанной до конца, усилием воли сдерживаемой внутренней болью. Потом спросил сочувственно: — Наверное, и холодно там было, да? Нечем топить госпитали… Суровцеву стало не по себе. Он устыдился, что затеял эту нелепую игру, к которой были склонны многие фронтовики перед лицом тылового начальства. Теперь она представлялась Суровцеву жалкой, мальчишеской. Оказывается, никаких громких фраз Васнецов от него не ждал и принял всерьез ссылку на то, что в госпитале было голодно. Васнецову даже в голову не приходило, что кто-то посмеет шутить сейчас такими словами, как «голод» и «холод»… Суровцев поспешил поправиться: — Тяжко, товарищ дивизионный комиссар, лежать в госпитале, зная, что батальон остался без командира. И было обидно, что блокаду прорвут без меня. Потому и вернулся. — Значит, не могли не вернуться? — упорно добивался Васнецов. — Не мог, — задумчиво проговорил Суровцев… — Только лучше бы мне сюда не возвращаться. От такого неожиданного заявления Васнецов заметно подался назад, всем туловищем прижался к бревенчатой стене. Резко спросил: — Как это понимать? — Сейчас все объясню, товарищ дивизионный комиссар, — сказал Суровцев. — Ранило меня в бою за Арбузово — знаете, такая деревня есть на той стороне Невы, на «пятачке»? Мне довелось провоевать за нее меньше суток. Возвращаясь на «пятачок» из госпиталя, был уверен, что наши вперед ушли километров… ну, хоть на восемь. Подхожу к Дубровке, навстречу раненых везут. Спросил: «Где дрались, ребята?» — «За Арбузово, говорят, бои идут». Вы понимаете, опять за Арбузово! — с горечью воскликнул Суровцев. — За три почти недели никакого продвижения! Ну, может быть, на сотню-другую метров! И все! Васнецов молчал. Совсем иного ждал он от разговора с этим командиром инженерного батальона, которого Бычевский охарактеризовал как человека, хорошо знающего и условия боев на «пятачке» и все трудности, связанные с переправой туда танков. Рассчитывал, что Суровцев сообщит ему нечто такое, что укрылось от глаз старших начальников. По опыту довоенной партийной работы Васнецов знал, что, когда завод находится в прорыве и надо выяснить, где корень зла, нельзя ограничиваться беседой с директором, с начальниками цехов, необходимо идти к рабочим, к бригадирам, мастерам, партгрупоргам. С них же нужно начинать и подготовку к производственному штурму, если завод получил ответственное задание, которое к тому же требуется выполнить досрочно. От Суровцева Васнецов тоже хотел услышать какие-то практические советы, деловые предложения, как бы лучше организовать переправу. А он вместо этого… Васнецов еле сдерживался, чтобы не вспылить. С его губ уже готовы были сорваться упреки в малодушии, пессимизме, хныканье… Усилием воли он подавил в себе эту вспышку гнева, молча рассудив: «Какое я имею право упрекать его? Ведь этот человек командовал батальоном, принявшим на себя главный удар врага у Пулковских высот, и враг не прошел! На „пятачке“ этот Суровцев тоже уже собственной кровью заплатил за наше общее стремление прорвать блокаду. И вернулся он сюда, в эту страшную мясорубку, без приказа, по велению сердца. Нет, я не имею права упрекать его… Надо иначе… иначе!» А вслух, собравшись с мыслями, сказал: — Мы не смогли прорвать блокаду не потому, что бойцам и командирам нашим не хватало воли к победе. Вся беда в том, что немцам удалось опередить нас своим наступлением на Тихвин и Волхов. Но чтобы все-таки прорвать блокаду, нам необходимо сейчас удвоить и утроить свои усилия именно здесь, на «пятачке». — А танки и артиллерия тоже будут удвоены или утроены, товарищ дивизионный комиссар? — спросил Суровцев. Васнецов настороженно посмотрел на капитана. Показалось, что в голосе Суровцева прозвучала ирония. Впрочем, нет: Суровцев простодушно смотрел на него широко раскрытыми главами, ожидая ответа по существу. — Ты же знаешь, товарищ Суровцев, что это сейчас неосуществимо, — оставив официальный тон, сказал Васнецов. — Враг стоит под Москвой, и новые танки направляются именно туда. Нам надо управляться с тем, что имеем, немедленно восстанавливая каждый подбитый танк. И кировцы стараются. Но в цехах холод, обстрелы по нескольку раз в день, рабочие недоедают, зарегистрирован уже ряд случаев голодной смерти за станком. Нельзя требовать от этих людей невозможного. — А от тех, кто на «пятачке», — можно?! — опять спросил Суровцев. Васнецов даже вздрогнул от этого его вопроса и снова перешел на «вы». — Я не понимаю вас, товарищ капитан. У Пулкова вы таких вопросов не задавали. — Не задавал, товарищ дивизионный комиссар. И в голову не приходило задавать. Но это там. А здесь иное… И Суровцев умолк. Молчал и Васнецов. Они смотрели друг другу в глаза, и каждый из них знал, что хочет сказать его собеседник. «Вам известно, что ни один из командиров взвода, роты, батальона не остается невредимым, пробыв хотя бы сутки на „пятачке“? — спрашивал взглядом Суровцев. — Вам известно, что мы получаем меньше трети потребных танков, а из полученных половину враг топит на переправе? Вы знаете, какова убыль среди понтонеров?..» «Знаю, все знаю! — так же безмолвно отвечал Васнецов. — А вот ты многого не знаешь. Если бы ты знал, что известно мне, — о количестве людей, уже умерших в Ленинграде в результате голода и связанных с ним болезней, о том, что через две-три недели голод может стать и, наверное, станет массовым. И что только надеждой на скорый прорыв блокады поддерживаем мы силы измученных ленинградцев. Если бы ты знал все это, то не стал бы задавать мне своих вопросов!..» И Суровцев понял смысл того, что хотел ему сказать Васнецов. — Мы будем драться, товарищ дивизионный комиссар, — тихо произнес он. — Пока живы, плацдарм не отдадим. Но ведь умереть на этом «пятачке» не самое мудрое. Кому мы, мертвые, нужны! Трупами, даже горой трупов врага не остановишь, а у нас здесь задача не просто держать плацдарм, мы должны наступать! — Это верно, — согласился Васнецов. — Задача именно такая… — И, передернув плечами, точно сбрасывая с себя груз тяжелых, горьких мыслей, предложил: — Давайте перейдем к конкретному разговору. О танках я уже слышал. Со дня на день окрепнет невский лед. Тогда можно будет переправлять их сразу в нескольких местах. У Бычевского есть проект строить «тяжелые» переправы, вмораживая в лед тросы. Мы постараемся раздобыть потребное количество тросов. А теперь скажите вы мне и как общевойсковой командир, лично дравшийся на «пятачке», и как военный инженер, работающий на переправе: если наладим переброску тяжелых танков, прорвем блокаду? Говорите прямо и честно. «Прямо и честно?» — мысленно произнес про себя Суровцев и повторил вслух: — Прямо и честно?.. Если утроить количество тяжелых танков и орудий, тогда, возможно, прорвем. «Утроить! — с горечью подумал Васнецов. — Понимает ли он, этот капитан, что говорит? Даже об удвоении не может быть речи…» — Что ж, — глухо произнес Васнецов, вставая, — спасибо за откровенность. — Он внимательно посмотрел в глаза тоже вставшему Суровцеву и только сейчас заметил, что перед ним стоит измученный бессонными ночами, недоеданием, иссеченный ледяным ветром, рано начавший седеть человек. — У меня есть еще один вопрос… точнее, предложение, — неуверенно произнес Васнецов. — Вы были ранены, ушли из госпиталя, не долечившись. Хотите, я распоряжусь, чтобы дали вам недельный отпуск? Можете съездить в Ленинград… У вас есть семья? На мгновение мысль о том, что он сможет увидеть Веру, вытеснила у Суровцева все остальное. В какие-то считанные секунды он представил себе, как приближается к госпиталю, как поднимается по лестнице… Но что он ответит ей, если Вера спросит: «Как там, у Невской Дубровки?» Чем утешит, если мать ее находится при смерти? Какую подаст надежду?.. А может быть, она и не хочет видеть его? Может быть, объявился, вернулся тот, другой человек, к которому она устремлена все время?.. — Семьи у меня нет, — ответил Суровцев. — Есть мать. Но она далеко… — Все равно, — возразил Васнецов, — сменить на несколько дней обстановку вам не вредно. Суровцев улыбнулся. Это была уже явно ироническая улыбка. — Сменить обстановку? — повторил он. — Вернуться в голодный, холодный, разбиваемый снарядами город и думать, день и ночь думать и гадать о том, что происходит здесь, у Невы? Нет, товарищ дивизионный комиссар. Я останусь тут. При деле легче. Суровцев надел ушанку, одернул ватник, кинул к виску ладонь: — Разрешите идти? — Идите, — разрешил Васнецов и совсем неофициально добавил: — Надо выдержать, капитан! Всем нам надо выдержать. Больше мне сказать нечего. Попроси там, чтобы позвали сюда Болотникова и Бычевского. Поджидая их, он попробовал подвести итог встречи с Суровцевым. Наедине спросил себя придирчиво: «Бесполезный разговор?.. Без конкретных результатов? Без следа?..» Нет. След остался. Какой? Васнецову еще трудно было определить. Но он чувствовал: след остался… Когда Васнецов возвращался в Смольный, в городе было уже темно. Он сидел в своей «эмке», почти упрятав лицо в приподнятый воротник полушубка. Шоферу и расположившимся позади автоматчикам казалось, что член Военного совета задремал. Но Васнецов бодрствовал. Мысль его работала напряженно. Возникали и решались тут же десятки самых разнообразных вопросов. И только один вопрос, одна проблема оставалась перед ним постоянно: судьба Невского плацдарма. Васнецов по-прежнему был убежден, что именно там решится будущее Ленинграда. Именно там завязан главный узел на шее города и там, только там есть возможность его разрубить. Он настолько свыкся с этой мыслью, она настолько вошла в его плоть и кровь, что казалось, нет и не может быть аргументов, которые заставили бы Васнецова расстаться с ней. Объективно оценить возможности наступления с Невского плацдарма Васнецов был уже не в состоянии. Он представлял себе этот плацдарм с развалинами ГЭС и двумя почти исчезнувшими деревеньками — Московской Дубровкой и Арбузовом — лишь на фоне коченеющего от холода и охваченного голодом Ленинграда. С этим, шириной в 2—3 километра и глубиной всего в 600 метров, клочком земли были связаны у Васнецова все надежды на избавление громадного города от ужасов блокады. Однако, будучи человеком практическим, Васнецов не мог не отдавать себе отчета в том, что осуществление его надежд, казавшееся столь близким во второй половине октября, неумолимо отдаляется. Одна за другой возникают все новые трудности. Сперва не хватало плавсредств для переброски войск через Неву. Потом, когда немцы пристреляли всю ту часть правого берега, с которой осуществлялась переправа живой силы и техники на левобережье, к этому прибавилась нехватка артиллерии, способной подавить вражеские батареи… Но Васнецов, как и Жданов, по-прежнему жил верой в прорыв. Он не сомневался, что при новом нечеловеческом напряжении воли можно отремонтировать и вооружить достаточное количество боевых машин, а трудности с переправой их окончатся, как только окрепнет лед на Неве. Фанатическое упорство? Нет. Потому что альтернативой прорыву блокады была голодная смерть десятков и сотен тысяч людей. Потому что другой возможности избавить город от смерти не существовало. Потому что в эти дни самая страшная фантазия не могла допустить, чтобы блокада продлилась более двух лет. …Жданов верно угадал, что Васнецов поехал к Неве, желая лишний раз убедиться в возможности, нет, еще сильнее утвердиться в решимости продолжать наступательные бои. Яростное восклицание Васнецова во время разговора с Болотниковым и Бычевским: «Или вы не верите в реальность прорыва блокады?!» — было всего лишь риторическим вопросом. В положительном их ответе он не сомневался. В сознании Васнецова трудности наступления никогда не складывались в единую неразрешимую проблему, а всегда дробились на множество отдельных задач, которые надо и можно решить. Надо увеличить количество танков! Надо ускорить производство понтонов! Надо подбросить на «пятачок» еще одну танковую часть, еще одно стрелковое соединение!.. После разговора с Болотниковым и Бычевским добавились еще два «надо»: достать стальные тросы и обеспечить электроэнергией сварочные работы… С тем и вернулся бы Васнецов в Смольный, если бы не встретился с Суровцевым. Странная эта встреча посеяла в душе его сомнения, чего днем раньше не сумел добиться даже командующий фронтом. Почему произошло именно так, Васнецов и сам не объяснил бы. «Нельзя требовать от трудового Ленинграда невозможного!» — сказал он Суровцеву. И что же услышал в ответ? «А от тех, кто на „пятачке“, — можно?!» Васнецов хотел забыть эти слова Суровцева, но не мог, хотя старался всячески, чтобы услышанное от Суровцева было смыто, исчезло из памяти, как исчезает под набегающей морской волной человеческий след на прибрежном песке. «Может быть, трус этот Суровцев или у него сдали нервы? — спрашивал себя Васнецов. И ощутил чувство стыда за такое предположение. — Он же не ухватился за мое предложение отдохнуть! И совсем не трусом показал себя в боях, где решалась судьба Ленинграда — у Пулковских высот, на „Невском пятачке“. Получив ранение, вернулся в строй, не долечившись… Нет, трусы ведут себя иначе! Тем не менее ясно, что сегодня этот человек не верит в успех нашего наступления…» …Васнецов поднял голову, откинулся на спинку сиденья и повел плечами, чтобы немного размяться. Машина ехала уже по улицам города. Мостовые прикрывал снег, и только посередине их чернела колея, проложенная сотнями автомобильных колес. Снег лежал и на развалинах разбитых бомбами или снарядами зданий. Прохожих было мало, и все они выглядели как-то уныло-однообразно, бесформенно — мужчины в пальто и шубах с поднятыми воротниками, в низко надвинутых шапках, женщины, укутанные платками. Одна из улиц оказалась совсем пустынной, только в дальнем конце ее виднелся какой-то человек. Васнецов никак не мог определить, мужчина это или женщина. Двигался человек довольно странно, будто слепой, на ощупь, и тем привлек к себе внимание Васнецова. Расстояние между автомашиной и этим прохожим быстро сокращалось. И когда их разделяли какие-нибудь десятки метров, человек внезапно остановился, потоптался на месте, раскинул руки, словно ища невидимую опору, и рухнул в снег. Васнецову показалось сначала, что тот просто поскользнулся. Но человек продолжал лежать на снегу. — Остановись! — приказал Васнецов водителю. Машина вильнула на гладкой, наезженной колее и замерла. — Пойдите посмотрите, что с ним! — сказал Васнецов, оборачиваясь к автоматчикам, и тут же изменил свое решение: — Не надо. Я сам. Он открыл дверцу машины и вышел. Автоматчики последовали за ним. Дул сильный, ледяной ветер, и Васнецову подумалось, что, если такая погода продержится еще два-три дня, лед на Неве должен окрепнуть окончательно, да и на Ладоге тоже. Пряча лицо в воротник полушубка и высоко поднимая проваливающиеся в снег ноги, Васнецов пробрался к тротуару. Человек по-прежнему лежал неподвижно. Васнецов склонился над ним. Это был мужчина, хотя его каракулевую шапку прикрывал женский пуховый платок, обернутый вокруг шеи и завязанный на спине крест-накрест. Мужчина лежал на боку, спиной к Васнецову. Тот слегка потормошил его за плечо. Потом приподнял обеими руками и повернул лицом вверх. Лицо было серым, обветренные губы синюшного цвета. «Очевидно, сердечный приступ», — подумал Васнецов. Выпрямился и приказал автоматчикам: — Перенесите его в машину! Бойцы закинули за спины свои автоматы и подняли человека, все еще не подававшего никаких признаков жизни. Васнецов помог им нести обмякшее тело. — Помер? — спросил спешивший навстречу водитель. — Не знаю, — ответил Васнецов. — Надо везти в больницу. Автоматчикам было приказано добираться в Смольный на попутных, а «эмка» повернула назад — Васнецову запомнилось там серое, четырехэтажное здание, над подъездом которого ветер трепал белый флажок с красным крестом посредине. Минут через пятнадцать Васнецов вбежал в небольшую комнатку, где горела вполнакала одна-единственная электрическая лампочка и у железной печи сидели две девушки. Они выглядели очень толстыми из-за того, что бело-серые их халаты были натянуты поверх пальто. Лица же девушек казались малюсенькими, будто ссохшимися. — Там у меня в машине человек, — сказал Васнецов. — Надо взять его. — Ранен? — деловито осведомилась одна из девушек, вставая. — Нет. Потерял сознание на улице. — А-а, — как-то разочарованно протянула девушка. — Нельзя ли побыстрей? — рассердился Васнецов. — Вызовите врача и санитаров. — Сами обойдемся, — безразлично ответила девушка и обратилась ко второй, все еще сидевшей у печки: — Лена, подъем! Они не спеша направились к двери. Васнецов готов был снова вспылить. Его не могло не возмутить такое лениво-равнодушное отношение к делу и то, что девчонки эти пропустили мимо ушей требование вызвать врача. Но, всмотревшись в их исхудавшие лица с темными глазницами и заострившимися носами, он подавил в себе эту вспышку. Молча пошел следом за девушками на улицу. Та, что разговаривала с ним, обошла машину, открыла дверцу и, втиснувшись в нее, приподняла привезенного человека за плечи. В тот же миг Лена, оказавшаяся у второй раскрытой дверцы, подхватила его ноги. Васнецов крикнул водителю: — А ну, давай помоги! Вчетвером они перенесли этого человека в больничное помещение и уложили на кушетку, покрытую клеенкой. Распоряжавшаяся здесь девушка стащила с него варежки, приподняла рукав пальто и положила свои истонченные, просвечивающие от худобы пальцы на правое его запястье. — Сколько, Катя? — осведомилась Лена через несколько секунд. — Сорок восемь, — ответила та и стала оттягивать у недвижимого своего пациента нижние веки. — Камфару? — спросила Лена. — Лучше бы бутерброд с ветчиной, — мрачно пошутила Катя и будничным тоном обратилась к Васнецову: — Кто он? — Не знаю, — развел руками Васнецов. — Мы подобрали его на тротуаре. Катя просунула руку куда-то под пальто неизвестного, вытащила потертый кожаный бумажник, извлекла оттуда серую картонную карточку и, подойдя ближе к лампочке, прочла вслух: — Завод «Севкабель». Ковалев Василий Павлович. Токарь. — Что же с ним? — нетерпеливо спросил Васнецов. — Голодный обморок, — последовал ответ. — Сегодня двадцатого отхаживаем… Какое-то время Васнецов стоял неподвижно, потом махнул рукой и, ссутулившись, медленно пошел к двери. О том, что голодные обмороки становились в Ленинграде все более частым явлением, он хорошо знал. Но рухнувшего прямо на улице человека — от голода рухнувшего! — видел впервые. — Оклемался? — спросил водитель, когда они опять тронулись в направлении Смольного. — Что? — вздрогнул от неожиданности Васнецов. — Жив, спрашиваю? — Жив, — ответил Васнецов. — Сердце, что ли, сдало? — Сердце… У самого уже Смольного их застал очередной артобстрел. Снаряды рвались где-то далеко, но метроном в невидимых репродукторах сразу же зачастил. Водитель, притормозив, мигнул фарами, прикрытыми козырьками. Часовые распахнули ворота, и машина, обогнув слева главное здание Смольного, остановилась у бокового подъезда. Васнецов быстро скрылся в этом подъезде, на ходу сняв шапку-ушанку и сбивая ею крупинки снега с воротника. Боец, охранявший вход, протянул было руку к дверце лифта, Васнецов остановил его жестом, поднялся на второй этаж по лестнице, прошел к себе в кабинет. Хотел спросить дежурного, на месте ли Жданов, но дежурный опередил его, доложив: — Звонил Андрей Александрович. Два раза. Просил зайти, как только вернетесь. Васнецов молча снял полушубок, повесил в шкаф, рядом с шинелью, зажег настольную лампу. Взглянул на часы — было без пятнадцати девять. На столе лежала красная папка, полная бумаг, поступивших за день. Васнецов отодвинул ее в сторону: перед разговором со Ждановым хотелось сосредоточиться… «Что я должен сказать ему? — спросил себя Васнецов. — Он же знает положение на переправе не хуже меня. Да, пожалуй, и не ждет от меня новостей…» Это походило на самообман. Интуиция Жданова хорошо была известна Васнецову. Жданов наверняка понял, зачем он помчался к Невской Дубровке на другой же день после заседания Военного совета, и теперь, конечно, ожидает подробного доклада. Бывают минуты, когда человеку даже такого масштаба, как Жданов, очень нужна психологическая поддержка. Что ж, Васнецов еще раз окажет ему такую поддержку и сделает это от чистого сердца, с твердой уверенностью в своей и его, Жданова, правоте… Но вдруг, где-то в глубинах памяти, зазвучал голос Суровцева: «А от тех, кто на „пятачке“, — можно требовать невозможного?!» «Можно и нужно! — ответил мысленно Васнецов. — Только в этом спасение Ленинграда!» И направился к Жданову. Эти два человека знали и понимали друг друга и умели даже на расстоянии взаимно угадывать душевное состояние и читать потаенные мысли! Жданов действительно с нетерпением ожидал возвращения Васнецова и очень нуждался в его поддержке. В течение дня у Жданова не раз появлялось желание снова объясниться с Хозиным. Он даже позвонил ему утром, намереваясь пригласить к себе, но услышал в ответ, что командующий выехал в район больницы Фореля для проверки хода фортификационных работ. Звонить вторично Жданов не стал. Зачем? Разве Военный совет не принял вполне определенного решения? Однако Жданов не мог не чувствовать, какая ответственность ложится на него за все последствия этого решения. Прорыв блокады был для Жданова, как и для сотен тысяч других ленинградцев, вопросом жизни и смерти. Если не физической, то политической. А возможно, той и другой. От этого в конечном счете больше всего зависело и восстановление доверия к нему Сталина, которое — Жданов чувствовал это — сильно поколебалось, в особенности после неудачи октябрьской операции. Если бы Жданов знал, что Сталин поддержит вчерашнее решение Военного совета, всем его сомнениям пришел бы конец. Но Сталин был далеко. А звонить ему по телефону, когда сам он не звонит, Жданову не хватало решимости. …Перед вечером ему удалось выкроить время для посещения одного из детских домов. Такие дома для ребят, у которых родители погибли на фронте или оказались жертвами блокады, стали создаваться недавно. Около часа Жданов провел в помещении с давно остывшими батареями парового отопления, расспрашивая директора, пожилую измученную женщину, бывшего инструктора райкома, о том, как и чем кормят детей, как поставлено медицинское обслуживание и сколько потребуется железных печек, чтобы установить их во всех комнатах. Одновременно вглядывался в фигурки детей, неуклюжие из-за напяленных на них кофт, платков и неподходящих по размеру ватников. Из многочисленных одежек едва высовывались наголо остриженные ребячьи головки, исхудавшие, землистого цвета лица с недетской печалью в глазах. А тут еще совсем рядом стали рваться немецкие снаряды. Детей поспешно увели в убежище. Жданов же, вернувшись в Смольный, схватил телефонную трубку, вызвал командующего Балтфлотом Трибуца и попросил его нанести массированный удар из дальнобойных корабельных орудий по району Вороньей горы и другим пунктам, с которых немцы обстреливают Ленинград. Он стоял посредине комнаты, сжав кулаки и тяжело, прерывисто дыша, когда балтийцы открыли огонь и в Смольном мелко задребезжали оконные стекла. В тот именно момент и появился Васнецов. Жданов присел к столу, откинулся на спинку кресла и, стараясь скрыть нетерпение, негромко спросил: — Ну… как? — Разговаривал с Болотниковым и Бычевским, — сказал Васнецов, тоже опускаясь в кресло. — С переправой танков дело обстоит по-прежнему плохо. — Надо будет провести дополнительную работу с понтонерами. — Это мало что даст. С одним из них я беседовал. — На самой переправе? — настороженно спросил Жданов. — Нет, — несколько смутившись, ответил Васнецов. — Вылезать туда не было прямой необходимости. — Не мог же он сказать, что его не пустили. — Вопрос ясен и так: единственная паромная переправа пристреляна немцами. К тому же мало понтонов. — Новое дело! — нахмурившись, воскликнул Жданов. — Это же смешно — ленинградские заводы не могут сделать понтонов! — Сделать могут, Андрей Александрович, но не хватает электроэнергии для сварочных работ. Бычевский подсчитал: на это потребуется пять тысяч киловатт. Названная цифра вернула Жданова к реальности. — Это невозможно, — сказал он решительно, и перед ним возникли посиневшие от холода лица детей. — Вы сами знаете, что это невозможно. — Да, конечно, — согласился Васнецов. — Но сейчас на Неве сложилась такая обстановка, что танки можно перебрасывать только по единственной еще не замерзшей полынье. И надо использовать эту возможность. Потом придется ждать, пока лед сможет выдержать тяжелый танк. Жданов молчал. — Если не возражаете, — продолжал Васнецов, — я все же свяжусь с Ленэнерго. Может быть, тысячи две-три киловатт они сумеют наскрести. Между прочим, — поспешно переключился он на другую тему, чтобы не дать возможности Жданову ответить отказом, — Лагунов грозится урезать паек понтонерам до тыловых норм. Это неправильно! Люди работают в самом пекле. Я хочу переговорить с Лагуновым. — И снова, опасаясь, чтобы Жданов не успел наложить запрет, Васнецов быстро перешел на другую тему: — У Бычевского есть проект строить ложные переправы, чтобы отвлечь на них огонь противника. Потом, когда лед окрепнет, они смогут стать реальными. Переправы эти необычны, Бычевский называет их «тяжелыми», хочет вмораживать в лед тросы. С тросами, полагаю, задержки не будет, они есть у Балтфлота. Я сегодня же переговорю с Трибуцем… И умолк. Жданов догадывался, что Васнецов умышленно уходит от главного. Пристально глядя в глаза ему, спросил: — Это все? — В основном да, — неуверенно произнес Васнецов и отвел глаза в сторону, потому что умолчал о своей беседе с Суровцевым и, главное, об убежденности капитана в том, что лишь тройное или минимум двойное увеличение танков и орудий может обеспечить успешное продолжение наступательных операций на «пятачке». Васнецов всегда был предельно искренним со Ждановым. После каждой поездки на завод, в воинскую часть, по возвращении с заседания того или иного партийного комитета, с собраний актива он никогда не ограничивался чисто формальным отчетом. Старался непременно передать Жданову не только существо, но и все оттенки услышанного и увиденного. Но сейчас этого не получалось. Васнецов не решался рассказать Жданову о беседе с Суровцевым, потому что, передавая ее содержание, должен был бы сам занять какую-то определенную позицию. Но какую?.. И о том, что по дороге видел, как прямо на улице упал человек в голодном обмороке, Васнецов умолчал сознательно. Что мог прибавить или убавить этот факт к уже известному? Правда, случаи такого рода на ленинградских улицах еще редки. Однако в цехах, у станков, рабочие частенько теряют сознание — сказываются и напряженная, во многих случаях две смены подряд, работа, и нервное переутомление, и, конечно, длительное недоедание. Жданов, видимо, интуитивно догадался, что Васнецов чего-то не договаривает и что эта недоговоренность имеет какое-то отношение, пусть косвенное, к тому главному, к чему были прикованы его мысли вот уже второй день. — Сергей Афанасьевич, — сказал он наконец, — давайте попытаемся еще раз оценить общую ситуацию. Значит, так… Волхов нам удалось отстоять, но гарантий, что немцы не попробуют снова захватить его, у нас нет. Тихвин в руках врага. Несомненно, фон Лееб знает, каково ленинградцам. Может быть, проведал даже о том, что мы вынуждены урезать паек войскам. Как бы в этих условиях поступили на его месте вы? — Наверное, попытался бы снова штурмовать город, — ответил Васнецов. — И я почти уверен в том же! — с ударением произнес Жданов. — Тем более что под Москвой немецкое наступление, похоже, провалилось и Гитлер может теперь вернуть фон Леебу те части, которые забрал у него. Какой же вывод следует отсюда? Позволительно ли для нас медлить с прорывом блокады и даже выводить из Ленинграда войска? Еще сегодня утром Васнецов не задержался бы с ответом ни на секунду. Но сейчас он молчал, погрузившись в тяжкие раздумья. «Допустим, что Бычевскому удастся его затея с ложными переправами, которые затем превратятся в действующие. Сколько танков в этом случае мы сумеем перебросить на плацдарм? Работа на Кировском заводе, как и на других предприятиях, замирает из-за нехватки электроэнергии, топлива, а главное, из-за резкого снижения работоспособности страдающих от голода людей. Рассчитывать на быстрый ремонт поврежденных машин уже нельзя, а надеяться на поступление извне новых совсем невозможно. Для того чтобы удержать плацдарм, сил там достаточно, но для успешного наступления их надо больше, гораздо больше!» Непроизвольно вырвались слова: — Мы в тяжелом положении. Мы в очень тяжелом положении. Иногда я задаю себе вопрос: простят ли нам это ленинградцы?.. Жданов с недоумением посмотрел на Васнецова. Он не привык слышать от него такое. — Это неправомерная постановка вопроса, товарищ Васнецов! — решительно произнес Жданов. — Кому это «нам»? Ленинградцы не отделяют себя от партии и от нас с вами. — Андрей Александрович, — сказал Васнецов, никак не реагируя на его очевидное недовольство, — может быть, все же есть смысл снова посоветоваться с Хозиным? В такое время нам нельзя позволить себе роскошь разногласий. Жданов неопределенно пожал плечами, как бы нехотя протянул руку к столику, на котором стояли телефонные аппараты, снял трубку с одного из них, спросил: — Товарищ Хозин вернулся?.. Передайте, что я прошу его зайти. Потом, не глядя, взял из коробки папиросу и закурил. Густой клуб дыма на мгновение скрыл от Васнецова его лицо. Разговор переключился на частности. — Я был сегодня в одном из детских домов, — сказал Жданов. — Отопление не работает. Ребята замерзают. Надо срочно наладить изготовление железных печек. — А чем их топить? — тихо спросил Васнецов. — Если в ближайшее время положение не изменится к лучшему, надо будет подумать о разборке деревянных домов на окраинах. Все равно многие из них сейчас пустуют. — Это не выход, Андрей Александрович. Как только откроется Ладожская трасса, надо продолжить эвакуацию детей и постараться вывезти всех. Дети не выдержат голода. — Мы не должны допустить, чтобы в городе начался голод! — Он уже начался. И если… Васнецов не договорил. Дверь в кабинет открылась, и на пороге появился Хозин. — Здравствуйте, товарищ Хозин, — сказал Жданов. — Мне и товарищу Васнецову хотелось еще раз… — Извините, Андрей Александрович, — прервал его взволнованно командующий. — Я только что получил чрезвычайно важные указания Ставки… — И подал Жданову плотное колечко телеграфной ленты. Тот схватил колечко, склонился ближе к настольной лампе и, протягивая ленту между пальцами, прочел, что Ставка Верховного главнокомандования рассмотрела соображения, изложенные в письме командующего Ленинградским фронтом на имя начальника Генерального штаба, одобряет их и приказывает немедленно приступить к исполнению. Кровь бросилась в лицо Жданову. Молча передав ленту Васнецову, он спросил командующего: — О каких соображениях идет речь, товарищ Хозин? — О тех, которые я докладывал вчера вам и Военному совету. Я счел своим долгом написать письмо в Генштаб и передал его с генералом Вороновым. — А вы сообщили при этом, что мы против? — резко спросил Васнецов, кладя ленту на стол. — Так точно. Жданов промолчал… 2 Данвиц уже не раз проклинал себя за свой сентябрьский рапорт, в котором просил фон Лееба не отправлять его с войсками Хепнера на Центральный фронт, а оставить под Ленинградом. Тогда, в сентябре, он был убежден, что падение Ленинграда — вопрос дней. Зачем же уступать кому-то честь ворваться в город первым или хотя бы одним из первых? Да и кто мог опередить его? Полку Данвица удалось подойти к Ленинграду ближе всех остальных немецких частей. Он занимал боевые позиции в двух километрах от развалин больницы Фореля и в пяти от Кировского завода. В создавшейся ситуации казалось совершенно неблагоразумным покидать группу армий «Север», чтобы бесследно затеряться в массе войск фон Бока, наступавших на Москву. Кроме того, Данвицу глубоко запали в душу слова Гитлера о том, что Петербург является первой стратегической целью в войне против России. Правда, переброска отсюда некоторых соединений на Центральное направление, в то время как первая стратегическая цель еще не была достигнута и Петербург оставался в руках русских, представлялась Данвицу не вполне логичной. Но он никогда не оценивал поступки Гитлера с точки зрения логики. Ее раз и навсегда заменила вера. Он, Данвиц, был всего лишь человеком, а фюрер — божеством. И если Гитлер решил произвести некоторую перегруппировку войск, то, значит, для этого были какие-то веские причины, недоступные пониманию Данвица. Повлиять на исход боев за Петербург они не должны. Одни дивизии ушли, значит, придут другие, но Петербург, как и запланировано было, падет раньше Москвы. До сих пор все предначертания фюрера сбывались. Исполнится и это… Когда у человека слепая вера заменяет рассудок, он оказывается не в состоянии правильно воспринимать и оценивать реальные факты. Так получилось и в данном случае. Данвиц не хотел считаться с тем, что в конце сентября, когда, по замыслу Гитлера, должна бы уже победоносно закончиться вся война с Россией, Москва и Ленинград продолжали оставаться советскими. Он просто отбрасывал это, всецело сосредоточившись на одном непреложном факте: его полк ближе всех подошел к Ленинграду, и как только последует приказ… Но приказ о возобновлении наступления не поступал. Пока что солдаты Данвица окапывались, строили оборонительные укрепления. Две-три отчаянные попытки прорваться к больнице Фореля, предпринятые Данвицем с разрешения командира дивизии, были отбиты. В полк часто наезжали офицеры из штаба дивизии. Однако вместо подготовки нового штурма города все эти майоры и оберсты занимались проверкой качества фортификационных работ. Данвиц сознавал, насколько важны эти работы, — русские по нескольку раз в сутки обстреливали позиции полка, их разведчикам удалось похитить у него трех солдат. И все-таки Данвица раздражало такое очевидное переключение на оборону. Ему осточертела неподвижность. Тучи комаров висели над окопами и траншеями. От них нельзя было укрыться ничем — ни железными касками, ни поднятыми воротниками шинелей. Потом пошли дожди. Болота и трясины, которыми изобиловала местность, чуть подсохшие в жаркие летние дни, теперь опять расхлябались. Вода заливала не только окопы и траншеи. Она хлюпала под деревянными настилами в землянках и блиндажах, проникала меж бревен наката и капала с потолка. Одна утеха оставалась теперь у Данвица: вооружившись биноклем, он взбирался по узенькой лестнице на верхушку огромной сосны, где был оборудован для него похожий на птичью клетку наблюдательный пункт, и оттуда взирал на Ленинград. Оптические стекла создавали иллюзию мгновенного перемещения на одну из улиц города, помогали Данвицу совершить прыжок, невозможный в реальности. Он видел фигурки людей, движущиеся трамваи и автомашины, видел полукруглые крыши цехов гигантского завода. Данвиц уже не первый месяц находился на советской земле. В дыму пожарищ, грохоте орудий прошел он по ней сотни километров. Врывался на танке, бронемашине, мотоцикле в русские села и города. Допрашивал там пленных, расстреливал и вешал непокорных. Из майора превратился в подполковника. Выучил несколько русских слов. Но не сумел, а вернее, не захотел постигнуть суть той жизни, какою жили эти села и города до того, как по ним проползли с лязгом гусеницы немецких танков. Данвиц никогда не бывал ни в Америке, ни в Англии, ни во Франции. Тем не менее тамошняя жизнь представлялась ему доступней для понимания. В России же Данвиц чувствовал себя пришельцем с другой планеты в чужой, сплошь враждебный мир. Этот мир сопротивлялся, и потому его следовало уничтожить. Данвиц не задавал себе вопроса: чем вызвано столь яростное сопротивление? Не задумывался ни о причинах, ни о следствиях. Слово «русские» для него было синонимом другого слова — «большевики». Любым из этих двух слов он определял и национальность, и веру, и происхождение всех советских людей. В них как бы аккумулировались все силы, вставшие на пути немецкой армии к Москве и Ленинграду. Данвиц никогда не интересовался, что творилось в душах тех людей, в которых он стрелял, которых вешал или допрашивал, никогда не пытался проникнуть в их мысли. Он считал, что и разум и язык даны им только для того, чтобы отвечать на его, Данвица, вопросы. Но, окопавшись под Ленинградом, он лишился удовольствия вешать и допрашивать. И как компенсацию за это ловил те минуты, когда расположенная где-то в тылу немецкая артиллерия начинала обстрел города. В такие минуты Данвиц непременно спешил к заветному дереву. Оттуда, сверху, из своей тщательно замаскированной в ветвях клетки, он вожделенно наблюдал, как рвутся снаряды на заводской территории, на улицах, как рушатся дома, вздымая облака черной пыли. И только после того, как начинала отвечать русская дальнобойная морская артиллерия, нехотя спускался на землю, потому что оставаться наверху было уже небезопасно… В добротной землянке Данвица, обшитой изнутри гладко выструганными досками и прикрытой сверху четырьмя накатами толстых бревен, имелся радиоприемник. В дождливые осенние вечера, проверив, как охраняется его командный пункт и сбросив на руки ординарцу отяжелевшую шинель, Данвиц надолго усаживался у этого приемника и поворачивал ручку верньера. Вначале на него обрушивался чужой, русский мир — что-то говорил и кричал, чего-то требовал, кого-то звал или проклинал. Во всяком случае, так казалось Данвицу. И он крутил и крутил ручку, как бы пробиваясь физически к голосу родной Германии. Любил ли Данвиц свою страну? Да, но только извращенной, жестокой любовью. Он любил не реальную страну, с ее народом, культурой, древними городами, с ее реками и лугами, а Германию Гитлера и ее деформированное отражение в собственном сумеречном сознании. Она представлялась ему каждый раз иной. То в виде бескрайнего пространства, заполненного шеренгами синхронно марширующих солдат. То в виде гигантской живой свастики, щупальца которой все увеличиваются в размерах, покрывая новые и новые страны, города, моря, реки, поля. То, наконец, в виде уходящего высоко в небо готического собора, под мрачными сводами которого днем и ночью горят факелы. Любил ли Данвиц кого-либо, кроме фюрера, чувство к которому правильнее было бы назвать не любовью, а мистическим поклонением? Да. Он любил своих солдат, но тоже по-своему, не как людей, а как живое оружие, с помощью которого можно и должно осуществлять волю фюрера. И вот однажды, прорываясь сквозь звуки чужой страны, чужого народа к родной речи, к немецким военным сводкам, к бравурным маршам, Данвиц вдруг замер. Пальцы его застыли на круглой ребристой поверхности верньера. Ему послышался голос фюрера. Боясь сдвинуть ручку хотя бы на полмиллиметра, Данвиц прильнул ухом к ворсистой ткани, прикрывающей динамик. Нет, он не ошибся. Это действительно говорил Гитлер. Захлебываясь от волнения, глотая окончания слов, фюрер сообщал Германии и всему миру, что в эти часы на Восточном фронте вновь происходят события исторического значения — началась последняя, решающая битва, которая приведет к захвату Москвы и полному уничтожению врага. Данвиц знал, что фюрер способен с одинаковым накалом и одинаково громко разговаривать с единственным собеседником и обращаться к многотысячному собранию. Трудно было догадаться, находится ли он сейчас перед микрофоном в радиостудии или стоит на трибуне перед огромной толпой. Очень скоро, однако, динамик задребезжал от воплей восторга, неистового рева, топота ног, аплодисментов, и Данвиц понял, что на этот раз фюрер произносит речь с трибуны. Так оно и было. Впервые после 22 июня Гитлер выступал в тот день в «Спортпаласе» перед десятками тысяч берлинцев. Данвиц мысленно представил себе это огромное здание на Потсдаммерштрассе, в котором неоднократно слушал фюрера. В последний раз это было в день вступления в войну Англии. Данвиц находился тогда в свите фюрера и, чеканя шаг, шел за ним между шпалерами эсэсовцев. Толпа ревела «хайль», и Данвиц чувствовал, что еще минута — и по лицу его потекут слезы: столь сильно было его обожание фюрера. Впрочем, и теперь, слушая Гитлера, он находился в состоянии, близком к молитвенному экстазу. — Позади немецких войск, — кричал Гитлер, — уже лежит пространство в два раза больше, чем территория рейха, когда я пришел к власти, и в четыре раза большее, чем вся Англия… Я говорю об этом только сегодня, потому что именно сегодня я могу совершенно определенно сказать: наш враг разгромлен и никогда не поднимется вновь!.. В этот момент мощный взрыв потряс стены землянки. Из приемника донесся оглушительный треск, зеленый глазок погас, и все смолкло. Только шуршал песок, сыпавшийся с потолка. В темноте Данвиц нащупал на столе фуражку и выскочил наружу. Мгновением раньше он не только мыслями, всем существом своим находился далеко отсюда, там, в Германии, не видел никого и ничего, кроме фюрера, не слышал ничего, кроме его вдохновенных слов. И вдруг снова оказался в чужом и враждебном мире, под сверлящими взглядами тысяч невидимых глаз, в которых затаилась угроза смерти. Разрывы тяжелых снарядов слышались уже в отдалении. Но Данвицу было ясно, что позиции его полка подверглись очередному артиллерийскому налету русских. Он побежал в штабную землянку, расположенную в десятке метров, чтобы выслушать по телефону доклады командиров батальонов о потерях. На ходу приказал ординарцу немедленно исправить электропроводку в его землянке и позаботиться о восстановлении радиоприемника. В эти минуты Данвица, в сущности, не интересовали ни потери в личном составе полка, ни количество разбитых снарядами блиндажей. Единственное желание владело им: успеть дослушать речь фюрера. И все же он не успел. Вернувшись наконец в свою землянку и поспешно включив уже исправный приемник, он не услышал ничего, кроме чужих голосов, разнообразной музыки, шумов и тресков. На другой день в газете, выпускаемой ротами пропаганды армий «Север», Данвиц увидел броские заголовки: «Прорыв центра Восточного фронта!», «Исход похода на восток решен!», «Последние боеспособные дивизии Советов принесены в жертву!». А несколько позже последовало радиосообщение из Берлина. Голос диктора, в котором звенел металл, торжественно извещал мир, что танки генералов Хепнера и Гота соединились в Вязьме, сначала отрезав, а потом окружив пять русских армий, и что в то время, как он, диктор, произносит эти слова, войска фельдмаршала фон Бока приближаются к большевистской столице. Весть эту венчали звуки «Хорста Весселя». Потом сообщение было повторено. Данвиц сидел в оцепенении. В груди его бушевал вихрь противоречивых чувств. Радость при мысли об огромной победе немецкого оружия. Недоумение от сознания, что фюрер, видимо, изменил свое намерение и не Петербург, а Москва стала первой целью похода на восток. Наконец, понятная горечь, — ведь в сообщении упоминались войска Хепнера, в составе которых мог находиться и он, Данвиц, если бы не написал тот свой поспешный рапорт… В последующие дни Данвиц проводил у радиоприемника все время, свободное от каждодневных фронтовых забот. Победные сводки главного командования вермахта следовали одна за другой. Перечислялись захваченные на пути к Москве населенные пункты. Снова, как и в июньские дни, звучали впечатляющие цифры пройденных километров. Так продолжалось много дней подряд: сводки, цифры, названия населенных пунктов. Победа, еще одна победа! Русские в плену, русские в окружении… И вдруг все смолкло. Москва перестала упоминаться в радиосообщениях главного командования вермахта. Зато появились какие-то неизвестные населенные пункты — Будогощь, Вишера, Тихвин, Волхов, за овладение которыми, судя по сводкам, вела бои группа армий «Север». Это происходило где-то за кольцом блокады, восточнее или юго-восточнее Петербурга и, насколько Данвиц мог понять, непосредственного отношения к захвату самого города не имело. В штабе дивизии ему разъяснили, что операция, о которой сообщают берлинские сводки, ставит своей целью создание вокруг Петербурга второго блокадного кольца. «Сколько она еще может длиться, эта блокада? — недоумевал Данвиц. — Месяц? Три месяца? Полгода?.. Похоже, придется зимовать здесь, в этих снегах и незамерзающих болотах. Коченеть от холода, когда Петербург рядом, когда уже видно движение на его улицах! Не проще ли, пользуясь тем, что наступление на Москву опять застопорилось, перебросить сюда две-три танковые дивизии и ворваться в город, уже истощенный полуторамесячной блокадой?..» И чем больше думал об этом Данвиц, тем сильнее им овладевало подозрение, что армейские генералы, к которым он, подобно другим членам нацистской партии, всегда испытывал глухую неприязнь, дезориентируют фюрера, что фон Лееб боится взять на себя ответственность за новый штурм Петербурга. Поднимаясь на свой наблюдательный пункт, Данвиц испытывал теперь жгучее желание, чтобы фюрер хотя бы на одно мгновение оказался здесь и собственными глазами увидел, сколь близко от Петербурга стоят преданные ему войска — достаточно одного сильного рывка, и город будет захвачен. Неожиданно созрело решение написать Гитлеру письмо. По обычным немецким военным стандартам это было неслыханно: ординарный командир полка, к тому же лишь недавно произведенный в подполковники, позволяет себе, минуя своих непосредственных начальников, обратиться лично к главе государства! Но для Данвица Гитлер был не просто главой государства и главнокомандующим. Он был для него прежде всего фюрером, вождем, безраздельным властелином его души. Кто может упрекнуть смертного за то, что тот в молитвах своих обращается непосредственно к богу?! Данвиц обращался к Гитлеру как солдат, сражающийся в передовых частях с первых же дней войны и на собственной шкуре испытавший все тяготы Восточного похода. Он умолял фюрера верить прежде всего таким, как он, «чернорабочим войны», которые с юных лет состоят в национал-социалистской партии, а не стареющим генералам бывшего рейхсвера, и заверял его в готовности немецких солдат и офицеров свершить любой подвиг во имя своего фюрера. Данвиц докладывал, что одной своей ногой он фактически уже стоит на петербургской улице и нужно не такое уж чрезмерное усилие, чтобы опустить на ту же улицу и вторую ногу. Заклинал фюрера вернуть на петербургское направление хотя бы часть войск, отправленных на Центральный фронт, где, судя по сводкам, наступление сейчас приостановлено… В своем письме Данвиц отдавал должное плану фюрера — задушить Петербург голодом. Называл и действительно считал этот план весьма гуманным, поскольку, осуществляя его, почти не приходится рисковать жизнью немецких солдат. Однако, как утверждал Данвиц, каждый немецкий солдат почтет за честь умереть со славой, нежели признаться в своем бессилии выполнить великие предначертания фюрера. И еще одна важная мысль содержалась в письме: большевики — это особая порода людей, они могут голодать бесконечно и все-таки не сдадутся. «Мой полк,  — писал Данвиц, — находится в четырех — только четырех! — километрах от крупнейшего петербургского завода, производящего танки. Трудно подсчитать количество немецких снарядов, выпущенных по заводской территории. Тем не менее стоит мне только подняться на мой наблюдательный пункт, стоит поднести к глазам бинокль, и я вижу, как дымят трубы этого завода…» А заканчивалось послание так: «Я помню слова моего фюрера о том, что Петербург является в этой войне целью номер один. Я запомнил их на всю жизнь и готов пустить себе пулю в лоб из-за того, что эта цель не достигнута, хотя сейчас достаточно протянуть железную немецкую руку, ударить бронированным кулаком, и проклятый город станет нашим…» Несколько дней Данвиц ждал подходящего случая, чтобы отправить письмо в ставку Гитлера. Воспользоваться для этого обычными каналами было опасно: письмо могло затеряться в канцелярских дебрях или, что еще хуже, попасть в руки непосредственных начальников Данвица, которые легко усмотрят между строк упрек в их адрес. И наконец случай представился. В штабе дивизии Данвиц встретился с оберштурмбанфюрером СС, офицером гестапо Дитмаром Грюнвальдом, который приехал на фронт проверять выполнение приказа о действиях против советских партизан. Данвиц близко соприкасался с Грюнвальдом в Берлине и хорошо был осведомлен о его «антигенеральских» настроениях, характерных для большинства чинов гестапо. Оберштурмбанфюрер охотно согласился взять письмо и обещал сделать все возможное в его положении, чтобы оно достигло ставки Гитлера. Медленно потянулись дни трепетного ожидания результатов… Седьмого ноября Данвиц получил приказ: передать командование полком своему заместителю, а самому вылететь в Псков и явиться лично к фельдмаршалу фон Леебу. Что мог означать этот вызов? Неужто Грюнвальд подвел — вскрыл конверт, прочитал письмо и, расценив его как наглую попытку поучать фюрера, передал плод долгих размышлений Данвица в собственные руки фон Лееба? Это было маловероятно. При неблагоприятном истолковании содержания письма Грюнвальд, скорее всего, отдал бы его прямому начальству из дома на Принцальбрехтштрассе: гестапо не часто вмешивает в свои дела армейцев. А может быть, достигнув ставки, письмо не двинулось дальше личного штаба фюрера? Попало к Йодлю, и тот распорядился переадресовать его фон Леебу? Это означало бы, что на Данвице, как бывшем адъютанте фюрера, поставлен крест. Да, в сущности, он и не был адъютантом. Подлинные адъютанты Гитлера — это Шмундт, Брюкнер, Шауб. А он, Данвиц, фактически исполнял роль порученца, как бы там ни называлась его должность. Существовал и еще один вариант, самый убийственный для Данвица: фюрер прочел письмо, возмутился, что кто-то осмеливается поучать его, и приказал фон Леебу вразумить зазнайку… Однако все эти мрачные предположения стали постепенно рассеиваться уже в штабе дивизии, куда Данвиц явился за командировочным предписанием. По той любезности, какую проявил к нему сам командир дивизии — человек обычно желчный и придирчивый, — можно было заключить, что письмо «сработало» в пользу Данвица. Неспроста ему, подполковнику, был подан личный «хорьх» генерала, чтобы доставить на полевой аэродром… …Полет до Пскова занял немногим больше часа. Спустившись по трапу, Данвиц и здесь сразу же ощутил повышенное внимание к его скромной персоне. Он был встречен с иголочки одетым, вылощенным капитаном, доложившим, что «господина оберст-лейтенанта ожидает машина». После месяцев, проведенных в боях, в пыли и грязи, в одуряющем смраде сгоревшей взрывчатки, дизельного топлива и паров бензина, после жары, сменившейся проливными дождями, а затем холодом, пронизывающим до костей холодом, потому что обещанное зимнее обмундирование так и не пришло ни в полк, ни в дивизию, Данвицу было как-то не по себе в тихом тыловом городе, непривычно видеть тщательно очищенные от снега тротуары и спокойно вышагивающих по ним офицеров в добротных шинелях с меховыми воротниками и фуражках, под околышами которых темнели теплые подушечки, прикрывающие уши. Им овладело двойственное чувство. С одной стороны, это было приятное ощущение покоя, твердой уверенности, что ни сейчас, ни минутой позже не начнется очередной артиллерийский обстрел и не надо будет, пригнувшись, пробираться по узким ходам сообщения в батальоны и роты; ощущение пусть временного, но все же избавления от неистовых ветров, продувающих истерзанный войною лес, и от нестерпимой духоты жарко натопленных землянок; наконец, ощущение близкой возможности впервые за долгие месяцы как следует вымыться и переодеться в чистое белье. А с другой стороны, ко всем этим приятно расслабляющим ощущениям неосознанно примешивалась смутная злоба против людей, для которых все тяготы войны сводились только к нечастым бомбежкам, пережидаемым в надежных, хорошо оборудованных убежищах. И чем стремительнее черный «мерседес-бенц», в котором находился Данвиц, приближался к резиденции фон Лееба, тем больше росла в душе Данвица неприязнь ко всему здешнему. — Куда мы едем? — угрюмо спросил он сидящего впереди капитана. Голова капитана, как на шарнирах, быстро повернулась почти на сто восемьдесят градусов. — Господин генерал-фельдмаршал изъявил желание видеть господина оберст-лейтенанта немедленно по прибытии. Но, может быть, господин оберст-лейтенант желает заехать сначала в гостиницу?.. Казалось, капитану доставляет неизъяснимое удовольствие произносить военные звания и так вот округлять фразы. А Данвица почему-то раздражало это. Впрочем, не без причины. В ответе капитана он уловил намек на свой непрезентабельный вид — потертую шинель, несколько примятую тулью фуражки и давно потерявшие блеск сапоги. — Везите прямо к фельдмаршалу, — приказал Данвиц. — Яволь, господин оберст-лейтенант! — выпалил капитан, и голова его снова сделала полуоборот, но теперь в обратную сторону. Перед глазами Данвица опять замаячили свежеподстриженный затылок, серебряное шитье погон. Вскоре машина остановилась возле трехэтажного дома на берегу неширокой речки. У подъезда стояли двое часовых. Капитан выскочил из машины первым и открыл заднюю дверцу. Часовые вытянулись. — Второй этаж, налево, — громко сказал капитан ступившему на тротуар Данвицу. И когда тот протянул было руку за своим небольшим чемоданом, оставшимся на заднем сиденье, добавил, понизив голос: — С разрешения господина оберст-лейтенанта, я доставлю вещи в гостиницу. Это всего полтора квартала отсюда. Номер для вас уже приготовлен. — Спасибо! — бросил в ответ Данвиц и направился к знакомому подъезду. Сдав шинель на попечение солдата, дежурившего в гардеробе на первом этаже, и поднимаясь по лестнице на второй, Данвиц мимоходом глянул в стенное зеркало. Вид у него был и впрямь неважный. Брился он в шесть утра, а теперь на его исхудавшем лице явственно проступала щетина. Китель был помят. Конечно, ему следовало бы заехать в гостиницу и привести себя в порядок. Но Данвиц с каким-то болезненным удовольствием отбросил эту мысль, подумав: «Принимайте нас такими, какие мы есть». За два месяца, истекшие с тех пор, как он был здесь в первый раз, многое переменилось. Тогда он поднимался по этой вот лестнице, укрытой ковровой дорожкой, к всесильному фельдмаршалу великой Германии. А сегодня ему предстояло увидеть неудачливого стареющего человека, не сумевшего выполнить заветное желание фюрера. Тогда, два месяца назад, Данвиц с неподдельным почтением внимал полководцу, награжденному рыцарским крестом за боевые успехи на Западном фронте. Сегодня же помнилось только, что этот человек так и не вступил в национал-социалистскую партию. Тогда, в сентябре, перед фельдмаршалом предстал майор, готовый по его приказу отдать свою жизнь. А сегодня к дряхлеющему представителю старогерманской военной касты явится молодой подполковник, подозревающий его в недостаточной преданности фюреру. В приемной фон Лееба, слева от двери, обитой черной кожей, сидел, углубившись в чтение каких-то бумаг, другой подполковник — чистенький, опрятненький, с моноклем в правом глазу. Когда появился Данвиц, он лишь на мгновение оторвался от своих бумаг и, убедившись, что посетитель не старше его чином, снова наклонил голову. Это взбесило Данвица. «Ничтожество, тыловая крыса! — мысленно воскликнул он. — Когда я состоял при фюрере, ты держался бы передо мной как натянутая струна!..» Он подошел к столу почти вплотную и, низко выкинув вперед руку над самой головой сидящего, будто намереваясь ударить его, оглушительно крикнул сиплым, простуженным голосом: — Хайль Гитлер! Подполковник недоуменно взглянул на Данвица и вяло приподнял правую руку с откинутой назад холеной кистью. Таким жестом обычно сам фюрер отвечал на обращенные к нему восторженные приветствия. Не скрывая своей злости, Данвиц стал чеканить слова: — Доложите генерал-фельдмаршалу, что… Подполковник, не поднимая головы, оборвал его: — Фельдмаршал занят. — Вы пойдете и доложите ему, что прибыл Арним Данвиц! — сказал странный посетитель, подражая тому специфическому угрожающему и вместе с тем вежливому тону, каким обычно обращались офицеры гестапо к людям других служб и ведомств, независимо от ранга. Данвиц рисковал получить строгое замечание. По уставу ему следовало сказать: «Оберст-лейтенант Данвиц явился по приказу генерал-фельдмаршала». И щелкнуть при этом каблуками. Однако то ли тон Данвица, то ли сам факт столь категоричного требования подействовал на сидевшего за столом, — он встал. И в тот же момент в приемную вошел какой-то полковник. — Вы свободны, Вебер! — сказал он подполковнику, по-хозяйски усаживаясь за стол. Вебер, однако, продолжал стоять, молча рассматривая Данвица. — Что здесь происходит? — возмутился полковник. Данвиц сделал полуоборот в его сторону и, все еще кипя от возмущения, но по возможности сдерживая себя, произнес: — Я получил приказ явиться к фельдмаршалу. — Вы кто такой? — так же строго спросил полковник. — Оберст-лейтенант Данвиц. Лицо полковника тотчас же разительно переменилось. Он широко, даже как-то искательно улыбнулся, вышел из-за стола, приговаривая: — Конечно, конечно, оберст-лейтенант! Сейчас доложу. Я был предупрежден, но выходил на минуту… Он быстро исчез за обитой черной кожей дверью, оставив ее полуоткрытой. А спустя мгновение появился снова и уже без улыбки, торжественно объявил: — Генерал-фельдмаршал просит вас! На этом бунт Данвица кончился. Он вдруг ощутил робость. Что бы там ни произошло, а фон Лееб оставался еще командующим одной из трех основных группировок немецких войск на Восточном фронте, повелителем сотен тысяч солдат и офицеров. Слепое чинопочитание, вошедшее в плоть и кровь Данвица, мгновенно лишило его всякого апломба. Преувеличенно громко печатая шаг по новому, до блеска натертому паркету, он подошел к раскрытой двери и перешагнул порог… Первым, кого увидел Данвиц в кабинете фон Лееба, был фюрер. Нет, разумеется, не в натуре, а на огромном портрете, занимавшем весь простенок над большим письменным столом. Гитлер был снят анфас, в кителе с широкими лацканами, в белой сорочке с темным галстуком. На левой стороне кителя отчетливо выделялся круглый партийный значок со свастикой в центре, ниже красовался железный крест. На голове фюрера была фуражка с огромной тульей. Над широким козырьком ее шитый серебром орел вцепился когтями в свастику. Руки фюрер скрестил на груди, а суровый, требовательный взгляд его, как показалось Данвицу, был обращен прямо на него. Несколько мгновений Данвиц, точно загипнотизированный, смотрел на портрет Гитлера и только потом увидел сидящего за столом фон Лееба. Кроме фельдмаршала, в кабинете находился еще какой-то незнакомый Данвицу генерал. Оба они — и фон Лееб и этот генерал — выжидающе смотрели на Данвица. Сбрасывая с себя оцепенение, он щелкнул каблуками своих невзрачных сапог, вытянул руку скорее по направлению к портрету, чем к сидящему за столом фон Леебу, и сдавленным от волнения голосом прохрипел: — Хайль Гитлер! Затем сделал пять больших, неслышных шагов — пол кабинета был покрыт толстым ворсистым ковром, — остановился посредине комнаты и доложил: — Господин генерал-фельдмаршал! Оберст-лейтенант Данвиц прибыл по вашему приказанию! Фон Лееб встал и вышел из-за стола. Генерал, располагавшийся в глубоком кожаном кресле по другую сторону стола, тоже встал. «Сейчас, сейчас, сейчас я узнаю, зачем меня вызвали!» — сверлила мозг Данвица неотступная мысль. И хотя ничто другое не интересовало его в эти минуты, он почти подсознательно отметил, что фельдмаршал действительно сильно переменился. Фон Лееб и при первой их встрече выглядел далеко не молодо. Но в те дни, не такие уж далекие, фельдмаршал держался браво, со снисходительной надменностью, всем своим видом демонстрируя власть и превосходство над окружающими. Сейчас он выглядел еще более постаревшим. Монокль на черном шелковом шнурке глубоко утонул в складках дряблой кожи. Да и сами глаза у фельдмаршала показались Данвицу какими-то потухшими. Даже погоны фон Лееба с двумя перекрещивающимися маршальскими жезлами вроде бы поблекли. — Я вызвал вас, Данвиц, — с оттенком торжественности произнес он, — чтобы передать приказ о срочной командировке в ставку. «Фюрер получил и прочел мое письмо! — обрадовался Данвиц. — Он хочет видеть меня! Хочет выслушать мнение преданного ему солдата, ближе всех подошедшего к Петербургу!» И, не имея сил сдержать охватившее его волнение, он сделал шаг вперед к остановившемуся в отдалении фельдмаршалу, совсем не по-военному воскликнул: — Меня вызывает фюрер, да?! — Телеграмма подписана Шмундтом, — уклончиво ответил фон Лееб. То, что вызов подписал главный адъютант Гитлера, было воспринято Данвицем как доброе предзнаменование. Но в многозначительном этом факте не содержалось все-таки окончательного ответа на вопрос, который больше всего волновал Данвица: намерен ли встретиться с ним сам Гитлер? Поэтому он снова обратился к фон Леебу: — Осмелюсь спросить, известно ли господину фельдмаршалу, зачем меня вызывают? — Этого я не знаю, — слегка развел руками фон Лееб, — тем не менее рад, что один из моих офицеров побывает в ставке… И мне хотелось бы, — добавил он после короткой паузы, — чтобы вы доложили там о лишениях, которые перенесли наши войска, и о том героизме, какой они проявили и проявляют изо дня в день. До сих пор мы огорчали фюрера неудачами. Но сегодня можем порадовать его… — Фон Лееб опять сделал паузу и, сияя улыбкой, сообщил: — Сегодня ночью взят Тихвин! Приказ фюрера выполнен. Произнеся эти слова, фон Лееб, казалось, сразу помолодел. Он гордо вскинул голову. В глазах появился прежний блеск. «Взят Тихвин! — мысленно повторил за ним Данвиц. — О, если бы это был Петербург!..» Фон Лееб, очевидно, почувствовал, что его сообщение не произвело на Данвица должного впечатления, и, недовольно передернув плечами, продолжал: — Разумеется, в ставке уже знают о взятии Тихвина, мы доложили об этом. Но вы будете первым офицером с нашего фронта, который сможет подтвердить это лично. — Фельдмаршал усмехнулся и добавил: — По старым военным традициям, первый гонец с поля брани, принесший весть о победе, удостаивается награды. Данвиц промолчал. Он думал о своем. Было очевидно, что о его письме фюреру здесь никто ничего не знает и никаких дополнительных разъяснений относительно вызова в ставку он не получит. А все другое не столь уж важно. И напрасно фон Лееб делает вид, будто оказывает честь Данвицу, поручая ему лично известить ставку о взятии Тихвина. Для Данвица ясно, что фельдмаршал стремится лишь к тому, чтобы преподнести эту победу с максимальной выгодой для себя. И тут он услышал голос молчавшего до сих пор генерала: — Боюсь, что оберст-лейтенант не полностью отдает себе отчет в значении взятия Тихвина. Его полк ведет бои слишком далеко от того места. — Мой полк стоит фактически в пределах Петербурга, господин генерал! — не тая своей обиды, напомнил Данвиц. — Не будем преувеличивать, — желчно усмехнулся генерал. — Ваш полк стоит в двух километрах от окраины Петербурга, точнее — от больницы Фореля. Так? — И, не ожидая ответа, задал новый вопрос: — Кстати, вам неизвестно, кто такой этот Форель? Данвиц был застигнут врасплох. Все, что относилось к «той земле», к «тем людям», было для него загадкой, которую он никогда не старался разгадать. Больница Фореля представлялась ему всего лишь условным топографическим знаком на карте и грудами битого кирпича на местности. — О Фореле мне ничего не известно, господин генерал, — несколько растерянно ответил Данвиц. — Смею полагать, что этот Форель был владельцем больницы. Фельдмаршал и генерал насмешливо переглянулись. — Оберст-лейтенант — смелый, боевой офицер, — великодушно заметил фон Лееб, обращаясь как бы одновременно и к Данвицу и к генералу. — Но он, к сожалению, плохо еще знает Россию. В этой стране давно нет владельцев, здесь ничто и никому не принадлежит. — Если верить большевистской доктрине, господин фельдмаршал, в этой стране все принадлежит… так сказать, народу! — иронически уточнил генерал. — Наш начальник штаба — знаток большевистских доктрин, — поощрительно улыбнулся фон Лееб, и Данвиц понял, что перед ним генерал-лейтенант Бреннеке. Фамилию начальника штаба группы армий «Север» он, конечно, слышал не раз, однако встречаться с ним не приходилось. Поэтому, как только фон Лееб произнес слова «начальник штаба», Данвиц сделал полуоборот в сторону генерала и попытался щелкнуть каблуками, что было довольно затруднительно на толстом, ворсистом ковре. — Подойдите к карте, оберст-лейтенант, — сказал Бреннеке. — Хочу, чтобы вы вполне уяснили себе смысл захвата нами Тихвина. Сам он тоже подошел к стене, прикрытой бархатными шторами, и потянул за толстый витой шнур. Шторы медленно раздвинулись, открывая огромную карту Северо-Восточного фронта немецкой армии. — Вот Тихвин! — сказал Бреннеке, упирая указательный палец в черный кружок восточнее Ленинграда. — Захват этого небольшого, в сущности, города обрекает Петербург на страшный голод. До сих пор весь поток продовольственных грузов из глубины страны шел туда через тихвинский железнодорожный узел. Но это еще не все. Части нашего первого армейского корпуса под командованием генерала Шмидта сейчас успешно продвигаются на север по обе стороны реки Волхов. Вот здесь, — Бреннеке провел пальцем снизу вверх по извилистой голубой линии. — И если нам удастся захватить город Волхов — а я в этом не сомневаюсь, — то Петербург упадет к нашим ногам, как спелое яблоко. По данным разведки, и сами русские уже не рассчитывают удержать Волхов. Иначе зачем бы они минировали там главный промышленный объект — электростанцию? — Эту станцию большевики считают чем-то вроде национальной святыни, — вмешался фон Лееб. — Говорят, что ее освятил сам Ленин. — Простите, господин фельдмаршал, — внешне почтительно и вместе с тем тоном скрытого превосходства сказал Бреннеке, — священники исчезли у русских почти так же давно, как и владельцы больниц. Ленин же и вовсе не был священником. С вашего разрешения, я внесу поправку: Волховская электростанция строилась по приказанию Ленина. — Я же говорил, что начальник штаба у нас отменный знаток большевистской России, — дребезжащим смешком отозвался на это фон Лееб, и его монокль выскочил из глазницы. Водворив непослушное стеклышко на прежнее место, фельдмаршал подошел к карте и продолжил назидательную беседу с Данвицем: — Самое главное вот в чем. Захват Тихвина предопределяет выход войск генерала Шмидта к Свири, на соединение с финнами. А взятие города Волхова будет означать прорыв вот сюда, к юго-восточному побережью Ладоги. — Фон Лееб вытянул палец и длинным, заостренным ногтем прочертил на карте глубокую бороздку. — До сих пор, — продолжал он, опустив руку, — у русских остается незащищенным правый фланг их пятьдесят четвертой армии. Перегруппировать сюда какие-то части из Петербурга они, конечно, не рискнут. Таким образом, у нас есть реальная возможность отрезать эту армию и выйти к Ладожскому озеру. Это — дело ближайших дней… Данвиц сосредоточенно глядел на карту. Он не пропустил ни одной важной детали из того, что говорили сначала Бреннеке, а потом фон Лееб. Но не Тихвин, не Волхов, не Ладога приковывали к себе его взгляд. По этой очень наглядной карте Данвиц пытался еще раз проследить весь тот путь, те сотни километров, которые прошел он от границ Восточной Пруссии до Петербурга. Длинный, мучительный, кровавый путь!.. Устремленный на карту взор его скользил по уже занятой войсками Гитлера Прибалтике, по огромному пространству, лежащему к югу от Петербурга, — тысячи квадратных километров! — и Данвиц с содроганием душевным думал, что, несмотря на это, проклятое большевистское государство продолжало существовать. За прочерченной на карте, похожей на гигантского удава границей германо-советского фронта простирались новые необъятные пространства, во много раз превосходившие то, что уже принадлежало великой Германии. Там, казалось сейчас Данвицу, стеной стоят непроходимые леса, лежат непролазные снега и болота, которые нельзя было преодолеть, даже заполнив их десятками миллионов трупов. Очнувшись от этого наваждения, Данвиц обнаружил, что фон Лееб и Бреннеке уже умолкли и несколько недоуменно смотрят на него. Он повернулся спиной к карте и, обращаясь к фон Леебу, спросил: — Когда прикажете отбыть? — Завтра, — сказал фон Лееб. — Завтра утром в Растенбург летит генерал Бреннеке. Он захватит вас с собой. А сегодня… — фон Лееб поднял левую бровь, подхватил рукой снова выпавший монокль, игриво покрутил его на тонком черном шнурке, — сегодня вам следует отдохнуть. Генерал Бреннеке приглашает вас вечером в наше казино. Офицеры штаба хотят отпраздновать взятие Тихвина. Для Данвица было немалым удовольствием войти в предоставленный ему номер на втором этаже офицерской гостиницы, а точнее сказать — в опрятную комнатку старинного особняка на тихой псковской удочке, по соседству с резиденцией фон Лееба. Прикомандированный к Данвицу на время его пребывания здесь ефрейтор внес следом за ним большой фаянсовый кувшин с горячей водой и опустил свою ношу на пол, в углу, рядом с табуреткой, на которой красовался белый эмалированный таз. Чемодан Данвица находился тут же в номере. Давно отвыкший от элементарного комфорта, Данвиц с некоторым удивлением рассматривал раздвинутые плюшевые шторы на окнах, светло-голубые обои на стенах, овальное зеркало и литографии с зимними и летними пейзажами милой его сердцу Германии, покрытый цветным линолеумом пол и этот фаянсовый кувшин, над которым поднималось легкое облачко пара. Особенно же приятное впечатление произвела на него стоящая справа, у стены, кровать, великолепная высокая кровать, покрытая голубым покрывалом, под которым угадывались перины. Сверху, на покрывале, лежало аккуратно разложенное нижнее белье. Оно не шло ни в какое сравнение с теми двумя сменами белья, что находились в чемодане Данвица. Это было так называемое «егерское» белье — тонкое, шелковистое, теплое и легкое… Все, что раздражало и даже мучило Данвица в последнее время, — его сомнения, его нетерпеливые надежды, перемежающиеся страхом, — все ушло на задний план перед обступившей его со всех сторон роскошью тылового бытия. Просто не верилось, что это явь, а не сон. С тех пор как Данвиц сел в транспортный самолет, набитый ехавшими в отпуск офицерами, их чемоданами и тюками, ящиками из-под снарядов и канистрами, прошло не менее трех часов. А он все не мог привыкнуть к мысли, что фронт уже далеко, что сюда не долетит ни один шальной снаряд, что его не подкарауливают русские снайперы и он спокойно может улечься не на жесткие нары, а на эту вот уютную постель, утонуть в перине, укрыться другой, легкой, гагачьего пуха периной и не прислушиваться сквозь дрему ни к каким посторонним звукам. Данвиц сладко потянулся, заламывая за спину руки, обернулся и увидел, что прислуживающий ему ефрейтор стоит в двух шагах от полуоткрытой двери. Стоит вытянувшись, как на строевом смотру: каблуки зеркально начищенных сапог — вместе, носки — врозь, руки чуть согнуты в локтях, ладони прижаты к бедрам. Розовощекий, с выпирающим слегка животом и улыбкой готовности на широком лице, он хорошо вписывался во всю эту милую обстановку покоя и уюта. — Как зовут вас, ефрейтор? — спросил Данвиц. Тот мгновенно поднялся на цыпочки, лихо щелкнул каблуками и выпалил: — Ефрейтор Отто Кирш, господин оберст-лейтенант! — И добавил привычно: — К вашим услугам! — Спасибо, ефрейтор, — добродушно кивнул Данвиц. — Можете идти. — Разрешите узнать ваш размер, господин оберст-лейтенант! — слегка наклоняясь вперед, просительно произнес Кирш. И, встретив недоуменный взгляд Данвица, пояснил: — Размер мундира и сапог. — Пятьдесят три и сорок два, — машинально ответил Данвиц, но тут же спросил: — А… зачем вам? — Приказ, господин оберст-лейтенант! — уже с оттенком фамильярности в голосе ответил Кирш. — В цейхгаузе все подготовлено. Но, к сожалению, там не знают вашего размера. Разрешите идти? — Идите, Кирш, — усмехнулся Данвиц. — Благодарю за службу. Ефрейтор снова щелкнул каблуками и вышел, осторожно прикрыв за собою дверь. Данвиц остался один. Ему не терпелось физически ощутить мягкость постели. Он бережно сдвинул в сторону чистое белье, присел на прикрытые покрывалом перины и зажмурился от удовольствия. Как, собственно, мало нужно солдату, чтобы он почувствовал себя в раю! Открыв глаза, Данвиц невзначай увидел себя в большом овальном зеркале, висевшем на противоположной стене. И тотчас вскочил. Было истинным святотатством сидеть на такой постели в его ужасном кителе, столько раз мокшем под дождями, тершемся о глинистые стенки траншей и ходов сообщения, пропахшем горелым соляровым маслом и бензином… Данвиц провел ладонью по смятой постели, стараясь придать перинам первоначальную форму, и, пересев на стул возле маленького письменного стола, начал медленно стягивать сапоги. Послышался легкий, вкрадчивый стук в дверь. Данвиц крикнул: — Входите! На пороге появился все тот же упитанный, розовощекий Кирш. На полусогнутой, слегка откинутой левой руке он нес новенькие, аккуратно отглаженные китель и брюки, в правой держал за ушки пару до блеска начищенных сапог. — Все в порядке! — произнес ефрейтор таким тоном, точно доставить Данвицу новое обмундирование было для него несказанным счастьем. — Точно ваш размер, господин оберст-лейтенант! Впрочем, если потребуются небольшие переделки, портной здесь. — Спасибо, Кирш! Вы свободны! Он уже стянул с ног сапоги и носки, прошелся босиком по гладкому, теплому полу, стал расстегивать китель. А ефрейтор все стоял не двигаясь. — Вы свободны! — повторил Данвиц. — А как же портной, господин оберст-лейтенант? — жалобно и даже с некоторой обидой в голосе спросил Кирш. — Полагаю, что он не понадобится. Впрочем, зайдите минут через пятнадцать, я хочу пока умыться. Кирш кинулся к табуретке, на которой стоял эмалированный таз, услужливо поднял фаянсовый кувшин. — Разрешите?.. Данвиц снял китель, бросил его на стул, скинул нижнюю рубаху, взял из поданной Киршем мыльницы кусок душистого мыла, склонился над тазом и опять зажмурился от удовольствия. На спину его полилась струя теплой воды… Данвиц проспал не менее трех часов. Когда проснулся, за окном были уже сумерки. Посмотрел на часы. Минут через тридцать можно было отправляться в казино. Он встал, аккуратно сдвинул тяжелые шторы на окнах, зажег свет. Потом облачился в новое обмундирование — китель, брюки и сапоги пришлись впору. Снял со старого кителя железный крест, подошел к зеркалу и приколол орден, как и полагалось, на левой стороне груди, выше накладного кармана. Сделав два шага назад, тщательно оглядел себя с ног до головы. Давно у него не было случая видеть самого себя во весь рост, и теперь он не без удовольствия разглядывал свою стройную, широкоплечую фигуру. Да, за эти месяцы он несколько похудел, спал с лица, в талии утончился. Что ж, «осиная» талия в сочетании с широкими плечами считается одним из признаков хорошей арийской породы… Данвиц еще раз взглянул на часы. Через десять минут надо выходить. …Казино располагалось в двух кварталах от гостиницы. Данвиц поспел туда в самый раз. В ресторанном зале толпились возле стен армейские и эсэсовские офицеры. Посредине зала сверкал белизной скатерти и туго накрахмаленных салфеток, искрился хрусталем бокалов и рюмок большой Т-образный стол. Остановившись неподалеку от входной двери, Данвиц огляделся и пришел к заключению, что ни с кем он здесь не знаком. К тому же большинство из собравшихся были старше его, Данвица, по званию — сплошь полковники и даже два генерала. Генералы стояли отдельно, не смешиваясь с остальными, и оживленно беседовали. Многие из офицеров были в парадных мундирах. На мундирах можно было увидеть богатые коллекции орденов и всевозможных значков — железные кресты обеих степеней, специальные пряжки, которыми Гитлер награждал тех, кто уже имел железный крест за первую мировую войну и ныне вторично удостаивался награды, серебряные и бронзовые кресты «За военные заслуги» с мечами и без мечей, почетные знаки, выдаваемые участникам пехотных штурмовых атак, и многое-многое другое. В отличие от всех этих людей, неизвестно за что и когда получивших свои регалии, Данвиц имел всего лишь одну награду — железный крест. Ни на этот орден, ни на самого Данвица никто не обращал внимания. И ему, находившемуся до сих пор в отличном расположении духа, вдруг стало не по себе. Близкий некогда к окружению фюрера, он привык, что в любой офицерской компании к нему относились с завистливой почтительностью. Ему доставляло какое-то злорадное удовлетворение сознавать, что вот он, выходец из обыкновенной, среднего достатка семьи, единственным «капиталом» которой была беспредельная преданность фюреру, может без всякого подобострастия смотреть в глаза всем этим «фонам», в чьих родословных — несколько поколений предков в генеральских и полковничьих чинах. Поощряемая в партийных кругах, открыто не проявляемая, но все же существующая неприязнь к кадровым военным, закосневшим в своих кастовых предрассудках и не сознающим, что их происхождение и академические премудрости гроша ломаного не стоят по сравнению с силой национал-социалистского духа, в полной мере разделялась Данвицем. И вот теперь он стоит в дверях, одинокий, никому не известный, никем не приглашаемый и не желающий сам кому-либо навязываться. Данвиц отметил про себя, что в зале нет ни фон Лееба, ни генерала Бреннеке, и с защитно-утешительным чувством подумал, что если бы они были здесь, то его появление наверняка не осталось бы незамеченным. — Арним, ты?! — неожиданно услышал он за спиной чей-то странно знакомый голос. Данвиц резко повернулся, еще не сообразив, кому же принадлежит этот голос, но уже испытывая радость оттого, что его одиночество кончилось. К нему быстрыми шагами приближался высокий полковник, перед которым все подобострастно вытягивались. — Эрнст?.. — неуверенно воскликнул Данвиц, хотя в душе уже не сомневался, что к нему спешит именно Эрнст Крюгер, офицер для поручений у Браухича — главнокомандующего сухопутными войсками Германии. Данвиц и Крюгер сблизились два года назад, когда начальник генерального штаба Гальдер остановил на них свой придирчивый взгляд и доверил обоим участвовать в секретнейшей операции, давшей повод для вторжения немецких войск в Польшу. То, что Крюгер еще до того принимал участие в руководимой самим Гитлером акции по ликвидации Рема и лично застрелил одного из двух убитых тогда армейских генералов — не то Вирхова, не то Бредова, — не оставляло сомнений в его преданности идеям национал-социализма, а это всегда было главным критерием отношения Данвица к людям. Но, черт побери, совсем недавно — пяти месяцев не прошло с момента их последней встречи — Крюгер был всего лишь майором! Данвиц хотел было устремиться навстречу приятелю, но, заметив, что за Крюгером наблюдают в эту минуту десятки глаз, не двинулся с места, только вытянулся и, когда тот приблизился, щелкнул каблуками и полусерьезно-полушутливо отчеканил: — Оберст-лейтенант Данвиц к вашим услугам, господин полковник. — Перестань, Арним! — улыбнулся Крюгер. — Мы не в имперской канцелярии. Данвиц с чувством благодарности крепко пожал его руку и, не выпуская ее, кивнул на полковничьи погоны Крюгера: — Поздравляю, Эрнст!.. Каким чудом ты оказался здесь? Крюгер не успел ответить, потому что раздался чей-то громкий предупреждающий выкрик: — Ахтунг!.. Все повернулись к двери и увидели входящего в зал генерал-лейтенанта Бреннеке. Сопровождаемый адъютантом, он направился прямо к столу, добродушно улыбаясь и на ходу повторяя: «Прошу садиться, господа, прошу садиться!..» — Что ж, Эрнст, видимо, нас сейчас разлучат, — с откровенным сожалением сказал Данвиц. — Ты ведь большое начальство, иди. — И усмехнулся иронически. — Вместе с тобой! — ответил Крюгер и, слегка прикасаясь ладонью к талии Данвица, стал подталкивать его вперед, к тому поперечному столу, за которым уже стояли Бреннеке, два других генерала и несколько полковников. Сначала Данвиц сопротивлялся. Но вдруг им овладело озорство: «Какого черта?! Я, наверное, здесь единственный фронтовик». Он с первого взгляда мог отличить «тыловую крысу» от фронтовика. Летом узнавал фронтовиков по выгоревшим на солнце волосам, по осунувшимся лицам. Зимой стал отличать по цвету щек и ушей — редко кому из фронтовиков удавалось избежать обморожения. Здесь эти верные признаки не попадались на глаза. Собравшиеся, все как на подбор, были с откормленными, хорошо ухоженными физиономиями, многие — при моноклях… «Хотел бы я посмотреть на офицера с моноклем под артиллерийским или пулеметным огнем», — зло подумал Данвиц. Теперь он охотно поддавался нажиму руки Крюгера, не сопротивляясь, шел вперед. Они приблизились к краю стола, где еще оставались свободные места. Бреннеке увидел Крюгера и, широко улыбаясь, предложил ему стул рядом с собой: — Прошу вас, полковник! — Позвольте мне, господин генерал, сесть рядом с моим боевым другом, — почтительно, но настойчиво произнес Крюгер. Бреннеке перевел взгляд на Данвица. — А-а, оберст-лейтенант! Рад видеть вас в нашем солдатском кругу! И, обращаясь уже ко всем присутствующим, изволил пошутить: — Садитесь же быстрее, господа! Шнапс остынет! Загрохотали поспешно отодвигаемые стулья, и Данвиц заметил, как точно соблюдается здесь субординация: генералы и трое полковников уселись за столом, где уже сидели Бреннеке, Крюгер и он сам; другие полковники заняли места по обе стороны длинного стола там, где он упирался перпендикулярно в приставной генеральский; немногочисленные подполковники и майоры разместились на противоположном конце. В хрустальные рюмки, поставленные справа от каждого прибора, был уже налит шнапс. Рядом поблескивали бокалы, пока еще пустые. Бреннеке встал, постучал ножом о бокал. Раздался мелодичный звон хрусталя. Все разговоры мгновенно смолкли. — Господа офицеры! — торжественно сказал Бреннеке. — Я хочу начать с приятного сообщения… — Он выдержал многозначительную паузу и объявил: — Сегодня нами взят Тихвин! Зиг хайль! Из десятков глоток вырвалось ответное оглушительное трехкратное «Зиг хайль!». Опять раздался грохот стульев. Все встали, держа в руках налитые рюмки и сияя улыбками. Да, это была победа. Первая за последние месяцы реально осязаемая победа на фронте группы армий «Север». Другие фронты за то же время имели на своем счету десятки захваченных русских городов, сотни километров пройденного пути. Но этот проклятый стоячий фронт, словно сторожевой пес, залег у стен Петербурга. И хотя это тоже, как утверждали немецкие газеты и радио, следовало считать «почти победой», бессильное топтание войск на одних и тех же рубежах сделало мишенью для насмешек самого командующего группой армий «Север». Для тех, кто недостаточно был знаком с оперативной картой, кому неизвестно было, по какому пути Советская страна посылает продовольствие, чтобы поддержать угасающие силы Ленинграда, слово «Тихвин» оставалось пустым звуком. Но здесь-то, в этой комнате, подлинное значение тихвинского железнодорожного узла отлично понимал каждый. Неспособность фон Лееба взять Ленинград штурмом стала притчей во языцех в далекой ставке Гитлера. А теперь вот и там должны будут признать, что в удушении этого неприступного города фельдмаршал достиг несомненного успеха. Все это, вместе взятое, — жажда реванша за пережитые унижения, неудовлетворенное честолюбие, предвкушение новой, неизмеримо большей, оглушающей победы — падения обессиленного, обескровленного Ленинграда, — все это слилось в едином, истошно-торжествующем вопле «Зиг хайль!». Кричал «Зиг хайль!» и Данвиц. Кричал искренне, самозабвенно. Он уже не помнил о своем недавнем чувстве неприязни к собравшимся здесь офицерам, этим «обозникам», носящим такие же, как и он, мундиры, имеющим такие же, как он, и даже более высокие награды, полученные невесть за что в трехстах километрах от линии огня… Минуту или две Бреннеке стоял молча, держа наполненную рюмку как полагалось, на уровне третьей сверху пуговицы своего мундира, и ожидая, пока смолкнут победные клики. Потом слегка приподнял левую руку, давая понять, что хочет продолжать речь, и в наступившей наконец тишине заговорил опять: — Господа! Я солдат и буду по-солдатски откровенен. Некоторые из нас уже начинали сожалеть, что оказались на этом неблагодарном фронте. Я не осуждаю таких. Не осуждаю их благородной зависти к боевым товарищам с Центрального и Южного фронтов. Понимаю и принимаю, как неизбежное, недавнее желание многих быть в группе армий «Центр», когда там… — Бреннеке вдруг осекся, обвел медленным взглядом присутствующих, в том числе и тех, кто стоял с ним за одним, главным столом, наткнулся на встречный предостерегающий взгляд полковника Крюгера, нарочито закашлялся и закончил фразу уже иным, менее торжественным тоном: — …встречали фанатическое сопротивление славяно-монгольских орд. Но тут же потухший было голос Бреннеке снова окреп: — Ныне же, господа, многие и многие будут завидовать вам. Гений фюрера указал верный путь к бескровной победе над Петербургом. Скоро, очень скоро достаточно будет подставить широкую немецкую ладонь, и русский фрукт упадет в нее. Правда, — Бреннеке усмехнулся, — это будет уже увядший, ссохшийся фрукт, потому что, как говорят в России, «голод не есть тетя»! Пословицу он произнес на ломаном русском языке, морща лоб от напряжения, а затем повторил ее уже по-немецки. По залу пронесся вежливый, поощрительный смешок. Бреннеке высоко поднял свою рюмку. — Так выпьем же, господа офицеры, за то, чтобы это варварское государство, на бывших землях которого мы с вами стоим сейчас, было бы как можно скорее стерто с лица земли. Да осуществится воля нашего фюрера. Хайль Гитлер! Зиг хайль! И Бреннеке залпом выпил содержимое своей рюмки. Зал опять ответил торжествующим ревом, слившимся с перезвоном хрусталя. — А теперь, господа, позаботьтесь о себе сами, — садясь первым, предложил Бреннеке тоном радушного хозяина. — Еда на столе. Напитки — тоже. Мы не хотели в день нашей победы прибегать к помощи русской прислуги. И, демонстративно подвинув к себе четырехгранный графин, снова наполнил рюмку. Данвиц тоже протянул руку к графину со шнапсом и обратился шутливо к Крюгеру: — С вашего разрешения, господин полковник?.. — Ты совсем огрубел, Арним, — в той же слегка иронической манере, с укоризной ответил Крюгер. — Или у вас на фронте пить шнапс принято считать доблестью? — На фронте принято умирать, не дожидаясь разрешения начальства. Оно обычно далеко от тех мест, где стреляют, — съязвил Данвиц. Крюгер приподнял бровь и посмотрел на него, как взрослые смотрят на расшалившегося не в меру ребенка. — Прости, Эрнст, — тихо сказал Данвиц. — Видимо, шнапс ударил мне в голову. Я давно не пил. — Ничего, ничего, — примирительно ответил Крюгер. — Вы фронтовики, имеете право на свои маленькие привилегии… За твое здоровье, Арним, и за успех твоей поездки в Растенбург. — Он медленно выцедил не более четверти налитой ему рюмки. Смысл второй половины здравицы дошел до сознания Данвица не сразу. А когда дошел, моментально вернул его к тому, что было для него самым важным. — Ты… знаешь, что меня вызывают в ставку? — удивленно спросил он, наклоняясь к плечу Крюгера. — Знаю, — коротко ответил тот. — Но зачем? Крюгер пожал плечами. — Кто именно вызывает меня? — продолжал допытываться Данвиц, пользуясь тем, что в зале стало уже шумно. — Сам фюрер? Крюгер снова пожал плечами: — Ты слишком многого требуешь от меня. Я не имею доступа в зону номер один. — В какую зону? — В ту, где находится личная резиденция фюрера. — Ты имеешь в виду Бергхоф? Крюгер нахмурился: — Это не застольный разговор, Арним. Данвиц смущенно умолк. «Я и вправду разучился пить, — негодуя на себя, подумал он. — Убивать, вешать людей, сжигать города и села научился в совершенстве, а по части выпивки явно отстал. Дурак, задаю вопросы, за которые в былое время сам бы жестоко одернул любого. К тому же нелепо предполагать, что фюрер руководит боевыми действиями из далекого Бергхофа…» Только сейчас Данвиц вспомнил, что за два-три месяца до нападения на Россию подразделения Тодта начали строить для фюрера специальный командный пункт. Место строительства — где-то в Восточной Пруссии — держалось в абсолютном секрете. Это считалось строжайшей государственной тайной, и вряд ли в то время был посвящен в нее кто-либо, кроме Геринга, Бормана и Гиммлера. Сам Гитлер, на памяти Данвица, ни разу не выезжал туда. Вспомнилось и то, что перед самым началом войны с Россией о новой ставке фюрера ходили шепотом передаваемые легенды. Рассказывали, что где-то в дремучем лесу построено несколько десятков казематов, связанных бетонным шоссе, что под ними расположен целый подземный город. Болтали о какой-то металлической башне, появляющейся вдруг из озера, и о катере, выплывавшем из нее, о подземных ангарах и о заминированных пространствах, о пулеметах, фотоэлементах и микрофонах, фиксирующих каждый шаг, каждое слово, произнесенное в ближайшей округе. Ходил и еще один, совсем уж зловещий слух. Будто перед самым нападением на Советский Союз фюрер пригласил в Берлин большую группу инженеров — строителей нового командного пункта — якобы для вручения им наград. Но случилось несчастье: специальный самолет, в котором они летели, взорвался в воздухе… Где именно располагается этот таинственный командный пункт, с которого фюрер руководит гигантской битвой, никто и никогда Данвицу не говорил. В коротком разговоре с фон Леебом, помнится, тоже мелькнуло слово «Растенбург». Тогда Данвиц пропустил его мимо ушей — все мысли были устремлены к главным для него вопросам: «Зачем вызывают в ставку? Прочел ли фюрер письмо?» Но теперь, повторив это же слово, Крюгер заронил в него смутную догадку. В Германии есть небольшой город Растенбург. Некогда на месте нынешнего городка возвышалась крепость тевтонских рыцарей. Об этом можно прочесть в любом учебнике по истории Германии. Неужто этот старинный городишко где-то вблизи Советской Прибалтики имеет какое-то отношение к нынешнему местопребыванию фюрера?.. Данвиц тряхнул головой, точно пытаясь таким образом изменить ход своих мыслей. Налил себе еще рюмку шнапса и залпом выпил. — Я же говорил, что ты огрубел! — услышал он голос Крюгера. — Для первого тоста истинно немецкий шнапс приемлем. Но зачем же накачиваться этим пойлом, когда на столе прекрасные французские вина? Он подхватил за горлышки разом две бутылки и, подражая официанту, услужливо спросил Данвица: — Что прикажет господин оберст-лейтенант к рыбе? Сотерн? Пуи?.. В зале становилось все шумнее. Голоса быстро пьянеющих людей, звон бокалов, передвигаемых тарелок и блюд сливались в оглушающую какофонию. В этом звуковом сумбуре было что-то тревожащее, и Данвица стали одолевать сомнения. До сих пор он подсознательно верил, что письмо его встречено благосклонно. Но теперь подумалось: «А почему, собственно, у меня такая уверенность? То, о чем рассказали мне Бреннеке и фон Лееб, когда мы стояли втроем у карты в кабинете фельдмаршала, во многом меняет суть дела. Не исключено, что мои предложения расходятся с планами фюрера…» И Данвиц почувствовал, как по спине его проползла юркая, холодная змейка. «Но нет! — попытался он успокоить себя. — Даже при таком роковом стечении обстоятельств фюрер не заподозрит меня в инакомыслии. Он знает, как я предан ему. Ведь я был…» Но тут же он сам разрушил этот свой довод: «Да, я был среди близких к фюреру людей. Однако с тех пор утекло много воды. Я вышел из строя приближенных, и ряды, наверное, сомкнулись…» Как утопающий, он ухватился за новую спасительную соломинку: «Тогда зачем же меня вызывает Шмундт? Чтобы наказать за дерзость? Но для этого не нужен вызов в ставку. Достаточно было бы трех-четырех слов, переданных по телеграфу…» — Эрнст! — взмолился Данвиц, наклоняясь к потягивающему белое французское вино Крюгеру. — Вспомни, мы были когда-то друзьями. Дай мне слово друга, что ты действительно не знаешь, зачем меня вызывают. Крюгер на мгновение оторвался от своего бокала, вполоборота посмотрел на Данвица: — У тебя сдают нервы, Арним. Впрочем, изволь: я не знаю… А в зале стоял дым коромыслом. То один, то другой из перепившихся офицеров вскакивал с места, тщетно пытаясь перекричать остальных, произнести очередной тост. «К черту! — мысленно воскликнул Данвиц. — К черту все эти беспричинные тревоги! Я жив! Я еду в ставку фюрера. Это главное. А на остальное — наплевать. На все наплевать!» В этот момент какой-то грузный полковник ударил ладонью по столу и гаркнул с невероятной силой: — Ахтунг! На мгновение шум смолк. Все взгляды устремились вдруг на толстого полковника. Он нетвердо стоял на ногах, водил из конца в конец зала помутневшим взглядом и запел неожиданно визгливым фальцетом: Дрожат одряхлевшие кости Земли перед боем святым, Сомненья и робость отбросьте — На приступ! И мы победим… Десятки голосов вразнобой подхватили эту популярную среди нацистов песню. В нестройном этом хоре Данвиц как бы со стороны услышал и себя. Он пел вместе со всеми и, как все, старался перекричать других: Нет цели светлей и желанней, Мы вдребезги мир разобьем, Сегодня мы взяли Германию, А завтра всю землю возьмем! Потом все орали «Хайль Гитлер!» и «Зиг хайль!». Кто-то с размаху бросил на пол бокал, его примеру последовали другие. Над самым ухом Данвица прозвучал совершенно трезвый голос: — Может быть, с нас хватит? Данвиц повернул голову и встретился с иронически-брезгливым взглядом Крюгера. Тут же заметил, что ни Бреннеке, ни других генералов за главным столом уже нет. Только в дальнем его конце какие-то два полковника с заложенными за воротники мундиров облитыми вином салфетками распевали теперь уже «Лили Марлен», дирижируя зажатыми в руках вилками. — Пойдем, — сказал, поднимаясь, Крюгер, — здесь становится скучно. Они вышли из зала. Охранники в черных мундирах вытянулись и щелкнули каблуками. Крюгер, посмотрев на часы, предложил: — Хочешь партию в бильярд? И, не дожидаясь ответа Данвица, направился к одной из полуоткрытых дверей. В бильярдной было пусто. Свешивающаяся с потолка лампа под большим матерчатым абажуром освещала зеленое сукно стола и аккуратно сложенные на нем в равнобедренный треугольник тускло поблескивающие шары. — Я не умею играть в бильярд, — сказал Данвиц. — Правила игры довольно просты, — ответил Крюгер, — и каждый немец может легко выиграть, если только вообразит, что перед ним не бильярдные шары, а черепа большевиков. Он взял со стойки кий и резким движением направил отдельно лежащий шар в безукоризненную пирамидку. Данвиц тоже вооружился кием и нацелился шаром в шар, стремясь загнать один из них в лузу. Не получилось. Шар с разгона ударился о борт стола, подпрыгнул и вывалился на пол. Крюгер, подняв его, заметил: — Я считал охотников за черепами более ловкими. — К черту все это! — зло сказал Данвиц, бросая свой кий на стол. — Мы здесь одни, и если долг товарищества для тебя еще что-то значит, скажи, что ты знаешь о моем вызове? Крюгер осуждающе покачал головой. Данвиц отвел взгляд в сторону и виновато пробормотал: — Очевидно, мне не хватает выдержки. Много выпил. — Надеюсь, не настолько, чтобы перестать соображать? — спросил Крюгер. — Не настолько, — заверил Данвиц. — Ты писал письмо фюреру? Весь хмель моментально вышибло из головы Данвица. Он круто повернулся к Крюгеру и схватил его рукой за борт кителя. — Фюрер получил его? Прочел? Ты знаешь? Да? Ну, говори же, говори! Крюгер мягко отвел его руку и снова пристально посмотрел в глаза Данвицу. — В бильярд ты играть не умеешь, — сказал он с легкой усмешкой. — Не разучился ли ты играть и в другую игру? — Что ты имеешь в виду? — насторожился Данвиц. — Политику. — Я не занимаюсь политикой, — отрезал Данвиц. — Я был и остаюсь верным солдатом фюрера. В этом — вся моя политика. — Ты знаешь, Арним, что написано на воротах концлагеря в Бухенвальде? — растягивая слова, произнес Крюгер. — «Каждому — свое». Ты сам выбрал себе место в водовороте нынешних событий. Но, пожалуйста, не воображай себя этаким живым укором тем, кто предпочел руководить войной, вместо того чтобы быть в ней пешкой. Это — первое. А теперь второе. Мне известно, что фюреру твое письмо было переслано. Но прочел ли он его и как реагировал, не знаю. Это все, что я могу ответить на твой вопрос. — Тогда скажи мне ты, призванный руководить нами, пешками, — с горячностью накинулся Данвиц, — когда мы захватим Петербург? Когда падет Москва? И что будет дальше? — На первый вопрос, — слегка кривя свои тонкие губы, сказал Крюгер, — ответ должен был бы дать ты. Да, да, не смотри на меня, как теленок, — это ты и твои солдаты топчетесь уже давно у порога Петербурга. Что же касается Москвы… — Крюгер замялся, обернулся в сторону двери, убедился, что она плотно прикрыта, и, понизив голос, продолжал: — Неужели тебе неизвестно, что наступление на Москву выдохлось? Да, выдохлось! — повторил он настойчиво. — К югу от Москвы Гудериан достиг Тулы, но войти в нее так и не сумел! Танки Гота пробились к Волоколамску — это в какой-то сотне километров к западу от Кремля, — но дальше тоже не могут продвинуться. Наступление захлебнулось, можешь ты это понять?! Данвиц был ошеломлен услышанным. — Но как же так?.. — растерянно бормотал он. — Ведь я собственными ушами слышал речь фюрера… Я слышал сводки, в них говорилось, что под Москвой мы окружили пять русских армий, что это наступление решит исход войны!.. Выходит, что фюрер… — Фюрер всегда прав! — категорически оборвал его Крюгер. Он сделал несколько шагов по комнате, вернулся к оцепеневшему Данвицу и уже обычным своим снисходительно-ироническим тоном продолжал: — Теперь твой последний вопрос: «Что будет дальше?» Ты знаешь, зачем Бреннеке летит в ставку? — Я знаю только то, что он летит завтра и прихватит с собой меня, — безразлично ответил Данвиц. — Это я привез ему приказание явиться в ставку. Данвиц недоверчиво прищурился: — Что же, нельзя было вызвать его телеграммой? Или в ОКВ у полковников меньше работы, чем у телеграфистов? — Не остри. Мне было приказано разобраться в положении дел на вашем фронте. И я занимаюсь этим уже пять дней. — Зачем? — тупо спросил Данвиц. Крюгер ответил не сразу. Наконец, присев на угол бильярдного стола, сказал: — Ты все же странный человек, Арним. Совсем недавно я был уверен, что тебе обеспечена блестящая карьера. И это было бы справедливо. Ведь это твоя война, ты ее начал! — Я? — воззрился на него Данвиц, убежденный, что только алкоголь мешает ему понять Крюгера. — Ну конечно же ты! — со смешком подтвердил Крюгер. — Ведь вторая мировая война началась с Польши. А Польша началась с Глейвица. А Глейвиц начался с того, что ты… — Я дал торжественную клятву фюреру и Германии никогда и ни при каких обстоятельствах не вспоминать об этом. Я все забыл. Понял? — почти прошипел Данвиц и уже спокойно, даже как бы извиняясь за свою резкость, добавил: — Насколько мне известно, ты тоже давал такую клятву. Все те… Словом, все! — Отлично… При чем тут Глейвиц? Я не произносил этого слова, ты его не слышал. Мне просто хотелось дать тебе совет: воспользуйся своим пребыванием в «Вольфшанце», чтобы занять старое место, и никогда не возвращайся сюда. — В «Вольфшанце»? — опять не понял его Данвиц. — Раньше ты называл Растенбург… — Ну да, черт побери! «Вольфшанце» и Растенбург — для меня одно и то же. Ставка фюрера находится близ Растенбурга в лесу, и я не вижу смысла скрывать это от человека, который завтра или послезавтра будет там. — Но чем вызван твой совет? — тяжко выдохнул Данвиц. — Я пробыл на фронте самое горячее время. Почему ты хочешь, чтобы я оказался в тылу накануне победы? — А ты уверен, что она лежит в твоем кармане, как маршальский жезл в ранце того воображаемого солдата? — Крюгер, мне не нравится твой тон, — еще более нахмурившись, сказал Данвиц. — Пока ты сидел в Берлине или в этом… как его… Растенбурге, я проливал кровь. — Не сомневаюсь. Много крови пролил. — Я говорю сейчас не о вражеской крови, а о своей. Я горел в танке. Я был ранен под Лугой. И в конце концов мой полк ближе всех подошел к цели, которую фюрер объявил в начале войны целью номер один. Словом, твое нынешнее превосходство в чине еще не дает тебе права разговаривать со мной, как… — Прости, Данвиц, — неожиданно мягко прервал его Крюгер. — Я просто любовался твоей горячностью и молодостью. — Ты ненамного старше меня. — Верно. Но если на фронте год службы засчитывается за два, то там, где нахожусь я, душа еще быстрее стареет, хоть это и не засчитывается. — Зачем ты приехал сюда? — снова спросил Данвиц. Разговаривая с Крюгером, он все время продолжал размышлять о своем письме. — Ты уже задавал мне такой вопрос, и я тебе ответил, — сказал Крюгер. — Значит, ты приехал разбираться в положении на фронте? — Данвиц сверлил его взглядом. — Или… просто решил заработать награду за пребывание под огнем противника? Так рыцарский крест у тебя уже есть. Что же ты хочешь теперь? Дубовые листья? На нашем фронте их не получишь… Впрочем, это твое дело. Самое главное из твоих разъяснений я понял: от штурма Петербурга решено отказаться. Мы обречены леденеть в снегах и болотах. — Ты задал мне три вопроса, а я успел ответить тебе лишь на два, — как бы не слыша Данвица, продолжал Крюгер. — Вспомни, ты спросил о Петербурге, и я тебе ответил. Ты задал вопрос о Москве, и я тебе тоже ответил со всей откровенностью. Но у тебя был еще один вопрос: «Что будет дальше?» — Этот вопрос я задам фюреру, если он удостоит меня личной встречи! — запальчиво возразил Данвиц. — Он один знает, что будет! Только он может приказать… — Арним, Арним, — с сожалением произнес Крюгер, — ты одной ногой стоишь по колено в русских снегах, а другой все еще ощущаешь паркет имперской канцелярии… Неужели собственный опыт еще не убедил тебя, что на этой войне не все зависит от приказов? Был приказ взять Петербург еще в августе, но мы вот не в петербургской «Астории», а торчим с тобой в Пскове. Ты забыл о русских. О том, что они сопротивляются, хотя это и не было предусмотрено планом «Барбаросса»… — Отвечай на третий вопрос, — не глядя на Крюгера, мрачно сказал Данвиц. — Что же будет дальше? Вернут ли нам по крайней мере войска, переброшенные на Московское направление? Там они, как я понял тебя, уже бесполезны, а нам бы пригодились. С ними бы мы, пожалуй, сумели захватить Петербург, достаточно ослабленный блокадой. — Не торопись. Да, под Москвой нас пока постигла неудача. Пока! Но это вовсе не значит… — Моя цель — Петербург! — прервал его Данвиц. — Так сказал фюрер! — Подожди. Сейчас у вашего фронта есть более важная задача. Смотри сюда… — С подставки, на которой, словно пики, выстроились кии, Крюгер взял кусочек мела и, вернувшись к столу, начертил на зеленом сукне белый кружок. — Вот твой Петербург… А это, — он провел меловую линию к нижнему правому углу стола и закончил его жирной точкой, — это Москва. А вот здесь, — Крюгер провел короткую черту и поставил точку несколько выше, — здесь город Калинин. Ты слышал такое название? Нет? А следовало бы. Этот город носит имя нынешнего президента большевистской России. — Разве президентом у них не Сталин? — О боже мой! Данвиц, для тебя политическое устройство России понятно не более, чем система управления каким-нибудь племенем в Черной Африке! Но сейчас речь не об этом. Смотри опять сюда. Петербург Петербургом, а главной военной целью для нас является все же Москва. И сейчас самая актуальная задача для группы армий «Север» заключается в том, чтобы скорее соединиться вот здесь, выше Калинина, с войсками фон Бока. Бросив мел на стол, Крюгер достал из брючного кармана носовой платок и стал тщательно вытирать пальцы. Данвиц стоял, тупо глядел на белые линии и точки, разбежавшиеся по зеленому сукну бильярдного стола. Из всего, что сказал ему Крюгер, он твердо усвоил только одно: Петербург уже не является целью номер один. Муки от жары и холода, ожесточенные бои с русскими, виселицы и расстрелы — все это не в зачет. Другие пожнут плоды победы. Из головы не шел, однако, июньский разговор с фюрером в Бергхофе. Стоя у окна, за которым виднелись вершины Альпийских гор и черные бездны, он указал тогда Данвицу путь сюда. И разве потом, уже в июле, в своем салон-вагоне фюрер не повторял при нем как заклинание: «Петербург, прежде всего Петербург!» Всю свою боль и злость Данвиц обрушил мысленно на генералов: «Академики! Высокомерные снобы с моноклями. Вы умеете воевать лишь на картах и все не можете примириться с тем, что фюрер был когда-то ефрейтором. Да, был, а стал богом! Но вы и бога способны сбить с толку. Жаль, что в ту „ночь длинных ножей“ Гитлер, разделавшись с Ремом и его штурмовиками, уничтожил только двух рейхсверовских генералов. Их надо было уничтожать десятками! Только подлинные носители национал-социалистского духа могут быть верной опорой фюрера в этой войне!» — Теперь тебе ясно? — донесся откуда-то издалека голос Крюгера. — Мне ясно, — жестко сказал Данвиц, отрывая свой взгляд от стола, — что в ставку фюрера проникли если не предатели, то трусы. Эти лощеные генералы… — Не говори глупостей, Арним, — прервал его Крюгер, — у генералов и фюрера цель одна. — Но тогда почему же мы еще не победили русских? — все более распалялся Данвиц, не отдавая себе отчета в том, что этот его вопрос звучит нелепо. — Шесть недель, максимум два месяца дал нам фюрер для победного завершения этой войны! — Может быть, тебе известно, как завершить ее хотя бы теперь? — ехидно спросил Крюгер. — Может быть, вы, господин оберст-лейтенант, владеете ключом к немедленной победе? «Ключ? — мысленно подхватил Данвиц. — Да, почти такой же вопрос задал я тогда в поезде самому фюреру. И он ответил мне не задумываясь. Ответил одним словом: „Жестокость!“ Но разве я не следовал этому указанию? Разве не вешал пленных? Разве не шагал вперед и вперед по колено в крови? Нет, я свято выполнил приказ фюрера. И все же Петербург еще недосягаем…» — Что же будет дальше? — растерянно промолвил Данвиц. — Ну, ты снова повторяешь свой третий вопрос, — усмехнулся Крюгер. — Я по нему уже высказался. Могу, однако, добавить: что будет, а вернее, как быть дальше, предстоит обсудить на совещании начальников штабов армейских групп и армий, воюющих на Восточном фронте. — Бреннеке едет на это совещание? — снова оживился Данвиц. — Ты догадлив. — А разве фюрер не может решить этого сам? — Он хочет выслушать мнение начальников штабов… Все смешалось в голове у Данвица. Реальность переплеталась с иллюзиями. Испытавший на себе всю силу сопротивления советских войск, всю ненависть советских людей, он не мог не замечать противоречий между замыслами Гитлера и действительностью. Но как только Данвиц отдавал себе отчет в этих противоречиях, иллюзии тотчас же брали верх. Он мгновенно становился прежним Данвицем, верящим в сверхчеловеческие возможности фюрера, в непременное конечное торжество его воли. Даже тот факт, что война, которой, согласно предначертаниям Гитлера, предстояло победоносно завершиться два, максимум два с половиной месяца назад, продолжалась с нарастающим ожесточением, даже это не поколебало слепой веры Данвица. Он стоял, облокотясь о край стола, обитого зеленым сукном, пытаясь разобраться в хаосе своих мыслей, и не мог. В нем только сильнее закипала злоба. Это была спасительная злоба, потому что она снова и снова подсказывала Данвицу простейший ответ на неразрешимые вопросы: «Всему виной генеральские интриги! От них не спасся фюрер. От них не убереглись и такие, как Крюгер. В то время как мы проливаем кровь за фюрера, эти тыловые прихлебатели за пять месяцев войны из капитанов превратились в полковников. А спеси сколько! А апломб какой!» — Послушай, Данвиц, — прорвался опять сквозь размышления голос Крюгера, — наверное, ты сейчас стараешься понять: зачем я тебе все это говорил? Данвиц вздрогнул: ему показалось, что Крюгер прочел его мысли. А тот продолжал: — Не старайся искать сложные причины. Все очень просто. Мы были связаны одной веревкой в Глейвице. Нас связывает и многое другое. — Крюгер развел руки, будто пытаясь объять это необъятное «другое». — Кто знает, как сложатся в дальнейшем наши судьбы. Сегодня я поддерживаю тебя за локоть, а завтра, глядишь, такая возможность появится у тебя. Так вот, сейчас я плачу тебе свой товарищеский долг… — И, приблизившись к Данвицу почти вплотную, перешел на полушепот: — Ты едешь в Растенбург. Не наговори там лишнего. Умерь свое рвение. Спрос на козлов отпущения никогда еще не был так велик, как теперь. А когда есть спрос на козлов, не всегда удается сдобровать и резвым козлятам. Поэтому я хотел тебя… ну, ориентировать, что ли. Ты понял? — Благодарю, — с недоброй усмешкой откликнулся Данвиц. И, желая изменить тему разговора, спросил: — Значит, мы летим вместе? — Ты же сказал, что тебя берет Бреннеке? А у меня еще есть здесь дела на день или два. Впрочем, не исключено, что мы встретимся в Растенбурге. Я живу в зоне номер три. — Тогда прощай, — сказал Данвиц и протянул Крюгеру руку. Тот задержал ее и переспросил многозначительно: — Ты все понял? У тебя нет больше вопросов? — Все, — высвобождая свою руку, ответил Данвиц. — Впрочем, еще один вопрос: ты никогда не видел, как бурят землю? — Что? — Как бурят землю… — отрешенно повторил Данвиц. — Буром. Впрочем, прости. Все это не имеет никакого значения. Прощай. — До свидания. И помни мой главный совет: постарайся остаться в Растенбурге. — Каждому — свое, — сказал Данвиц и направился к двери. …На улице было темно и пустынно. Дул холодный ветер. Навстречу Данвицу неторопливо двигалась группа военных. Блеснул луч карманного фонарика. Один из военных отделился от группы и преградил дорогу Данвицу: — Хауптман Шумахер, комендантский патруль. Прошу предъявить документы. Данвиц раздраженно просунул руку под борт шинели, вынул из нагрудного кармана кителя свое удостоверение и протянул капитану. За спиной капитана появился солдат, подсветил фонариком. — Прошу прощения, господин оберст-лейтенант, — почтительно произнес капитан и сдвинул каблуки сапог. Однако привычного щелчка не получилось, на каблуки налип снег. Возвращая удостоверение, капитан позволил себе вольность, заговорил почти фамильярно: — Чертовский холод, господин оберст-лейтенант… Сейчас хорошо сидеть дома, в тепле. — Сейчас, хауптман, хорошо сидеть в землянке, а еще лучше в окопе, — резко ответил Данвиц и зашагал, не оборачиваясь, дальше. Дверь в гостиницу была заперта, и Данвицу пришлось позвонить. Через минуту ему открыл все тот же розовощекий ефрейтор Кирш. Широко улыбаясь, поздравил: — С победой, господин оберст-лейтенант! Вы, конечно, знаете, что взят Тихвин. Хайль Гитлер! При этом Кирш с такой силой выбросил вперед руку, что она, казалось, неминуемо должна была оторваться от туловища. Данвиц небрежно махнул рукой в ответ, будто отгонял надоедливую муху, и молча направился к лестнице, застланной такою же красной ковровой дорожкой, как и в штабе фон Лееба. — Смотрю, все проживающие у нас офицеры вернулись, а господина оберст-лейтенанта нет и нет, — услышал он за своей спиной воркующий голос Кирша; тот неслышными шагами поднимался следом за ним. — Я уже начал беспокоиться… — О чем? — не оборачиваясь, бросил Данвиц. — О, господин оберст-лейтенант, здесь надо быть очень осторожным! В лесах сотни, может быть, даже тысячи партизан. Не проходит и дня, чтобы до нас не долетали слухи… — Поменьше верьте слухам, ефрейтор. — Слушаюсь, господин оберст-лейтенант… Данвиц нащупал в кармане шинели ключ от номера и вставил его в замочную скважину. — Осмелюсь на минуту задержать господина оберст… — Что еще? — недовольно прервал его Данвиц. — Я подумал… впереди длинная ночь… из штаба звонили и приказали доложить господину оберст-лейтенанту, что машина за ним будет подана в семь тридцать… и я подумал… — Что вы еще подумали? — Я подумал, что долг солдата — услужить своему офицеру… в особенности герою-фронтовику. Если господину оберст-лейтенанту угодно, — снижая голос до шепота, продолжал ефрейтор, — то не позже чем через полчаса его может посетить… девушка. Данвиц повернулся к Киршу, так и не открыв дверь. Ему захотелось дать пинка этому розовощекому своднику. Однако любопытство взяло верх. — Немка? — спросил он. — Увы, господин оберст-лейтенант, русская! Но вы можете быть совершенно спокойны… Совершенно безопасно как с медицинской точки зрения, так и вообще. После того как одна паршивка вилкой выколола глаза лейтенанту, мы произвели тщательный отбор… «А что, если и в самом деле?.. — подумал Данвиц. — Почему не лечь в теплую мягкую постель с женщиной?.. После столь долгого вынужденного поста… забыть хоть на час, хоть на минуту обо всем — о Петербурге, о Крюгере, о проклятых вопросах, на которые нет ответа…» Он посмотрел на Кирша и, к удивлению своему, не обнаружил в нем в эту минуту ничего солдатского. Ефрейтор, игриво склонив набочок свою розовую физиономию, как-то странно подмигивал ему и даже слегка причмокивал, походя на зазывалу с берлинской Александерплац. — Смирно! — неожиданно для самого себя рявкнул на весь коридор Данвиц. Кирш мгновенно вытянулся, будто его пронзили стальным прутом сверху донизу. — Передайте своему командиру, — процедил сквозь зубы Данвиц, — что я наказал вас пятью сутками строгого ареста за бестактное обращение с офицером. И, повернув наконец ключ, исчез за дверью. 3 В течение трехчасового перелета из Пскова до Летцена, небольшого городка в Восточной Пруссии, Бреннеке и Данвиц почти не общались. Начальник штаба группы армий «Север» и еще двое незнакомых Данвицу полковников находились в обособленном салоне, дверь в который была плотно прикрыта. Только этим салоном самолет и отличался от обычного, пассажирского, рейсового «юнкерса» с двумя рядами сдвоенных кресел по обеим сторонам узкого, прикрытого зеленой ковровой дорожкой прохода. Здесь таких кресел было поменьше. В одном из них у прикрытого легкой матерчатой шторкой оконца и расположился Данвиц, поставив на соседнее, пустовавшее сиденье свой чемодан. В этой части самолета, предназначенной для пассажиров чином пониже, Данвиц был не один. Кроме него здесь оказались два армейских лейтенанта, оберст-лейтенант и трое эсэсовцев в черных мундирах — Данвиц не дал себе труда разглядеть их знаки различия. Он вошел в самолет, когда эти случайные спутники уже сидели там, выбрал себе место на отшибе, так, чтобы и впереди и позади были свободные кресла, нажал рычаг на подлокотнике, чтобы откинулась спинка, и, приняв полулежачее положение, закрыл глаза. В минувшую ночь Данвиц хорошо отдохнул, спать ему на хотелось. Однако он сидел откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза, потому что искал уединения — очень уж много людей промелькнуло перед ним вчера. Неприятная какая-то накипь осталась от пьяной вечеринки в офицерском казино, завязли в ушах назойливые звуки «Лили Марлен», перемежаемые крикливыми тостами, дребезгом посуды, стуком бильярдных шаров… Данвиц обрадовался, когда стал нарастать гул моторов «юнкерса», постепенно заглушая все это и как бы отсекая вчерашний день от сегодняшнего. Не заглушался лишь голос Крюгера, то иронически-снисходительный, то менторский, хотя именно от этого голоса Данвиц желал избавиться прежде всего. Уже десятки километров отделяли Данвица от оставшегося в Пскове преуспевающего полковника. Но казалось почему-то, что полковник этот незримо присутствует здесь, сидит за спиной. И чем настойчивее заставлял себя Данвиц забыть о существовании Крюгера, тем явственней слышал его голос. Вчерашняя их встреча привела Данвица в смятение. Он не отличался большим умом и способностью мыслить аналитически. Подобно выпущенной пуле, любая мысль Данвица упрямо сопротивлялась отклонениям в сторону, она развивалась только по прямой и гибла на бесцельном излете, если причину и следствие разделял лабиринт событий. Сам Данвиц, разумеется, не осознавал этого. В нередких случаях, когда его прямолинейное мышление оказывалось не в состоянии дать удовлетворительное объяснение противоречивым фактам, он просто игнорировал эти факты. Впервые с тех пор, как ему довелось в дыму и пламени перешагнуть германо-советскую границу, таким фактом стали предсмертные слова капитана Мюллера. Данвиц всегда превыше всех человеческих качеств ставил преданность фюреру и национал-социалистской идее. Другим неоспоримым достоинством истинного немца он считал храбрость в бою. В нем самом эти два качества сливались в единое целое. Что такое «национал-социалистская идея», Данвиц никогда не смог бы объяснить. Его теоретический багаж был слишком скуден — всего несколько готовых формул, вложенных в память Гитлером. Смысл этих формул, похожих на заклинания, сводился к тому, что Германии суждено господствовать над миром, что арийцы, точнее, «чистокровные» немцы должны быть господами, а все остальные люди — их рабами и что в конце концов из океана крови в дыму пожарищ и орудийном грохоте поднимется ввысь нечто вроде гигантского острова или гранитного утеса, имя которому — «тысячелетний рейх». Конкретизировать это понятие Данвиц тоже не смог бы. Но поскольку будущие рабы сопротивлялись, — грозная кара была неизбежна, тотальная, то есть всеобщая, война являлась необходимой переходной стадией от лишенной «жизненного пространства» Германии к «тысячелетнему рейху». А на войне не добудешь победы без храбрости. Так в сумеречном сознании Данвица преданность фюреру и личная храбрость сливались воедино. Капитан Мюллер был храбр и, следовательно, заслуживал уважения. Капитан отдал свою жизнь за фюрера и этим еще больше возвысился в глазах Данвица. Тем непостижимее, почему же, расставаясь с жизнью, Мюллер позволил себе сравнение немецкой армии с буром, который, встретив скальные породы, начинает крошиться и проворачиваться на холостом ходу? А теперь вот этот Крюгер! Всего несколько месяцев назад он мог бы сойти за двойника Данвица, настолько их поведение, мысли, мечты совпадали во всем. Что же произошло потом? Почему Крюгер стал совсем иным? …После бесполезных попыток заглушить его голос Данвиц сдался. Теперь он, уже не сопротивляясь этому голосу, пытался разобраться, чем, собственно, больше всего поразил его Крюгер вчера. Известием о неудаче немецкого наступления под Москвой? Советом удрать с фронта и закрепиться в ставке фюрера?.. Или самим тоном разговора — фамильярно-снисходительным тоном, каким говорят только с ребенком, не знающим азбучных истин? Но что позволяет этому Крюгеру — и наверное же не одному ему — столь вольно толковать все, в том числе и понятия, священные для каждого истинного национал-социалиста? Снова и снова мысль Данвица устремлялась по уже проторенному руслу: в окружение фюрера проникли люди, не заслуживающие доверия. Эти люди зазнались. Возомнили, что они способны лучше, чем фюрер, оценивать военную ситуацию. Забыли, что являются лишь простыми смертными, а фюрер был и остается полубогом. В минуты таинственного озарения, нисходящего на фюрера, перед ним открываются дали, недоступные взору обычных людей… Данвиц сидел неподвижно, откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза. Самолет пролетал над сожженными русскими городами и селами, над опаленной, перепаханной фугасными бомбами и артиллерийскими снарядами советской землей, над бесприютными, казалось прямо из-под земли торчавшими печными трубами, над виселицами, на которых покачивались окоченевшие трупы партизан, но все это было безразлично Данвицу, охваченному одной мыслью, одной навязчивой идеей, одним желанием: как можно скорее увидеть фюрера, сказать ему правду, обратить его гнев на людей, недостойных оказанного им доверия, и снова, как тогда, в поезде, услышать от него слова, которые определят дальнейший смысл его, Данвица, жизни. — Спите, оберст-лейтенант? — услышал он над собой. Данвиц не сразу открыл глаза. Ему потребовалось несколько секунд, чтобы оторваться от своих дум. И когда он наконец поднял веки, то увидел возле своего кресла генерала Бреннеке. Данвиц попытался было вскочить, однако выбраться из кресла с далеко откинутой спинкой оказалось не так просто. Он вцепился в подлокотники, но Бреннеке мягко положил руку на его плечо: — Сидите, сидите, оберст-лейтенант! И сам присел на подлокотник пустого кресла по другую сторону узкого прохода, оказавшись таким образом почти рядом о Данвицем, только несколько возвышаясь над ним. — Мечтали о свидании с Германией? — с добродушной усмешкой спросил Бреннеке. — Или, — не дожидаясь ответа, продолжал он, — предвкушаете иное, более интимное свидание? Вы женаты? — Нет, господин генерал, я холост, — отчеканил Данвиц, нажимая кнопку в правом подлокотнике и приводя спинку своего кресла в нормальное положение. — Невеста есть? — Нет, господин генерал. — Отец, мать? — Отец умер давно. Мать — в Берлине. — Сколько вам лет, оберст-лейтенант? — Двадцать семь, господин генерал. — Гм-м… И у вас до сих пор не появилось желания обзавестись семьей? — У меня есть семья, господин генерал. Это мой фюрер и моя Германия. Бреннеке бросил пристальный взгляд на Данвица. «Позер? Элементарный карьерист? До мозга костей фанатик? Или просто педераст?» — пытался определить он. Однако в ответах Данвица не чувствовалось фальши. И лицо его, с которого еще не сошел летний загар, обветренное, с резкой линией губ, чисто выбритое, было лицом настоящего мужчины. Только в немигающих, безжалостных светло-голубых главах, казалось, застыло безумие. «Фанатик. Обыкновенный фанатик», — решил Бреннеке. До вчерашнего дня ему не приходилось встречаться с Данвицем. Еще накануне войны прикомандированный к штабу группы армий «Север», этот офицер фактически ни дня не проработал под его началом, а сразу же, как только прибыл на фронт, получил новое назначение — в четвертую танковую группу Хепнера. Так решил сам фон Лееб. И, честно говоря, Бреннеке был благодарен командующему за такое решение: не велика радость иметь возле себя, да еще в числе подчиненных, человека из окружения фюрера. Судя по всему, этот Данвиц неплохо проявил себя на первом этапе войны: был ранен в боях под Лугой и удостоился награды фюрера, когда тот приезжал в июле в группу армий «Север». В свое время Бреннеке с легким сердцем завизировал представление о производстве майора Данвица в следующий чин. И вот теперь судьба свела их. Приказ об отправке оберст-лейтенанта в ставку фюрера был передан непосредственно фон Леебу, и Бреннеке узнал об этом от фельдмаршала лишь вчера утром. Он нарочно задержался в кабинете командующего, чтобы взглянуть на Данвица. К распоряжению фельдмаршала доставить в ставку вызванного офицера тем же самолетом, каким собирался лететь сам, Бреннеке отнесся почти безразлично. Мысли его были заняты совещанием начальников штабов: три дня Бреннеке готовил доклад о положении дел на своем фронте. Данвиц к предстоящему совещанию никакого отношения не имел и поэтому мало интересовал генерала. Из своего салона он вышел просто вежливости ради, поприветствовать летевших в одном с ним самолете нескольких офицеров-отпускников и раненых, направляющихся в тыл для продолжения лечения. Но теперь, начав ничего не значащий разговор с Данвицем, Бреннеке вдруг интуитивно почувствовал, что с вызовом этого оберст-лейтенанта в ставку связана какая-то опасность. Данвиц отвечал на вопросы Бреннеке коротко и четко, как и подобает командиру полка в разговоре с начальником штаба группы. Насторожившую генерала фразу насчет фюрера и Германии, которую с каким-то скрытым упреком, даже вызовом произнес этот подполковник, легко можно было отнести за счет часто употребляемых в национал-социалистской среде привычных разговорных штампов. Но то, как Данвиц произнес эту фразу, а главное, странное выражение его глаз, на грани разума и безумия, насторожили Бреннеке. В другое время он, пожалуй, не придал бы значения тому, что одним из полков на его фронте командует не то маньяк, не то палач. Маньяки и палачи как раз требовались теперь в большом количестве. Русские должны были трепетать от одного взгляда немецкого офицера. Но сейчас этот взгляд был обращен не на русских, а на него, Бреннеке, на немецкого генерал-лейтенанта. И смутная догадка, что, очутившись в ставке Гитлера, этот Данвиц может стать источником какой-то еще неясной беды, грозящей фон Леебу, а значит, и начальнику его штаба, впервые шевельнулась в душе Бреннеке. — Разумеется, — кивнул он, — в широком смысле все мы члены одной семьи. И тем не менее молодость имеет свои права. Ведь так? Бреннеке поймал себя на том, что пытается чуть ли не заигрывать с этим фанатиком, и мысленно обругал себя. — У молодых есть одно право, — услышал он холодный ответ Данвица, — первыми умирать за дело фюрера. — Ну, мы, старики, вряд ли так легко уступим вам эту привилегию, — сказал Бреннеке, сознавая, что и на этот раз не в силах изменить навязанную ему манеру разговора. И, спеша закончить малоприятную беседу, произнес несколько напыщенно: — Я, как и фельдмаршал, надеюсь, что вы должным образом расскажете в ставке о нашей победе под Тихвином. — Она достигнута без моего участия, — по-прежнему холодно ответил Данвиц. — Но, но, — нарочито погрозил ему пальцем Бреннеке, — не преуменьшайте роли войск, осаждающих Петербург. В том, что русские были не в состоянии перебросить под Тихвин достаточные подкрепления, несомненно, и ваша заслуга. Бреннеке встал. Теперь мгновенно поднялся, опираясь на подлокотники кресла, и Данвиц. — Желаю успеха, оберст-лейтенант! — сказал Бреннеке. — Благодарю, господин генерал! — четко ответил Данвиц. Бреннеке кивнул и направился обратно в свой салон. Когда колеса самолета чиркнули по бетону посадочной полосы, Данвиц машинально глянул на ручные часы. Было четверть первого. Самолет уже катился по бетонной дорожке, спутники Данвица поднимались со своих мест, передвигали ближе к выходу чемоданы, оживленно переговариваясь, а он все продолжал сидеть неподвижно и молчаливо. «Что готовит мне судьба? — мысленно спрашивал себя Данвиц. Напряжение, не покидавшее его в течение последних суток, достигло высшего предела. — Все, все должно разъясниться в этот ближайший час, — думал он. — Скоро, очень скоро я узнаю, зачем меня вызвали!» Решающим было: примет ли его фюрер? Данвиц не спрашивал себя: зачем? Для того ли, чтобы лично выслушать или чтобы обрушить свой гнев на зарвавшегося простака? Это теперь казалось Данвицу не столь уж важным. Одно неукротимое желание владело им: снова встретиться с обожаемым фюрером, услышать его магический голос, увидеть взмах его руки, как бы отдергивающей завесу, скрывающую горизонты будущего. Самолет остановился. В последний раз взревели и заглохли моторы. Послышался лязг открываемой двери и выбрасываемого металлического трапа. Но Данвиц все еще сидел на своем месте. Он не знал, встретит ли его кто-нибудь. Если нет, то куда обратиться? Неизвестность пугала. На какое-то время она точно парализовала Данвица. Наконец он встал, решительно сдернул заброшенную на багажную полку шинель, подхватил свой чемодан и направился к выходу. Первым, еще не осознанным ощущением Данвица, когда он ступил на круглые металлические перекладины трапа, была приятная теплынь. Зима здесь пока не наступила. Дул, правда, ветер, но и он был не такой суровый, как там, в далекой России, — не колол невидимыми иглами лицо, не пронизывал насквозь шинель и китель, добираясь до тела. В отдалении зеленели необъятные сосновые леса. Сойдя на землю, Данвиц огляделся. На поле аэродрома, за бетонной, уходящей вдаль взлетно-посадочной полосой, на рыжей, пожухлой траве стояло несколько грузовиков. Солдаты разгружали чрево самолета: принимали в свои грузовики из его багажного люка ящики, тюки, какую-то аппаратуру. В кузова этих же грузовиков забрасывали свои пожитки прилетевшие вместе с Данвицем офицеры, а потом, подтягиваясь на руках, забирались туда и сами. Двери самолета были распахнуты настежь, от одной из них, передней, убирали трап — Данвиц сделал отсюда вывод, что Бреннеке и сопровождавшие его полковники уже уехали. «Что же мне делать? Куда идти?» — в растерянности подумал Данвиц. Низенькие одноэтажные служебные помещения аэродрома располагались в нескольких сотнях метров от того места, где стоял самолет. И Данвиц направился туда: может быть, там, у аэродромного начальства, есть какие-нибудь указания насчет него? В крайнем случае оттуда он свяжется по телефону с комендантом ближайшего гарнизона. Он не успел преодолеть и половины пути, когда увидел мчавшуюся на аэродром черную легковую автомашину. Она появилась откуда-то из леса. «Не за мной ли?» — с надеждой подумал Данвиц и ускорил шаг. Машина тем временем уже достигла аэродромных построек и, не останавливаясь там, устремилась прямо на летное поле. Она мчалась по рыжей траве, не выбирая дороги. Данвиц инстинктивно изменил направление и ускоренным шагом пошел навстречу машине. Спустя считанные минуты, они поравнялись. Данвиц замедлил шаг, но машина проскочила мимо. Он разочарованно вздохнул и, снова меняя направление, зашагал в сторону серых домиков. За спиной раздался пронзительный скрип тормозов. Данвиц обернулся. Машина остановилась метрах в десяти от него. Передняя дверца распахнулась, и на землю выскочил какой-то офицер в черной эсэсовской форме. Взмахнув рукой, офицер крикнул: — Данвиц! Ты?! И заспешил к стоявшему в нерешительности Данвицу, громко удивляясь на ходу: — Как же я тебя не узнал? Подумать только! Чуть не пропустил!.. О-о! Простите, господин оберст-лейтенант! Я издали не разглядел ваши погоны… Теперь и Данвиц опознал приближавшегося к нему эсэсовца. Это же гауптштурмфюрер СС Вальтер Деттман из приемной фюрера в новой имперской канцелярии! Они были сверстниками и почти товарищами. Эсэсовский чин Деттмана соответствовал армейскому капитану. В этом чине Данвиц знал его до войны, сам уже будучи майором. Не изменился чин Деттмана и поныне. Подойдя к Данвицу почти вплотную, Деттман с преувеличенной лихостью выкинул вперед правую руку, воскликнул «Хайль Гитлер!» и, не ожидая ответа, затараторил по-свойски: — А ты стал просто неузнаваемым, Арним! Постарел лет на десять. Но по-прежнему стопроцентный ариец, с головы до ног. И к тому же оберст-лейтенант. В мирное время наши канцелярские писюхи посходили бы с ума от твоих чар… — Здравствуй, Вальтер! — прервал его Данвиц. — Рад, что встретились. И вдобавок ты меня выручил: я не знал, куда обращаться. Прибыл по вызову, а тут… Деттман неожиданно выпрямился, прижал ладони к бедрам, щелкнул каблуками и отрапортовал: — Господин оберст-лейтенант! Гауптштурмфюрер Деттман прибыл, чтобы сопровождать вас! — Потом улыбнулся и, понижая голос, попросил: — Пожалуйста, никому не рассказывай, что я чуть не проморгал тебя. Иначе мне обеспечено взыскание. А теперь… Бруно, — крикнул он водителю машины, тоже эсэсовцу, — забирай чемодан господина оберст-лейтенанта! Быстро!.. Как добрые друзья, они вдвоем расположились на заднем сиденье. Шофер развернул автомашину в обратную сторону. Помчались к лесу. — Куда мы едем, Вальтер? — нетерпеливо спросил Данвиц. — В «Вольфшанце», разумеется! Ведь ты же сам сказал, что получил вызов. — Да, но я до сих пор не знаю, кто именно меня вызывает! Телеграмма была подписана Шмундтом… Как ты назвал место, куда мы едем? «Вольфшанце»? Это деревня или город? — Данвиц! Ты совсем отстал от жизни. «Вольфшанце» не город и не деревня. Так фюреру было угодно назвать свою ставку. — Значит, мы едем к фюреру? — обрадовался Данвиц. — Мне приказано встретить тебя и доставить в «Вольфшанце», — сдержанно ответил Деттман. — Об остальном узнаешь на месте. — Вальтер, не томи! — умоляюще произнес Данвиц. — Кстати, в каком качестве ты состоишь сейчас? — В «Вольфшанце» у фюрера нет специальной приемной, подобной той, которая тебе хорошо известна. Мы живем здесь как на биваке. Нечто среднее между монастырем и казармами. — Ты не сказал о себе. Что делаешь здесь ты? — Я? — переспросил Деттман. — Ну, как бы тебе это объяснить?.. Словом, я один из тех, кто представляет в ставке ведомство рейхсфюрера СС. — Гиммлера? — В Германии один рейхсфюрер СС. — Подожди, я не совсем понимаю… Почему же в таком случае именно тебе поручили встретить меня? — Потому, очевидно, что для доставки своего письма фюреру ты избрал каналы именно моего ведомства. — Понимаю, — кивнул Данвиц. — Значит, мое письмо побывало на Принцальбрехтштрассе. Но достигло ли оно в конце концов фюрера? Короче говоря, Вальтер, не можешь ли ты сообщить мне какие-нибудь подробности, связанные с этим письмом? — Кое-что могу. Тебя хочет видеть рейхсфюрер СС. Это было для Данвица новой загадкой. Его хочет видеть Гиммлер. Но зачем? Почему? …Гиммлера Данвиц знал, будучи еще мальчишкой. Он был другом отца и частым гостем в их доме. Тогда этого человека не называли рейхсфюрером СС. Он назывался проще — одним из соратников Гитлера, который уже стал признанным вождем национал-социалистской партии. Только вождем партии, властителем дум некоторой части немцев, но не всемогущим властителем Германии. Президентское кресло занимал тогда Гинденбург, а премьер-министром был не то Брюнинг, не то уже фон Папен. К Гинденбургу в семье Данвица относились с холодным уважением, к премьер-министрам — с нескрываемым презрением. Гитлер же почитался здесь за божество. Отец Арнима, почтовый служащий, вступил в нацистскую партию задолго до баварского путча, и жизнь его делилась на две части. Первая, связанная со службой, была бледна и неинтересна. Жизнь подлинная начиналась лишь после отправления нудных служебных обязанностей. Если отец не шел на свои партийные собрания куда-нибудь в пивную, то его партийные товарищи к вечеру заполняли дом Данвицев. Они поносили здесь правительство, обрушивали проклятия на головы коммунистов, социал-демократов и евреев, кричали «Хайль Гитлер!», устремляя руки к портрету фюрера, красовавшемуся на пустой стене в центре столовой; никакой другой портрет или картина не считались достойными соседствовать с изображением вождя. При появлении Гиммлера отец порой уединялся с ним в своем крошечном кабинете, не всегда заботясь при этом, чтобы поплотнее была прикрыта дверь в смежную комнату, где маленький Арним готовил уроки. Прилежный школьник невольно отвлекался от своих занятий, прислушивался к разговору в кабинете отца. Чаще всего это был разговор о демонстрациях штурмовиков, об удавшемся или неудавшемся срыве рабочей забастовки, подготовленной коммунистами, о предстоящих выборах канцлера. Случалось, что собеседники касались предметов совсем туманных, совсем таинственных и потому особенно волновавших воображение Арнима. В этих случаях говорил преимущественно Гиммлер. Негромким, высоким голосом рассуждал он о сверхлюдях и пигмеях, о борьбе льда с огнем, о необходимости массового истребления низших рас, о каких-то гигантах, живущих где-то в отрогах Гималайских гор, об «озарениях», которые нисходят на фюрера, о великом философе Гансе Хербигере, который сметет все лженауки, возникшие на прогнившем фундаменте эллинизма, христианства и иудаизма. Почти ничего из услышанного Арним не понимал. Но именно эта непонятность, таинственность, так контрастирующая со скучной, размеренной реальной жизнью, и очаровывала его. Иногда Гиммлер удостаивал мальчонку особым вниманием. Он сажал его в угол дивана, сам садился в другой угол и, глядя оттуда глазами гипнотизера, лихорадочно мерцавшими за стеклышками пенсне, тихим и ровным голосом рассказывал страшные сказки о новой эре огня и крови, в которой предстоит жить Арниму и к которой он должен готовить себя уже сейчас… Когда отец умер, Гиммлер перестал посещать их дом. Лишь много лет спустя, уже в качестве адъютанта фюрера, Данвицу довелось, и притом не раз, встречаться с Гиммлером. Но это были мимолетные встречи. Впрочем, одну из них, надолго определившую судьбу Данвица, нельзя назвать мимолетной. Она состоялась в середине августа тридцать девятого года, перед тем как Гиммлер лично рекомендовал Гальдеру участников операции в Глейвице… «…Значит, — размышлял Данвиц, сидя в машине рядом с Деттманом, — мое предположение оказалось правильным: Грюнвальд передал письмо шефу гестапо. Но что сделал с письмом Гиммлер?» Ответа на этот вопрос все еще не было, и Данвиц, ища его, принялся за Деттмана опять. На этот раз осторожно, будто ступал по тонкому льду: — Ты сказал, что представляешь ведомство рейхсфюрера СС в ставке. Стало быть, рейхсфюрер находится не в ставке? — Постоянно — нет. Его резиденция на старом месте, в Берлине. Но в «Вольфшанце» он наведывается регулярно. «Так, — отметил про себя Данвиц, — это уже кое-что. Если бы я интересовал только Гиммлера, он вызвал бы меня в Берлин. А мне приказали явиться в ставку. И телеграмму подписал Шмундт. Значит, беседой с Гиммлером дело не ограничится. В ставку я так или иначе попаду. Но… где она, эта ставка?» — внезапно подумал Данвиц и стал пристально смотреть в окно. Машина мчалась по асфальтированной лесной просеке, казавшейся бесконечной. По обе стороны ее сосны образовали почти сплошные медноствольные стены, накрытые сверху зеленой крышей. — Нам долго ехать? — спросил Данвиц. — Порядочно, — ответил Деттман и посмотрел на часы. — Однако мы успеем вовремя. А пока ты мог бы мне рассказать о положении на фронте. — Ты же, наверное, тоже читал мое письмо фюреру? Деттман отрицательно покачал головой: — Нет. — Я там достаточно ясно описал положение. По крайней мере на моем участке фронта. — А где он, этот твой участок? — В Петербурге! — Где-е?! — с недоумением переспросил Деттман. — Ты хочешь сказать, под Петербургом? — Я сказал то, что хотел сказать, — зло бросил Данвиц. — Там, где стоит мой полк, раньше ходил петербургский трамвай. — Так что же вам мешает?.. — начал было Деттман, но Данвиц оборвал его резким жестом, отвернулся и снова стал смотреть в окно. — Во всяком случае, — услышал он голос Деттмана, — если ты еще и не захватил Петербурга, то погоны оберст-лейтенанта уже завоевал. И не обижайся, пожалуйста. Я рад за тебя. — Вы здесь завоевываете чины быстрее, — не поворачивая головы, ответил Данвиц, думая о Крюгере. В этот момент машину слегка подбросило — она пересекала железнодорожное полотно. — Что же, и теперь тут поезда ходят? — с недоумением спросил Данвиц, обратив внимание на зеркальный блеск рельсов. — Только один, — ответил Деттман, — поезд рейхсмаршала Геринга. Его штаб-квартира расположена в Иоганнсбурге. — Где? — переспросил Данвиц. Он никогда не слышал о таком населенном пункте. — В Иоганнсбургском лесу. Это к югу от Растенбурга. — А где, наконец, этот Растенбург? — Речь идет не о городе, а о лесе! И мы сейчас в нем находимся. Собственно, этот лес на картах именуется Мауэрвальдским. Но мы привыкли называть его по имени Растенбурга. Город совсем недалеко отсюда. Только сейчас Данвиц понял, что практически означает это неоднократно слышанное им вчера слово: «Растенбург»! Не город, основанный на месте крепости древних тевтонских рыцарей, а лес! Лес, дремучий, бесконечный лес, в котором единственным признаком цивилизации является эта пустынная асфальтированная просека да вот еще только что оставленная позади железная дорога. Отсюда, из этой лесной чащи, фюрер руководит гигантской битвой, распоряжается жизнью миллионов людей, управляет тысячами самолетов и танков, десятками тысяч артиллерийских орудий, занимается установлением нового порядка на захваченных территориях!.. По своим прежним наблюдениям Данвиц знал, что ведение войны фюрер не доверяет никому. В течение всего времени боевых действий на Западе он лично определял, где и когда вести наступление, какими силами, какими средствами. От генералов требовалось лишь одно: безоговорочное и точное исполнение этих указаний. Но тогда война полыхала почти рядом с Германией — в Польше, Франции, Бельгии. Все это под боком. Эскадрильи немецких самолетов в течение часа, ну двух часов могли подняться с отечественных аэродромов, сбросить бомбы на цель и вернуться обратно. А теперь!.. На мгновение Данвиц обратил свой мысленный взгляд на восток, представил себе бескрайние, уже покрытые снегами пространства России и невольно подумал, что надо быть поистине богом, чтобы из этакой дали руководить такой невиданной в истории человечества битвой. Впрочем, фюрер и был таким богом, которому доступно все. Другое дело — генералы. Им-то здесь делать нечего. Находясь на таком удалении от фронта, они лишь мешают фюреру, сбивают его с толку, вводят в заблуждение. Эти рассуждения Данвица не отличались логичностью, в них одно противоречило другому — бога-то обмануть или сбить с толку нельзя, он же непогрешим! Но эта мысль в голову Данвицу не приходила… «Зачем я все-таки понадобился Гиммлеру?» — снова спросил себя Данвиц. И вдруг его опять стали одолевать страхи. Опять пришла в голову мысль, что все обстоит не так, как ему казалось и как хотелось бы. Письмо не дошло до фюрера. Оно запуталось в паутине гестапо, и Гиммлер решил разделаться с взбалмошным офицером, пытающимся внушить фюреру недоверие к генералам. То, что телеграмму подписал не представитель гестапо, а Шмундт, — всего лишь маскировка… Данвиц не сознавал, не ощущал всей бессмысленности подобного предположения. Он забыл, что о письме его знал и Крюгер, — следовательно, оно вырвалось из недр гестапо. Не отдавал себе отчета в том, что нелепо вызывать с фронта безвестного командира полка лишь для того, чтобы покончить с ним. У гестапо были сотни возможностей разделаться с Данвицем на месте. Нет, не предчувствие возможной кары пугало сейчас Данвица, ослепляло его и лишало здравого смысла. Солдатская его душа содрогнулась из опасения быть неправильно понятым, быть заподозренным в недостаточной преданности фюреру. Это было для него во сто крат хуже смерти. А вызов к Гиммлеру уже сам по себе свидетельствовал, что он, Данвиц, в чем-то заподозрен. Не для элегических же воспоминаний вызывает его рейхсфюрер СС, человек отнюдь не сентиментальный. …Прошло не менее часа, как они выехали с аэродрома, а лесу все не было конца. Данвицу стало казаться, что машина движется не по прямой, а катится куда-то вниз, в бездну. Однако и бездны не бездонны. Глянув через голову водителя в ветровое стекло, Данвиц увидел, что шоссе как бы упиралось в зеленую стену. О том, что асфальтированная дорога делает резкий поворот, он догадался лишь метров за двадцать от кажущегося тупика. За поворотом маячил огромный, выкрашенный в коричневый цвет шлагбаум, справа от него — караульная будка. Двое солдат с автоматами на груди стояли возле будки. Оба были в стальных касках, на которых броско выделялись изображения белых щитов и коротких молний — эмблема войск СС. Еще двое эсэсовцев стояли на середине шоссе, спинами к шлагбауму. От шлагбаума тянулись, исчезая в гуще леса, несколько рядов колючей проволоки. Шофер снизил скорость. Данвиц заметил, как солдаты у караульной будки положили руки на свои автоматы, а один из тех, что были посредине шоссе, предостерегающе поднял руку ладонью вперед. Машина остановилась. Деттман выскочил из кабины и направился к оберштурмфюреру, появившемуся из будки. Они обменялись несколькими словами, Деттман показал какой-то документ, после чего оба охранника вытянулись и выкинули вперед правые руки — на этот раз уже не преграждая путь, а салютуя Деттману. Тот небрежно взмахнул рукой и направился обратно к машине. Тяжелое коричневое бревно шлагбаума медленно поднялось. — Вперед! — приказал Деттман шоферу, снова усаживаясь рядом с Данвицем. Машина на малой скорости прошла под шлагбаумом. Офицер, давший команду поднять шлагбаум, вернулся в будку, оставив открытой входную дверь, и Данвиц заметил, как он сразу же снял телефонную трубку… — Ну вот, ты и прибыл по назначению! — преувеличенно бодро, как показалось Данвицу, сказал Деттман. Знакомый с той мрачной помпезностью, какой привык окружать себя Гитлер, Данвиц старался разглядеть что-либо похожее на Бергхоф — пусть в миниатюре! — но пока не видел ничего, кроме убегавшего опять в необозримую даль шоссе, похожего на взлетную дорожку аэродрома. Только теперь по обочинам тянулась колючая проволока и на равных расстояниях друг от друга возвышались деревянные сторожевые башни. — Фюрер живет здесь? — осторожно спросил Данвиц. — Нет, что ты! — ответил Деттман. — Это только «зона безопасности номер три». Через несколько минут шоссе снова сделало резкий поворот, и перед машиной возник еще один шлагбаум. По обе его стороны расположились бетонные доты, в щелях которых угадывались пулеметные стволы. Перед шлагбаумом стоял офицер в черной эсэсовской шинели и фуражке с кокардой в виде черепа и перекрещенных костей. За шлагбаумом находилось караульное помещение, возле которого прохаживались три автоматчика. На этот раз Деттман не выскочил из машины, а подождал, пока офицер подойдет к ней сам. Тот приблизился медленным, ровным шагом, открыл дверь кабины и, поднеся руку к козырьку, сказал: — С возвращением, господин гауптштурмфюрер! Деттман молча протянул ему белую картонную карточку с фотографией и печатным текстом. И хотя, судя по всему, охранник отлично знал Деттмана в лицо, он, к удивлению Данвица, внимательно изучил предъявленный документ, даже сличил придирчиво фотографию с оригиналом. Закончив эту процедуру, офицер обратился к Данвицу: — Ваши документы, господин оберст-лейтенант. Данвиц подал ему свою «Зольдбух» — воинскую книжку с вложенным в нее командировочным предписанием. Тот молча взял и, не раскрывая книжки, ушел в караульное помещение. — Что это значит? — вполголоса спросил Данвиц. — Ты про что? — не понял Деттман, но, сообразив, о чем тот спрашивает, равнодушно пояснил: — А-а!.. Обычная проверка. Офицер недолго задержался в караульном помещении. На ходу сказав что-то автоматчикам, он вернулся к раскрытой еще дверце машины, возвратил Данвицу его документ, сделал шаг назад, щелкнув каблуками, и выкинул правую руку. Один из автоматчиков в тот же миг поднял шлагбаум, Деттман захлопнул дверцу кабины, и машина тронулась. Проехали еще несколько десятков метров, и Данвиц увидел, что впереди в разные стороны от шоссе тянутся асфальтовые дорожки, достаточно широкие, чтобы по ним могла двигаться машина. Дорожки вели к одноэтажным, казарменного типа строениям, с трудом различаемым за деревьями. И только одно ответвление уходило куда-то в глубь леса. Туда и свернул водитель. Асфальтовая полоска привела к большой квадратной площадке, где уже стояло несколько автомобилей, завешенных маскировочными сетями. — Стоп! — скомандовал Деттман и вышел из машины первым. Данвиц последовал за ним. Хотя не было и трех часов дня, в лесу царил полумрак. Огромные сосны, сомкнувшись кронами, почти скрывали небо. Было сыро и холодно. «Действительно вольфшанце, — подумал Данвиц, — настоящее логово волка!» Деттман уверенно направился по асфальтированной дорожке дальше в лес, увлекая за собой и Данвица. На первый взгляд лес был безлюден, но, присмотревшись пристальнее, Данвиц обнаружил за деревьями неподвижные фигуры часовых. — Не вздумай сойти с дорожки, — предупредил Деттман. — Подстрелят? — усмехнулся Данвиц. — Если раньше того не взлетишь на воздух, — ответил Деттман. — Тут кругом минные поля. Он сказал об этом спокойно, как о само собой разумеющемся, и Данвиц инстинктивно подался к середине дорожки. Они миновали несколько мрачных, приземистых, одноэтажных зданий, напоминающих большие доты. — Кто же в них живет? — вполголоса спросил Данвиц. — Никто, — ответил Деттман, не оборачиваясь, — это цейхгауз, телеграф, радиостанция, столовая… Ты, очевидно, хочешь есть? — Я сыт, — рассеянно ответил Данвиц. После того, как он позавтракал в Пскове, прошло немало времени, но необычность обстановки и нетерпеливое ожидание разрешения главных для него вопросов полностью вытеснили мысли о еде. Время от времени им встречались шедшие в обратном направлении офицеры. Поравнявшись с Деттманом и Данвицем, они молча вскидывали руки к козырькам фуражек. Данвиц заметил, что каждый из них тоже старается держаться середины дорожки. Деттман остановился у одноэтажного домика, облицованного, как и все остальные, то ли бетоном, то ли просто слоем цемента. У домика стоял автоматчик. — Здесь ты можешь побриться и поесть, — объявил Деттман. — В твоем распоряжении… — он посмотрел на часы, — сорок минут. По едва заметному знаку Деттмана часовой отступил на шаг в сторону и открыл дверь, пропуская вперед Данвица. Данвиц перешагнул порог. В маленькой прихожей, стены которой были тоже серы, стоял человек в форме шарфюрера СС. Он молча отсалютовал Данвицу. — Обеспечьте господина оберст-лейтенанта едой и покажите, где можно побриться, — распорядился Деттман. — Яволь, господин гауптштурмфюрер, — ответил, вытягиваясь, эсэсовец. Деттман опять посмотрел на часы. — В твоем распоряжении уже только тридцать восемь минут, — уточнил он. — Я приду за тобой ровно в пятнадцать тридцать. Данвицу хотелось попросить Деттмана не оставлять его одного в этом похожем на склеп доме. Однако он промолчал. С того момента, как они миновали первый шлагбаум, Деттман как-то странно изменился, стал суше, официальное, словно подчеркивал, что за этой чертой между ними не существует никаких отношений, кроме служебных. Это был дурной знак. Со смятенной душой Данвиц пошел за эсэсовцем, который, сделав приглашающий жест, уже исчез в смежной комнате. Она оказалась чуть больше прихожей, с таким же низким потолком, и стены ее были окрашены все той же серой клеевой краской. На одной из стен висел портрет фюрера в простой деревянной рамке. Единственное окно прикрывала изнутри решетка, хорошо заметная меж раздвинутых плотных штор. Посредине комнаты стоял квадратный стол. Возле него — два стула, а у противоположной от входа стены металлическая кровать с тощей подушкой, застеленная серым солдатским одеялом. «Как он сказал? — стал припоминать Данвиц. — Нечто среднее между казармой и монастырем? Скорее между казармой и тюремной камерой!..» Молчаливый шофер внес в комнату чемодан Данвица и, ковырнув, удалился. — Как угодно господину оберст-лейтенанту, — спросил, вытягиваясь, шарфюрер, — сначала побриться, а потом закусить? Или наоборот? Данвиц провел ладонью по щеке. — Побриться. А есть не буду. — Яволь, господин оберст-лейтенант, — почтительно, но сухо ответил эсэсовец и вышел из комнаты. Данвиц снял шинель и положил ее на один из стульев. Отстегнул ремень с тяжелым маузером в жесткой кобуре и сунул его под шинель. Затем раскрыл чемодан и, вынув красный, из эрзац-кожи несессер с бритвенными принадлежностями, разложил их на столе. Эсэсовец вернулся, неся чайник с горячей водой. Наполнил металлический стаканчик. Данвиц прислонил к стаканчику маленькое прямоугольное зеркальце, которым всегда пользовался на фронте, снял китель и повесил его на спинку стула. — Я могу быть свободен? — спросил шарфюрер. — Да, — не глядя на него, ответил Данвиц, насыпая мыльный порошок из продолговатого никелированного пенальчика. — Если господину оберст-лейтенанту понадобится пройти в туалет, прикажите часовому вызвать меня. Это уже совсем напомнило тюремные порядки. — Я привык ходить в сортир без провожатых! — угрюмо сказал Данвиц. — Простите, господин оберст-лейтенант, — по-прежнему сухо и монотонно откликнулся шарфюрер, — но вы не знаете, как туда пройти. — Боитесь, чтобы не подорвался на мине? — постигнув причину такой заботливости эсэсовца, саркастически усмехнулся Данвиц. — Разрешите быть свободным? — точно не слыша этого замечания, снова спросил эсэсовец. — Идите, — кивнул Данвиц, беря в руку кисточку. Но как только дверь закрылась, он, вместо того чтобы обмакнуть кисточку в воду, с раздражением бросил ее на стол и начал ходить по комнате. Комната была квадратная. Одну стену от другой, противоположной, отделяли всего пять шагов. Эти серые стены душили Данвица. По пути сюда он был уверен, что в ставке сразу же разыщет старых своих знакомых, сослуживцев по имперской канцелярии. Но здесь его наглухо изолировали от всех. Он не знал, где находятся адъютанты фюрера — Шауб, Брюкнер, Шмундт, подписавший вызов… Деттман оказался единственным человеком, связывающим Данвица с прошлым. Но это же мелкая сошка!.. А сам Данвиц представлялся себе в эти минуты мухой, запутавшейся в какой-то необъятной, без конца и края, паутине, выбраться из которой невозможно. «Что со мной происходит? — подумал Данвиц. За истекшие сутки он испытал столько противоречивых чувств, что его рассудок, измученный внезапными переходами от радости к разочарованиям, совсем отказывался служить ему. — Чего хочет от меня Гиммлер? Где фюрер? Далеко ли отсюда?..» Он с немой мольбой посмотрел на портрет Гитлера. Это был стандартный портрет, подобный тому, что висел в номере псковской гостиницы. Гитлер глядел куда-то в сторону, высокомерно и отрешенно. Данвиц перевел взгляд на часы. С того момента, как его покинул Деттман, прошло уже пятнадцать минут. «Ну… будь что будет!» — решил он. Снова присел к столу, опустил в воду кисточку и стал взбивать пену. …Деттман появился в обещанный срок — секунда в секунду. — Идем! — произнес он несколько торжественно. Данвиц был в полной готовности. Прохаживался по комнате в шинели и фуражке, чтобы ни на мгновение больше, чем требовалось, не задержаться в этом мрачном доме-тюрьме. У выхода часовой молча отсалютовал им. Деттман остановился, полез за борт своей шинели, вытащил из-под нее желтый картонный квадратик. — Это твой пропуск. До входа в зону я провожу тебя. — А дальше? — спросил Данвиц, разглядывая желтый квадратик. — Дальше тебя проводят другие. Я не имею права на вход в ту зону. Держи. Данвиц взял желтую карточку. Там было напечатано: «Пропуск. Зона безопасности номер один. Оберст-лейтенант Арним Данвиц. Предъявление личного документа обязательно. Комендант: обергруппенфюрер…» И следовала неразборчивая подпись, наполовину скрытая печатью. В нижнем левом углу пропуска стояли две буквы, написанные чернилами от руки: «LB». «Зона безопасности номер один… — мысленно повторил Данвиц и постарался вспомнить, когда, при каких обстоятельствах уже слышал об этой зоне. — О ней упоминал Крюгер? Да, конечно! Именно там, в этой зоне, расположена резиденция фюрера!» Спросил у Деттмана, ткнув пальцем в нижний левый угол пропуска: — Что значат эти буквы? — Они значат, что пропуск действителен сегодня. — А завтра? — автоматически спросил Данвиц. — Завтра можешь его изорвать и выбросить. Или сохранить как сувенир. В двадцать четыре ноль-ноль действие этого пропуска кончается. Завтра будет действовать другой. Пошли!.. Вскоре путь им преградила застава. Здесь не было шлагбаума, только караульная будка, расположенная так, что ее почти скрывали деревья. Трое эсэсовских офицеров стояли на асфальте. По обе стороны прохода тянулись два ряда колючей проволоки. — Предъяви пропуск, — вполголоса подсказал Деттман и, первым подойдя к эсэсовцам, обменялся с ними несколькими фразами. Данвиц вынул свою желтую карточку. Один из офицеров взял ее, внимательно изучил, зачем-то посмотрел на часы и вернул карточку с единственным словом: «Проходите!» А сам направился к будке, чтобы — Данвиц уже не сомневался в этом — сообщить о нем по телефону на следующий пост. Все еще вдвоем с Деттманом они проследовали мимо очередной группы одноэтажных зданий одинаковой высоты, но отличающихся по длине. К каждому зданию вела узкая асфальтированная дорожка. Над крышами тянулись провода, очевидно телеграфные и телефонные. Данвиц обратил внимание, что через каждые сорок — пятьдесят шагов на высоких деревянных площадках установлены обращенные к лесу прожекторы. Впереди виднелся высокий зеленого цвета забор, и в нем закрытые наглухо ворота. Вдоль забора на расстоянии десятка метров друг от друга стояли автоматчики. Ускорив шаг, Деттман опять первым подошел к этим воротам и нажал невидимую Данвицу кнопку. Спустя мгновение в заборе, рядом с воротами, открылась неприметная калитка, и в ней появился рослый оберштурмфюрер. Деттман что-то тихо сказал ему. Затем они сверили свои часы. Обернувшись, Деттман громко сказал Данвицу деревянным каким-то голосом: — Разрешите попрощаться, господин оберст-лейтенант. Хайль Гитлер! Ему явно не хотелось обнаруживать своего давнего знакомства с Данвицем. «Ловчит!» — с неприязнью подумал Данвиц, но вслух произнес ответное «Хайль!» и сделал еще шаг к калитке. Огромный оберштурмфюрер с рябоватым лицом, в туго перепоясанной черной шинели неторопливо поднес свою увесистую ладонь к козырьку фуражки и прохрипел с ясно выраженным баварским акцентом: — Предъявите ваш пропуск, господин оберст-лейтенант. Данвиц вынул из кармана желтую карточку. Эсэсовец взял ее и продолжал выжидающе смотреть на Данвица. Встретив непонимающий ответный взгляд, захрипел опять: — Вашу «Зольдбух»! «Ах да, конечно! — спохватился Данвиц. — Предъявление личного документа обязательно…» И торопливо, гораздо быстрее, чем хотелось бы, сунул руку за борт шинели, вынул свою «Зольдбух», предъявил оберштурмфюреру в раскрытом виде. Тот взял удостоверение левой рукой и, держа пропуск в правой, стал изучать их одновременно. В «Зольдбухе» было не менее двадцати страничек, поскольку эта книжка являлась не только удостоверением личности военнослужащего, но содержала данные и о его происхождении, и о семейном положении, и о продвижениях по службе, наконец о личном оружии, о положенных видах довольствия. И оберштурмфюрер перелистал всю ее, от первой до последней странички. Данвицу показалось, что эсэсовец испытывает его терпение. Закончив скрупулезное изучение документов, оберштурмфюрер не возвратил их, а зажал в левой своей пятерне, сделал шаг в сторону и сказал: — Проходите. Данвиц почувствовал, как часто забилось его сердце. Он вошел в калитку и… на мгновение застыл от неожиданности: перед ним возвышался еще один забор. Тоже выкрашенный в зеленый цвет, он был несколько ниже первого, а потому о существовании его трудно было догадаться. Над забором, на железных кронштейнах, была натянута колючая проволока. Вдоль всего этого второго забора, как и вдоль первого, на равных расстояниях друг от друга стояли автоматчики. — Сюда, господин оберст-лейтенант! — услышал Данвиц за своей спиной. Он обернулся. Оберштурмфюрер показывал куда-то в сторону, и Данвиц увидел, что метрах в тридцати направо прилепилось меж заборами тоже зеленое деревянное строение. Эсэсовец, опередив Данвица, направился туда. Помещение это не имело окон и, несмотря на дневное время, было освещено электричеством. За столом, уставленным телефонами полевого и обычного городского типа, Данвиц увидел эсэсовского генерала в чине группенфюрера. Возле плотно закрытой двери в противоположной стене стоял штандартенфюрер. Генерал поднял голову, движением руки ответил на приветствие Данвица и погрузился в изучение его документов, положенных на стол оберштурмфюрером. Потом взглянул на круглые настенные часы и, прежде чем вернуть документы, спросил: — Оружие имеете? — Да, разумеется, — ответил Данвиц. — Я только что прибыл с фронта и… — Прошу сдать оружие, — прервал его группенфюрер. …Несколько месяцев назад вся эта процедура не вызвала бы у Данвица никаких отрицательных эмоций. Каждый, кто получал доступ к фюреру, будь то в новой имперской канцелярии или в Бергхофе, подвергался тщательной проверке. Исключение делалось для десятка людей, занимавших самые высокие посты в партии, государстве, вермахте. Но тогда Данвиц был одним из тех, кто проверяет, а сегодня он оказался в числе тех, кого проверяют. И процедура эта воспринималась совсем иначе… Закусив губу от обиды, Данвиц расстегнул поясной ремень, снял с него кобуру с маузером и, глядя куда-то в сторону, положил оружие на стол. Без ремня, в расстегнутой шинели, обезоруженный, он показался себе арестантом, которого сейчас должны отвести в тюремную камеру. Звук снимаемой с рычага телефонной трубки заставил Данвица повернуть голову к столу. Группенфюрер, не глядя на него, набрал нужный номер и сказал кому-то в микрофон: — Оберст-лейтенант Данвиц прибыл. Затем открыл ящик стола, положил туда кобуру с пистолетом Данвица, повернул торчащий в замке ключ и вернул документы. Дверь в противоположной стене открылась. На пороге стоял эсэсовец в черном мундире. — Прошу вас, оберст-лейтенант, — сказал он Данвицу без всякого приветствия. Данвиц послушно шагнул в дверной проем. Сначала ему показалось, что он угодил в какую-то душную оранжерею. Но вокруг был все тот же лес, только, пожалуй, еще более дремучий. Сгрудившиеся деревья препятствовали не только проникновению сюда света, но и доступу свежего воздуха. Пахло прелой травой и сырой землей. Это был запах тления, запах умирания. Меж деревьев скорее угадывались, чем виднелись цементные одноэтажные бараки и тянулась асфальтированная дорога. — За мной, господин оберст-лейтенант, — поторапливал идущий впереди гестаповец. Один из однообразных домов-бараков стоял несколько на отлете и почти до самой крыши был закрыт густым кустарником. Метрах в пяти от входа туда Данвиц увидел собачью будку. Наполовину высунувшись из нее, лежала огромная овчарка, опустив массивную голову на вытянутые лапы. Данвиц узнал: это была собака фюрера. — Блонди! Блонди! — вырвалось у него. Овчарка медленно подняла голову и глухо зарычала. «Никто не узнает меня здесь, — с горечью подумал Данвиц, — никто, даже собака!» — За мной, господин оберст-лейтенант, за мной! — повторил гестаповец. Ни один звук из внешнего мира — ни пушечные залпы, ни разрывы авиабомб, ни крики идущих в атаку людей, ни стоны казнимых, ни даже эхо битвы, бушевавшей в сотнях километров к востоку от Растенбургского леса, не могли проникнуть сюда, на этот мрачный, фантастический остров «Вольфшанце», отделенный от внешнего мира, от солнца и звезд смыкающимися почти вплотную вековыми деревьями, лабиринтами колючей проволоки, цементными и бетонными стенами, шлагбаумами и минными полями. Казалось, что в этом мирке, погруженном во тьму даже когда на небе сияет солнце, пропитанном запахами осенней сырости и гниения, царит могильное спокойствие, что время здесь остановилось, что бури войны разбиваются о лесные заслоны и даже дуновение ветра не достигает тех трех «зон безопасности», в которых распластались, точно прижатые к земле, одноэтажные дома-бараки… Но это первое впечатление было обманчивым. В те ноябрьские дни все, кто господствовал здесь, — фельдмаршалы Кейтель и Браухич, генералы Гальдер и Йодль, их штабы и, наконец, самый важный из обитателей «зоны номер один» Адольф Гитлер — испытывали потрясение. Тяжелейшее с тех пор, как началась война с Россией. Операция «Тайфун», судя по всему, сорвалась. Начавшись 30 сентября, она и впрямь напоминала сперва жестокую бурю. Сотни тысяч вооруженных людей и тысячи смертоносных машин — самолетов, танков, артиллерийских орудий, — обновленные, переформированные, оправившиеся после изнурительной, кровопролитной смоленской битвы, немецкие дивизии устремились к советской столице. Однако прошел месяц, а Москва по-прежнему оставалась советской. Ее спасли не ливневые осенние дожди, которые якобы размыли все дороги, не растянутость коммуникаций, о чем так часто поминалось в оперативных сводках. Она держалась самоотверженным сопротивлением народа, который знал, что, кроме победы или смерти, третьего пути у него нет. Почти весь октябрь ставка Гитлера жила ожиданием единственного сообщения, которое могло бы искупить горечь разочарований от неосуществленных военных планов и заставить народы мира снова оцепенеть в страхе перед мощью немецкого оружия. Стрекотали телеграфные аппараты, звенели телефоны, стучали пишущие машинки — одна из них печатала тексты громадными буквами специально для фюрера, страдающего близорукостью, но не признающего очков; мчались из Берлина курьеры с обзорами мировой прессы, пристально следящей за ходом «последней» битвы, и пачками немецких газет, отсчитывающих последние десятки километров, отделяющие немецкие войска от Кремля; росли баснословные цифры, из которых следовало, что противник уничтожен, и даже не единожды, что путь на Москву открыт… А главного-то, единственно необходимого сообщения — о взятии Москвы — не поступало. Более того: генералы из «Вольфшанце», которые еще не потеряли способности к трезвому анализу, с каждым днем все тверже убеждались, что «Тайфун» теряет силу, угасает, что от мощного океанского шквала нет уже крутой волны, а идет лишь взбаламученная пена, да и та, не достигнув берега, бессильно разбивается о прибрежные скалы, оставляя после себя мертвую зыбь… Войска фон Бока были остановлены Красной Армией почти на всех участках фронта еще в конце октября. Тайфун сменился штилем. Хлопья первого снега ложились на пропитанную кровью землю. И в заснеженных подмосковных пригородах, по донесениям воздушной и агентурной разведок, русские использовали каждый день и час для совершенствования своей обороны. Оборудовали новые укрепленные рубежи, подтягивали откуда-то из таинственных, необозримых глубин страны все новые и новые дивизии, которых, по подсчетам немецкого генерального штаба, не должно бы существовать, перебрасывали резервы, которые в немецких сводках давно были объявлены исчерпанными. И тогда в удушающей тишине «Вольфшанце» стал все громче и громче звучать вопрос: «Что дальше?» Сначала тихий, он шепотком шелестел в ушах Браухича, командующего сухопутными войсками рейха, сильнее, чем боль от вывихнутой ключицы, мучил начальника генерального штаба Гальдера, который свалился недавно с лошади во время прогулки верхом и слег на несколько дней в постель. Потом этот же неумолимый вопрос стал терзать и других высокопоставленных генералов. С каждым днем ужасные два слова «что дальше?» все с большей силой стучались в сердца, в уши обитателей ставки. Они, эти слова, будто сочились из бетонных стен, наползали из лесной чащи, окружающей «Вольфшанце», преследовали генералов повсеместно — и в их комнатах-кельях, и на докладах у старших начальников, и в особенности по ночам — в постелях, не давая заснуть… Ярость Гитлера не знала пределов. Разве он не возражал против наступления на Москву, прежде чем падет Петербург? Но вот в конце концов уступил этому твердолобому Гудериану, еще в августе вымаливавшему у него разрешение начать наступление на Москву, уступил своим зазнавшимся «академикам» — Гальдеру и Браухичу, не устававшим твердить, что захват советской столицы немедленно приведет к развалу всех большевистских фронтов, — и за эту уступку приходится теперь расплачиваться. Спрашивают: «Что делать дальше?» А то же, что делали до сих пор, — наступать! — Наступать! Наступать, чего бы это ни стоило! — исступленно требовал Гитлер. Генералы покорно соглашались с ним, хотя отлично сознавали неосуществимость его намерений, по крайней мере в настоящий момент. Они слали телеграммы и радиошифровки фон Леебу и фон Боку, автоматически воспроизводя требование Гитлера: «Наступать! Почему войска остановились? Почему за истекшие сутки нет продвижения? Фюрер возмущен. Фюрер приказывает!..» Но и под Ленинградом и под Москвой немецкие войска словно вмерзли в русские снега. Оправившийся наконец от своей аристократической травмы Гальдер решился на откровенный разговор с фюрером. В самых осторожных выражениях он обрисовал реальное положение дел. Но вывод из его доклада напрашивался один: сегодня продолжать наступление на Москву невозможно, необходимо закрепиться на достигнутых рубежах и перезимовать там. Гитлер обрушил на начальника генштаба потоки брани, оскорблений и обвинений. Истерично кричал, что генштаб обманывает его, что совсем недавно и сам Гальдер и другие генералы оправдывали свою бездарность и бездеятельность осенней распутицей, а теперь, когда холода сделали российские дороги вполне проходимыми, объявляют непреодолимым препятствием русскую зиму. Он не желал слушать никаких аргументов и продолжал требовать наступления на всех фронтах во что бы то ни стало. Единственно, чего сумел в тот раз добиться Гальдер, это разрешения фюрера провести консультативное совещание начальников армейских штабов и групп армий «Север», «Центр», «Юг» с тем, чтобы выработать и представить на утверждение взаимосогласованный план дальнейших операций в России. В последующие двое суток Гитлер не принимал никого. Он отменил оперативные совещания, ежедневно проводившиеся с тех пор, как немецкие войска переступили советскую границу. Никто не получал от него приглашения к вечернему чаю. Только Борман, адъютанты фюрера да его личный врач Морель имели доступ в обособленно стоящий в «зоне безопасности номер один», окутанный кустарником, огороженный колючей проволокой, внешне ничем не отличающийся от других дом-барак Гитлера. Именно в эти дни и появился в «Вольфшанце» рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер. В папке, которую он привез с собой из Берлина, скопилось много всякой всячины: донесение о генерале Фромме, командующем одной из резервных армий, который в частном разговоре заявил, что лучшим выходом из создавшегося на германо-советском фронте положения, кардинальным решением всех проблем было бы заключение мира со Сталиным; сделанные подслушивающими устройствами записи бесед Гальдера с начальником оперативного отдела генералом Хойзингером, явно свидетельствующие о намерениях генштаба саботировать указания фюрера; сводка о настроениях в стране, вызванных массовыми жалобами солдат своим родным и близким на отсутствие теплого обмундирования; наконец, письмо Данвица, адресованное лично фюреру. Гиммлер давно усвоил, что всегда должны быть козлы отпущения, на которых можно направить ярость Гитлера. Однако было бы слишком просто, даже примитивно предполагать, что он видел свою роль только в подготовке очередного жертвоприношения фюреру, только в предоставлении Гитлеру возможности свалить вину за провал того или иного стратегического замысла на тех, кто этот замысел должен был реализовать. Эту свою задачу Гиммлер рассматривал как побочную. Он смотрел вперед. Для него было очевидно, что если дерзновенным завоевательным планам Гитлера не суждено осуществиться, то и Гитлеру и ему самому угрожает реальная опасность. Такую опасность Гиммлер видел в неизбежности конфликта между фюрером и некоторыми генералами вермахта. Нет, он ни минуты не сомневался в единстве целей фюрера, с одной стороны, и генералитета — с другой. Гитлер не мог бы приступить к осуществлению своих планов без помощи военных. А им нужен был «барабанщик», чтобы из небытия двадцатых годов снова появиться на мировой арене и оружием доказать право Германии господствовать над миром. Генералы вдохновляли своего «барабанщика», позволяли ему командовать ими и в то же время презирали его. «Барабанщик» платил им тем же. Он раздавал генералам ордена, повышал в чинах, а в душе многих из них ненавидел. Единство целей и методов не порождало гармонии. И Гиммлер это понимал. Но не только в будущее, а и в прошлое был устремлен пристальный взгляд Гиммлера. Медленно, упорно и в глубокой тайне он вел расследование событий, предшествовавших вторжению немецких войск в Чехословакию. Гиммлер знал уже, что в то время существовала оппозиция фюреру, которую возглавлял Гальдер и в которую входили полковник Остер, один из влиятельнейших сотрудников абвера, всегда конкурировавшего с гестапо, генералы фон Лееб, Витцлебен, Бек, Фритч, другие члены так называемого «Клуба среды», потому что именно по средам этот клуб собирался для дискуссий по различным вопросам науки и литературы. В действительности, однако, членов клуба занимали отнюдь не просветительские дискуссии. Оттуда нити тянулись в министерство иностранных дел, где некто Ульрих фон Кассель стал своего рода советником клуба в области внешней политики. Более того, нити тянулись и в управление имперской безопасности; там заодно с генералами были Артур Небе — глава криминальной полиции — и Бернд Гизевиус — молодой полицейский офицер. К генеральскому «Клубу среды» очень близки были несколько немецких аристократов, носивших громкие фамилии: Гельмут фон Мольтке — потомок знаменитого фельдмаршала, граф Альбрехт Берншторф — племянник немецкого посла в Вашингтоне во время первой мировой войны, Карл фон Гуттенберг — редактор католического журнала. Гиммлер докопался, что именно в то время объединяло всех этих разных, казалось бы, людей, каждый из которых до 1938 года оказывал фюреру полную поддержку. Они были убеждены, что главной и первоочередной целью вермахта должно стать нападение на Советский Союз. План Гитлера начать завоевание мирового господства с захвата Чехословакии пугал их. Они опасались, что такой шаг встретит решительный военный отпор со стороны великих европейских держав, прежде всего Англии, что Германия втянется в большую европейскую войну, истощит силы и в результате надолго отодвинется «дранг нах остен». В недрах «Клуба среды» созрело решение: как только Гитлер отдаст приказ о вторжении в Чехословакию, отстранить его от власти и создать новое, генеральское правительство, которое поведет Германию к главной исторической цели. Единственное, в чем предстояло окончательно убедиться заранее, это в решимости Великобритании нанести удар по Германии в случае вторжения вермахта в Чехословакию. С этой целью в Лондон был послан тайный генеральский эмиссар Эвальд фон Клейст. Его сообщение по возвращении в Берлин спутало все карты оппозиции. Клейста, оказывается, охотно принял сам премьер-министр Чемберлен, из беседы с которым стало абсолютно ясно, что Британия не только палец о палец не ударит, чтобы защитить Чехословакию, но она твердо намерена предоставить Гитлеру полную свободу рук. Опасения рассеялись как дым. Генералы поняли, что вторжение в Чехословакию приобретает характер своего рода репетиции перед решением главной задачи. Дальнейшие события полностью подтвердили это. Но не исчезли как дым злокозненные генеральские поползновения. Они были зафиксированы микрофонами и магнитофонами и осели в многочисленных досье гестапо. Досье эти хотя и задним числом, но с каждой неделей пополнялись, включали все новые и новые подробности о былой неверности генералов, которые занимали теперь руководящие посты в вермахте и не за страх, а за совесть сотрудничали с фюрером. И все же Гиммлер не сомневался, что у генералов, как только они почувствуют неспособность фюрера привести Германию к желанной победе, вновь оживут крамольные настроения. После каждой военной неудачи — под Лугой, под Смоленском, при попытке взять Петербург штурмом, наконец, после провала октябрьского наступления на Москву — сотни ищеек Гиммлера рыскали во всех направлениях, стремясь «взять след» возможного заговора в генеральской среде. И вот один из генералов, некий Фромм, сболтнул нечто непозволительное. Но один тыловой генерал не был находкой для Гиммлера. Рейхсфюрер приказал взять его под негласное наблюдение, дать время «созреть» и обрасти связями. Самые последние секретные донесения, стекавшиеся к Гиммлеру по многим каналам СС и гестапо, все больше укрепляли его в мысли, что, если в ближайшее время на фронте не произойдут решающие события — захват Москвы или хотя бы Петербурга, — очень вероятна серьезная вспышка недовольства в войсках. Непосредственной причиной для такой вспышки мог стать тот печальный факт, что на центральном и северном направлениях, где неожиданно ударили зимние холода, солдаты, да и большинство офицеров не были обеспечены теплой одеждой. Широковещательные призывы Геббельса и последовавшие затем газетные сообщения о пожертвованных фронту фуфайках, шерстяном белье, теплых перчатках и носках оказались химерой. Большая часть вещей, собранных среди гражданского населения, бесследно исчезала куда-то по пути на фронт, а доставка на передовые позиции того, что сохранилось, осложнялась тем, что транспорт не справлялся даже с перевозкой боеприпасов и эвакуацией раненых. Гиммлер настороженно ждал развязки. Это было не пассивное ожидание. Он, подобно гигантскому пауку, подобно спруту, занес свои цепкие щупальца над сотнями людей. Отвергнутый и ненавидимый женой, забывший о собственных детях, этот человекообразный паук самозабвенно любил лишь СС и гестапо. Впрочем, гестапо было для Гиммлера только инструментом, подобно топору в руках палача. Сюда Гиммлер был устремлен, так сказать, рассудочно. Гестапо всецело принадлежал его жестокий ум интригана и садиста. Душа же Гиммлера, мистическая и маниакальная, была отдана СС, этой военно-полицейской организации, распространившей свою власть на всю Германию, являвшейся своего рода государством в государстве. Гиммлер видел в СС оплот национал-социализма, верного стража чистоты арийской крови. Он восстановил и заново отделал средневековый дворец, расположенный в одном из дремучих лесов Вестфалии. Там ежегодно должна была собираться элита СС. Серебряные таблички с выгравированными на них именами определяли постоянные места для каждой персоны. Католическое воспитание, полученное Гиммлером в раннем детстве, пригодилось Гиммлеру-язычнику, исповедующему «религию крови», почерпнутую из расистской книжонки Дарре «Кровь и земля». Создавая по типу иезуитского новый орден — СС, он, по существу, копировал средневековую инквизицию, где безоговорочное, безмолвно-покорное выполнение любых приказов олигарха было первейшей заповедью. Впрочем, втайне преклоняясь перед основателем ордена иезуитов — Игнатием Лойолой, Гиммлер публично предпочитал другого «святого», Генриха Первого, Птицелова, основателя германской монархии. Его портрет он возил с собой повсюду. Рано облысевший, с маленьким, точно срезанным подбородком, так не соответствовавшим привычному образу «сильной личности», с мясистой, складчатой стариковской шеей и тонкими бескровными губами, Гиммлер весь ушел в работу. Работал он с раннего утра и до поздней ночи. Это была странная и страшная работа, ибо успех ее означал смерть или тюрьму для многих и многих людей. Но так или иначе Гиммлер работал. Всегда и везде: в штаб-квартире гестапо на берлинской Принцальбрехтштрассе, в поезде, даже в автомашине, оборудованной радиостанцией. Он диктовал приказы, отдавал устные распоряжения, изучал агентурные сводки, читал бесчисленное множество всяких бумаг. Все рапорты, докладные записки, все письма, содержащие мало-мальски важные сообщения, докладывались Гиммлеру лично, и он, внимательно ознакомившись с ними, оставлял там собственноручную пометку из трех букв «GLS», что означало «читано», а ниже ставил свои инициалы в виде двух заглавных «Н», перечеркнутых посредине общей поперечиной. Приказы Гиммлера часто бывали смутны. Он нередко отдавал их в нарочито туманной форме и особенно ценил тех из своих приближенных, кто умел безошибочно разгадывать скрытый там смысл. …Письмо Данвица, адресованное фюреру, было доложено Гиммлеру начальником гестапо Мюллером по двум причинам. Во-первых, потому, что на Принцальбрехтштрассе хорошо знали этого молодого офицера, ранее состоявшего в ближайшем окружении фюрера. Во-вторых, содержание и тон этого письма — смесь верноподданнических чувств, намеков на неверность генералов вермахта, истерических призывов к действию и пылких заверений — показались Мюллеру в чем-то созвучными настроениям шефа — рейхсфюрера СС. И он не ошибся. Гиммлер сразу ухватился за это истеричное письмо, проникнутое духом подозрительности к высшему военному командованию, в особенности к фельдмаршалу фон Леебу. Такой документ мог послужить неплохой иллюстрацией к очередному докладу у фюрера. Расчет и тут оправдался. Данвиц принадлежал к той категории людей, к которым Гитлер не только испытывал полное доверие, но и питал глубокие личные симпатии. Это были люди без рода и племени, не отягощенные именитой родословной и какими-либо традициями, люди без прошлого, обязанные всем, чего они достигли в жизни, только фюреру и национал-социалистской партии. Лишь в окружении таких людей Гитлер чувствовал себя по-настоящему уверенно и спокойно — в их преданности он не сомневался никогда. Прочитав письмо Данвица, Гитлер мгновенно пришел в раж, стал кричать, что если бы он располагал хоть полусотней таких офицеров — молодых, сильных и беспредельно преданных национал-социализму, — то дал бы каждому по дивизии и Петербург давно бы был взят, а на кремлевских башнях уже развевались бы немецкие флаги. Высказался он и в том смысле, что только от людей, подобных Данвицу, можно получить заслуживающую доверия информацию о положении на фронте, о настроениях в войсках, и тут же приказал вызвать его в ставку для личной беседы. Это входило и в намерения Гиммлера. Для него Данвиц был, понятно, только пешкой в большой кровавой игре. Но ведь лишняя пешка иногда влияет на исход шахматной партии!.. В тот самый день, когда вызванный командир полка должен был прибыть в «Вольфшанце», Гиммлер получил текстуальную запись магнитофонной ленты разговора этого Данвица с неким полковником Эрнстом Крюгером, пользующимся особым расположением Браухича. Как явствовало из сопроводительного сообщения сотрудника гестапо, разговор был подслушан в бильярдной офицерского казино в Пскове и, судя по тому, что магнитофонная лента не зафиксировала других голосов, велся один на один. Данвиц в ходе этой беседы ограничивался главным образом вопросами, говорил больше Крюгер. И то, что он говорил, настораживало. Гиммлер не сомневался, что этот Крюгер отражает настроения самого Браухича. Текстуальная копия подслушанного диалога, конечно, хуже самой магнитной ленты, которая уже была выслана Гиммлеру, но еще не получена. Печатный текст не способен передать все интонации голосов собеседников. Однако и без того высказывания Крюгера не оставляли сомнений, что этот самоуверенный полковник заражен пораженческими настроениями, склонен к критиканству и явно прощупывал Данвица, стремился вызвать его на весьма сомнительные откровения. А для чего? Крюгер сам по себе не интересовал Гиммлера. Полковник мог исчезнуть по первому мановению его руки. Но рейхсфюрера СС очень интересовал и Браухич, и его начальник штаба Гальдер, и Лееб. О старых их связях и совместных прегрешениях Гиммлер не забывал ни на минуту. И не мог он упустить хотя бы тончайшую ниточку, которую давал в его руки разговор адъютанта Браухича с Данвицем. Куда приведет эта ниточка и способна ли она вообще привести куда-нибудь, Гиммлер пока не знал и все-таки держался за нее цепко. Он решил лично встретиться с Данвицем. Тем более что тот в подслушанном разговоре вел себя безупречно, хотя для дела, может быть, было бы лучше, если бы он дал повод Крюгеру раскрыться до конца. Дальний прицел Гиммлера слегка сбило опередившее приезд Данвица телеграфное донесение фон Лееба о взятии Тихвина. Казалось бы, любой военный успех на фронте должен был радовать рейхсфюрера: в конечном итоге его судьба, как и судьба самого Гитлера, всецело зависела от исхода войны с Советским Союзом. Но рейхсфюрер СС запутался в самим же им сотканной паутине интриг. Он жил в мире, где удачи и неудачи расценивались по особому счету. Любое поражение на фронте, если оно давало возможность Гиммлеру убедить фюрера в неблагонадежности того или иного генерала, рассматривалось им как удача, любая победа, если она способствовала чьему-либо возвышению, воспринималась как личное поражение. Ему нужны были факты — подлинные или вымышленные, но правдоподобные, свидетельствующие о саботаже генералов, о скрытом их сопротивлении воле Гитлера. Разумеется, принцип «чем хуже, тем лучше» распространялся до определенного предела. Такие решающие победы, как взятие Петербурга или Москвы, Гиммлер, естественно, встретил бы с радостью. Но их не было. Успехи же второстепенные, как, например, взятие Тихвина, лишь мешали Гиммлеру держать Гитлера в состоянии постоянной неудовлетворенности, подозрительности и готовности передать провинившихся генералов на суд и расправу в гестапо. В данном случае фактический успех группы армий «Север» мог отсрочить упорно подготовлявшуюся Гиммлером уже в течение двух месяцев расправу над фон Леебом. Используя патологические приступы страха, которые периодически охватывали Гитлера, и зная, что в национал-социалистском государстве нет проступка, который при желании нельзя было бы квалифицировать как измену, Гиммлер уже теперь мог упрятать в Дахау не только фон Лееба, но и еще несколько высокопоставленных военных и гражданских лиц. Но он не спешил. Изменник в арестантской одежде, лишенный всех связей с внешним миром, сразу обесценивается. «Золотым фондом» рейхсфюрера СС были изменники, носящие генеральские погоны, или штатские, сидящие в министерских креслах, то есть изменники, временно пребывающие на свободе и не догадывающиеся, что за каждым их шагом следят сквозь круглые стекла пенсне маленькие, слегка прищуренные глаза Гиммлера. Им, этим сегодняшним генералам и высокопоставленным чиновникам, а завтрашним арестантам, предстояло наговорить еще больше опасных слов, обрасти новыми связями с тем, чтобы увлечь вместе с собой за колючую проволоку или прямо в могилу как можно больше потенциальных своих сообщников. Гиммлер искренне ненавидел людей, которым готовил забвение или могилу. Он был убежден, что лучше самого господа бога знает, кому следует жить, а кому пора переселиться в иной мир, успешнее любого генерала способен командовать войсками, более, чем Геринг, достоин быть преемником фюрера и уж конечно хитрее, изощреннее, чем Геббельс, может вести пропаганду. Действиями Гиммлера руководили не только холодный расчет, но и неудовлетворенная страсть честолюбца… Было четыре часа дня, когда Данвиц вошел в небольшую, по-казенному обставленную комнату. Перешагнув порог и сделав два строевых шага, он непроизвольно остановился: ему показалось, что в комнате никого нет. Кресло за письменным столом у противоположной стены пустовало. Настольная лампа под абажуром освещала лишь часть письменного стола. Все остальное тонуло в полумраке — дневной свет почти не проникал сюда через единственное узкое оконце. Данвиц в недоумении переминался с ноги на ногу посредине комнаты, соображая, ждать ли ему появления Гиммлера или выйти пока, как вдруг услышал за спиной высокий голос: — С прибытием, оберст-лейтенант! Хайль Гитлер! Данвиц вздрогнул от неожиданности. Совсем не по-уставному повернулся на этот голос и только теперь увидел, что за его спиной, в левом углу комнаты, в деревянном кресле сидит, вытянув и скрестив ноги, рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер. Одно упоминание имени этого человека у многих вызывало дрожь в коленях. Данвиц в былые времена далеко не всегда мог объяснить себе причины такой встревоженности. По его глубокому убеждению, чувство страха перед Гиммлером должны были испытывать только враги рейха — явные или скрытые. Сам же Данвиц относился к рейхсфюреру с восхищением. Он с юности готовил себя к тому, чтобы огнем и мечом утверждать господство Германии над миром и жестоко карать ее врагов. Гиммлер в его представлении олицетворял безопасность фюрера и всего рейха. Данвицу всегда казалось, что этот в общем-то невзрачный человек наделен особым даром проникать в тайные замыслы врагов и умеет вовремя уничтожать их железной рукой. Но, странное дело, сейчас, после того как он долго не видел рейхсфюрера, оказавшись с ним с глазу на глаз, Данвиц испытывал то самое единственное чувство, которое было характерно для многих: страх. Усилием воли он заставил себя ничем не выдать этого. Вытянулся, метнул вперед правую руку и громко воскликнул: — Хайль Гитлер! Не меняя позы, Гиммлер медленно снял свое пенсне, подышал на стекла и, вытащив из брючного кармана белоснежный платок, стал тщательно протирать их. Данвиц стоял, боясь шелохнуться, в предчувствии, что сейчас или минутой позже должна решиться его судьба. Протерев стекла, Гиммлер водрузил пенсне на переносицу, зачем-то вытер платком пальцы и не спеша засунул его обратно в карман. — Я рад, что вижу тебя целым и невредимым, — медленно и монотонно заговорил Гиммлер. — Очень рад, что пули русских пощадили тебя. Десятки тысяч сынов Германии нашли свою смерть в России. А ты жив. — Я не просил пощады! — сдавленно произнес Данвиц, потому что в словах Гиммлера ему послышался упрек. — Я знаю, — по-прежнему не повышая голоса, сказал Гиммлер. — Ты носишь на груди награду фюрера. Это — лучшее доказательство. Многие наши солдаты лежат в большевистской земле, не имея крестов. Даже могильных. — Он сделал паузу и словно ударил наотмашь: — А Петербург не взят. Почему? — Причина не в их трусости, рейхсфюрер! — горячо откликнулся Данвиц. — Причина… — Я знаю, — прервал его Гиммлер. Он подобрал ноги и встал. Данвиц вытянулся еще более. У письменного стола стояли два тяжелых кресла. Гиммлер подошел к одному из них, указал на сиденье длинным и тонким пальцем: — Садись! Данвиц сделал шаг к креслу, но остановился, ожидая, что Гиммлер займет место напротив. — Садись! — повторил Гиммлер. Данвиц послушно присел на самый краешек кресла, готовый в любое мгновение вскочить. — Я хочу поговорить с тобой о смелости и трусости, — тихо произнес Гиммлер, стоя за его спиной. И умолк выжидательно. Данвиц сидел смятенный, сбитый с толку. Он ведь был уверен, что вызов к Гиммлеру имеет непосредственное отношение к его письму. И был готов к чему угодно — к разносу, наказанию, к допросу, наконец, — кто еще, кроме него, Данвица, разделяет высказанные в письме взгляды? А вместо всего этого — странный разговор на отвлеченные вроде бы темы… И этот голос, этот тон, какой-то устало-равнодушный… — О смелости и трусости… — медленно повторил Гиммлер. — Я знаю немало примеров, когда люди, готовые без колебаний отдать в бою жизнь во имя фюрера, оказывались трусами перед его лицом. Они боялись высказать ему правду из страха быть неправильно понятыми, скрывали от него то, что ему необходимо было знать. И фактически становились на путь предательства, ибо человек, покрививший душой перед фюрером даже в мыслях своих, уже изменник. Ты меня понял?.. — Я… нет… конечно, но… — забормотал Данвиц, пытаясь повернуться в кресле, чтобы взглянуть Гиммлеру в лицо и понять, какое все это имеет отношение к нему. Рейхсфюрер, все еще стоя за спинкой кресла, положил руки на плечи Данвица и властным движением удержал его в прежнем положении. — Тебе выпало великое счастье, — продолжал Гиммлер, — фюрер доверяет тебе. Обманывать его доверие нельзя. — Я скорее готов умереть… — начал было Данвиц, пытаясь понять, в чем же его подозревают или от чего предостерегают. — Умереть? — переспросил Гиммлер. В первый раз он заговорил не монотонно-равнодушно, а с какой-то сладострастной усмешкой. — О, умереть — это так просто!.. И вышел наконец из-за кресла, в котором сидел Данвиц, опустился в другое кресло — за столом, положив свои руки на какие-то бумаги. Абажур настольной лампы скрывал лицо Гиммлера в полутени, однако руки его были теперь освещены хорошо. И Данвиц вспомнил, как, еще будучи школьником, почему-то пугался этих рук. Гиммлер и в ту давнюю пору так же вот обычно клал их перед собой на стол. Они, эти руки, оставались неподвижными, даже когда Гиммлер склонялся над столом или откидывался на спинку стула. Казалось, что эти вялые, неподвижно лежащие руки не принадлежали Гиммлеру. Узкие кисти с длинными пальцами и отчетливо различимыми бледно-голубыми, едва прикрытыми кожей венами походили на муляжи и напоминали Данвицу безжизненные детали разъятого на части манекена. И все-таки они казались страшными, хотя Данвиц и не отдавал себе отчета почему. И вот сейчас Гиммлер сидел за столом, привычно положив на него руки и слегка склонив голову к правому плечу. Это была излюбленная его поза. Гиммлер всегда отводил в сторону свои серо-голубые, водянистые глаза, словно опасался, что собеседник, заглянув в них, прочтет его мысли. — Ты повторишь фюреру все, что написал в письме? — тихо спросил Гиммлер. Кровь бросилась в лицо Данвицу. Он даже промедлил с ответом, не вполне поняв, о чем его спрашивают, однако успел сделать вывод, что фюрер примет его, примет! — В своем письме, — продолжал Гиммлер, поблескивая стеклами пенсне, на которые теперь тоже падал свет от настольной лампы, — ты обвиняешь фон Лееба в саботировании указаний фюрера. Повторишь ли это фюреру устно? Только теперь Данвиц постиг окончательно, о чем спрашивают его. — Рейхсфюрер! — начал он пылко. — У меня нет доказательств. Но я знаю, что захват Петербурга был непререкаемым желанием фюрера. Он сам сказал мне об этом, удостоив прощального разговора. И позже, в июле, вручая мне награду, которой я не заслужил, фюрер опять напомнил, что, только будучи беспощадными, жестокими к врагу, мы сможем сломить его сопротивление. Выполняя этот завет, мы пробились к Петербургу. Но для чего? Для того, чтобы остановиться в двух шагах от цели? Кто, кроме наших генералов, виноват в этом?! Данвиц говорил, все более распаляясь. Он уже понял, что лично ему ничто не угрожает, что Гиммлер не только не осуждает его, но как бы даже подбадривает. — Когда я услышал по радио, — продолжал Данвиц, — что началось решительное наступление на Москву, мне подумалось: значит, намерения фюрера относительно Петербурга изменились, сначала решено захватить Москву. Но Москва и сегодня не взята. Не знаю, насколько близко подошли наши войска к Москве, но улицы Петербурга я лично каждый день видел невооруженным глазом. Так почему же мы не берем этот проклятый город? Почему фон Лееб и его генералы медлят? Я знаю, что вчера войска нашего фронта захватили Тихвин. Но он почти в двухстах километрах от Петербурга! Боюсь, что такие рассредоточенные удары по врагу распыляют наши силы. Собрав все в кулак на одном направлении, хотя бы на участке моего полка — самом близком к Петербургу! — мы могли бы немедленно ворваться в город. От возбуждения на лбу у Данвица выступил пот. А Гиммлер молчал. Он-то понимал, что Данвиц говорит глупости, что Петербург не взят до сих пор по иным причинам: никто раньше не мог представить себе такую силу сопротивления русских. Не знает этот Данвиц и о том, что наступление на Тихвин предпринято по воле фюрера, решившего окружить непокорный Петербург еще одним кольцом блокады. Тем не менее рейхсфюрер ни словом, ни жестом не выказал своего несогласия с тем, что говорил этот самоуверенный оберст-лейтенант, которого он знал еще мальчишкой. Данвиц расценил молчание Гиммлера как новое поощрение. И совсем закусил удила. — Я был в штабе фон Лееба по пути сюда, рейхсфюрер! Это — скопище тыловых крыс! Они спокойно жрут французские вина, щеголяют в шинелях с меховыми воротниками и в фуражках с наушниками, в то время как наши солдаты на фронте коченеют от холода! Я уверен, что там больше заботятся о собственном благополучии, чем о выполнении приказов фюрера. И только пытаясь отвести от себя его справедливый гнев, так похваляются захватом какого-то безвестного городишка, этого Тихвина. Но фюреру нужен Петербург! Гиммлер слушал Данвица по-прежнему молча, чуть сощурившись и слегка покачиваясь в кресле. «У этого шумного молодого человека, — размышлял он, — совсем нет фактов, которыми можно было бы пополнить досье на фон Лееба. Однако он, несомненно, растравит незаживающую рану в душе фюрера, напомнит, что фюрер оказался лжецом, объявив в начале сентября, что захват Петербурга — дело ближайших дней. Лжецом по вине фон Лееба. По вине Браухича. По вине Гальдера. По вине всех тех генералов, которые заверяли его в начале сентября, что Петербург — это уже „созревший плод“, так же как в конце сентября клялись, что операция „Тайфун“ обеспечена всесторонне и в первой половина октября немецкие войска торжественным маршем пройдут по Красной площади…» — Ты встретил в штабе фон Лееба своих старых знакомых? — спросил Гиммлер, когда Данвиц тоже умолк на минуту. — В штабе фон Лееба я никого не знаю, — уверенно ответил тот, но тут же уточнил: — Кроме самого фельдмаршала. Руки Гиммлера не шелохнулись, голова по-прежнему была склонена к правому плечу, тускло поблескивали стекла пенсне. — Всегда грустно оказаться в одиночестве, — посочувствовал Гиммлер. — У меня не было времени грустить, — сказал Данвиц. — Я думал только о вызове в ставку. Пытался узнать, зачем именно меня вызывают. Спрашивал у самого фон Лееба, у полковника Крюгера… — У кого? — переспросил его Гиммлер. — У полковника Эрнста Крюгера из ОКХ. Я его знал еще до войны. Он приехал в Псков с каким-то поручением Браухича или Гальдера. — Было приятно встретить старого друга? — равнодушно полюбопытствовал Гиммлер. — Да, конечно, — неуверенно ответил Данвиц, стараясь понять, действительно ли интересен этот вопрос рейхсфюреру. — Ты нашел его изменившимся? — снова спросил Гиммлер. — Очень!.. Накануне войны он был только майором, а сейчас уже полковник. — Чины, звания… — задумчиво произнес Гиммлер. — Продвижение по службе, к сожалению, не всегда отражает рост в человеке духа национал-социализма. Ты со мной согласен? Данвиц внимательно посмотрел на Гиммлера. Сначала на его безжизненные руки, затем на лицо, обращенное к нему вполоборота. И промолчал. — Тебе не кажется, — снова раздался монотонный голос Гиммлера, — что частные неудачи, постигающие нас в этой войне, пагубно отразились на некоторых недостаточно устойчивых людях? — В своем письме я писал о генералах… — начал было Данвиц, но Гиммлер не дал ему закончить. — Германии и фюреру страшна измена тайная. Измена, ставшая известной, уже не страшна. Она может быть вырвана с корнем. Но любая измена зреет постепенно. Увидеть ее в зародыше — вот в чем долг подлинного национал-социалиста. Почувствовать возможность измены и не доложить об этом — преступление. — Я не медлил бы ни минуты, узнав… — Конечно, конечно, — снова прервал его Гиммлер. «Этот Данвиц может стать полезным человеком, хотя и недалек, — отметил он про себя, мысленно прикидывая, каким образом использовать его в дальнейшем. — Может быть, перевести в штаб группы „Север“? Поручить собрать факты, до конца раскрывающие фон Лееба?.. И уж во всяком случае совершенно необходимо устроить ему вторую встречу с Крюгером…» Гиммлер наклонился к Данвицу. — Наш фюрер, — задумчиво произнес он, — страдает от нехватки преданных людей. Это возлагает особые обязательства на тех, кто действительно предан ему. — Я готов в любую минуту отдать жизнь… — опять было взвился Данвиц, но тут же осекся, заметив, как исказились в брезгливой усмешке тонкие, бледные, бескровные губы Гиммлера. — Когда чья-либо жизнь понадобится фюреру, он возьмет ее, не спрашивая о готовности, — жестко проговорил Гиммлер. — Задача преданных ему людей сложнее: неустанно разоблачать предателей, срывать маски с тех, кто пользуется доверием фюрера, а на деле недостоин этого… Гиммлер посмотрел на часы и встал. Немедленно поднялся и Данвиц. — Через десять минут тебя примет фюрер, — торжественно объявил Гиммлер. Данвицу показалось, будто его внезапно накрыла огромная теплая волна. Она мгновенно смыла мысль о странной беспредметности беседы, которую вел с ним Гиммлер. Данвиц точно захлебнулся, ничего не видя перед собой, дыхание его остановилось, что-то сильно сдавило голову. Усилием воли он заставил себя сделать глубокий вздох. И тут же услышал: — А я просто хотел повидать тебя. Ты же помнишь, что я знаю тебя с детства? Лицо Гиммлера осветилось при этом непонятной улыбкой… Данвиц вышел из этой комнаты будто оглушенный. Он с трудом передвигал свои разом отяжелевшие ноги, следуя за гестаповцем-однопогонником. Данвиц не помнил, каким образом этот человек появился. То ли Гиммлер нажал кнопку звонка, укрепленного где-то на письменном столе, то ли подал какой-то иной знак, только за спиной Данвица возник оберштурмбанфюрер и, когда тот обернулся, сделал приглашающий жест, такой же точно, как в проходной будке. Сырой, пахнущий сосной воздух несколько отрезвил Данвица. Он не без удовольствия подумал, что рейхсфюрер СС одобряет и его письмо и его мысли, высказанные устно. Но все это отступило куда-то на задний план перед тем, что ожидало его сейчас. Гестаповец оглянулся, увидел, что Данвиц несколько приотстал, что бредет он с медлительной неуверенностью человека не то пьяного, не то задремавшего на ходу, и почтительно, но строго сказал: — Вам следует поторопиться, господин оберст-лейтенант! Данвиц вздрогнул и ускорил шаг. Они свернули на боковую асфальтированную дорожку. Здесь не было видно ни клочка неба. Через каждые пять-восемь шагов по обе стороны дорожки стояли солдаты СС, положив руки на автоматы, висевшие на груди. Оберштурмбанфюрер опять привел его к серому одноэтажному дому без окон, снаружи похожему на продовольственный или вещевой склад. Неподалеку располагалась собачья будка. Асфальтированная дорожка нырнула в густой и высокий кустарник, обогнула дом и уперлась прямо в двери. Никакого крыльца, никаких ступенек не было. Двое офицеров СС стояли по обе стороны двери. При виде оберштурмбанфюрера они чуть вскинули головы. Не последовало никакого обмена ни приветствиями, ни паролями. Все происходило молча, в тиши замершего леса, где, казалось, не обитали ни звери, ни птицы. Гестаповец потянул черную ручку, дверь открылась. — Пожалуйста, господин оберст-лейтенант, — сказал он, уступая дорогу Данвицу. И Данвиц очутился в маленькой, полутемной прихожей. Он надеялся встретить здесь либо Шмундта, либо Брюкнера, либо Фегеляйна, или хотя бы начальника личной охраны фюрера Ганса Раттенхубера. Но в прихожей стоял неизвестный Данвицу обергруппенфюрер СС. Он выжидающе смотрел в сторону двери и при появлении Данвица без каких бы то ни было приветствий сказал: — Проходите, оберст-лейтенант. Вот сюда, направо. Фюрер ждет. Данвиц открыл почти слившуюся со стеной, едва различимую дверь и оказался в несколько большей, чем первая, комнате. Из-за стола, уставленного телефонами, поднялся какой-то майор, выбросил вперед руку в нацистском приветствии, одновременно прощупывая Данвица с ног до головы цепким, ищущим взглядом, и открыл еще одну дверь. Данвиц снова перешагнул порог… Теперь перед ним за узким длинным столом, устланным картами, издали напоминавшими цветастую скатерть, сидел, склонив голову, Гитлер. Здесь все было совсем иначе, чем в знакомых Данвицу гигантских кабинетах фюрера в новой имперской канцелярии и Бергхофе. Неизменным оставался разве только портрет Фридриха Великого в овальной позолоченной раме. Портрет висел над столом, за которым сидел Гитлер. А по краям стола стояли маленькие лампы-рефлекторы на металлических, изогнутых полукругом кронштейнах. Они бросали яркий, направленный свет на карты. Все остальное — стены, тяжелые, массивные кресла — тонуло в полумраке. Изменившимся от волнения голосом Данвиц произнес: — Хайль, мой фюрер! Гитлер поднял голову и несколько секунд пристально рассматривал его, точно не узнавая. Потом вышел из-за стола, торопливыми мелкими шажками приблизился к Данвицу, нервно подергивая правым плечом. Нетерпеливо спросил: — Из Тихвина? Данвиц растерянно молчал. Он ожидал любых вопросов, и прежде всего связанных с его письмом, но только не этого. Гитлер стоял напротив, как-то по-птичьи вскинув голову. — Мой фюрер, — сказал Данвиц, — я не был в Тихвине. Мой полк стоит под Петербургом. Но генерал фельдмаршал фон Лееб приказал мне передать, что Тихвин у ваших ног и… — Я знаю, — прервал его Гитлер и повторил еще громче: — Знаю! Это славная победа! Завтра я лечу в Мюнхен, чтобы сообщить о ней на собрании гауляйтеров рейха!.. Теперь глаза Данвица уже освоились с царившим в комнате полумраком, и он смог хорошо разглядеть Гитлера. Этот узкоплечий человек с впалой грудью и непропорционально длинным туловищем на коротких и тонких ногах всегда казался ему прекрасным. — Теперь — вперед! Теперь — наступать! — выкрикивал Гитлер. Он уже не глядел на Данвица, он вел себя так, будто в комнате не было никого. — На Петербург, мой фюрер?! — с робкой надеждой привлечь его внимание произнес Данвиц. — Петербург уже наш, фактически наш! — откликнулся на это Гитлер, делая резкое движение рукой, словно хотел отбросить в сторону вопрос Данвица. — Петербург издыхает! А мы пойдем дальше. Пойдем вперед! Данвиц растерялся, не понимая, что фюрер имеет в виду. Наступление на Москву?.. Одно было совершенно очевидно: Гитлер находится сейчас где-то далеко отсюда, видит каких-то других людей, среди которых Данвиц мелькает едва различимой тенью. — Мой фюрер, — тихо произнес Данвиц, — все это время я мечтал о встрече с вами. Я позволил себе написать вам письмо… — Письмо? — точно эхо, повторил Гитлер, и Данвицу показалось, что он просто не помнит, о каком письме идет речь. Но это было не так. — Да, — сказал Гитлер, и по лицу его пробежал хорошо знакомый Данвицу нервный тик, — я читал твое письмо. Ты честный и преданный мне человек. И ты заслуживаешь награды… — Я не ищу наград, мой фюрер, — все так же тихо продолжал Данвиц. — Возможность видеть вас для меня высшая награда. Гитлер, казалось, пропустил это мимо ушей. — Да, да, ты достоин награды, и ты ее получишь, — пообещал он. — К карте, Данвиц! Гитлер повернулся и пошел своими мелкими шажками к столу. Данвиц последовал за ним. — Смотри, — сказал Гитлер, протягивая указательный палец к карте, лежащей в центре стола. — Ты знаком с этим участком фронта? В первую секунду Данвиц не видел ничего, кроме пальца фюрера, короткого пальца с обкусанным ногтем. Однако он заставил себя сосредоточиться и с радостью обнаружил, что перед ним — листы такой же точно карты, возле которой только вчера в кабинете фон Лееба генерал Бреннеке прочел ему маленькую лекцию о значении Тихвина. — Смотри, — повторил Гитлер, стоя спиной к Данвицу, — падение Тихвина открывает для нас неограниченные возможности. Я не упущу их. Немецкие войска устремятся теперь к городу, который называется Вологдой! — Палец его скользнул по карте, провел короткую невидимую линию от Тихвина на восток и на миг застыл там. Затем Гитлер обернулся к Данвицу и голосом, срывающимся от возбуждения, продолжал: — Мы отрежем весь север России, парализуем все ее северные коммуникации, лишим ее возможности общения с внешним миром! Юг русские уже потеряли. Захватив север, мы сомкнем клещи и раздавим все, что останется от русских войск после падения Москвы. Данвиц стоял ошеломленный. Значит, не Петербург, а какая-то Вологда? Опять не Петербург!.. Он заставил себя опустить взгляд к нижнему обрезу карты, туда, где обычно обозначается масштаб. Ему удалось разглядеть надпись «1:1000000». Снова перевел взгляд к тому месту, где фюрер только что прочертил воображаемую линию. Между Тихвином и Вологдой, о существовании которой Данвиц ранее никогда не слышал, было приблизительно тридцать сантиметров. — Почему ты молчишь? — раздался голос Гитлера. — Мой фюрер, — неуверенно произнес Данвиц, — может быть, я ошибаюсь… Но от Тихвина до этой… Вологды почти… триста километров! — И что же? — Гитлер вонзил в него свои глаза-буравчики. — Немецкие войска преодолевали такие расстояния за три-четыре дня. «Боже мой, что он говорит?! — ужаснулся Данвиц. — Зима же, морозы! И вдобавок еще бездорожье…» — Мой фюрер, осмелюсь спросить… там… есть мало-мальски сносные шоссе? — В России вообще нет сносных дорог! — выкрикнул Гитлер. — Но это не помешало нам преодолеть огромные расстояния, достичь Петербурга и Москвы! Что значат какие-то жалкие триста километров? Для танков это три дня ходу. «Мой фюрер, молю вас, одумайтесь! — хотелось крикнуть Данвицу. — Триста километров по снегам и не замерзшим еще болотам! Триста километров по лесам! Взгляните внимательнее на карту — ведь там сплошные леса и болота. Какие танки смогут пройти по такой местности? Как обеспечить их горючим?..» — Ты опять молчишь? — зловеще усмехнулся Гитлер. — Вот так же молчали некоторые наши генералы, когда я приказал им в течение четырех дней захватить Минск. А ты знаешь, сколько километров отделяло этот город от границы? Более трехсот!.. «Мой фюрер! — мысленно возражал Данвиц. — Это было летом и в начале войны, когда на русских обрушился наш внезапный удар. А сейчас ведь совсем не то! Вот уже долгое время мы не в силах преодолеть четыре километра, отделяющие нас от Петербурга, только четыре! Туда, туда, под Петербург, надо бросить танки! Туда, а не в снега и лесную глушь!» Но вслух он не в силах был вымолвить ни слова. А Гитлер между тем продолжал: — Через несколько дней я начну новое наступление на Москву. И вслед за тем прикажу фон Леебу бросить часть его сил к Вологде. У нас уже есть опыт подобных прорывов. Именно так был прорублен коридор через Прибалтику к Пскову, в который хлынули танки Хепнера. И впереди них — подвижной ударный отряд. Этим отрядом командовал майор Данвиц. Так ведь?! И Гитлер, закинув голову, в упор посмотрел в глаза Данвица. — Да, это было так, мой фюрер, — точно в забытьи подтвердил Данвиц. — А теперь? — отступая шаг назад, чтобы видеть собеседника целиком, с головы до ног, медленно произнес Гитлер, и в голосе его зазвучали торжественные нотки. — Я хочу назначить уже не майора, а оберст-лейтенанта Данвица командиром ударной группировки, которой надлежит пронзить, как ножом, север России! «Почему я молчу, почему?! — возмущался собою Данвиц. — Мое молчание — это же предательство, то самое предательство, о котором только что говорил Гиммлер! Знал ли Гиммлер об этом ужасном замысле фюрера? И если знал, то почему не предупредил меня, не дал времени собраться с мыслями?.. И вот теперь я молчу, боясь, что фюрер заподозрит меня в малодушии. Не говорю ему правды, а ведь это тоже малодушие…» — Мой фюрер! — произнес он наконец. — Вы ставите мне невыполнимую задачу. Сказал и окаменел, уверенный, что сейчас произойдет нечто ужасное, ударит гром, сверкнет молния, которая испепелит его. Однако ничего подобного не случилось. Гитлер только высоко поднял брови, так высоко, что правая почти ушла под жирную прядь волос, прикрывающую часть лба. Скорее удивленно, чем возмущенно, Гитлер спросил: — Почему? «Он спрашивает, он ждет разъяснений, он не разгневан! — обрадовался Данвиц. — Значит, я могу высказать ему все, о чем столько думал! Могу раскрыть ему глаза на реальную действительность!..» — Мой фюрер, — негромко, но твердо начал Данвиц, — район к югу, востоку и северо-востоку от Петербурга — это дремучие леса и зыбкие трясины. Сейчас они непроходимы. Кроме того, у солдат нет зимней одежды, нет лыж. У нас нарушилась связь с тылами. За спиной войск орудуют тысячи партизан — мы сами умножили их число, дотла уничтожая деревни. Автотранспорт не может пробиться через сугробы. Лошадей почти нет, они гибнут из-за недостатка кормов и идут на пропитание солдатам. Единственно, что воодушевляет войска группы армий «Север», что поддерживает в них высокий боевой дух, — это близость конечной цели: Петербург в четырех километрах. А какую цель мы поставим перед ними, бросая в дремучие северные леса? — Славу в веках! — выкрикнул Гитлер. И, приблизившись к Данвицу почти вплотную, свистящим шепотом, будто поверяя ему великую тайну, сказал: — Я значительно расширю контингент людей, награждаемых орденом Крови. Этот орден, — Гитлер повысил голос и многозначительно приподнял правую руку, — получат и те, кто покорит русские леса, кто огнем национал-социалистского духа растопит русские снега! Он умолк и снова пристально посмотрел на Данвица, желая, очевидно, проникнуть в его мысли, оценить, какое впечатление произвела на него эта только сейчас родившаяся идея. А Данвиц думал в эти минуты о том, что происходит там, под Петербургом. Ему казалось, что он слышит разрывы снарядов дальнобойной морской артиллерии, завывание ветра в оголенном, искалеченном войною лесу, видит обмороженные лица и руки солдат… Зачем им этот орден Крови, когда все они уже с ног до головы в крови — своей и вражеской? Полгода назад рассуждения Гитлера об ордене Крови, об «огне национал-социалистского духа», наверное, привели бы Данвица в священный трепет, даже в экстаз. Но сейчас он стоял в смятении, сбитый с толку, сознающий, что ни одно из произнесенных им слов не дошло до фюрера и — что самое страшное — слова самого фюрера не вызывают в нем того душевного отклика, который неизменно возникал прежде. Данвиц не понимал, что с ним происходит. Ему стало жутко. Все, чего он так ждал от свидания с фюрером, все, на что так надеялся, не осуществилось. И сам фюрер как-то изменился: то ли стал меньше ростом, то ли очень похудел. Китель висел на нем слишком свободно, нарукавная повязка со свастикой сползла ниже локтя. Волосы на голове казались слипшимися, плохо промытыми, имели какой-то серо-пепельный оттенок. Данвиц гнал от себя эти мысли, они казались ему кощунственными. И не мог отогнать. Снова и снова возвращался к тому же: «Неужели фюрер не знает, в каком положении находятся сейчас немецкие войска на северо-западе России, на самом холодном из фронтов?!» И вдруг, как уже не раз бывало с Данвицем в затруднительных случаях, будто кто-то невидимый подсказал ему всеспасительный ответ: «Генералы! Все дело в бесчестных генералах! Они неправильно информируют фюрера. Им выгодно затянуть войну до бесконечности. В них ведь не стреляют! Они неплохо устроились в своих непробиваемых блиндажах, в удобных штабных автобусах или даже в комфортабельных особняках, подобно фон Леебу; получают ордена, поместья на оккупированных землях. Зачем им говорить фюреру правду об ужасных условиях, в которых оказались немецкие солдаты? Зачем навлекать на себя гнев его?» — Мой фюрер, — чуть отстранясь, чтобы не дышать в лицо стоящему почти вплотную Гитлеру, решительно произнес Данвиц, — вас обманывают! Фельдмаршал фон Лееб не выполнил вашего приказа о захвате Петербурга, и теперь ему хочется затянуть события, отсрочить заслуженную расплату. Он пытается отвлечь ваше внимание, вернуть себе ваше доверие второстепенными победами вдали от Петербурга. Он боится предпринять новый штурм этого проклятого города. А бояться-то уже нечего. Вы же сами сказали — Петербург издыхает. Умоляю вас, мой фюрер, прикажите штурмовать! Усильте восемнадцатую армию хотя бы за счет шестнадцатой на какие-нибудь две недели, и Петербург будет у ваших ног! Гитлер слушал его не прерывая, и Данвицу показалось, что ему удается наконец привлечь внимание фюрера к тому, что сам считал главнейшим, из-за чего и решился написать свое письмо. Но Данвиц опять ошибался. Пробыв два года вблизи фюрера, он все-таки не постиг его характера. Да и не мог постичь, потому что, подобно многим другим, был ослеплен с детских лет. Атмосфера идолопоклонства перед Гитлером, в которой протекала вся пока еще недолгая жизнь Данвица, приучила его любой поступок, любое слово фюрера воспринимать как откровение. Среди тех, кто окружал Гитлера, особенно среди генералитета, было, конечно, немало людей иного склада. Отдавая должное его способностям к политическому шантажу, его умению играть на международных противоречиях, его знанию психологии «черни», они в то же время вполне сознавали интеллектуальное убожество Гитлера. Данвиц не принадлежал к их числу. Он был предан Гитлеру каждой частицей души и тела. И если чувствовал, что его слова, обращенные к фюреру, не находят отклика, то винил в этом только себя. Если Гитлер молчал, то Данвицу казалось, что в эти минуты на фюрера нисходит «озарение», что он советуется со своим «внутренним голосом». Сейчас Гитлер молчал. Но никакого «внутреннего голоса» он не слышал. Хитрость и сильная воля, которую правильнее было бы назвать не поддающейся рассудку маниакальностью, сочетались в нем с истерической неуравновешенностью. Мысль его двигалась как бы прыжками, перескакивая с одного на другое. И настроение менялось соответственно. Все эти дни Гитлер был охвачен приступом ярости из-за неудачи наступления на Москву. Он неохотно согласился с предложением Гальдера созвать совещание начальников штабов армий и армейских групп, воевавших в России. Где-то глубоко все время шевелились подозрения, что Гальдер и командующие группами армий попытаются использовать это совещание не для того, чтобы получше подготовить и быстрее возобновить наступление, а для того, чтобы аргументировать невозможность захватить советскую столицу зимой. Гиммлер знал, когда показать фюреру письмо Данвица. Именно в эти дни крушения очередных его планов Гитлер жаждал беседы с человеком, который воспринимал бы происходящие события точно так, как они воспринимались самим Гитлером, был бы абсолютным его единомышленником. Призыв Данвица продолжать наступление, не считаясь ни с чем, его не очень ясные обвинения против нерадивых генералов представлялись Гитлеру голосом истинного солдата, голосом армии. И этот голос был лучшим лекарством для душевной раны фюрера. Но взятие Тихвина, о чем Гитлер узнал только вчера, ввергло его в новое состояние. На какое-то время он забыл о Москве. Желание развить тихвинский успех, еще глубже вонзить рассекающий нож в тело России породило в его болезненном воображении план наступления на Вологду. Отгородившись от мира и от полей сражений дремучим лесом, запершись в комнате, куда из-за отсутствия окон никогда не проникал дневной свет, Гитлер планировал предстоящие битвы как бы в безвоздушном пространстве. Однако страстная, обличительная, направленная против фон Лееба речь Данвица вновь вернула его к неудачам недавнего времени. Имя фон Лееба всегда ассоциировалось у Гитлера с другим неприятным ему именем — с генералом Гальдером. А вспомнив Гальдера, он вспомнил и навязанное им совещание начальников штабов, которое должно состояться через несколько дней. Совещание же это было прямым следствием провала генерального наступления на Москву. Так вот и начало цепляться одно за другое. Потянулась длинная цепочка событий, фактов, имен, вновь расшевеливших улегшуюся было ярость Гитлера. Нервный тик ежеминутно пробегал по его лицу. Руки сжались в кулаки. И неожиданно, сразу обоими кулаками он ударил по столу: — Ты прав, мой Данвиц! Я не могу доверять ни одному из моих генералов и вообще никому, кроме моих адъютантов, моего шофера, моего повара и моей собаки Блонди. Никому! Я все рассчитал, все обдумал, я поднес моим тупицам генералам победу на блюдечке, но они оказались не в состоянии взять ее уже в готовом виде. Они… Гитлер осекся и утих так же внезапно, как и воспламенился. Перестал потрясать кулаками. Молча вытер пузырьки пены, выступившие в уголках рта. И отрывистым, командным тоном сказал Данвицу: — Я принял решение. Ты будешь назначен командиром ударного отряда. Ты захватишь Вологду. Но этот приказ последует несколько позже. Теперь же я поручаю тебе другое. Ты отправишься на совещание начальников штабов. Будешь молчать там и слушать. Слушать! — подчеркнул Гитлер, поднимая вверх указательный палец. — Потом ты доложишь мне, что говорил на совещании каждый из его участников. Слово в слово. Понял меня? Данвиц понял далеко не все. Хотелось спросить, в качестве кого надлежит ему присутствовать на этом совещании и где именно оно будет происходить? Но Гитлер не дал опомниться: — Иди! И помни: докладывать слово в слово! Он круто повернулся, подергивая правым плечом, и, едва заметно подволакивая левую ногу, направился к столу. 4 В Белоруссии, целиком оккупированной немецкими войсками, на юге Витебской области расположился небольшой город Орша. Трудно сказать, почему именно там Браухич и Гальдер решили провести совещание начальников штабов трех армейских групп — «Юг», «Центр», «Север» и почти всех армий, сражавшихся на Восточном фронте. Но так или иначе совещание было назначено в Орше. Ему предшествовало недоброе предзнаменование: перед самым вылетом в Оршу командующий сухопутными войсками вермахта фельдмаршал фон Браухич получил инфаркт. Начальнику генерального штаба Гальдеру пришлось взять на себя всю полноту ответственности за руководство этим авторитетным совещанием, которое должно было либо признать, что ни одна из главных целей войны не может быть достигнута по крайней мере до весны будущего года, либо рассудку вопреки выработать рекомендации, как продолжить наступление по всему фронту от Ладожского озера до Азовского моря. Данвиц после приема у фюрера очутился на своего рода конвейере, который долго перебрасывал его от генерала к генералу, из одной «зоны безопасности» в другую. Ему приказывали явиться в адъютантскую при фюрере, оттуда направляли в штаб рейхслейтера Бормана, потом вызывали в оперативный штаб вооруженных сил. Принимали его всюду второстепенные и даже третьестепенные должностные лица. Они делали какие-то отметки на его командировочном предписании, давали мелкие, как казалось Данвицу, поручения, смысл которых был довольно однообразен: что-то запомнить, что-то кому-то передать, что-то в письменном виде доложить по окончании совещания. А в конце концов он оказался прикомандированным к генералу Бреннеке. Данвиц явился к нему вечером, накануне отправки в Оршу. Генерал располагался в «зоне безопасности номер три», в домике, подобном тому, в котором Данвицу довелось провести тревожные сорок минут перед встречей с Гиммлером. Выслушав рапорт Данвица о том, что ему приказано сопровождать начальника штаба группы армий «Север» в Оршу, Бреннеке не выказал ни малейшего удивления, а лишь понимающе усмехнулся и сказал, что одобряет решение фюрера предоставить возможность храброму командиру полка провести еще некоторое время в тылу. Словом, дал понять, что рассматривает прикомандирование к нему Данвица как слегка замаскированный кратковременный отпуск фронтовику. А Данвиц понял другое: кто-то искусно дезинформировал генерала, позаботившись придать появлению возле него Данвица совершенно безобидный характер. Он спросил начальника штаба, в чем будут состоять его обязанности. Но Бреннеке было не до него. Перед генералом лежала карта и какие-то листки с машинописным текстом. Он, видимо, готовился к докладу на совещании и фактически отмахнулся от Данвица. Сказал, что на месте все прояснится, и распорядился, чтобы Данвиц завтра, в 7:00, был на аэродроме, где три дня назад они оставили самолет, доставивший их из Пскова. Совещание открылось ровно в десять часов утра. Трехэтажный каменный дом, в котором собрались начальники штабов, и весь квартал, прилегающий к нему, были оцеплены эсэсовцами. По пути туда Данвицу пришлось неоднократно предъявлять свою «Зольдбух» вместе с полученным в ставке командировочным предписанием. В Орше было холодно, почти так же, как под Петербургом. Офицеры, с которыми шел Данвиц по расчищенной от снега улице, говорили, что ночью температура упала до минус двадцати по Цельсию. У Данвица мерзли уши. Он пожалел, что не захватил с собой фронтовых своих наушников, которые смастерил ему ординарец из куска серого войлока. В последний раз предъявив документы, Данвиц поднялся по ступеням высокого крыльца и, открыв дверь, оказался наконец в жарко натопленной большой прихожей. Находившаяся здесь вешалка, явно не рассчитанная на такое скопление посетителей, была уже завалена офицерскими и генеральскими шинелями. Из прихожей широкая каменная лестница с выщербленными ступенями вела наверх. Поднявшись по ней на второй этаж, Данвиц вслед за своим шефом вместе с другими сопровождавшими Бреннеке офицерами прошел в большой зал с лепным потолком. В центре зала стоял длинный стол. По обеим сторонам его в три ряда выстроились стулья, частично уже занятые. Первые ряды по обе стороны стола и кресло у дальнего его торца оставались еще пустыми. На стене висела огромная карта, испещренная изгибающимися, точно змеиные языки, стрелами и кривыми линиями. К карте была прислонена длинная, похожая на бильярдный кий указка. Какой-то офицер встретил Бреннеке еще в дверях зала и почтительно указал ему место в первом ряду у стола. Он же безмолвным жестом дал понять всем, кто сопровождал генерала, что они могут располагаться во втором и третьем рядах позади своего начальника. Каждую минуту в зал входили все новые генералы и офицеры. Почти никого из них Данвиц не знал. И вдруг, к радости своей, увидел Эрнста Крюгера. Полковник стоял, озираясь, у входа, выбирал свободное место. Данвиц слегка приподнялся и вытянул шею, стараясь встретиться с ним взглядом. Но тут за спиной Крюгера возник какой-то высокий генерал, и полковник поспешно отступил в сторону. Наконец взгляды их встретились. Крюгер широко улыбнулся, закивал головой. Сделал знак рукой, приглашая Данвица подойти. Данвиц послушно стал пробираться между рядами стульев. — Рад тебя видеть, Арним, — приветливо сказал Крюгер. — Значит, мое предсказание сбылось? Еще не отдавая себе отчета, что имеет в виду Крюгер — высказанную им при расставании в Пскове надежду на возможность скорой встречи или исполнение его совета «закрепиться» в ставке, Данвиц поспешил ответить на приветствие: — Я тоже рад тебя видеть, Эрнст. — Сядем вместе? — предложил Крюгер, продолжая рассеянно шарить глазами по залу. — Но… я сопровождаю генерала Бреннеке, — нерешительно сообщил ему Данвиц. — Что ж, тогда я пойду туда, к вам, — сказал Крюгер. — Я на этот раз никого не сопровождаю. В третьем ряду еще сохранилось несколько свободных стульев, и Крюгер направился туда, увлекая за собой Данвица. На ходу он кивком головы и легкими взмахами руки приветствовал знакомых. Уселись так, что Данвицу был виден лишь коротко остриженный затылок начальника штаба группы армий «Север». — Ну… был у фюрера? — понизив голос до шепота, спросил Крюгер. — Был, — так же тихо ответил Данвиц и удивленно переспросил: — Разве ты не знаешь? — Откуда же? Я только вчера вечером вернулся из Пскова, и рано утром вылетел сюда. — С какой целью? — как-то непроизвольно вырвалось у Данвица. — Привез пакет, — неопределенно ответил Крюгер. — Мое дело штабное. А вот, позволь поинтересоваться, с какой целью прибыл сюда ты? Данвиц открыл было рот, но тут же плотно сжал губы. Спросил мысленно себя: «Да, с какой же, собственно, целью я приехал сюда?» И тотчас почувствовал, что лицемерит перед самим собой. Он послан сюда в качестве шпиона. Именно шпиона! Однако Данвиц с негодованием откинул это первое пришедшее на ум слово. Нет, он приехал с поручением фюрера. Слово «шпионство» несовместимо с заданиями фюрера. Убийство по приказу фюрера не есть убийство. Наблюдение за трусливыми генералами не шпионство. Все, что ни поручил бы фюрер, является священным долгом перед великой Германией и никаким другим понятием обозначено быть не может. Он посмотрел на Крюгера, и вдруг весь тот разговор в псковском казино снова зазвучал в его ушах. «Да, да, наблюдение за трусливыми генералами! — с ожесточением повторил про себя Данвиц. — И если понадобится, то и за тобой буду наблюдать, полковник Эрнст Крюгер!» Занятый своими мыслями, он не сразу заметил, что Крюгер не сводит с него глаз, ожидая ответа. — Мне приказано сопровождать генерала Бреннеке, — слегка отворачиваясь, сказал Данвиц. — Что ж, приказы не обсуждают, — как будто с одобрением и вместе с тем с какой-то скрытой иронией откликнулся Крюгер. — Фюрер был к тебе благосклонен? — Он… не забыл меня, — ответил Данвиц. — И этого мне достаточно. — Я надеюсь, что ты… — начал было Крюгер, но в это время, как и при первой их встрече в Пскове, от дверей раздался громкий голос: «Ахтунг!..» Все встали. Вытянув шею и устремив взгляд к двери, Данвиц увидел, что в зале появился начальник генерального штаба Гальдер. …Медленно, слегка прихрамывая — он все еще не поправился окончательно после падения с лошади, — Гальдер шел вдоль стола к пустующему креслу, и головы всех офицеров и генералов, обращенные в его сторону, поворачивались так же медленно. Кроме Крюгера, Гальдер был здесь единственным человеком, которого Данвиц знал раньше, потому что и до начала войны с Россией этот генерал уже занимал свой теперешний высокий пост и частенько бывал в кабинете Гитлера. По странному капризу самых различных обстоятельств всегдашняя неприязнь Данвица к штабным генералам никогда не распространялась на Гальдера. В данном случае верх брало другое чувство, традиционно культивируемое в немецкой военной среде, — чинопочитание. Кроме того, на отношение Данвица к Гальдеру оказывала влияние и репутация начальника генерального штаба как одного из выдающихся стратегов германских вооруженных сил. Даже в личном штабе Гитлера, который возглавлял Йодль и к которому после операции в Глейвице причислили Данвица, авторитет Гальдера был очень высок. О том, что по мере развития военных действий на Восточном фронте, не приведших до сих пор ни к одной решающей победе, этот авторитет неуклонно снижался, Данвиц не был осведомлен. Не знал он и о разногласиях фюрера с генштабом, обострившихся в августе, когда Гальдер, фон Бок и Гудериан настаивали на сосредоточении всех сил для наступления на Москву, а Гитлер ставил судьбу советской столицы в прямую зависимость от захвата на севере Ленинграда и Финского залива, а на юге — всей Украины и в особенности района Донецка. Напряженно и почтительно следя за медленной походкой слегка прихрамывающего Гальдера, Данвиц был уверен, что слово начальника генштаба здесь, на этом совещании, должно прояснить многое. Он не сомневался, что в большой черной папке, которую нес за генералом один из его адъютантов, уже лежат готовые ответы если не на все проклятые вопросы, мучающие Данвица, то по крайней мере на большинство из них. Но это было очень далеко от истины. Непроницаемый надменный взгляд Гальдера и его уверенная, хотя и с чуть заметным припаданием на одну ногу, походка являлись лишь привычной маскировкой, за которой тщательно скрывались душевные терзания, сомнения и противоречия, особенно обострившиеся в самые последние дни. Для этого имелись серьезные причины. Возникшее после взятия Тихвина фантастическое намерение Гитлера бросить часть войск группы армий «Север» дальше, в глубь России, не могло вызвать ликования в генштабе. Только что вернувшийся из Пскова полковник Крюгер доложил Гальдеру, что теперь и фельдмаршал фон Лееб оценивает события, последовавшие за взятием Тихвина, крайне пессимистично. Бои в районе между озерами Ладожским и Ильмень развивались неудачно. Противник оказывал очень сильное давление в направлении Малой и Большой Вишеры. Неустойчивым было положение и самого Тихвина: русские непрерывно атаковали его с юга и продолжали накапливание сил на этом участке фронта. Еще хуже обстояло дело с Волховом, судьба которого после захвата Тихвина считалась предрешенной. Войска генерала Федюнинского сумели не только отстоять этот важный пункт, но даже отбросили части первого армейского корпуса к югу от Волховстроя. Для того чтобы продолжать наступление, фон Лееб просил значительных подкреплений. В противном же случае фельдмаршал считал целесообразным выровнять линию фронта, оставив Тихвин, и усилить за счет этого волховское направление. Доложить обо всем этом Гитлеру начальник генерального штаба не решался. И до вылета в Оршу успел дать шифровку фон Леебу, в которой сама мысль об отходе из Тихвина характеризовалась как недопустимая. Серьезнейшие опасения вызывало у Гальдера и положение на центральном, а также на южном направлениях германо-советского фронта. Наступление фон Бока выдохлось. Войска его вышли из напряженных боев сильно потрепанными, а о пополнении их за счет части сил фон Лееба или Рунштедта нечего было и думать. К тому же ударили сильные морозы; генштаб не заблуждался относительно трудностей продолжения войны с Россией в зимних условиях. И Браухич и Гальдер все более укреплялись в мысли, что ни Москву, ни Ленинград до будущего года захватить не удастся, что в создавшихся условиях было бы идеальным достигнуть нижнего течения Дона, выйти к Горькому, овладеть Тамбовом, Рыбинском, Лодейным Полем, а на юге — Майкопом, Сталинградом и здесь закрепиться до весны. Но Гитлер не хотел и слышать об этом. Он требовал наступления по всему фронту и захвата Москвы. Ситуация осложнялась тем, что всего лишь три месяца назад и Браухич и Гальдер доказывали Гитлеру, что захват Москвы является главной и первоочередной задачей. А теперь, когда и Гитлер пришел к тому же выводу, они оказались вынужденными идти на попятную, доказывать фюреру, что в условиях зимы и с каждым днем крепнущего сопротивления советских войск эта задача неосуществима… Браухичу повезло: инфаркт надолго уложил его в постель. Зато Гальдеру приходится нести бремя за двоих. Он опустился в кресло, услужливо отодвинутое адъютантом, и, не дотрагиваясь до черной папки, положенной перед ним, негромко объявил: — Совещание считаю открытым. Полагаю необходимым, прежде чем слушать доклады начальников штабов групп армий, ознакомить присутствующих с обстановкой на Восточном фронте в целом. Гальдер встал, подошел к висевшей на стене карте, вооружился указкой. Говорил он, глядя прямо в зал, и лишь изредка оборачивался к карте, чтобы ткнуть указкой в тот или иной район или прочертить воображаемую линию. Гальдер знал обстановку наизусть. Данвиц сидел, напряженно вытянувшись в сторону карты и стараясь не пропустить ни одного слова из того, что говорил Гальдер. Прошло несколько минут, прежде чем он вспомнил о поручении фюрера. Поспешно вытащил из кармана потрепанную записную книжку, в которой обычно делал заметки, касающиеся полковых дел, — о потерях, о расходе и поступлениях боеприпасов, о продовольственном снабжении, раскрыл ее на чистой страничке, вынул карандаш и тут же услышал за своей спиной категоричный шепот: — Делать записи запрещено! Данвиц обернулся, но увидел лишь спину удаляющегося от него офицера. Он пожал плечами, заметил, что по лицу Крюгера пробежала едва заметная ироническая усмешка, и, раздраженно захлопнув книжку, сунул ее обратно в карман. Снова попытался сосредоточиться на том, что говорил Гальдер. А начальник генерального штаба говорил в этот момент о наступающих холодах, которые якобы несут с собой не только очевидные трудности для войск, но и несомненные выгоды: любая местность становится проходимой для танков и моторизованных частей. Затем Гальдер перешел к характеристике противника. Он утверждал, что несоответствие между огромной протяженностью фронта и силами русских, которые уже на исходе, не даст возможности Сталину создать сплошную глубоко эшелонированную оборону между Черным морем и Ладожским озером. Вероятнее всего, советские войска наиболее упорно будут удерживать обширный район, прилегающий к столице, включая Вологду и Саратов, а также важные дороги, связывающие этот район с военно-промышленной базой Урала и азиатской частью России, с Мурманском и Кавказом… Гальдер говорил долго. И все же напряженно слушавший его Данвиц не мог понять, к какому выводу стремится он подвести совещание. Очевидно было, во-первых, что наступление надо продолжать, что немецким войскам необходимо продвинуться еще дальше в глубь советской территории. Во-вторых, следовало учесть, что такое наступление рискованно, хотя риск этот оправдан. И, наконец, в-третьих, надо было иметь в виду, что силы русских на исходе. Возможным казался и четвертый вывод: войну против России в этом году выиграть нельзя. Однако такой вывод вытекал как бы из подтекста. Гальдер старательно избегал каких-либо прогнозов относительно сроков окончания войны. Когда начальник генштаба прислонил указку к стене и вернулся в свое кресло, Данвиц вопросительно посмотрел на Крюгера, пытаясь понять, как относится он к услышанному. Но лицо полковника будто окаменело. — Перейдем к обсуждению, — объявил тем временем Гальдер. — Группа армий «Юг»! Генерал-лейтенант Зоденштерн. Сидевший по левую руку от Гальдера высокий, сухощавый генерал встал. — Прежде всего я позволю себе напомнить, что группа армий «Юг» имеет наибольшее продвижение в глубь территории противника, — торжественно произнес он. — И воюет в наиболее благоприятных климатических условиях, — вполголоса, но так, что его услышали все, заметил сидевший по другую сторону стола Бреннеке. Зоденштерн, который до того обращался как бы непосредственно к Гальдеру, мельком взглянул на Бреннеке и, как бы отвечая ему, но снова глядя на начальника генштаба, продолжал: — И кроме того, именно армейская группа под командованием фельдмаршала Рунштедта имеет возможность доложить фюреру, что до сих пор неуклонно выполняла все его приказы. В этих словах уже послышался неприкрытый вызов и фон Леебу и фон Боку. Все знали, что августовский план Гитлера захватить Петербург и продвинуться в глубь Украины был выполнен только наполовину и лишь за счет продвижения группы армий «Юг». — Войсками нашей группы, — продолжал Зоденштерн, — еще в августе захвачена вся Правобережная Украина, нанесен глубокий охватывающий удар из района Кременчуга в тыл Юго-Западного фронта русских и ударом на юг прижат к Черному и Азовскому морям советский Южный фронт. Но фельдмаршал фон Рунштедт на этом не остановился. Если новая и старая русские столицы — Москва и Петербург — до сих пор находятся в руках противника, то Киев, известный в истории как «мать городов русских», давно не принадлежит большевикам. Нами взята Одесса. И, наконец, восемнадцатого октября мы начали штурм Крымского перешейка, прорвали укрепления русских, заставили их отступить к Керчи, но не позволили закрепиться там. Русские были вынуждены эвакуироваться на Таманский полуостров. Таким образом, в настоящее время нашему фронту удалось продвинуться почти на триста километров восточнее группы армий «Центр». Фюреру не в чем упрекнуть нас. Мы выполнили свой долг. Зоденштерн сделал паузу и надменным взглядом обвел присутствующих. Все молчали. — Теперь, — снова заговорил Зоденштерн, — мой долг ответить на вопросы, поставленные начальником генерального штаба. Фельдмаршал Рунштедт и я полагаем, что на сегодня требовать от нашей группы войск большего нельзя. Мы стоим уже на Дону. Дальнейшее продвижение означало бы такой отрыв нашего левого крыла от группы армий «Центр», который неизбежно повлечет за собой многие опасности. Наша группа армий вынуждена исходить из общего положения на германо-советском фронте, то есть учитывать реальное положение двух других групп. Этот учет диктует единственно правильное решение — закрепиться на достигнутых рубежах и продолжить наступление лишь после дальнейшего продвижения соседней с нами группы армий «Центр». Такова точка зрения фельдмаршала Рунштедта, которого я имею честь здесь представлять. Зоденштерн сделал короткий кивок в сторону Гальдера и сел. …Данвиц пытался запомнить все, что говорил генерал. И не только содержание его речи, но и интонации, с которыми он произносил ту или иную фразу. Нетрудно было понять, куда клонит Зоденштерн. Он явно преследовал две цели: напомнить, что группа армий «Юг» имеет наибольший успех по сравнению с двумя другими, и, пользуясь этим, выторговать ей право на прекращение наступления. — Генерал-лейтенант Бреннеке! — назвал Гальдер следующего докладчика. Бреннеке, поднявшись, совсем заслонил Гальдера. Теперь Данвиц видел перед собой только широкую спину своего шефа. — Господа, — начал Бреннеке, — я представляю здесь наиболее тяжелый и, позволю себе напомнить, самый несчастливый фронт. Цель, которую поставил перед нами фюрер, заключалась, как известно, в захвате Петербурга. И вы знаете, что эта цель до сих пор не достигнута. Бреннеке сделал паузу, как бы давая возможность присутствующим освоиться с этим печальным фактом. — Фельдмаршал фон Лееб и я, — продолжал он, — считаем своим долгом доложить сегодня, на этом первом с начала войны совещании начальников штабов, нашу откровенную оценку создавшегося положения и наши соображения на ближайшее будущее. Я далек от намерений, господа, преуменьшать значение для русских Москвы, но с полной уверенностью заявляю здесь, что Петербург для них не только второй по величине промышленный, политический и военный центр, а и великий, с их точки зрения, символ, своего рода знамя, под которым они готовы идти на смерть. Этот город считается у них колыбелью революции и носит имя основателя большевистского государства. Я отдаю должное доблести войск фельдмаршала фон Рунштедта и не сомневаюсь, что в боях за Киев, равно как и за другие советские города на юге России, им пришлось сломить сопротивление не только армии противника, а и многочисленного гражданского населения Украины. Но если последнее справедливо в отношении группы армий «Юг», то оно не в меньшей, а, мне кажется, даже в большей мере характерно для боевых действий на нашем фронте. С первых же дней войны нам пришлось иметь дело не только с армией, но и с сотнями тысяч фанатиков, не состоящих формально на военной службе. Это не преувеличение. По самым приблизительным подсчетам, десятки тысяч жителей пошли в так называемое народное ополчение и не менее полумиллиона жителей Петербурга и примыкающих к нему городов участвовали в строительстве Лужских оборонительных сооружений, задержавших наше продвижение к Петербургу почти на месяц. И когда нам удалось наконец прорвать эти укрепления и подойти к городу почти вплотную, на нашем пути обнаружилось еще несколько оборонительных поясов. Я прошу вас, господа, не забывать, что Петербург является мощным индустриальным комплексом, и у большевистских вождей имелась возможность широко использовать здесь для оборонительных сооружений металл и бетон. Смею полагать далее, что всем присутствующим теоретически знаком театр военных действий на северо-западе России. Ни в центре страны, ни на юге ее географические и климатические условия не могут идти в сравнение с теми, в каких приходилось и приходится вести бои группе армий «Север». Леса и болота, летом кишащие комарами, а осенью превращающиеся в непроходимые топи, — таков наш театр. И вдобавок ко всему в сентябре, когда мы, напрягая все свои усилия, окружили Петербург кольцом блокады, от нас забрали значительную часть авиации и танков. Чем же нам было штурмовать город? А потом наступили зимние холода. Я слышал, что здесь, в Орше, мороз сегодня достигает двадцати градусов. Но у нас, под Петербургом, холода начались двумя неделями раньше. И все-таки в этих ужасных условиях, с ослабленными силами, при отсутствии теплой одежды, нам удалось захватить Тихвин, опоясать Петербург вторым кольцом блокады. Но это, господа, все, на что мы способны сегодня. Теперь нам остается рассчитывать лишь на то, что голод в Петербурге довершит наше дело. Ни о каком дальнейшем продвижении войск группы «Север» в ближайшее время речь идти не может, если нам не вернут хотя бы того, что было взято от нас в сентябре на усиление Центрального фронта. Данвиц, захваченный этой речью, испытывал двойственное чувство. Его существо как бы раздвоилось. Данвиц — фронтовик, познавший все боевые тяготы, раненный в боях, участник безрезультатных штурмов Ленинграда, очевидец превосходящего все человеческие возможности сопротивления русских, понимал, что Бреннеке прав, тысячу раз прав! Но другой Данвиц, фанатик, закрывающий глаза на реальную действительность и вопреки логике, фактам, здравому смыслу продолжающий верить в магическую силу приказа фюрера, кипел негодованием: «Как он смеет говорить так? Фюрер требует идти вперед, в глубь России, к Вологде, а полномочный представитель командования групп армий „Север“ доказывает, что это невозможно!» И голос этого второго Данвица очень скоро заглушил все аргументы первого. «Предатель, предатель!» — мысленно кричал он, с ненавистью глядя на коротко остриженный затылок Бреннеке. В какое-то мгновение ему хотелось выхватить маузер и выпустить всю обойму в этот затылок, в поднимающуюся над тугим воротником кителя жировую складку. Он, Данвиц, от самого фюрера получил приказ пробиться с ударным отрядом к Вологде, и он выполнит этот приказ, чего бы это ни стоило. Даже если для этого придется пожертвовать всем отрядом и сложить собственную голову в снегах России. А этот боров в генеральском мундире позволяет себе противиться воле фюрера. Ратует за то, чтобы весь фронт замер на месте без движения, без цели! Он предатель, предатель!.. — Генерал фон Грейфенберг! — вызвал Гальдер третьего докладчика. — Я не намерен идти по пути моего уважаемого коллеги генерала Бреннеке, — с плохо скрываемой иронией заговорил тот. — Не могу соревноваться с ним в анализе трудностей, с которыми всем нам пришлось встретиться. Не вижу смысла в живописании жертв, которые понесены нами во имя победы. В одном я согласен и с генералом Бреннеке и с генералом Зоденштерном: наступающая зима сулит нам новые тяжкие испытания. Что же мы должны делать? Фюрер соблаговолил согласиться выслушать наше мнение, прежде чем решить этот вопрос окончательно и бесповоротно. Насколько я понял моих коллег, командующие группами армий «Юг» и «Север» предлагают остановиться, переждать зиму и возобновить наступление весной будущего года. Для нашей группы войск это неприемлемо. Фельдмаршал фон Бок уполномочил меня огласить здесь другое предложение. Его легко выразить одним-единственным словом — вперед! Или еще точнее: вперед — на Москву! Фон Грейфенберг сделал паузу, обвел глазами присутствующих, точно наслаждаясь произведенным впечатлением, и, несколько понизив голос, продолжал: — Генерал Бреннеке говорил, какой эффект — и военный и чисто психологический — имел бы захват Петербурга. Я согласен с этим. Но Петербург не взят, и выступление генерала не оставляет сомнений в том, что на захват этого города штурмом в ближайшее время нет никаких надежд, хотя нас всех очень обрадовал, конечно, оптимистический прогноз докладчика: голод рано или поздно довершит то, чего не удалось сделать фельдмаршалу фон Леебу… Не преуменьшая значения Петербурга, я хочу заявить, что немецкие флаги на кремлевских башнях будут означать и для Германии и для всего мира, что война с Россией победоносно завершена. А мы находимся сейчас лишь в считанных десятках километров от Кремля. Предвижу вопрос: дает ли командование группы армий «Центр» твердую гарантию, что, начав новое наступление на Москву, мы на этот раз добьемся успеха? Отвечаю: я верю в это. И хочу воспользоваться своим правом на встречный вопрос: а какая существует альтернатива? Из чего нам выбирать? Залечь в полусотне километров от цели? Зарыться в снег на тысячекилометровом фронте? Верховному командованию известно, какие необъятные пространства отделяют нас от границ рейха. А кто контролирует эти гигантские пространства? Наши эсэсовские и полицейские части? Нет, господа, их контролируют русские партизаны! Легкий шум пронесся по залу. — Да, — повышая голос, продолжал Грейфенберг, — на этом совещании мы должны смотреть правде в глаза. В нашем тылу сотни отрядов советских партизан. Их численность не поддается учету, равно как и дислокация. Они непрерывно растут и действуют уже не изолированно. Партизаны теперь тоже управляются из Москвы, располагают надежными средствами связи… Итак, я повторяю свой вопрос: какая существует альтернатива нашему наступлению на Москву? Сидеть в снегах и ждать, пока Сталин подтянет новые резервы из необъятных глубин России? Позволить ему безнаказанно изматывать наши замерзающие войска одновременными ударами с фронта и тыла? Допустить в конце концов возможность прорыва нашего фронта, не эшелонированного в глубину? Подобная тактика была бы заранее запланированным поражением. Поэтому я призываю: вперед, на Москву! Немедленная перегруппировка войск, создание нового мощного бронированного кулака и удар по Москве. Я знаю, этого хочет наш фюрер. И я верю: в этом ключ к победе. Хайль Гитлер! …Данвиц еле сдержал себя, чтобы не вскочить с места и не крикнуть в ответ торжествующее «Хайль!». После блеклых, пессимистичных речей, которые он только что слышал в этом зале, выступление начальника штаба группы войск «Центр» прозвучало набатом. В эту минуту Данвиц забыл о том, что его-то самого Грейфенберг вновь обрекает на бессмысленное стояние у порога Петербурга, близ улицы Стачек. Он опустил руку на колено сидящего рядом Крюгера и крепко сжал его. Крюгер повернулся к нему лицом, и Данвиц с удивлением обнаружил, что на этом лице нет ни малейшего выражения радости. — Мне больно, убери руку, — пробурчал Крюгер. Данвиц негодующе передернул плечами и тут же услышал бесстрастный голос Гальдера: — Объявляется перерыв на двадцать минут. Зашумели отодвигаемые стулья, зал мгновенно наполнился гулом множества голосов и шарканьем ног по паркету. Данвицу хотелось подойти к Грейфенбергу и от души поздравить его с замечательным выступлением. Он уже сделал было движение в сторону генерала, окруженного толпой полковников, но вовремя остановился. Сообразил, что изъявление восторженных чувств перед генералом, который совсем не знает его, выглядело бы странно и даже бестактно. — Может быть, закусим? — предложил Крюгер. Он стоял рядом, закуривая сигарету, и, не глядя на Данвица, съязвил: — Или ты уже сыт духовной пищей? Данвиц смерил его неприязненным взглядом. — Ну, ну, не петушись, — добродушно улыбнулся Крюгер и потянул за поясной ремень. — Пойдем в буфет. Когда они вошли в соседнюю комнату, где размещался буфет, там уже трудно было протолкаться к длинному столу, уставленному закусками. — Подожди, — сказал Крюгер, оставляя Данвица у двери. Он исчез в толпе и через две-три минуты снова вынырнул из нее, балансируя двумя тарелками. На каждой из них лежала пара сосисок и возвышалась коричневая горка тушеной капусты. — До вилок и ножей добраться не удалось, — сказал Крюгер, подавая одну из тарелок Данвицу. — Впрочем, истинного солдата такой пустяк огорчить не может. Под Петербургом ты вряд ли пренебрегал едой, если под рукой не оказывалось столового прибора и крахмальной салфетки? Данвиц молча взял тарелку и, отвернувшись к стене, зажал сосиску в пальцах. Он и впрямь очень проголодался. В считанные минуты очистил тарелку. Да и Крюгер так же быстро покончил с едой. — А за тобой должок, — обратился он к Данвицу, вытирая носовым платком мокрые, сальные пальцы. — Помнишь, там, в Пскове, ты задавал мне всяческие вопросы, и на каждый из них я отвечал без уверток. Теперь моя очередь спрашивать. Скажи наконец, как же прошла твоя встреча с фюрером! Они стояли у стены, в некотором отдалении от остальных офицеров, толпившихся у буфетной стойки. — Ты полагаешь, что здесь подходящее место для такого разговора? — нехотя откликнулся Данвиц. — А где мы найдем место лучше и когда еще встретимся? — резонно заметил Крюгер. — Ты ведь, надо полагать, возвратишься на свой фронт? Или, — Крюгер сощурился, — уже воспользовался моим советом? — Застрять в ставке? — саркастически произнес Данвиц. — Нет! Фюрер поручил мне… — начал было он, но тут же смолк. Он отдавал себе отчет, что назначение его командиром авангарда немецких войск, направляемых к Вологде, было, несомненно, военной тайной. Но есть же у него и другое поручение фюрера! Не боевое. Не связанное с оперативными планами. Ему, в сущности, поручили шпионить за Бреннеке. И не напрасно. Речь начальника штаба группы армий «Север» на сегодняшнем совещании была, по существу, пораженческой… Но и об этом поручении фюрера распространяться нельзя. Тут уж не только военная, а и государственная тайна… — Я остаюсь на фронте, — скупо и очень сухо сказал Данвиц, явно уклоняясь от прямого ответа. — Что ж, правильно, — не то с иронией, не то с удивлением встретил это сообщение Крюгер. — Мне не хочется попусту тратить здесь время, — на этот раз уже совершенно искренне добавил Данвиц. — Ну почему же попусту? Такие совещания, как это, обогащают ум и память, — возразил Крюгер. — Наибольшее впечатление на тебя произвела, разумеется, речь Грейфенберга? — Разумеется! — горячо подтвердил Данвиц. — А остальных? — снова прищурившись, спросил Крюгер. — Мы никогда бы не выиграли войну, если бы рассуждали так, как Зоденштерн и Бреннеке. — А разве мы ее уже выиграли? Этот вопрос Крюгера прозвучал как выстрел в тиши. Данвиц с недоумением, даже с испугом посмотрел на полковника, но тот как ни в чем не бывало выдержал его взгляд, будто задал самый обычный, чисто деловой вопрос. — Да, мы почти выиграли ее, — взорвался Данвиц. — Мы захватили территорию, равную всей Европе. Мы истребили десятки тысяч наших врагов. Мы стоим у Петербурга и под Москвой… Он говорил и говорил, постепенно осознавая, что стремится убедить в очевидности победы не Крюгера, а прежде всего самого себя, и чем больше он произносит слов, тем больше возникает перед ним вопросов, на которые не так-то просто ответить даже самому себе. И Данвиц умолк. Почему-то ему вспомнился разговор с Гиммлером. Рейхсфюрер СС интересовался Крюгером… Интересовался?.. Нет, Данвиц сам назвал ему эту фамилию, по какому-то незначительному поводу. Однако все последующие рассуждения Гиммлера — сейчас Данвиц понял это отчетливо — имели косвенное отношение к Крюгеру. Тогда, занятый совсем другими мыслями, Данвиц не придал этому значения. Ему казалось, что рейхсфюрер просто развивает свой тезис о значении преданности фюреру, о бдительности, о существовании тайных врагов рейха. Но сейчас… Как он сказал, этот Крюгер, о нашей победе? «А разве мы ее уже выиграли?..» Это тоже припахивает пораженчеством. И тогда, в Пскове, он позволял себе какие-то двусмысленные намеки… Данвиц внимательно, с ног до головы осмотрел полковника, будто увидал его впервые. Тяжко задумался: «В чем сейчас состоит мой долг? Дать резкий отпор Крюгеру, назвать своим именем то, что этот человек высказал ему в туманной, завуалированной форме? Сказать, что порывает с ним все отношения? Или… по возвращении в ставку доложить Гиммлеру, что этот Крюгер вызывает у него подозрения?» Данвиц стоял молча. Некоторое время молчал и Крюгер. Потом спросил как-то отрешенно: — Ты слышал когда-нибудь, Арним, такое изречение: «Я мыслю, следовательно, я существую»? — Что? — недоуменно переспросил Данвиц. — Кто это сказал? — Это сказал Декарт… — Я знаю другие слова: «Фюрер думает за нас!» — и для меня этого достаточно, — отпарировал Данвиц. — Ну, разумеется, — поспешно согласился Крюгер. — А вот уж и звонок. Нам пора в зал… Вторая половина совещания была совсем не интересна. Гальдер предоставил слово нескольким начальникам штабов армий. Выступления их не отличались оригинальностью. Говорили о больших потерях в личном составе, жаловались на отсутствие теплой одежды, на несвоевременный подвоз горючего и боеприпасов, требовали подкреплений. Гальдер слушал их рассеянно и потом стал сворачивать совещание. — Я полагаю, — сказал он, — что военное положение требует от нас краткости. Ситуация ясна. Настало время принять решение и доложить его фюреру. С этими словами он раскрыл лежавшую перед ним черную папку, некоторое время перебирал в тишине ее содержимое, наконец, найдя нужный листок, провозгласил: — В соответствии с волей фюрера и предложениями, высказанными начальником штаба группы армий «Центр» генерал-лейтенантом Грейфенбергом, предлагается немедленно возобновить наступление на Москву. План операции включает в себя следующие основные моменты… — Не выпуская из рук листка, Гальдер подошел к карте, взял указку и уверенно ткнул ею чуть южнее Москвы. — Вторая танковая армия генерала Гудериана захватывает город Тулу и затем развивает удар в направлении Москвы. На севере девятая полевая армия во взаимодействии с третьей танковой наносит удар через канал Волга — Москва, а затем поворачивает на Москву с тыла… С запада мы предпринимаем фронтальный удар силами четвертой армии справа и четвертой танковой — слева. Гальдер сделал паузу, повернулся спиной к карте и, глядя в сторону начальника штаба группы армий «Центр», громко спросил: — Генерал фон Грейфенберг, готовы ли вы начать наступление немедленно? Грейфенберг встал. — Я полагаю… что нам потребуется какое-то время, чтобы произвести перегруппировку сил. — Верховное командование может предоставить вам максимум три дня, включая сегодняшний, — жестко сказал Гальдер. И, не дожидаясь согласия или возражений, объявил: — Это все. Совещание закрыто. «А как же на севере?! — хотелось крикнуть Данвицу. — Как же с Петербургом? Как с наступлением на Вологду?!» Но участники совещания уже поднимались со своих мест… 5 В ночь на шестнадцатое ноября немецкая авиация подвергла советскую столицу ожесточенной бомбежке. Одна из фугасных бомб разорвалась на территории Кремля. Сталин в эти минуты находился в своем служебном кабинете. От разрыва бомбы на мгновение потускнел свет настольной лампы, дрогнули стекла в окнах и взрывная волна, уже на исходе, ощутимым дуновением пронеслась по комнате. Сталин непроизвольно встал из-за стола, оглядел кабинет недоуменным взглядом, словно ожидая увидеть здесь следы каких-то изменений. Протянул было руку к звонку, но и без звонка в ту же минуту в кабинет вбежали Поскребышев и сотрудник охраны Хрусталев. — Где? — спросил их Сталин таким тоном, будто эти двое были виноваты в том, что бомба разорвалась поблизости. Ни Поскребышев, ни Хрусталев ничего не могли ответить. Разрыв бомбы и для них был такою же неожиданностью, как и для Сталина. В его кабинет они поспешили, повинуясь скорее инстинкту, чем здравому смыслу. — Немедленно узнайте и доложите! — приказал Сталин и снова сел за свой рабочий стол. Сквозь плотно зашторенные окна отчетливо доносились гулкие выстрелы зенитных орудий. Особенно грохотали зенитки, расположенные у кремлевских стен. Сталин потушил свет, подошел к окну и слегка отодвинул штору. По небу шарили лезвия прожекторов, время от времени выхватывая из темноты сигарообразные аэростаты заграждения. Опустив штору, он направился обратно к столу своим обычным, неторопливым, мягким шагом. На пороге опять появился Поскребышев. Доложил: — Бомба упала на Ивановской площади, товарищ Сталин. Жертв нет. Но воронка большая, очевидно… — Сам видел? — прервал его Сталин. — Нет. Комендант доложил… — Осмотри лично! — приказал Сталин и склонился над бумагами. Через мгновенье он поднял голову, недовольно взглянул на Поскребышева, который продолжал стоять в дверях. — Ну? — Товарищ Сталин, — просительно сказал Поскребышев, — вам надо перейти в бомбоубежище. Из штаба ПВО сообщают, что приближается вторая волна немецких бомбардировщиков. Сталин ничего не ответил, оставаясь сидеть в кресле и невидящим взглядом скользя по разложенным на столе бумагам. Потом, приняв какое-то решение, потянулся рукой к стаканчику с синими остро отточенными карандашами, но в этот момент загрохотали зенитки. Рука задержалась на полпути. Сталин опять посмотрел на все еще стоящего у порога Поскребышева и теперь заметил за его спиной Хрусталева. — Чего стоите? Идите! — бросил он с раздражением. Затем поднялся из-за стола и на минуту скрылся в соседней комнате, где располагался его личный узел связи. Оттуда вернулся уже в шинели и фуражке с красноармейской звездой. Засунув руки в карманы, он молча прошел мимо поспешно отступивших в сторону Поскребышева и Хрусталева, пересек приемную, а затем направился по пустому широкому коридору к лестнице, ведущей вниз, на первый этаж. Порыв холодного ветра обрушился на него, когда он шагнул в темноту на «крылечко». Ивановская площадь была пустынна. На снегу, покрывавшем ее тонким сдоем, сквозь который можно было различить брусчатку, трепетали отблески прожекторов. У кромки тротуара прижались несколько бело-серых «эмок» и два черных длинных «ЗИС-101». Вдалеке можно было различить неясные очертания столпившихся людей. «Наверное, там упала бомба», — подумал Сталин и направился туда, ускоряя шаг. Хрусталев и еще два сотрудника охраны быстро опередили его с привычным намерением оказаться между ним и находящейся в отдалении группой людей. Эти люди в шинелях и военных бекешах стояли спинами к приближающемуся Сталину, не замечая его. Зенитки грохотали все неистовее. Лучи прожекторов стали сходиться, образуя над Кремлем как бы каркас гигантского шатра. Сталин чуть закинул голову, пытаясь рассмотреть вражеский самолет, который, несомненно, находился где-то там, в глубине неба, как заноза, которую пытались нащупать хирургические скальпели… — Товарищ Сталин, прошу вас в убежище, — взмолился Поскребышев, неотступно следовавший за ним. Но Сталин никак не реагировал на его просьбу. Он подошел к группе военных. Их было человек восемь или десять. Военные тотчас расступились, вскинув руки к своим ушанкам, и Сталин увидел воронку. Она была глубока. По неровным ее краям шурша осыпалась земля. Некоторое время Сталин стоял молча, пристально разглядывая зияющий конусообразный провал. Кто-то из военных, оттесненных охраной на противоположный край воронки, негромко произнес: — С полтонны будет… Сталин перевел взгляд на него и глухо спросил, не обращаясь ни к кому в отдельности: — Кто-нибудь… пострадал? Ответили ему сразу несколько голосов: — Нет, никто. Никто не пострадал, товарищ Сталин. Он постоял неподвижно еще несколько секунд, потом повернулся и пошел к бомбоубежищу. Медленно спустился по лестнице, освещенной синими лампочками, открыл бронированную, но послушную легкому нажиму дверь. Все так же молча проследовал по неширокому коридору, напоминавшему проход в купированном железнодорожном вагоне. Уверенным движением открыл еще одну дверь, расположенную в самом конце коридора. Но прежде чем переступить порог, не оборачиваясь, приказал Поскребышеву: — Шапошникова сюда… Начальник Генерального штаба появился в кремлевском бомбоубежище минут через пятнадцать, на ходу протирая платком запотевшее с мороза пенсне. Здешний кабинет Сталина почти в точности дублировал тот, что находился на втором этаже здания Совнаркома: та же отделка стен — отполированная под мореный дуб фанера и линкруст, такая же меблировка, только размеры самой комнаты и соответственно письменного стола в правом дальнем углу, а также второго, у стены, слева от входа, были несколько меньшими. Сталин сидел за письменным столом, но при появлении маршала встал и встретил его посредине комнаты вопросом: — Какова обстановка, Борис Михайлович? Сегодня, после того как началось новое немецкое наступление, он уже в третий раз задавал этот вопрос начальнику Генерального штаба. Шапошников подошел к столу, бросил мимолетный взгляд на карты, раздвинул те, что прикрывали карту Западного фронта, и стал докладывать: — Основной удар пришелся по правому флангу шестнадцатой армии, Иосиф Виссарионович… Шапошников был одним из тех немногих людей, которые называли Сталина по имени-отчеству. — Это известно, — перебил его Сталин. — Я спрашиваю вас, что нового? — Пожалуй, то, что час назад противник нанес вспомогательный удар в полосе той же армии, но уже вот здесь, в районе Теряевой Слободы. И Шапошников, почти не глядя, дотронулся до карты своим морщинистым на сгибе указательным пальцем. — Это все? — спросил Сталин. — По не проверенным еще данным, Иосиф Виссарионович, противник стремительно продвигается к Клину. Я вызвал по телеграфу Жукова за полчаса до того, как позвонили от вас, но он уехал в войска. Буду вызывать его вторично. Сталин сосредоточенно глядел на карту и, не отрывая глаз от нее, будто про себя, сказал: — Значит, и на этот раз нам не удалось их упредить… …В плане операции «Тайфун» второе «генеральное» наступление на Москву не было и не могло быть предусмотрено. Согласно этому плану, уже в октябре немецкие флаги с черной свастикой должны были развеваться на башнях Кремля, а у его стен плескаться вода: планируя свою «последнюю битву на востоке», фюрер намеревался затопить Москву сразу же после ее захвата. Значительно позже военные историки, анализируя фантастические приказы Гитлера, высказывали сомнения в практической возможности осуществить такое затопление. В данном случае, как и во многих других, верх над здравым смыслом и трезвыми расчетами взяла маниакальная уверенность фюрера в своей способности повелевать не только людьми, но и стихиями. С равным успехом Гитлер мог запланировать громы и молнии, которым в соответствующее время надлежало бы обрушиться на советскую столицу, чтобы испепелить ее. Но так или иначе «Тайфун» обрекал советскую столицу на захват и уничтожение не позже чем в октябре. Однако прошел октябрь, наступил ноябрь, а войска фон Бока продолжали вести бои на рубеже Тургиново — Волоколамск — Дорохово — Нарофоминск и западнее Серпухова. Не удалось немцам захватить и Тулу, куда была нацелена вторая танковая армия под командованием Гудериана. В который уже раз оказывался прав немецкий капитан Мюллер! В ста двадцати километрах от советской столицы немецкая армия вновь уподобилась буру, встретившему на своем пути скальные сверхтвердые породы. Сознавал ли Гитлер, что срыв операции «Тайфун» знаменует начало нового этапа войны? Вряд ли… Он еще надеялся поправить дело, перегруппировав наличные силы, сконцентрировав побольше войск под командованием фон Бока. Сделать это требовалось в предельно короткие сроки. Гитлер не сомневался, что каждый день передышки Сталин использует для укрепления обороны Москвы. Было ли известно Гитлеру о переброске на московское направление новых дивизий с Дальнего Востока, поскольку советской разведке удалось установить, что Япония едва ли вступит в войну с Россией до решающих немецких побед? Был ли осведомлен он о том, что в результате сверхчеловеческого напряжения воли и трудовых усилий советских рабочих, инженеров и конструкторов авиация Красной Армии на московском направлении превосходит количественно немецкую? Тоже вряд ли… Но Гитлер спешил, лихорадочно спешил продолжить операцию «Тайфун» и довести ее до победного конца. Начало нового наступления на Москву он назначил на 15 ноября, сосредоточив только против Западного фронта свыше пятидесяти дивизий, в том числе тринадцать танковых и семь моторизованных. Сталин был уверен, что даже захват противником Москвы не будет означать конца войны. Гитлер не сомневался в обратном: падение Москвы в его представлении означало бы окончательное и бесповоротное поражение Советского Союза. Он успел забыть о своем совсем еще недавнем намерении развивать наступление на северо-востоке вплоть до Вологды. Если бы он мог, то немедленно забрал бы теперь у фон Лееба и перебросил на Центральный фронт и армию Кюхлера и армию Буша. Однако это было невозможно: группы «Север» сковывал Ленинград. Кроме того, войска Мерецкова, пытаясь отбить Тихвин, завязали ожесточенные бои с тридцать девятым моторизованным корпусом, усиленным за счет 18-й армии, а войска Федюнинского теснили первый армейский корпус, которому так и не удалось захватить Волхов. В успех советского наступления на Тихвин Гитлер не верил. Он был убежден, что немецкие дивизии надежно удерживают этот важный для дальнейшей судьбы Ленинграда железнодорожный узел, что Сталин, занятый обороной Москвы, не имеет возможности усилить армию Мерецкова, а о переброске под Тихвин подкреплений из Ленинграда Гитлер и мысли не допускал. Однако для участия во втором «генеральном» наступлении на Москву не удалось привлечь из группы «Север» ни одной дивизии. Группировка фон Бока была усилена частично за счет группы армий «Юг», частично за счет войск из Западной Европы. И Сталин, и Генеральный штаб, и командование Западного фронта понимали, что новое немецкое наступление на Москву неизбежно. Притом Сталин все время думал, как бы упредить этот удар… Седьмого ноября он поднялся на трибуну Ленинского Мавзолея, чтобы произнести свою короткую речь перед войсками, выстроенными для традиционного парада. Мир не ожидал ни этого парада, ни этой речи. Но еще неожиданнее было то, что сказал Сталин. Прошло меньше суток с тех пор, как на торжественном заседании, посвященном 24-й годовщине Октябрьской революции, под каменными сводами московской станции метро на площади Маяковского, им же, Сталиным, была произнесена другая речь. Та, первая речь содержала в себе не только призыв продолжать войну до полного разгрома врага, но и трезвый, обстоятельный анализ сложившегося к началу ноября положения и на фронтах и на мировой арене. Вторая речь была скорее эмоциональной, нежели аналитической. Утверждая, что пройдет «еще несколько месяцев, еще полгода, может быть, годик и гитлеровская Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений», Сталин, вероятно, понимал, что вступает в противоречие с реальным положением вещей, сложившимся в ноябре 1941 года. Вряд ли в то время уже имелись основания предсказывать столь близкий крах фашистской Германии. Словам Сталина недоставало на этот раз привычной логической последовательности. Однако выстроившимся на Красной площади войскам, миллионам других советских людей не хотелось думать об этом. Им хотелось верить, только верить. Они жили как бы в двух измерениях: в реальной, жестокой действительности и в мире надежд. В первом измерении не оставалось места для иллюзий, все понимали, что только силой оружия, только сверхчеловеческим трудом можно спасти Родину. Но в короткие минуты отдыха люди позволяли себе помечтать. И обнадеживающие слова Сталина питали эти мечты. На что же надеялся сам Сталин? Почему не опасался, что пройдут ближайшие месяцы и люди, сознавая, как далеко еще до конца войны, усомнятся в правильности его прогноза? Любой ответ в данном случае будет всего лишь предположением, с большей или меньшей долей вероятности. Одно несомненно: поднимаясь на трибуну Ленинского Мавзолея, Сталин знал, что первое наступление немецких войск на Москву, разрекламированное Гитлером как «генеральное», «неотвратимое», «последнее» и «решающее», удалось отбить. В этом можно было разглядеть зародыш будущей победы… Только бы не дать врагу возможности опять собраться с силами, произвести перегруппировку войск, подтянуть резервы! Только бы нанести упреждающий удар по немецким армиям, нацеленным на Москву, и тем сорвать их новое наступление! Такова была главная забота Сталина в те ноябрьские дни. Может быть, Сталин полагал, что люди воспримут его предположение не буквально, а только как своего рода духовную опору, для которой не годятся чисто арифметические мерки? Может быть, он думал о том, что перелом в войне, который непременно должен наступить, снимет все побочные вопросы, заслонит в сознании людей все издержки и просчеты? Но до победы было еще очень далеко, и, пожалуй, никто так хорошо не понимал этого, как сам Сталин. На дымном, пламенеющем горизонте перед ним отчетливо вырисовывалась тогда угроза нового немецкого наступления на Москву. В предвидении этой угрозы Сталин обратил мысленный взор своих соотечественников к образам их великих предков, напомнил о нетленных знаменах, под которыми Россия била врагов на Куликовом поле, на льду Чудского озера, в далеких Альпийских горах. Однако после того, как опустела Красная площадь и Сталин спустился с Мавзолея, эмоциональный его настрой сразу же уступил место трезвому рационализму. Вернувшийся в свой кремлевский кабинет человек в серой, запорошенной снегом шинели был снова тем Сталиным, каким привыкли видеть его в то время военачальники и наркомы, директора крупнейших заводов и партийные работники: логически мыслящим, расчетливым, требовательным, жестким, хотя и познавшим горькую цену своей былой самоуверенности. Этот Сталин понимал, что нельзя терять ни минуты. Каждый новый день наносил новые штрихи на карты Московской, Тульской, Брянской, Калининской областей — там строились дополнительные рубежи глубокоэшелонированной обороны. На Волоколамско-Клинском и Истринском направлениях, где ожидался главный удар танковых сил противника, концентрировалась артиллерия. Туда же было выдвинуто из глубинных районов страны несколько свежих дивизий. Подтягивались резервы и в район Тулы, где действовала танковая армия Гудериана. Сто тысяч бойцов и командиров, две тысячи орудий и несколько сотен танков получил Западный фронт в течение двух первых недель ноября. 12 ноября Сталин решил, что настал час для упреждающего удара по врагу. Поздно вечером он позвонил по ВЧ на командный пункт Жукова и спросил, как ведет себя противник. Жуков ответил, что, по данным разведки, немцы уже заканчивают сосредоточение своих ударных группировок и, судя по всему, вот-вот начнут новое наступление. Некоторое время Сталин молчал, ничем не выдавая охватившего его волнения. Собирался с мыслями и силами, чтобы продолжить разговор в привычном своем спокойно-рассудительном тоне. На всякий случай еще раз осведомился: — Где вероятнее всего главный удар? — Наиболее мощный удар ожидаем из района Волоколамска, — незамедлительно ответил Жуков и уточнил: — Затем, видимо, армия Гудериана ударит в обход Тулы на Каширу. Слово «ожидаем» вывело Сталина из равновесия. «Ожидаем!» — повторил он про себя с никому не слышной, презрительной интонацией. Сталину хотелось бы навсегда вычеркнуть это слово из военного лексикона, оно как бы символизировало тот факт, что Красная Армия все еще обрекает себя на оборону — положение, которое определяло ход войны с того раннего июньского утра, когда враг обрушил на Советский Союз свой оглушающий удар, и которое должно быть изменено. Изменено во что бы то ни стало! Сталин хотел произнести одну из своих уничижительных фраз, как правило коротких, нередко афористичных (такими фразами он как бы перечеркивал, начисто отсекал возражения), но сдержался. Ведь там, на другом конце провода, находился Жуков: в его военно-стратегический талант Сталин верил безоговорочно и характер этого генерала успел изучить достаточно хорошо. Сказал наставительно, как бы убеждая собеседника в необходимости того, чего от него ждут: — Мы с Шапошниковым считаем, что нужно сорвать готовящиеся удары противника нашими упреждающими контрударами. — Он сделал паузу в надежде, что Жуков подхватит эту его мысль, но командующий Западным фронтом молчал. — Один удар, — снова заговорил Сталин уже с большей твердостью, будто отдавая приказ и вместе с тем как бы опять приглашая Жукова высказать свои соображения, — надо нанести в районе Волоколамска, а другой — в районе Серпухова во фланг четвертой армии немцев. Теперь он не сомневался, что в ответ услышит просьбу Жукова дать ему время — наверное, сутки или двое, — чтобы подготовить и представить на утверждение Ставки план этих упреждающих ударов. Но ничего подобного не услышал. Вместо того Жуков спросил, не скрывая своего несогласия: — Какими же войсками мы будем наносить такие контрудары, товарищ Сталин? Западный фронт имеет силы только для обороны. Сталин сжал телефонную трубку. «Оборона! Опять оборона! Привыкли к тому, что наш удел — защищаться, а привилегия немцев — наступать, навязывая нам свою инициативу! Все привыкли к этому унизительному положению. Даже Жуков!» В эти бесконечно длящиеся секунды Сталин прежних дней, сам не отдавая себе в том отчета, боролся со Сталиным сегодняшним. «Зазнавшийся упрямец!» — с неприязнью подумал он о Жукове. Сталину вспомнился теперь уже давний разговор с ним о положении под Киевом. Тогда, в конце июля, будучи еще начальником Генерального штаба, Жуков предложил оставить Киев, мотивируя это необходимостью укреплять прежде всего Центральный фронт и, в частности, ликвидировать Ельнинский выступ. Сталин же требовал удержания Киева во что бы то ни стало. Тогдашнее упорство Жукова стоило ему поста начальника Генштаба. Однако сейчас, когда враг находился под Москвой, Сталин не мог поступить, как тогда, — решить вопрос приказом. Насилуя себя, он продолжал бесивший его разговор, стараясь убедить Жукова: — В районе Волоколамска вы можете использовать для упреждающего удара правофланговые соединения армии Рокоссовского, одну танковую дивизию и кавкорпус Доватора. А в районе Серпухова у вас есть кавкорпус Белова, танковая дивизия Гетмана и может быть высвобождена часть сил сорок девятой армии. — Этого делать нельзя, — прозвучал в ответ голос Жукова. — Мы не можем бросать на контрудары, успех которых сомнителен, последние резервы фронта. Нам нечем будет подкрепить оборону, когда противник перейдет в наступление своими ударными группировками. — Ваш фронт имеет шесть армий! Разве этого мало? — с упреком сказал Сталин. Однако на Жукова ничто не действовало. Ни тот факт, что с ним говорит сам Сталин, ни то, что в голосе Сталина слышались одновременно и приказ и просьба. — Верно, — ответил генерал, — армий у меня шесть, а линия фронта с изгибами растянулась более чем на шестьсот километров. Повторяю: у нас очень мало резервов в глубине, особенно в центре… Сталин уже не слышал этих аргументов. Он сознавал только одно: осуществление его замысла, который вынашивался вот уже полторы недели, его плана переломить ход войны, обезопасить Москву путем нанесения упреждающего удара по основным группировкам фон Бока находится под угрозой из-за упрямства командующего Западным фронтом… Каждый месяц, каждый день войны отражался на характере Сталина, делал его более терпимым, более склонным прислушиваться к чужому мнению, считаться с людьми, особенно с военными людьми, командующими фронтами и армиями. Но эти изменения происходили не без внутренней борьбы. Время от времени случалось так, что тот, прежний Сталин, уверенный в своем интеллектуальном превосходстве над всеми, кто его окружал, убежденный в том, что многолетний политический опыт наделяет его не только способностью, но и непререкаемым правом выносить единственно верные решения, брал верх над Сталиным, познавшим горечь поражений и тяжелейшие последствия своей самоуверенности. Его страстная жажда перелома в ходе боевых действий, желание опередить врага были естественны. А мужественное сопротивление советских войск, доказавших свою способность не только обороняться, но в ряде случаев и понуждать немцев к отступлению, укрепляло веру Сталина в возможность добиться поставленной цели немедленно. И это страстное желание перелома в сочетании с еще далеко не преодоленной до конца уверенностью в своей способности видеть глубже и дальше всех иногда толкало Сталина на поступки, в которых впоследствии ему приходилось раскаиваться, хотя бы наедине с самим собой. Вот и сейчас Сталин, прежний, уверенный в обладании конечной истиной, вновь вступил в борьбу со Сталиным, научившимся считаться с мнением других, осознавать свою неправоту и уступать, когда это вызывалось необходимостью. И прежний Сталин взял верх. Он не смог примириться с тем, что Жуков столь категорически противится его приказу, даже не давая себе труда облечь несогласие в смягченную форму, разговаривает с ним, как равный с равным. Сталин был слишком умен и обладал достаточно сильной волей, чтобы удержаться от спора, от пререканий, которые уравняли бы его с кем бы то ни было. Как всегда медленно, когда объявлял окончательное свое мнение, он сказал Жукову: — Вопрос о контрударах считайте решенным. План операции доложите сегодня вечером. И положил трубку. — …Значит, и на этот раз мы не сумеем упредить немцев, — с нескрываемой горечью повторил Сталин, склонившись над картой. Шапошников промолчал. Не взглянув на него, Сталин пошел к своему рабочему столу, снял трубку одного из телефонов, набрал номер. Спустя несколько секунд он услышал голос Жукова. — Что с Клином? — не здороваясь, спросил Сталин. Жуков ответил, что на Клинском направлении враг развивает наступление. — Необходимо во что бы то ни стало удержать Клин, — необычной для него скороговоркой произнес Сталин. — Используйте для этого ваши резервы. — В этом районе, товарищ Сталин, у нас нет резервов, — отчеканил Жуков. — Совсем нет резервов? — переспросил Сталин. — Как же так получилось, почему? — Потому что по приказу Ставки, по вашему, товарищ Сталин, приказу, — так же сухо и официально доложил Жуков, — резервы были брошены в район Волоколамска для нанесения контрудара и теперь оказались скованными там. — Это все, что вы можете мне сказать? — Нет, товарищ Сталин, не все. Мне сейчас сообщили, что немцы нанесли удар и в районе Волоколамска. Не могу пока доложить точно, какими силами, но предположительно наступление ведется там двумя пехотными и двумя танковыми дивизиями. Шапошников не слышал, что говорил Жуков. Однако понял, что доклад командующего фронтом поверг Верховного в смятение. Плечи у Сталина опустились, лицо, освещенное настольной лампой, как-то мгновенно осунулось, серые волосы на висках в этот момент показались Шапошникову совсем седыми. — Вы… уверены, что мы удержим Москву? — после долгой паузы тихо произнес Сталин, и Шапошников заметил, что голос его дрогнул. — Я спрашиваю у вас это с болью в душе. Говорите честно, как коммунист. Он умолк, слушая ответ. Потом уже иным, обычным своим голосом, с явным облегчением сказал: — Это неплохо, что у вас такая уверенность. Свяжитесь с Генштабом и договоритесь о месте сосредоточения резервных армий. Думаю, что к концу ноября вы их получите. Но танков у нас сейчас нет. До свидания. Несколько мгновений после этого Сталин стоял неподвижно. Он все еще сжимал в руке положенную на рычаг телефонную трубку, как бы опираясь на нее. Наконец выпрямился, медленным шагом направился к двери, на полдороге остановился, сообразив, что идет совсем не в ту сторону, и повернул к неподвижно стоявшему Шапошникову. Глаза их встретились. И начальник Генштаба прочел во взгляде Сталина глухое недовольство тем, что еще один человек, помимо Жукова, слышал его вопрос, непроизвольно вырвавшийся из самых глубин души в минуту смятения чувств… Сталин нахмурился, провел рукой по лицу, как бы для того, чтобы поправить усы, а на самом деле стирая выступивший пот. С подчеркнутой деловитостью сказал: — Жуков просит две резервные армии и двести танков. Что тут можно сделать и когда? — Первая Ударная и десятая армии будут закончены формированием через неделю, — доложил Шапошников. — А танков взять неоткуда. — О танках я ему сказал все, — согласно кивнул Сталин. — А насчет армий он будет звонить Василевскому через полчаса. Где, по вашему мнению, лучше всего сосредоточить их? — Я должен посоветоваться с операторами, Иосиф Виссарионович. Видимо, одну — в районе Рязани, другую — в районе Яхромы. Сталин опять кивнул и, сделав несколько шагов по кабинету, сказал Шапошникову: — Жуков полагает, что Москву мы безусловно удержим. Но этого мало. Мы должны не только удержать Москву, а и разгромить врага. Здесь, под Москвой, разгромить!.. Он умолк. Потом перешел к столу с картами и, поднимая глаза на Шапошникова, спросил: — Как дела у Мерецкова и Федюнинского? 6 Жданов оглядел людей, занявших свои обычные места за длинным столом для заседаний. Васнецов, Штыков, Попков, Павлов, Гусев были здесь. — А Лагунов не вернулся? — спросил он, не обнаружив среди собравшихся начальника тыла. Никто не ответил ему, и Жданов нажал кнопку звонка, расположенную слева под панелью его рабочего стола. На пороге появился дежурный секретарь. — Где Лагунов? — обратился к нему Жданов. — Еще на Ладоге, Андрей Александрович, — ответил секретарь. — И до сих пор не звонил? — К нам не звонил, Андрей Александрович. Жданов посмотрел на часы и опять перевел взгляд на секретаря: — Пожалуйста, откройте шторы и погасите свет. Уже утро. Секретарь направился к правой стене и одну за другой раздвинул тяжелые шторы. Потом поочередно потянул рукоятки, распахивая наружные броневые ставни, плотно прикрывавшие два больших окна. Выключил электрическое освещение и вышел, тщательно притворив за собой высокую, обитую черной кожей дверь. В комнате воцарился полумрак. Зимняя мгла серой пеленой окутывала оконные стекла. Размеренно, но едва слышно стучал метроном в коричневом ящичке-репродукторе. Жданов потянулся к репродуктору, слегка повернул черную ручку. Звук стал громче. — От товарища Хозина никаких новостей? — спросил он начальника штаба фронта. — Нет, товарищ Жданов, — ответил Гусев, привставая, — командующий все еще в пятьдесят четвертой. Жданов сделал легкий жест рукой, сверху вниз. — Сидите, сидите, товарищ Гусев… Будем экономить силы, — добавил он с печальной усмешкой и, перейдя от рабочего стола к столу для заседаний, опустился в кресло. — Прежде чем приступить к очередным нашим делам, — продолжал Жданов, — давайте послушаем товарища Васнецова о положении под Москвой. Товарищ Васнецов ночью разговаривал со Ставкой. Пожалуйста, Сергей Афанасьевич. — В сущности, я немногое могу прибавить к вчерашней сводке Генштаба, — сказал Васнецов, кладя ладони на край стола. — Немцы продолжают наступать. Тридцатая армия генерала Хоменко, обороняющая Москву на северо-западе, отошла южнее Клина. — Южнее Клина?! — воскликнул Попков. — Это же на полпути от Москвы до Калинина! Васнецов оставил его реплику без ответа. — Какими силами ведут наступление немцы? — спросил Штыков. Находясь все время в разъездах как уполномоченный Военного совета по строительству обходной дороги от Заборья к Ладоге, он меньше других был осведомлен о положении под Москвой. Жданов кивком головы переадресовал его вопрос начальнику штаба фронта. — По данным разведупра, товарищ член Военного совета, — сказал Гусев, чуть повернувшись в сторону Штыкова, — на правое крыло Западного фронта обрушились две мощных танковых группировки противника и часть сил девятой армии, а на левом крыле опять активизировалась танковая армия Гудериана. Не исключено, что в самое ближайшее время к этим силам добавится еще четвертая армия немцев. Некоторое время все молчали, мыслями своими устремленные к Москве. Наконец Жданов прервал это тягостное молчание: — Перейдем к очередным делам. — И посмотрел на Павлова, сидящего справа от него между Штыковым и Попковым. — Слушаем вас, Дмитрий Васильевич. Павлов хотел было встать, но, вспомнив недавние слова Жданова, обращенные к Гусеву, остался сидеть на месте. Ни на кого не глядя, он сказал: — Хочу информировать Военный совет, что суточный расход муки составляет сейчас всего пятьсот десять тонн. Продовольствия в городе остается на считанные дни. И умолк. Все здесь понимали, что это значит: пятьсот с небольшим тонн муки, к тому же наполовину состоявшей из малосъедобных примесей, — самая низкая суточная норма, какую получали до сих пор два с половиной миллиона жителей Ленинграда. — Говорите дальше, — потребовал Жданов. — Вы же знаете, Андрей Александрович… — с укоризной в голосе откликнулся Павлов. — Говорите! — уже настойчиво повторил Жданов. — Хорошо, — согласился Павлов, не сумев скрыть при этом тяжелого вздоха. — Как известно, послезавтра вступит в силу решение Военного совета о пятом снижении хлебных норм: рабочим — до двухсот пятидесяти граммов, служащим, иждивенцам и детям — до ста двадцати пяти. Сегодня я вынужден сообщить, что с того же числа мы не сможем давать населению ничего, кроме хлеба. Но и при этом условии, если положение не изменится, у нас останется к концу месяца для снабжения войск и флота: мяса на три, точнее — на три и три десятых дня, жиров — на неделю, крупы и макарон — менее чем на четыре дня… Этим, Андрей Александрович, разрешите и закончить мое сообщение. Жданов молчал. — По сводке горздравотдела, товарищи, — заговорил Попков, — за истекшие пятнадцать дней в городе умерло от недоедания восемь тысяч двести тридцать два человека. Количество дистрофиков и страдающих от цинги не поддается учету. Теперь ведь далеко не все обращаются в поликлиники, люди понимают, что врачи не в силах оказать реальную помощь. Жданов, казалось, не слушал того, о чем говорил председатель Ленсовета. Судя по отсутствующему взгляду, обращенному куда-то в пространство, мысли его были сейчас за пределами этой комнаты. Время от времени он нетерпеливо поглядывал на дверь. Наконец, вызвав звонком своего помощника, полкового комиссара Кузнецова, спросил раздраженно: — Есть наконец что-нибудь от Лагунова? — Пока нет ничего, — виновато ответил Кузнецов. — Как только он позвонит… — Вы сами пробовали связаться с ним? — перебил Жданов. — Да, я звонил в Осиновец. — Якубовский там? — Никого нет, все ушли на берег. — Немедленно доложите мне, как только кто-нибудь позвонит из Осиновца. — И добавил, как бы извиняясь за свою резкость: — Пожалуйста, доложите. Когда Кузнецов вышел, Жданов всем корпусом повернулся к Попкову и спросил, обнаруживая тем самым, что не пропустил его комментариев к докладу Павлова: — Что же вы конкретно предлагаете? — У меня есть кое-какие предложения, — вмешался Васнецов, но в этот момент раздался звонок телефона, и Жданов снял трубку. — Слушаю. Он произнес только одно это слово и, положив трубку на место, сказал: — Меня вызывает на телеграф Ставка. Прошу не расходиться… Жданов шел по широкому и длинному коридору Смольного. В ушах его все еще звучали страшные слова, только что произнесенные Павловым и Попковым, а думал он сейчас о том, что происходит на подступах к Москве и там, в Кремле, в так хорошо знакомом ему кабинете Сталина. Он еще не знал, кто именно его вызывает, но очень хотел, чтобы на том конце провода оказался Сталин. Мелькнула леденящая душу догадка: может быть, как раз в эти минуты танковые клинья немцев сомкнулись на окраинах Москвы и его вызывают лишь для того, чтобы сообщить о неотвратимой угрозе вражеского вторжения в столицу?.. Жданов ни одной минуты не сомневался в том, что Москва будет защищаться с не меньшей яростью, чем Ленинград. Но он знал, какие огромные силы сосредоточили под Москвой немцы… Сама мысль о возможности потери Москвы была для Жданова невыносимой. Всегда готовый напомнить в тяжкие минуты и себе и своим ближайшим товарищам, что захват Кремля Наполеоном стал не венцом его победы, а началом бесславного поражения, Жданов тем не менее не мог не сознавать, какие реальные последствия имело бы падение столицы социалистического государства. Прежде всего окажется обреченным Ленинград. В случае захвата противником Москвы Ленинград не продержится и нескольких дней: это сразу же осложнит помощь ему извне. А кроме того, Гитлер сумеет тогда дать фон Леебу мощные подкрепления, и относительное равновесие сил, установившееся под Ленинградом начиная с октября, будет нарушено. Пусть по трупам защитников города, но враг наверняка вторгнется на ленинградские улицы… Как политический деятель Жданов всегда понимал и почти физически ощущал неразрывность судеб Москвы и Ленинграда. Но как человек, на плечах которого лежала главная ответственность за Ленинград, становившаяся с каждым месяцем, даже с каждым днем все более тяжелой и горькой, потому что тяжелее и горше становилась жизнь в городе, Жданов всецело принадлежал именно Ленинграду. За исключением тех коротких четырех-пяти часов в сутки, которые он отдавал сну, все остальное время и ум, и сердце, и думы Жданова были прикованы либо к Урицку, восточнее которого немецкие части находились на самом близком расстоянии от Ленинграда, либо к восточному берегу Невы, где с крошечного плацдарма наши войска в течение долгих дней безуспешно пытались прорвать блокаду, либо к Волхову и Тихвину, где враг пытался затянуть вторую блокадную петлю. Но сейчас, в эти минуты, опускаясь по узким металлическим ступеням тускло освещенной двухмаршевой лестницы, ведущей в смольнинское подземелье, Жданов думал только о Москве. В аппаратной узла связи горел яркий свет и поддерживалась температура, близкая к нормальной. Это тепло, этот яркий свет, это ритмичное стрекотание телеграфных аппаратов и вкрадчивый шорох выползающих из них узких бумажных лент создавали у каждого, кто входил сюда из сумрачных, охолодавших комнат Смольного, иллюзию моментального избавления от всех невзгод войны и блокады. Каждому казалось, что он попал в какой-то иной, совершенно обособленный мирок, хотя в действительности не было в Ленинграде другого места, столь тесно связанного зримыми и незримыми нитями с передовыми частями, защищающими подступы к городу, с армиями по ту и эту сторону блокадного кольца, со Ставкой Верховного главнокомандования, с Кремлем, с Москвой, со всей Большой землей. Дежурный по смене старший лейтенант встретил Жданова у входной двери по всем правилам строевого устава. Жданов ответил на его приветствие совсем по-граждански — только наклоном головы, рапорта слушать не стал, а сразу направился к столику у дальней стены, чуть отодвинутому от других таких же столиков, располагавшихся рядком почти вплотную один к другому. Телеграфистка с зелеными полевыми треугольниками старшего сержанта, едва завидя Жданова, бросила пальцы на клавиатуру своего «Бодо» и стала отбивать привычное «там ли, там ли…». Он знал ее по имени, так же как и двух других телеграфисток, посменно работавших на прямой связи со Ставкой. Подавляя приступ астматического кашля, поздоровался: — Здравствуйте, Лена. Девушка слегка привстала, продолжая отбивать «там ли». Через две-три секунды из аппарата потекла лента с одним многократно повторяемым словом: «Здесь, здесь, здесь…» — Передайте, что я тоже здесь, — сказал Жданов. Он не видел сейчас ничего — ни ряда столиков, ни работавших за ними телеграфисток, ни свисающих с потолка на длинных шнурах ламп под зелеными абажурами, — ничего, кроме пальцев, молниеносно отстукавших «у аппарата Жданов» и выжидательно замерших над клавиатурой. Жданов тоже весь напрягся в ожидании. Наконец аппарат ожил. Опережая телеграфистку, Жданов подхватил выползающую ленту и, едва сдерживаясь, чтобы не потянуть ее, прочел: «Здравствуйте, Андрей Александрович. У аппарата Шапошников. Товарищ Сталин приказал передать просьбу Ставки. Для вооружения прибывающих резервных частей нам срочно необходимы тяжелые танки. Может ли дать хоть что-нибудь Кировский завод?» Буря противоречивых чувств обрушилась на Жданова. В первые секунды — радость. Радость и облегчение оттого, что в сообщении не содержится ничего катастрофического. Но это чувство быстро прошло — его вытеснила досада. «Какие танки! — хотелось крикнуть Жданову. — Откуда их взять?» С первого дня войны сначала по железной дороге, потом, когда дорогу перерезал враг, по Ладоге Ленинград отправлял в Москву значительную часть продукции своих оборонных заводов. В том числе и танки. Все распоряжения Ставки, подобные сегодняшнему, выполнялись неукоснительно. Но сейчас, когда в Ленинграде почти нет электроэнергии — даже госпитали освещать нечем, когда стала непроходимой для судов Ладога и голод косит людей, просьба Шапошникова от имени Ставки и даже со ссылкой на Сталина показалась Жданову невероятной. — Передавайте!.. — сказал Жданов, не тая своей досады, и вдруг осекся. Он понял, что готов был сделать сейчас то, чего не простил бы себе никогда: упрекнуть Москву, упрекнуть Сталина за их невыполнимые требования. Упрекнуть в тот момент, когда враг рвется к столице, когда ее обращение за помощью к Ленинграду означает, что все остальные возможности исчерпаны! — Передавайте! — уже тихо повторил Жданов и стал диктовать, тщательно подбирая слова: — Здравствуйте, Борис Михайлович. Производство танков на Кировском пришлось прекратить, во-первых, из-за того, что Ижорский завод в создавшихся условиях не в силах производить броню, во-вторых, из-за того, что необходимое оборудование и кадры эвакуированы, и, в-третьих, из-за нехватки электроэнергии. Он хотел добавить: «Кроме того, люди стали умирать от голода». Но сдержался и после короткой паузы продолжал: — До последнего времени на Кировском ремонтировали поврежденные танки, доставляемые с фронта. Теперь мы не в состоянии заниматься и этим. Последние десять машин были отправлены на Невский плацдарм неделю назад. «Тогда другая просьба, — снова заговорила Москва, — можете ли помочь переброской двигателей и отдельных узлов для „КВ“? Мы пытаемся наладить выпуск танков на автозаводе имени Сталина. Кроме того, срочно необходимы минометы и полковые пушки. Прием». Жданов торопливо выхватил из кармана записную книжку, раскрыл ее и стал диктовать: — Наш план по минометам следующий: двести штук в день стодвадцатимиллиметровых, восемьсот восьмидесятидвухмиллиметровых. Имеем в наличии сто сорок штук стодвадцатимиллиметровых и тридцать восьмидесятидвухмиллиметровых… Жданов хотел добавить: «Они нам крайне нужны». Но вместо этого продиктовал: — Можем отдать, если требуется. Сообщите, сколько необходимо. «Нужно много минометов и полковых пушек для новых дивизий и бригад, — ответила телеграфная лента. — Просим срочно подсчитать, сколько можете произвести и дать максимально». — Будет сделано, сегодня же к вечеру подсчитаем, — пообещал Жданов. — Однако переброска оружия в настоящее время возможна лишь по воздуху. «Вышлем спецсамолеты, — отстучал в ответ „Бодо“. — Сообщите срок». — Вечером сообщим, — продиктовал Жданов. — До… Он хотел уже произнести «до свидания», но снова замолк, не закончив фразы. Телеграфистка, не снимая пальцев с клавишей, вопросительно посмотрела на него. — Борис Михайлович, — продиктовал Жданов, — мы просим, чтобы те самолеты, которые вылетят к нам, были загружены дополнительным продовольствием… Жданов понимал, что эта его просьба тоже чрезмерна. Москва и без того уже два дня подряд посылала в Ленинград специальные самолеты с высококалорийными продуктами — концентратами пшенной каши и супов, колбасой, маслом, порошковым молоком. Всего для этой цели было выделено 24 транспортных самолета, и они уже доставили 200 тонн таких грузов. Жданов помолчал и дрогнувшим голосом добавил: — Нам очень, очень трудно. Снова поползла лента, и Жданов прочел: «Не отходите от аппарата». Прошла минута. Две. Три… Наконец аппарат стал короткими частыми толчками выбрасывать из-под валика ленту со словами «там ли», «там ли»… «Жданов у аппарата», — отстучала в ответ ленинградская телеграфистка. «Здесь Шапошников, — сообщила Москва. — С вами хотел переговорить товарищ Сталин. Но он сейчас беседует по ВЧ. Просил передать глубокую благодарность ленинградцам». Жданов намеревался повторить свое обещание сделать все возможное, чтобы выполнить просьбу Ставки, но вместо этого, помимо своей воли, спросил Шапошникова: — Каково положение под Москвой? Ответ поступил немедленно: «Очень тяжелое. После нашего разговора с товарищем Васнецовым ситуация ухудшилась. Тем не менее Ленинград в беде не оставим. Ставка дала указание Мерецкову форсировать наступление на Тихвин. Хозин об этом извещен. У нас все. Шапошников». Аппарат смолк. Девушка отстукала «расписку» — подтверждение, что разговор окончен. Но Жданов не уходил. Он недвижимо стоял, устремив взор на замерший аппарат, будто все еще ожидая чего-то. В другое время весть о наступлении на Тихвин обрадовала бы Жданова. А теперь все заслонили два слова: «ситуация ухудшилась». Это значило, что Москва в опасности. И хотя рядом продолжали стрекотать десятки других телеграфных аппаратов, Жданову показалось, что после того, как смолк московский, в помещении наступила гробовая тишина. Мыслями своими Жданов был в Кремле, старался угадать, о чем и с кем говорит сейчас по ВЧ Сталин. И вдруг он услышал тихий девичий голос: — Товарищ член Военного совета… Андрей Александрович… Как, скоро?.. На него с мольбой глядели полные слез глаза телеграфистки. — О чем вы, Лена? — не понял Жданов. — Как там… на Ладоге? — чуть громче произнесла девушка, и голос ее достиг слуха дежурного. — Старший сержант! — прикрикнул дежурный. — Отставить разговоры! — И уже другим тоном обратился к Жданову: — Простите, товарищ член Военного совета. Отец у нее при смерти. — Да, да, — как-то невпопад откликнулся Жданов. — Трасса через Ладогу должна открыться со дня на день. Он пошел к двери, но неожиданно повернулся к следовавшему за ним старшему лейтенанту и сказал на ходу, вполголоса: — Обеспечьте выдачу ей ста граммов сухарей. Единовременно. Я распоряжусь… Поднимаясь по узкой лестнице, а потом по другой, широкой, которая вела на второй этаж Смольного, Жданов прикидывал, что надо предпринять немедленно для удовлетворения нужд Москвы. Прежде всего следовало связаться с Кировским и Ижорским заводами, а также с фабрикой «Скороход», которая теперь помимо обуви выпускала и артиллерийские снаряды. В блокированном Ленинграде все работали на войну. Даже парфюмерная фабрика, по-прежнему носившая безобидное название «Грим», производила теперь не губную помаду, а противопехотные мины, корпуса которых походили на баночку для вазелина. А кустарная артель «Примус» три месяца назад освоила выпуск автоматов… Погруженный в свои раздумья, Жданов открыл дверь в приемную и тут же услышал обрадованный возглас своего помощника — Кузнецова: — Вышли!.. Вышли на лед, Андрей Александрович! Лагунов на проводе, ждет вас! Жданов почувствовал, как у него заколотилось сердце. — Наконец-то! — воскликнул он и устремился в кабинет. Все, кого Жданов оставил там, сейчас столпились вокруг письменного стола, на котором лежала снятая с одного из телефонов трубка. Они расступились, когда вернулся, почти вбежал Жданов. Не обходя стола, он схватил телефонную трубку. — Жданов слушает! — Здравствуйте, Андрей Александрович! — прозвучал в ответ далекий голос. — Докладывает Лагунов. Сегодня, в пять пятнадцать, как было намечено, исследовательская партия вышла на лед с заданием добраться до Кобоны и разметить будущую трассу вешками. — Спасибо! — не сумев сдержать своего волнения, крикнул Жданов и снова повторил: — Спасибо! Несколько секунд он молча дослушивал доклад Лагунова. Тишину, воцарившуюся в кабинете, нарушало лишь частое и шумное дыхание Жданова. Потом он посмотрел на часы и бросил в трубку с укоризной: — Сейчас уже десятый час! Почему не сообщили раньше? Почему столько времени держали нас в напряжении? — Не решался, Андрей Александрович, — раздалось в ответ. — Я только что все объяснил товарищу Васнецову. Вы же знаете, что разведка выходила на лед многократно, но каждый раз возвращалась ни с чем. На восьмом километре путь преграждала вода. Боялся, что и сегодня повторится то же самое. Но поскольку прошло более четырех часов и они не вернулись, значит, удалось обойти воду или она за эти сутки уже покрылась льдом. — Понял вас, — уже обычным своим, спокойным голосом сказал Жданов. — Еще раз спасибо. Будем ждать дальнейших ваших сообщений… От этого зависит… — Тут голос его чуть дрогнул. — Словом, вы сами все понимаете. До свидания!.. Повесив трубку, Жданов окинул взглядом участников прерванного заседания. Как изменились их лица! Когда он уходил на узел связи, они были мрачны, понуры, и казалось, что на них никогда уже не появится улыбка. А сейчас улыбались все. Даже Павлов! — Ждать от Лагунова новых сообщений придется долго, — с сожалением заметил Васнецов. — До Кобоны при самых лучших условиях идти не меньше шести часов. А сейчас потребуется минимум девять-десять часов. Значит, — он посмотрел на часы, — еще пять-шесть часов надо ждать! — Да, не менее пяти часов, — подтвердил Жданов, — если только, — он понизил голос, — им вообще удастся дойти… В этот момент он ощутил, что все еще сжимает в кулаке клубочек бумажной ленты. Нахмурившись, Жданов строго сказал: — Просто сидеть и ждать отрадных вестей — занятие не для нас. Впереди много неотложных дел. Есть поручение Ставки. Рассаживайтесь, товарищи… И первым пошел к длинному столу, покрытому зеленым сукном. 7 Командир роты, воентехник второго ранга Соколов получил приказание: явиться к восьми часам утра в штаб своего мостостроительного батальона. Отправляясь туда, он не предполагал, что ему поручат дело, от исхода которого во многом будет зависеть жизнь или смерть двух с половиной миллионов ленинградцев. Все, что происходило в то морозное утро на западном берегу Ладожского озера, точнее, широкого залива, именуемого Шлиссельбургской губой, лишено было внешней многозначительности… Батальон располагался в районе деревеньки Коккорево, и почти до середины ноября главной его задачей считалось восстановление пирса, каждодневно разрушавшегося немецкой артиллерией и бомбардировками с воздуха. Пока не заледенела Шлиссельбургская губа, у этого пирса швартовались корабли военной флотилии и баржи Северо-Западного речного пароходства. Из Коккорева они доставляли на восточный берег сработанные в Ленинграде боеприпасы и военную технику, а обратно шли сюда груженные продовольствием. Командовал мостостроительным батальоном инженер Бриков, призванный в армию лишь в конце августа, а до того возглавлявший ленинградскую контору Союздорпроекта. Инженер-мостовик Гусинский стал его помощником по технической части. Инженерами-дорожниками были и командиры рот — Соколов, Качурин, Костюрин. Командиры взводов — Дмитриев, Стафеев, Ашевский, Смирнов, Радзевич, Лачинов, Кротков, Мордашкин — тоже имели высшее инженерное образование и получили свои воинские документы в обмен на удостоверения работников все того же Союздорпроекта или Управления шоссейных дорог. А среди рядового и сержантского состава преобладали вчерашние столяры, плотники, каменщики, как правило великовозрастные, считавшиеся ограниченно годными для военной службы. Во всем батальоне, кажется, один только Соколов мог назваться «бывалым солдатом» — ему еще в сороковом году довелось участвовать в боях на Карельском перешейке. Однако и он, прибыв сюда со своей ротой в ночь на 10 октября, в первый момент почувствовал себя не очень уверенно. Ему привычно было прокладывать пути по земле — взрывать горы, засыпать болота, покрывать асфальтом проселки. А тут бушевало бескрайнее, похожее на море озеро, у причала стояли обледеневшие, будто только что вернувшиеся из дальнего арктического похода военные корабли и, как перст, указующий край земли, возвышался Осиновецкий маяк — высокая каменная башня, исполосованная снизу доверху чередующимися красными и белыми полосами. К берегу вела дорога, вдрызг разбитая сотнями вражеских авиационных бомб, гусеницами следовавших на погрузку тяжелых танков и колесами буксовавших автомашин. Слева от нее чернел смешанный — из чахлых берез, осины и сосны — лесок, тоже изрядно покалеченный войной. Батальон с ходу приступил к восстановительным работам на причале. Землянки для жилья копали уже после, преимущественно ночью. В тяжелых трудах прошли неделя, вторая, третья. Осенняя штормовая Ладога постепенно успокаивалась. Но это было спокойствие смерти. Ледяная шуга плыла по свинцового цвета воде. Все реже приходили в Осиновец корабли. Лишь наиболее мощным из них удавалось пробиваться сквозь шуту и торосы. Ладога переставала быть судоходной. В половине ноября начальник тыла Ленинградского фронта генерал Лагунов собрал всех командиров частей, сосредоточенных близ Коккорева, и хриплым, простуженным голосом объявил, что надо немедленно приступить к подготовительным работам по прокладке через Ладогу автогужевой дороги. Тут же он представил им военинженера третьего ранга Якубовского, назначенного начальником строительства. С тех пор над прибрежным лесом днем и ночью стоял неумолчный стук топоров и скрежет пил: заготавливались дорожные знаки, вехи, переносные щиты. Одновременно оборудовались подъездные пути для автогужевого транспорта и расчищались площадки для грузов. Зима установилась окончательно. Начались обильные снегопады, метели. Но лед, покрывший Ладогу, оставался пока непроходимым. Каждое утро по Вагановскому пологому спуску спешили на этот зыбкий лед разведчики — проверить, насколько окреп он за ночь. Доклады их были противоречивы. Одни утверждали, что толщина льда увеличилась на один-два сантиметра. Другие, производившие промеры южнее или севернее, вернувшись, заявляли, что лед, наоборот, стал тоньше, — видимо, из-за каких-то постоянно меняющих свое направление теплых течений. Третьи в нескольких километрах от берега обнаруживали вовсе не замерзшее пространство. …Пройдут недели, и Ладогу будут благословлять сотни тысяч, миллионы людей. Любовно назовут ее Дорогой жизни. Но в ту пору, когда гигантское озеро замерзало слишком медленно и неравномерно, его проклинали. Из спасительной артерии, по которой великий донор — Советская страна — вливал кровь в теряющий жизненные силы Ленинград, Ладога превратилась в союзницу немцев. Якубовский несколько раз сам спускался на лед. Ежедневно, а то и дважды, трижды в сутки ему звонил из Смольного Лагунов. Звонил только для того, чтобы задать единственный вопрос, произнести всего два слова: — Как лед? Ответы были разными по форме, но одинаковыми по смыслу: — Тонок. — Непроходим. — Вода на пути… Звонили и Жданов и Васнецов. Спрашивали то требовательно, то просительно, то прямо с мольбой. Называли цифры погибших от голода за истекшие сутки: четыреста человек… шестьсот… Но и они слышали в ответ одно и то же. Менялись лишь расстояния, пройденные по льду разведчиками. — Прошли три километра. — Прошли четыре. — Прошли шесть, но дальше — вода… Ледовой разведкой занимались все. Гидрометеорологическая служба фронта. Гидрографическая служба военной флотилии. Разведчики Балтфлота. Погранвойска. Инженерно-строительные части. Чтобы выдержать тяжесть человека, достаточно было семисантиметровой толщины льда. Для лошади с тонной груза на санях лед должен быть не тоньше пятнадцати сантиметров, а для груженой полуторки — около двадцати. Семь, пятнадцать, двадцать — этими цифрами люди грезили. Наяву и во сне. А максимальная толщина льда пока что не превышала восьми сантиметров. Наконец мороз достиг двадцати двух градусов. И тут-то был вызван в штаб мостостроительного батальона командир роты Соколов. Причину вызова он не знал и не очень о ней задумывался. Командиров рот вызывали часто, по самым разным поводам. День начинался хмуро. В лесу было бы совсем темно, если бы не снег на земле и не морозная выпушка на голых сучьях осин, на сосновой хвое. Подойдя к штабной землянке с торчащими из-под снега безжизненными ветками малины, Соколов приподнял рукав полушубка и посмотрел на часы. Было без трех минут восемь. У входа в землянку пританцовывал от холода часовой. Кроме него — ни души. Это показалось Соколову странным: очевидно вызывали не всех командиров рот, как обычно, а только его одного. — Остальные собрались? — спросил он все же часового. Тот на минуту прекратил свой танец, зябко передернул плечами и осипшим на морозе голосом ответил: — Комиссар с инженером на месте, товарищ воентехник второго ранга. — А комбат? — С полчаса, как вышел. Соколов стал спускаться по обледеневшим ступенькам в землянку. Отворил дверь и преувеличенно громко, как это обычно делается в таких случаях, спросил, не приподнимая брезентового полога: — Разрешите? — Давай, давай, Соколов, входи! — крикнул в ответ комиссар. Соколов оттянул в сторону полог и перешагнул порог землянки. Она состояла из двух крошечных помещений. В первом, у стола — квадратной, гладко оструганной доски, прибитой к поставленному на попа обрезку толстого бревна, — сидели комиссар батальона Юревич и помпотех Гусинский. Над столом спускалась с потолка электролампочка. Двери во вторую половину землянки не было, а существовал лишь дверной проем, и в глубине можно было разглядеть пустые нары. Соколов вскинул руку к ушанке, доложил о прибытии. — Присаживайтесь, товарищ Соколов, — пригласил комиссар. Присаживаться, собственно, было некуда: на узких, коротких скамьях, расположенных по обе стороны столика, могло уместиться только по одному человеку, особенно если они в полушубках. Гусинский подвинулся, прижавшись вплотную к стене, и показал глазами на освободившийся край скамьи. Обычно, когда не было поблизости бойцов, комиссар батальона обращался к командирам рот по имени-отчеству. И то, что вместо привычного «садитесь, Леонид Николаевич!» он назвал командира роты товарищем Соколовым, заставило последнего насторожиться. Соколов тщательно подобрал под себя полы полушубка и примостился рядом с инженером. Только сейчас он увидел, что на столе разложена большая, от руки вычерченная схема Шлиссельбургской губы с обозначенными по обоим берегам населенными пунктами. — Что ж, инженер, начинай. Объясни командиру роты, зачем вызвали, — сказал, глядя куда-то в сторону, Юревич. Несколько мгновений Гусинский молчал, как бы соображая, с чего следует начать. Потом взял красный карандаш и, уперев его тупым концом в черную точку на западном берегу, сказал: — Это, значит, Коккорево. А здесь, на том берегу, — он провел карандашом над уже прочерченной линией, пересекающей «губу» пополам, — Кобона. Вот по этой линии и должна пройти автомобильная трасса. Так? — И повернулся лицом к Соколову. Тот в свою очередь недоуменно посмотрел на инженера. То, что Соколов услышал сейчас, было известно не только командирам рот, а и каждому из бойцов мостостроительного батальона. Ожиданием этой трассы здесь жили все с той минуты, как только на Ладоге появились первые льдинки. — Расстояние, — снова опуская взгляд на карту, продолжал Гусинский, — тридцать километров, а если поведем дорогу через остров Зеленец, то, скажем, тридцать два. — Он ткнул карандашом в точку, расположенную ближе к восточному берегу. — Наиважно иметь на трассе клочок твердой земли, хотя это немного удлинит путь. «Зачем Гусинский говорит все это?» — старался понять Соколов. Он хорошо знал и направление будущей трассы, и то, что по этому направлению каждый день от батальона высылается разведка. С разведкою ходили поочередно два командира взводов — Дмитриев и Стафеев. И каждый раз, пройдя четыре, шесть, максимум восемь километров, разведчики возвращались обратно усталые, продрогшие, едва волоча обледенелые ломы и рыбацкие пешни. Возвращались, чтобы доложить: «Толщина льда не превышает семи-восьми, максимум десяти сантиметров. И то только в начале маршрута. А дальше путь преграждает вода…» И вдруг Соколов понял. Все понял! Ладога стала окончательно! Очередная разведка, наверное, дошла до Кобоны, но вернулась поздно ночью, и весть об этом не успела еще распространиться по батальону. Значит, его вызвали для того, чтобы указать, куда он должен вывести свою роту для оборудования ледовой дороги. Не в силах сдержать себя, Соколов вскочил, воскликнул обрадованно: — Кто прошел первым? Стафеев? Дмитриев? Ему не ответили. Соколов с недоумением перевел взгляд с Гусинского на Юревича. Но и тот молчал. Наконец Юревич сказал: — Сядь, Соколов. Никто еще не прошел. Вчера Стафеев одолел только восемь километров. Дальше — опять вода. — Раз вода, чего же сделаешь, — угрюмо заключил Соколов. Настроение у него сразу упало. — Вот это рассужденьице! — раздраженно заговорил Гусинский. — Затвердили одно слово: вода, вода! А что за вода? Кто знает? Может быть, это всего лишь полынья и ее обойти можно? — Почему же не попробовали? — все так же угрюмо спросил Соколов. — Потому что выходим на лед налегке, вот почему, — продолжал негодовать Гусинский. — Без саней, без щитов, без веревок! Идем на лед в валенках, а они промокают. Идем в сапогах, а подошвы по льду скользят. Продовольствия берем с собой самое большее на сутки, а то и меньше — заранее уверены, что в тот же день вернемся. Разведка!.. Хватит с нас разведок, нам надо изыскательскую партию создать, так, как в мирное время ходили! — В мирное немцы в Шлиссельбурге не сидели, — со злой усмешкой заметил Соколов. — И тем не менее!.. Я говорю в том смысле, что подготовить партию надо солидно, по всем правилам. Взять с собой сани, щиты для мостков, ломы, пешни, веревки, круги спасательные, медикаменты! — Вы хотите сказать… — начал было Соколов, но его прервал комиссар батальона Юревич: — Да, да, ты правильно понял, именно это он и хочет сказать. Организовать не просто разведывательную, а изыскательскую партию. Человек в тридцать, не менее. Отобрать самых сильных, самых выносливых. Во всех смыслах выносливых, понимаешь? И духом и телом! И дойти до Кобоны во что бы то ни стало! Не возвращаться с сообщением, что тут лед тонок, там вода, — а найти путь. Найти — вот в чем главная задача! Отыскать! — Юревич произнес это слово с особым ударением. — Да, отыскать надежную дорогу по льду, которая способна выдержать хотя бы лошадь с гружеными санями. Соколову хотелось спросить: «А где же ее искать? Не по всей же Шлиссельбургской губе, площадь которой равна примерно девятистам квадратным километрам? Дорогу-то надо прокладывать по кратчайшей прямой, и она уже прочерчена на карте красным карандашом». Но Соколов сдержался. Он знал страшную альтернативу словам «отыскать» и «найти»! Знал, что в Ленинграде с каждым днем увеличивается количество голодных смертей. Об этом все время напоминал Лагунов. С этого начинал каждый свой разговор с мостовиками Якубовский. «Найти» — значило перебросить в Ленинград скопившиеся на восточном берегу Ладоги продовольственные грузы. «Не найти» — означало смерть для Ленинграда. «Найти» — даровать ленинградцам жизнь. «Не найти» — обречь сотни тысяч людей на верную гибель. — Кого рекомендуешь, комроты, в такую изыскательскую партию? — требовательно спросил Юревич. И Соколов стал называть фамилии, загибая пальцы после каждой. Когда пальцев на руках не хватило, он сжал кулаки, точно боясь растерять названных им людей… — Подожди, — прервал его Юревич. — Людей ты знаешь, не сомневаюсь. Но есть к тебе еще один вопрос: кого назначить начальником такой партии? Соколов понял, какого ответа ждут от него. В душе его сейчас боролись как бы два разных человека. Один из них был инженер, привыкший мыслить на основании точного расчета, чуждый необдуманным, опрометчивым решениям, привыкший соотносить каждое новое задание с успехом или неудачей в выполнении заданий предшествовавших. Второй человек был иным. Он родился после двенадцати часов дня 22 июня, когда Молотов произнес свою речь, и миллионам людей, в том числе и ему, Соколову, стало ясно, что с этой минуты война неумолимо провела резкую границу между тем, что было, и тем, что есть. Переступив эту границу, надо отказаться от привычного, знакомого, заранее рассчитанного, предусмотренного планами — личными и всенародными, суметь жить рядом со смертью и принимать решения, единственным критерием правильности которых является только вклад в будущую победу над врагом. И этот второй человек — командир Красной Армии, сознающий, что выбор у него элементарный — победа или смерть, — взял верх над инженером мирного времени. Соколов едва заметно усмехнулся и негромко, даже с каким-то нарочитым безразличием сказал: — Доверите — могу я пойти. — Вот этого мы от тебя и ждали, Леонид Николаевич! — воскликнул Гусинский. И тут же официально, вкладывая особый смысл в каждое слово, объявил: — Воентехник второго ранга Соколов! Вы назначаетесь командиром изыскательской партии. Вопросы есть? Соколов промолчал. Не потому, что у него не было вопросов. Просто ему казалось бессмысленным вот так, с ходу, их задавать. «Изыскательская партия!» — не без иронии повторил он про себя. Это название ассоциировалось с многообразием землемерных инструментов, транспортными средствами, походными кухнями… И кто до сих пор прокладывал дороги по льду? Кому они были нужны?.. Но Гусинский истолковал молчание Соколова по-своему: — Значит, вопросов нет?.. Ну что ж, еще будут! А пока смотри и слушай. Повернув карандаш острием к карте, он почти параллельно жирной красной линии прочертил другую, пунктирную, к точке, означающей остров Зеленец. Пунктир отклонялся от сплошной черты слегка к югу. — Близко к немцам получается, — неуверенно произнес Соколов. — Из артиллерии бить по трассе будут. — Ничего не поделаешь, — отверг этот довод Гусинский, — не в мирное время работаем. Зато от Зеленца возьмем чуть на северо-восток. Вот так. И он продолжил свой пунктир до точки на восточном берегу, рядом с которой каллиграфически четко было выписано слово «Кобона». — Задача ясна? — зажимая карандаш в кулаке, переспросил Гусинский. Соколов утвердительно качнул головой. И тут же вроде спохватился: — Вот что, товарищ военинженер, я обманул бы и себя и вас, если сказал бы, что задача для меня ясна до конца. Прокладывать трассы по льду мне никогда в жизни не приходилось. Думаю, что и вам тоже. На бумаге прочертить легко… — А вы постарайтесь выкинуть из головы, что под вами лед, — перебил его Гусинский. — Представьте себе, что перед вами обычное зимнее бездорожье и надо отыскать на местности наиболее выгодное направление для прокладки, ну, скажем, шоссейной дороги в тридцать два километра. — В стужу шоссейные дороги не строят, и вы знаете это не хуже меня, — усмехнулся Соколов. — Однако главное не в этом. Вы сказали: «Забудьте про лед». А как я могу забыть про него, если разведка показала… — И слово «разведка» забудь, Леонид Николаевич! — горячо прервал его на этот раз уже Юревич. — Какая к черту разведка! Разведданными мы по горло сыты: «Здесь лед тонок», «Здесь вода»… А люди в Ленинграде мрут! Хватит! Нам сейчас другое надо! — И, взглянув на Гусинского, приказал: — Продолжайте, товарищ военинженер! — Задача, значит, такая, — снова заговорил Гусинский. — Создать изыскательскую партию. Это раз. Изыскать и обозначить вешками направление автогужевой трассы по льду от деревни Коккорево до Кобоны с заходом на остров Зеленец. Это два. Если встретятся разводья или полыньи, непременно найти обход. Это три. О результатах доносить сюда, в штаб батальона, нарочными. Первый раз после того, как пройдете десять километров от западного берега, второй — по достижении острова Зеленец и третий — из пункта назначения, из Кобоны. Конкретные предложения по составу и техническому оснащению изыскательской партии представить на утверждение комбату… — Гусинский отдернул рукав полушубка, посмотрел на часы, — скажем, к двенадцати ноль-ноль. Подготовительные работы начать немедленно. Выход на лед завтра на рассвете. Все. Он встал. Поднялся со своего места и Соколов. — Еще одно слово, Леонид Николаевич, — тоже поднимаясь, сказал Юревич. — Скрывать от тебя ничего не хочу. Задача трудная. Все утверждают, что лед еще тонкий… Хотя это докладывалось вчера, а после того и вечер и ночь были морозными. Насчет воды… тоже скрывать не хочу: вчера мы говорили с местными рыбаками. Они полагают, — Юревич понизил голос, — будто там, дальше, вода и зимой не замерзает. Если это так, то… — Он безнадежно махнул рукой и с неожиданной злостью сказал: — Короче, все надо выяснить до конца. Может, зря пугают, сами толком не знают, что там и как? Никто из них раньше Ладогу зимой не переходил. Тем не менее кого-либо из местных рыбаков возьмите с собой. Все-таки им здешние условия лучше знакомы. И последнее: есть предложение комиссаром изыскательской партии назначить Брука. Ваше мнение? Соколов хорошо знал этого уже немолодого старшего политрука, до войны кадрового питерского рабочего, кожевника с Васильевского острова. — Подойдет, — уверенно сказал он. 8 — …Требование Ставки, товарищи, сводится к следующему… — сказал Жданов и прочел вслух ту часть телеграфных своих переговоров с Шапошниковым, которая касалась поставок вооружения и боеприпасов для резервных армий, подтянутых к Москве. — Насколько я понимаю, — заговорил после всеобщего короткого молчания Попков, — проблема состоит не только в том, чтобы произвести все это сверх плана, хотя, откровенно говоря, не знаю, как мы справимся с таким заданием в сегодняшних условиях. Но даже если и справимся, каким образом перебросим произведенное на Большую землю? — Пришлют самолеты, — ответил Жданов. — А пушки? Тоже самолетами? — Пушки сможем отправить, когда начнет действовать трасса. Битва за Москву продлится не один день. Но автоматы и минометы нужны немедленно… — И тут же, без видимой связи, Жданов вдруг спросил, обращаясь ко всем присутствующим: — У них есть рация?.. Ну там, на Ладоге? Я забыл узнать у Лагунова. И все поняли, что даже сейчас Жданов думает о тех, кто сегодня рано утром вышел на ладожский лед, что после телефонного звонка Лагунова он не может, не в состоянии хотя бы на мгновение отвлечься от мысли о ледовой трассе. А поняв это, каждый из участников совещания в глубине души обрадовался, потому что и сам не мог заставить себя хоть на какое-то время забыть о Ладоге. С того момента, как позвонил Лагунов, думы о ней стали источником постоянной тревоги, которую не в силах были заслонить никакие другие заботы и размышления. Прикидывая в уме, сколько же потребной военной техники может произвести ленинградская промышленность, каждый из собравшихся в кабинете Жданова в то же самое время с трепетом душевным ожидал новых вестей из Осиновца. Вопрос Жданова никого не застал врасплох. — Насколько я понял из разговора с Лагуновым, — ответил за всех Васнецов, — рации у поисковой группы нет. Но время от времени в Коккорево будут возвращаться нарочные с донесениями о состоянии льда. — Придется ждать, — тихо сказал Жданов, взглянув на часы. И остальные, как по команде, одновременно повернули головы к круглым настенным часам справа от двери. Стрелки показывали без четверти десять. — Если изыскатели вышли на лед с рассветом, — размышлял вслух Жданов, — то, наверное, одолели уже не меньше десяти километров. Никто не решился поддержать или отвергнуть это предположение. Разве угадаешь, что там встретилось на пути — тонкий лед, нагромождения торосов или полыньи? — Хорошо, гадать не будем, — как бы прочитав невысказанную эту мысль, согласился Жданов и вернулся к первоначальному предмету обсуждения: — Время не терпит, товарищи! Нам надо сейчас же решить, как будем выполнять задание Ставки. Но прежде… — Он посмотрел на Васнецова, напомнил ему: — Вы, кажется, хотели что-то сказать в связи с сообщением товарища Павлова. — Я собирался, Андрей Александрович, говорить о мерах против массовых заболеваний цингой, — ответил Васнецов. — Точнее, о полумерах. Медики утверждают, что лапки хвойных деревьев содержат значительное количество витамина С. Если из них приготовлять настой… Короче, есть предложение начать массовую заготовку хвои. Мы подсчитали: для того чтобы снабдить таким настоем все столовые города, надо заготавливать не меньше тридцати тонн хвои в сутки. — Кто же это будет делать? — спросил Жданов. — По-моему, надо дать такое поручение комсомолу. Жданов на мгновение задумался. Он хорошо знал, что ужа тысячи ленинградских комсомольцев, невзирая на голод и холод, валили деревья в Парголовском и Всеволожском лесах, чтобы хоть как-то помочь городу, лишенному топлива. А другие прокладывали обходную трассу от Заборья к Ладоге. А третьи дежурили по ночам на крышах, гася зажигательные бомбы, извлекали раненых из-под развалин домов, разрушенных немецкими фугасами, несли службу в составе истребительных батальонов. Вспомнил Жданов и о тех ленинградских юношах и девушках, из которых в самые последние дни были сформированы десятки отрядов в помощь совсем истощенным людям, неспособным встать с постели, чтобы принести воды, получить хлебный паек… «Смогут ли выдержать молодые плечи новую нагрузку?» — с грустью подумал Жданов. Но вслух он сказал: — Хорошо. Поручим комсомолу и это. — Есть еще одно предложение, — снова заговорил Васнецов, — организовать подледный лов рыбы. — Где? — Всюду, где возможно. Главным образом на побережье Финского залива, от Крестовского острова до Сестрорецка. Словом, по всей пятикилометровой полосе южного побережья до мыса Сторожно. Это предлагаю поручить тресту «Ленрыба». — Принимается, — сказал Жданов. — У вас все? — Нет, не все. Я полагаю, что нам следует пойти еще на одну чрезвычайную меру. На базах Главпочтамта и железнодорожных складах скопилось некоторое количество продовольственных посылок, никем пока не востребованных. Думаю, что их следует изъять и передать в распоряжение товарища Павлова. В общий котел. Жданов слушал Васнецова, опустив голову. — Что ж, примем и это предложение, — произнес он, не поднимая головы. И, посмотрев на часы, недовольно передернул плечами, потянулся рукой к панельке с кнопками звонков, нажал одну из них. В дверях появился дежурный секретарь. — Якубовского, пожалуйста! — распорядился Жданов. Все участники совещания тоже обернулись и даже слегка подались в сторону секретаря, как бы подтверждая беззвучно: «Да, да, Якубовского. И скорее, скорее!..» Но Жданов не позволил им отвлечься: — Давайте, товарищи, условимся о конкретных мероприятиях по выполнению задания Ставки. Я полагаю, что прежде всего необходимо подсчитать, сколько мы можем дать сверх плана требуемой военной техники, а потом надо всем выехать на предприятия и разъяснить там целевое назначение этой техники. — А можно ли выходить за рамки газетных сообщений о положении под Москвой? — усомнился Штыков. — Паники опасаетесь, Терентий Фомич? — отпарировал Жданов. — От паники Ленинград застрахован. От голода, от смерти — нет. А от паники — да! Скажите людям напрямик: решается судьба Москвы. Иначе… — Жданов чуть запнулся, — у них не хватит сил выполнить это задание… Дверь кабинета бесшумно приоткрылась. Дежурный секретарь доложил, что Якубовский на проводе. Жданов поспешил к столику с телефонами. Снял трубку. — Здравствуйте, товарищ Якубовский. Хочу узнать: не поступало ли каких-нибудь новых сведений от поисковой партии? В комнате воцарилась тишина, нарушаемая лишь размеренным стуком метронома. — Я понял. Спасибо, — сказал Жданов и, вернувшись к своему креслу, не сел в него, а лишь облокотился о спинку. — Пока ничего нового. Нарочных не было. По расчетам Якубовского, первое донесение можно ждать не ранее двенадцати. Если… и на этот раз поиск не окажется безрезультатным. Не присаживаясь, он закончил совещание: — Итак, товарищи, давайте поручим работникам промышленных отделов обкома и горкома в течение часа определить возможности наших предприятий и немедленно организовать все на месте. На основные заводы поедут секретари обкома и горкома. На Кировский пошлем… — Разрешите, я поеду на Кировский! — вызвался Васнецов. «Где же сейчас изыскатели?» — опять спросил себя Жданов, едва остался один. Он представил себе бескрайние белые просторы Ладоги и где-то там, на льду, кучку людей. Что делают они в эти минуты? Идут ли вперед, к Кобоне, или беспомощно стоят у свинцово-черной воды, которую не в силах преодолеть? А может, застряли в ледяных торосах, — авиаразведка в последние дни часто сообщала о нагромождениях льда на всем пространстве, отделяющем западный берег от восточного… Если в ближайшие три, четыре, максимум пять дней не удастся открыть трассу, город обречен на голодную смерть. Все жалкие запасы, о которых только что докладывал Павлов, будут исчерпаны. Голод начнется и в армии. И тогда даже самые закаленные бойцы, которые в течение почти месяца держали врага на Лужском рубеже, а потом отбивали яростные его атаки у Пулковских высот, окажутся не в состоянии противостоять очередному натиску немцев… Жданов вспомнил вчерашний доклад начальника городской милиции: страдающие от недоедания люди под огнем противника бродят на окраинах города, разгребая снег лопатами, в поисках не убранных осенью картофеля и овощей. Начальник милиции спрашивал: «Как быть? Не допускать туда людей, рискующих каждую минуту стать жертвами неприятельской артиллерии и даже пулеметов, или смотреть на это сквозь пальцы?..» А сам Жданов, проезжая вчера по городу, видел ленинградцев, собиравших промерзлую землю на территории сгоревших Бадаевских складов. Спросил: «Зачем?» Ему ответили: «Чтобы выварить эту землю, пропитанную сахаром, и поить детей подслащенной водой…» Сосредоточив свои мысли на будущей Ладожской трассе, Жданов не мог, вернее, не хотел думать о том, что она еще не спасение. Не хотел признаваться самому себе, что по трассе можно будет перебрасывать лишь то продовольствие, которое уже доставлено на восточный берег Ладоги, поскольку железнодорожный узел — Тихвин — захвачен врагом. «Перебросим все, что скопилось на том берегу… Ну, а дальше? — настойчиво спрашивал себя Жданов. — Что будем делать дальше? Надеяться на обходную дорогу от Заборья к Ладоге? Но она будет готова не раньше чем через две-три недели». «Надо раньше!» — мысленно кричал Жданов. «Ну, допустим, несколько раньше, — отвечал он себе же. — Так ли уж существенно изменится положение? Ведь пропускная способность этой двухсоткилометровой дороги-времянки будет ничтожна. Не менее пяти дней, а возможно, и целую неделю будет ползти по ней частично на гужевом, частично на автомобильном транспорте груз, отправленный в Ленинград из Заборья. Нет, и обходная дорога не несет спасения. Она вместе с Ладожской трассой способна лишь временно удержать защитников Ленинграда на границе жизни и смерти». Жданов гнал от себя эти черные думы, убеждал себя, что главное сейчас — проложить ледовую трассу. Отсутствие ее означает для Ленинграда неминуемую смерть. И в то же время сознавал, что Ладожская трасса может стать истинной дорогой жизни только при одном условии: если продовольствие, направляемое в Ленинград из глубин страны, будет поступать к ладожскому берегу прежним, кратчайшим путем — через Тихвин и Волхов. По стальным рельсам, а не по хлипким гатям. Но Тихвин с восьмого ноября находился в руках немцев. А Волхов хоть и удалось отстоять, но враг все еще находился на близких подступах к нему. Надо отбить Тихвин, отбросить немцев от Волхова!.. На столе перед Ждановым, рядом с глубокой, наполненной папиросными окурками пепельницей, лежала телеграфная лента. Жданов взял эту ленту и стал отыскивать то место, где Москва сообщала о готовящемся наступлении на Тихвин. Вот оно: «Ставка дала указание Мерецкову форсировать наступление на Тихвин». Как-то оно пойдет? Сколько времени продлится? И закончится ли успехом?.. Жданов, переживший за долгие месяцы войны столько неудач и разочарований, не мог обольщаться на этот счет, боялся принимать желаемое за действительное. К тому же он недостаточно был осведомлен об оперативной обстановке под Тихвином. Освобождение этого города Ставка возложила на 4-ю армию генерала Мерецкова, а она не подчинялась Ленинградскому фронту. «Но за Волхов отвечаешь ты!» — мысленно подвел итог Жданов. Да, за Волхов, точнее, за разгром волховской группировки противника отвечал он, Жданов. Вместе с Хозиным. И потому именно все последнее время командующий фронтом проводил в войсках по ту сторону Ладоги, сколачивая вместе с Федюнинским ударную группировку, способную отбросить врага на исходные позиции. Жданов поддерживал с Хозиным телефонную и телеграфную связь. Судя по сообщениям командующего, создание ударной группировки шло полным ходом, но для гарантированного успеха она была все же слабовата. Войск не хватало. Волховская операция, в свою очередь, немало зависела от того, удастся или нет в самое ближайшее время открыть движение по трассе: только по льду Ладоги можно было перебросить подкрепления в 54-ю армию. Таким образом, все в эти грозные дни переплеталось в единый клубок: Москва, Ленинград, Тихвин, Волхов, будущая Ладожская трасса. Но перед Ждановым на первый план выдвигалась все же Ладога. Без ледовой трассы невозможно было достаточно эффективно маневрировать наличными силами фронта, отправлять в Москву пушки, производимые на ленинградских заводах, завозить в Ленинград продовольствие, эвакуировать из фронтового города стариков, женщин и детей. Жданов заново перечитал телеграфную ленту и почувствовал угрызение совести: «Не все ведь рассказал членам Военного совета из того, о чем разговаривал с Шапошниковым. Даже о готовящемся наступлении на Тихвин умолчал. А может, и правильно сделал, что умолчал. Хозин-то о нем знает. Этого с военной точки зрения вполне достаточно…» Жданов пошел к письменному столу. Там ждала его кипа всяких бумаг. Донесения Военных советов армий и штаба МПВО. Сводка горздравотдела. Сводка суточного выпуска оборонной продукции. Письма матерей и жен с просьбами помочь умирающим от голода мужьям, сыновьям, братьям — таких писем приходит все больше и больше. Сверху лежал типографский оттиск передовой статьи «Ленинградской правды». Подготовленная по поручению бюро обкома статья предназначалась для опубликования в очередном номере газеты в связи с предстоящим пятым снижением продовольственных норм. Жданов прочел первые ее строки: «Большевики никогда ничего не скрывают от народа. Они всегда говорят правду, как бы жестока она ни была. Пока длится блокада, нельзя рассчитывать на улучшение продовольственного снабжения. Мы вынуждены уменьшать нормы выдачи продуктов, пока враг не будет отброшен, пока не будет прорвано кольцо блокады. Трудно это? Да, трудно, но другого выхода нет…» Он откинулся устало на спинку кресла. Посмотрел на часы. Было без четверти двенадцать. Вздыбленные кверху часовые стрелки будто впились ему в мозг. «Что же происходит там, на Ладоге? Почему они молчат?! Может быть, люди, посланные на лед, уже вернулись без результата, а Лагунов и Якубовский не решаются доложить об очередной неудаче? Или разведчики идут вперед, но нарочный еще не успел вернуться? Или его постигла какая-то беда?» На последний вопрос не мог бы ответить сейчас никто. Ни Лагунов, ни Якубовский, ни командир мостостроительного батальона Бриков. С тех пор как тридцать бойцов и командиров спустились на лед и исчезли в прикрывавшем Ладогу тумане, связь с ними прекратилась. «Довольно! — приказал себе Жданов. — Никому не станет легче, если я буду изводить себя и других одними и теми же вопросами, поминутными телефонными звонками. Есть события, которые нельзя ускорить. Когда выяснится что-то определенное, меня немедленно поставят в известность. А сейчас — все! На какое-то время Ладоги для меня не существует…» Не досмотрев бумаг, он подошел к картам, развешанным на стене его кабинета. Одна из них фиксировала положение под Ленинградом. Оно оставалось в основном таким же, каким сложилось еще к началу второй недели сентября. Синее изломанное кольцо блокады, начинаясь от побережья Финского залива, перерезало приморскую железную дорогу на Ораниенбаум, упиралось в Петергоф, затем шло по самому берегу, захватывая Стрельну и Урицк, отсюда опускалось к Пушкину и Колпину, потом карабкалось вверх и там разветвлялось двузубцем — на Шлиссельбург и Мгу. А с противоположной стороны, за Сестрорецком, Ленинград отрезала такая же синяя линия, пересекавшая Карельский перешеек с юго-запада на северо-восток. Новым на этой карте было второе кольцо блокады, появившееся с восьмого ноября. Оно тянулось к южному побережью Ладоги, проходя чуть ниже Волхова, и отклонялось здесь на юго-восток, захватывая Тихвин. Эта карта всегда была перед глазами Жданова. Он видел ее, даже не будучи в кабинете. Она грезилась ему во сне. Но рядом висела другая карта, отражавшая обстановку на Западном и Южном фронтах. Теперь ее меняли каждый день — события на Западном фронте развивались стремительно. …Выйдя из-за стола, Жданов направился именно к этой карте. Только тревога за судьбу Москвы могла на какое-то время вытеснить у него все остальные тревоги. Он смотрел на изогнутые синие стрелы, остриями своими нацеленные на Москву, и как-то непроизвольно подумал о живом воплощении той злой воли, которая управляет ими: о Гитлере и немецком генералитете. В зрительной памяти Жданова Гитлер запечатлелся таким, каким его изображали наши карикатуристы: худым как жердь, со сжатыми кулаками, с искаженным патологической гримасой лицом и противоестественно длинной прядью волос, прикрывающей не только левую часть лба, но и глаз. Однако Жданов понимал, что карикатурный портрет Гитлера, как он ни близок к оригиналу, не отражает, конечно, всей страшной сути главаря многомиллионной банды преступников. Стоя у карты и стараясь разобраться в драматизме событий, развернувшихся почти у стен столицы — на Ленинградском, Волоколамском, Можайском, Серпуховском шоссе, Жданов пытался угадать: где он сейчас сам, этот маньяк, решивший с помощью современнейших орудий ввергнуть мир в средневековье, двинуть вспять стрелки часов истории? В войсках? Где-нибудь в Минске, Витебске или Смоленске? Или остался в Германии, окруженный телефонами, телеграфными аппаратами и рациями? Затаился в непрошибаемом авиабомбами убежище и повелевает оттуда послушными ему генералами… Из всех гитлеровских генералов, кроме фон Лееба, Жданов представлял себе достаточно отчетливо лишь одного. Это был командующий второй танковой армией Гудериан. Незадолго до войны Жданову довелось прочесть в русском переводе его книгу «Внимание, танки!». Открывалась она репродуцированным в цвете портретом автора. Судя по портрету, Гудериан уже тогда заметно лысел со лба, и потому лоб казался непропорционально большим, а нижняя часть мясистого лица, начиная от узких щелок глаз, — несоответственно маленькой. В предисловии к книге говорилось, что ее написал человек, которому Германия обязана своей танковой мощью и который является одним из основоположников теории «блицкрига», то есть короткой молниеносной войны, основанной на широком использовании танков как основной ударной силы. Но у нас эта книга не была принята всерьез. Она производила впечатление авантюристического сочинения, поскольку находилась в вопиющем противоречии не только с марксистско-ленинской теорией войн, — автор, видимо, и не слышал о таковой, — но и с традиционно почитаемым в немецких военных кругах Клаузевицем. Жданов помнил, как однажды после заседания Политбюро, уже в неофициальной обстановке, возник разговор о книге Гудериана. Тогда, кажется, Ворошилов сказал: «Этот генеральчик фетишизирует танки. Он пренебрегает всеми другими подвижными родами войск, например кавалерией. В любой войне главную роль будут играть люди». Сталин назидательно поправил его: «Люди, управляющие машинами». …На карте, висевшей теперь перед Ждановым, под одной из синих стрел, устремленных на Москву с юга, имелась пометка — «2ТА», что означало в расшифровке — вторая танковая армия. Та самая, которой командовал Гудериан. Это был, кажется, второй за время войны случай, когда Жданов вспомнил Гудериана. Первый раз имя автора книги «Внимание, танки!» выплыло на поверхность памяти в августе, когда его дивизии прорвали Брянский фронт. Жданов узнал об этом из телефонного разговора со Сталиным. Тогда же Сталин сказал, что послал командовать Брянским фронтом генерала Еременко и что тот дал клятвенное обещание не только остановить, но и разгромить «этого негодяя Гудериана». Ныне «негодяй Гудериан» пытался захватить Тулу и рвался к Москве. Обстановка, показанная на карте, успела уже устареть. Карта отражала вчерашний день, а за сутки положение под Москвой ухудшилось и продолжает ухудшаться — это прямо вытекало из недавних переговоров с Шапошниковым. «Почему не меняют карту? — с раздражением подумал Жданов. — Что содержится в последних сводках Генштаба?» И, как бы услышав его, в кабинет вошел генерал Гусев. — Сводка Генштаба, Андрей Александрович, — негромко сказал он и, раскрыв свою красную папку, положил на письменный стол несколько листков папиросной бумаги. Жданов склонился над ними, стал въедливо вчитываться в лапидарные строки. В них не было ничего утешительного. Сводка свидетельствовала, что ожесточенные бои идут теперь на всем Западном фронте. На южном его крыле, в районе Тулы, противник вел наступление силами четырех пехотных, трех моторизованных, четырех танковых дивизий и еще добавил к ним моторизованную бригаду. Через минуту в кабинете появился полковник Королев с обновленной картой. Поздоровавшись со Ждановым, он молча стал прилаживать ее на место устаревшей. — Каков ваш прогноз на дальнейшее, Дмитрий Николаевич? — спросил Жданов начальника штаба фронта, не отрывая глаз от листков папиросной бумаги. — Полагаю, что Гудериан обойдет Тулу с востока, — ответил, подумав, Гусев. — Я спрашиваю вас о главном, — нетерпеливо произнес Жданов. — Каков ваш прогноз, как военного человека, относительно Москвы? Гусев молчал. Причина этого молчания заключалась не в том, что вопрос показался ему неожиданным. О судьбе Москвы задумывались тогда все. Поразило Гусева другое: то, что спрашивал его об этом секретарь ЦК, член Политбюро, который конечно же осведомлен во всем куда больше начальника штаба фронта. Но Жданов ожидал ответа. И Гусев попытался ответить с должной обстоятельностью, тщательно взвешивая каждое свое слово: — Полагаю, Андрей Александрович, что дальнейшее развитие событий зависит от наличия у Ставки не использованных еще резервов, от умения и выдержки командующих тридцатой и шестнадцатой армиями, по которым противник нанес, видимо, наиболее мощный удар своей северной группировкой. Существует определенная зависимость и от… — Подождите! — прервал его Жданов и, подняв голову, устремил на Гусева пристальный взгляд своих карих глаз. — Я понимаю, что вы, как военный-профессионал, мыслите прежде всего чисто военными категориями. Но мне хотелось спросить вас… — Он внезапно умолк, потому что следующими словами, которые хотелось произнести, были: «Удастся ли врагу захватить Москву?» Жданов не произнес этих слов, посчитал, что они позволительны для кого угодно, только не для него — руководителя, политика. Уже не глядя на Гусева, он сказал сердито, тоном выговора: — Не кажется ли вам, что в нашей прессе в последнее время слишком часто упоминается Наполеон? Чересчур много болтовни о том, что за взятие Москвы ему пришлось расплачиваться полным поражением. Это вредная болтовня. Гусев был поставлен в тупик: о плачевной судьбе Наполеона не раз напоминал сам Жданов, а теперь осуждает такие напоминания. И какое отношение имеет начальник штаба к статьям, не понравившимся Жданову?.. Он не уловил, что Жданов ведет сейчас спор с самим собой. На очень уж короткий миг перед Гусевым чуть приоткрылся простой смертный, с ранимой душой, с нервами, напряженными до предела, с сердцем, не застрахованным от горя, разочарования, упадка сил, страха, наконец. И тут же в Жданове сработал механизм строжайшего самоконтроля. Жданов с юношеских лет усвоил, что он не имеет права ни на слабость, ни на усталость, ни тем более на страх, что у него гораздо больше обязанностей, нежели прав. Он обязан вовремя поддержать слабого, вовремя помочь уставшему, всегда и везде быть в ответе за душевное состояние, умонастроения и поступки окружающих его людей. — Москву мы не отдадим, — с вызовом сказал Жданов, глядя на Гусева в упор. И тут же озадачил его новым вопросом: — Что бы вы сейчас предприняли на месте Жукова? Гусев пожал плечами: — Мне трудно решать за Жукова, находясь здесь. Но на своем месте я твердо знаю, что должен делать: надо помогать Москве. Как и чем? Прежде всего нанесением контрудара в районах Тихвина и Волхова. Командующий сообщил мне, что Ставка уже спланировала такую операцию. — Я знаю об этом, — сказал Жданов. — Только ведь в этой операции решающая роль отводится четвертой армии, и она нам не подчинена. — У нас есть пятьдесят четвертая. Полагаю, Андрей Александрович, что надо усилить Федюнинского. — Хозин сейчас и занимается этим. — Да, но сил-то там все еще маловато. Наши резервы — здесь, в Ленинграде. — Вы о ледовой трассе? — настороженно спросил Жданов. — Так точно, — подтвердил Гусев. — Ледовая трасса нужна не только для транспортировки продовольствия. Жданов задумался и умолк. — Разрешите идти? — нарушил это тягостное молчание Королев, управившийся с заменой карты. Жданов кивнул согласно и тут же вместе с Королевым отпустил Гусева. Когда они покидали кабинет, посмотрел на часы. Стрелки застыли под прямым углом, показывая четверть первого. Жданов вызвал из приемной дежурного, приказал: — Лагунова или Якубовского. Немедленно. Секретарь повернулся и закрыл за собой дверь. А Жданов остался сидеть неподвижно, упершись руками в край стола. Его снова терзал все тот же вопрос: «Что происходит там, на Ладоге? Что?!..» 9 В то раннее хмурое утро, когда Жданова вызвали на узел связи к прямому проводу, соединявшему Смольный с Кремлем, группа бойцов и командиров прошла мимо едва различимого в тумане маяка Осиновец и ступила на лед Ладожского озера. Их было тридцать человек. За спиной этих трех десятков людей задыхался в петле голода терзаемый вражеской артиллерией Ленинград. Но им-то в первый момент показалось, что и война и блокада отодвинулись куда-то вдаль. Здесь, на белом, пустынном ладожском льду, трудно было представить, что где-то совсем рядом бушуют огонь и смерть. Экспедиции предстоял путь в неизвестность. О коварстве Ладоги рассказывали столько былей и ходило столько легенд! Соколов и его товарищи были наслышаны об осенних ладожских штормах, не уступающих морским, и о том, что зимой здесь будто бы беспрерывно происходит подвижка ледовых масс, в считанные минуты образуются необъятные полыньи там, где лед только что казался несокрушимо крепким, возникают непреодолимые торосы, напоминающие Арктику… Теперь трем десяткам людей предстояло разрушить или подтвердить все это. Но и в том и в другом случае надо было найти путь, по которому в умирающий от истощения Ленинград потекли бы беспрепятственно могучие токи жизни. На подготовку экспедиции ушел весь предшествующий день. В то время как Смольный был поглощен заботами о перегруппировке войск, о создании новых узлов обороны, о новых стационарах для дистрофиков, о домах для осиротевших детей, в то время как десятки тысяч ленинградцев трудились у своих станков, напрягая последние силы, чтобы не упасть от истощения, — в это самое время на Ладожском побережье, в лесу близ деревни Коккорево, безвестный мостостроительный батальон мастерил санки и деревянные щиты, которые могли бы стать мостками через полыньи, заготавливал вешки для обозначения будущей ледовой трассы, отбирал для участников экспедиции лыжи получше, ломы и пешни понадежнее. Но самым трудным оказался отбор для экспедиции людей. За пять месяцев войны наши бойцы и командиры научились многому: стоять насмерть под натиском вражеских войск, прорываться из окружения, выходить на поединок с немецкими танками, имея при себе лишь бутылки с зажигательной смесью, наводить под ураганным огнем мосты через реки, бомбить Берлин, преодолевая по воздуху огромные расстояния, отделяющие столицу фашистской Германии от островов в Финском заливе, привыкли не спать по нескольку ночей кряду или спать урывками в сырых окопах и траншеях, освоили новые образцы боевой техники. Но никому из них, столь многое познавших, не приходилось еще прокладывать автомобильную дорогу по льду, толщину которого не знал никто, по льду, скрывающему бездонную пучину, по льду, который в любую минуту мог быть искрошен фугасными авиабомбами и артиллерийскими снарядами… К тому же мостостроительный батальон был сформирован преимущественно из тех, кто не годился для службы на передовой. Как бы то ни было, экспедицию укомплектовали, снарядили и вооружили чем могли, прибавив к личному оружию каждого — винтовкам и наганам — несколько ручных гранат… Поздно вечером комиссар Брук собрал на заснеженной лесной поляне коммунистов и комсомольцев, составивших ядро экспедиции. Перед тем как начать разговор с ними, он внимательно оглядел каждого. Бросилось в глаза, что обмундированы они плохо. На ногах вместо валенок кирзовые сапоги или ботинки с обмотками. Не у всех есть шапки-ушанки, многие в матерчатых остроконечных «буденовках», залежавшихся на интендантских складах. Только часть бойцов удалось одеть в полушубки, остальные пришли в ватниках и шинелях, натянув поверх них маскировочные халаты. Ничего не поделаешь: полушубки, валенки, меховые жилеты и шапки отправлялись в первую очередь на передний край. Даже маскхалаты для экспедиции удалось добыть только с помощью Якубовского. Он же выхлопотал для ее участников и дополнительные продпайки: сверх плановой трехдневной нормы каждый получил по три сухаря, по одной селедке и по кусочку твердой как камень, насквозь промерзшей колбасы. Речь комиссара была короткой. А могла бы быть и еще короче — содержание ее вполне исчерпывалось двумя фразами: «Дойти до Кобоны. Во что бы то ни стало дойти!» Прямо с этого собрания командир экспедиции Соколов направился на КП батальона, чтобы доложить бывшему начальнику областной конторы Союздорпроекта, а ныне комбату Брикову о готовности к выступлению. …И вот рано утром экспедиция вышла на лед. О ней не сообщалось в очередной сводке Совинформбюро. О ней ни слова не было сказано в «Ленинградской правде» и даже во фронтовой газете «На страже Родины». Кроме однополчан, о ней знали лишь несколько человек: здесь, в землянках коккоревского леса, где располагался штаб Якубовского, и там, в Смольном. Двигалась экспедиция тремя группами. В первой из них было пять человек. Впереди шел Соколов с двумя командирами взводов — Дмитриевым и Смирновым, уже не раз проводившими ледовую разведку. Буквально по пятам за Соколовым шагал его связной — самый юный из бойцов батальона, девятнадцатилетний парнишка Кушелев. Он мечтал о передовой и как будто имел для этого все данные, но по странному капризу судьбы, а скорее всего, по небрежности военкоматского писаря оказался в мостостроительном батальоне. И когда услышал здесь, что назначается связным к командиру роты, поначалу совсем сник. Служба эта представлялась ему похожей на почтальонскую. Однако в действительности она оказалась совсем иной, и вскоре Кушелев стал даже гордиться своей должностью: без него командир как без рук. А командира своего Кушелев не только уважал, но и обожал за его боевое прошлое. Вот и теперь, следуя вблизи Соколова, связной не спускал с него глаз, готовый при первой же необходимости прийти на помощь. В составе той же первой группы шел еще проводник из местных рыбаков — человек пожилой, угрюмый, старавшийся держаться особняком и потому, видимо, не очень понравившийся Соколову. За первой группой с интервалом метров в десять двигались «главные силы» экспедиции — бойцы из взвода Дмитриева, с ломами и пешнями в руках, с санками, нагруженными вешками. Третья группа составляла как бы тыл и резерв экспедиции. Она тащила на таких же санках громоздкие деревянные щиты и прочее снаряжение. А в дальнейшем из нее же предполагалось брать нарочных для доставки донесений в Осиновец. Замыкал шествие комиссар экспедиции Брук. Через каждые сто—сто двадцать метров бойцы Дмитриева пробивали ломами лед, погружали в лунки специальные деревянные мерки и, убедившись, что толщина льда не меньше пятнадцати сантиметров, тут же вмораживали вешки, обозначая направление будущей трассы. Предрассветная мгла еще не рассеялась. Работа в полутьме, конечно, осложнялась. Но нужно было спешить. Все помнили, что путь до Кобоны неблизкий, и дойти туда хотелось засветло. Задерживали продвижение и торосы. Они начались уже в километре от берега. Их приходилось порой обходить. И все-таки настроение у Соколова было отличным. Радовало, что толщина льда повсюду достаточная, чтобы выдержать не только людей, но и лошадь с санями, а может быть, и машину-полуторку. — Ну что, Сусанин, — пошутил он, обращаясь к проводнику, — видать, не так уж страшна ваша Ладога! Сусаниным назвал его Соколов только потому, что забыл истинную фамилию этого мрачноватого человека. Председатель сельсовета привел проводника в самый последний момент, когда экспедиция вышла уже на Вагановский спуск. Тогда только и был назван он по фамилии. Один-единственный раз! Одетый в тулуп, бородатый рыбак и впрямь был похож на былинного Сусанина. На шутку откликнулся невесело: — Погоди, командир, не говори «гоп»… Видишь, вон снег пошел. Этого только не хватало… Снегопад начался как-то разом, будто где-то там, наверху, распахнулись створки гигантского вместилища этой белой, пушистой массы. «Такой снег можно увидать только в кино», — с усмешкой подумал Соколов. Пришлось сбавить шаг. Двигались теперь совсем как слепые: медленно, осторожно, простукивая впереди себя лед пешнями. Через каждые сто—двести шагов Соколов останавливался, снимал рукавицы и, зажав их под мышкой, доставал из кармана шинели компас, сверялся с картой, прикрытой целлулоидом в планшете. Несложное в обычных условиях дело — ведение колонны по азимуту — сейчас, когда снег слепил глаза, мгновенно залеплял и компас и планшет с картой, а крепчавший мороз мертвил пальцы, стало тяжким испытанием для командира. Однако шли они пока что точно — по кратчайшему пути к Кобоне, чуть-чуть отклоняясь к югу, как и было задумано, потому что там находился остров Зеленец. Правда, Соколов не мог себе представить, как они, если буран не прекратится, отыщут этот крошечный островок, который наверняка, как и вся Ладога, занесен снегом. Но пока что начальник экспедиции старался не думать об этом: до острова оставалось добрых две трети пути. И себя самого и своих сподвижников Соколов подбадривал тем, что вот они прошли уже, пожалуй, километров семь, а открытой воды, слава богу, нет. Примерно через час можно отправлять нарочных в Осиновец: десять километров будут пройдены. Из-за того, что двигались все цепочкой, не полагаясь на толщину льда, отделенные друг от друга полутора-двумя метрами, участники экспедиции почти не разговаривали. Этому мешал и встречный ветер. Он все усиливался, превращаясь в буран. Обильный снег уже не падал тихо на лед, а метался в дикой пляске с воем и свистом. Соколов вспомнил слова Юревича, сказанные на прощание: «Ходят слухи, будто там, дальше, вода совсем не замерзает…» Содрогнулась душа: «Как бы не бултыхнуться в незамерзшую ту воду. В двух шагах ни черта не видно!» И тут же ощутил странное покалывание в ступнях ног, будто под носками в портянках появились мелкие камешки. Решив, что ноги просто мерзнут, он попробовал на ходу энергично двигать пальцами, но ощущение покалывания не проходило. Оно даже усилилось. Следовало бы разуться и вытрясти из сапог как-то попавшие туда камешки или что там еще… Но разуваться на морозе не хотелось. «Откуда здесь взяться камушкам? — рассудил Соколов. — Может быть, ледяного крошева набрал в сапог, когда через торосы лезли, так оно само скоро растает…» А покалывание становилось все нестерпимее. И он понял: это гвозди! Не камешки и не льдинки мешают ему идти, а проклятые гвозди, вбитые в подметки сапог изнутри. Пробить изнутри гвоздями подошвы сапог у комсостава экспедиции предложил один из батальонных сапожников. Он был уверен, что таким образом можно избавиться от скольжения на оголенном льду: острия гвоздей, выступая наружу, станут своего рода шипами. О том, что под тяжестью человека острия эти будут постепенно возвращаться в подошву, а шляпки гвоздей вопьются в ступни ног, ни изобретательному сапожнику, ни его подопытным клиентам не подумалось даже. И чего там скрывать, поначалу этим самодельным шипам Соколов только радовался. К сожалению, радость оказалась недолговременной. Теперь она грозила обернуться бедой. Соколов с завистью посмотрел на шагавшего справа рыбака. Тот твердо переставлял ноги в своих кирзовых сапогах. Рационализаторская мысль батальонного сапожника, к счастью, обошла его стороной. — Смирнов! — крикнул Соколов шагавшему слева командиру взвода, чьи сапоги — он отлично знал это — тоже были пробиты изнутри гвоздями. И когда тот приблизился, прикрывая варежкой лицо от впивающихся в лоб и щеки жестких, как битое стекло, снежинок, настороженно спросил: — Как у тебя с ногами, Иван Иванович? — Чего «с ногами»? — переспросил младший лейтенант. «Значит, у него все в порядке», — успокоенно подумал Соколов и, чтобы не вызвать своим вопросом никаких подозрений, уже вроде бы между прочим продолжал: — Не устал, спрашиваю? — Рано спрашиваешь, командир! — отозвался Смирнов. — Ну, добро, — удовлетворенно сказал Соколов и почувствовал, что боль в ступнях как будто уменьшилась. «Надо не думать о боли, не обращать на нее внимания, внушить себе, что никакой боли нет и быть не может, тогда все пройдет окончательно!» — решил он и огляделся. Справа смутно маячили фигуры Кушелева и рыбака. Слева, чуть поодаль от Смирнова, виднелся Дмитриев. Остальных участников экспедиции, растянувшихся цепочкой с интервалами, увидеть было невозможно. Соколов забеспокоился: «Не растерять бы людей в этой ледовой бескрайней пустыне. Легкомысленно поступил, сам напросившись руководить экспедицией». Он тотчас же обругал себя за малодушие, но беспокойство не исчезало. Стали терзать душу новые вопросы: «По каким признакам найдешь ты путь через эту снежную пустыню? Компас, карта? Но что там есть, на твоей карте, кроме прочерченной через голубое пространство красной черты? Какие опознавательные знаки или естественные ориентиры? На озерном льду нет населенных пунктов, нет высот, оврагов, по которым можно бы ориентироваться… Или у тебя есть опыт арктических путешествий? Может быть, и ты, как челюскинцы и Папанин, приобрел такой опыт в своей довоенной жизни?» «Не думать, не думать об этом! — беззвучно твердил Соколов. — Тридцать километров… нет, не тридцать, теперь уже двадцать с небольшим — это же чепуха! Один суточный переход при нормальном марш-броске…» «Какой марш-бросок? О чем ты думаешь, легкомысленный человек? Кто совершает марш-броски по необозримым ледовым пустыням, где один неверный шаг может увлечь в бездонную пучину? Ты идешь там, где до тебя не ступала нога человека. Ты идешь туда, куда до тебя не доходил никто. Никто! Все возвращались. А ты идешь!..» «Не думать, не думать об этом, помнить только о цели, только о цели! — приказывал себе Соколов. — Люди преодолевали пространства гораздо большие! Достигали Северного полюса почти в одиночку. Голодные, окоченевшие, но все-таки достигали! Наш поход по сравнению с теми — детская прогулка… Но разве дело только в том, чтобы дойти до Кобоны? Кому ты нужен там, если доползешь, забыв обо всем, что позади тебя! Ты обязан проложить трассу. Трассу! Знакомо тебе это слово? Трассу, по которой смогут проследовать колонны груженых машин! Вот ты сделал шаг, второй, третий и уверен, что приблизился к цели. Но промерь лед, — может быть, толщина его здесь достаточна лишь для того, чтобы выдержать тебя, а это значит, что ты сделал свои нелегкие шаги напрасно!..» «На ту сторону никто еще не прошел! — слышалось ему в завывании ветра. — Никто… никто… никто…» «А мы пройдем, пройдем, пройдем!» — слизывая языком снег, залепивший губы, упрямо повторял ему Соколов. Из глубин памяти поднялось на поверхность читанное давным-давно, наверное еще в детстве. Книга называлась «Путешествие капитана Гаттераса». Написал ее, кажется, Жюль Верн… Чудесная сказка давно сменилась былью. После капитана Гаттераса были и, пожалуй, здравствуют поныне ледовые капитаны Воронин и Бадигин, весь мир знает не сказочных, а реальных полярных исследователей Отто Шмидта, Ивана Папанина. Подлинные герои надолго заслонили в сознании Соколова героев книжных. Но теперь опять перед ним возник впечатляющий образ несгибаемого капитана Гаттераса. «Мы должны дойти, — шепнул ему Соколов и повторил, точно заклинание: — Должны! Во что бы то ни стало. Невзирая ни на что!» — Смирнов! — позвал он опять, повернувшись влево. — Я здесь, командир, — раздался ответный голос, заглушаемый ветром. Через минуту Смирнов был рядом. — Что случилось? Соколову хотелось сказать, что пока ничего не случилось, а позвал он его, своего верного друга с довоенной еще поры, чтобы заглушить чувство одиночества, чувство затерянности во льдах. Но вместо этого спросил строго, по-командирски: — Промеры делаются? — Через каждые сто метров, как положено, — ответил с некоторым удивлением Смирнов. — Результаты? — Пока меньше пятнадцати сантиметров нет. — Мало, — недовольно сказал Соколов, — машину лед не выдержит. — Зато лошадь с санями выдержит наверняка. А потом и машины пойдут. Мороз-то усиливается… — Ладно, — буркнул Соколов и вдруг спросил: — Слушай, Иван, ты после войны куда пойдешь? В Дорпроект? — Чего? — переспросил Смирнов. Ему подумалось, что из-за воя ветра он ослышался. Соколов не решился повторить своего вопроса. Он задал его просто так, только для того, чтобы отвлечься. Теперь и ему самому вопрос показался неуместным, нелепым. Хотел исправить нелепость, произнести какие-то другие слова, но в этот момент раздался гулкий треск и чей-то испуганный вскрик. Обернувшись на эти звуки, Соколов обнаружил, что нет на привычном месте Кушелева. Связной словно растворился в буране. Чуть в стороне возвышалась гряда торосов. Соколов бросился к ней, крича во весь голос: — Кушелев! Где ты, Кушелев?! — Здесь я, товарищ воентехник второго ранга! — раздался ответ невидимого Кушелева. То, что связной откликнулся с уставной точностью, на миг успокоило Соколова. Опираясь на пешню, он взобрался на торос и увидел, что Кушелев словно балансирует на одной ноге. — Что с тобой? — встревоженно спросил Соколов, хотя ответа уже не требовалось: сам понял, в чем дело. Одна нога Кушелева ушла под лед почти по край голенища. — Смирнов, ко мне! — И еще громче, оборачиваясь назад, крикнул в непроглядную снежную мглу: — Передать по цепочке — всем стоять на месте! Всем! Он слышал, как приказ его, постепенно замирая, многократно был повторен разными голосами. Подбежал Смирнов. Вдвоем они подхватили Кушелева под руки и легко приподняли вверх. — Как тебя угораздило? — строго спросил Соколов связного, когда тот уже обеими ногами стоял на льду. — А черт меня знает, товарищ воентехник, — виновато ответил Кушелев, потряхивая ногой и с опаской глядя в неширокую, с острыми краями пробоину, где булькала черная как деготь вода. — Через торос перепрыгнуть хотел, и вот… — Здесь не цирк, чтобы прыгать! — сердито прервал его Соколов. Кушелев по-прежнему виновато смотрел на своего командира, не понимая, однако, чего тот злится. А Соколов совсем не злился на него. Соколов был несказанно рад его спасению. Нервозность командира имела иные причины: на него накатила новая волна тревоги из-за непрочности льда. Он позвал Дмитриева. — Здесь Дмитриев! — послышалось в ответ. — Распорядись сделать промеры льда!.. На тех местах, где стоят сейчас люди! — И, снова обращаясь к Кушелеву, но уже добрее, спросил: — Вода за голенище не попала? — Ни капельки! — поспешно ответил связной. — А вы уж простите меня, товарищ воентехник второго ранга. — Ладно, больше не прыгай. — Я не о том! Мне вас оберегать положено, — все так же виновато проговорил Кушелев, — а тут наоборот получилось… Соколов с благодарной нежностью взглянул на этого милого паренька и, нагнувшись над проломом, попытался определить толщину льда на глаз. Из сосредоточенности его вывел голос Дмитриева: — Тончает лед, товарищ командир. Ближайшие от вас промеры показывают шесть-семь сантиметров. — Передай по цепочке: идти медленно, осторожно! — приказал Соколов и, когда Дмитриев исчез за снежной пеленой, увидел стоящего рядом Смирнова. — А где наш Сусанин? — спросил тот. Действительно, рыбак куда-то пропал. Было странно, что его не оказалось здесь, поблизости, даже когда раздался крик Кушелева. — Наверное, домой повернул, — высказал свое предположение Смирнов. — Ну и черт с ним, — зло сказал Соколов. — Пусть отогревается на печке, если у него совести нет. Без проводника дойдем. Хоть ползком, а доберемся до Кобоны. Он потянул кверху рукав маскхалата и посмотрел на часы. Было без десяти одиннадцать. С тех пор, как они спустились на лед, прошло более пяти часов, а, судя по всему, прошагали они не более семи километров. Значит, скорость их движения — полтора километра в час. Не шибко! И тем не менее Соколов понимал, что людям надо дать отдых. — Дмитриев! — крикнул он. — Объяви привал на пятнадцать минут. Пусть закусят люди. И пойди проведай комиссара, как он там, в хвосте, чувствует себя. — Потом повернулся в сторону Смирнова, пригласил: — Присядем, Ваня, вон за этим айсбергом. Многочисленными своими остроконечными вершинами, припорошенными снегом, торос этот напоминал не айсберг, а скорее какой-то сказочный замок в миниатюре. Они зашли с подветренной стороны и присели у основания ледяной глыбы, прижавшись к ней спинами. — Закусить хочешь, командир? — спросил Смирнов, кладя на колени карабин и пешню, сбрасывая с плеч лямки вещмешка. — И это тоже, — ответил Соколов. — А пока помоги-ка стянуть сапог. — Разрешите, я помогу, — раздался голос Кушелева. Они и не заметили, как связной оказался рядом. — Ты… в боевом охранении стой! — приказал Соколов и, видя, что Кушелев отступил лишь на шаг, добавил строже: — Дальше, дальше, за торос давай! Когда Кушелев скрылся, Соколов попробовал было разуться без посторонней помощи, но у него ничего не получилось. — Так и думал, что не стяну. Портянка завернулась, — пробормотал он. — Давай-ка, Иван Иваныч, помогай. Смирнов прислонил к торосу карабин и пешню, положил на снег мешок и, ухватившись за сапог Соколова, с силой потянул на себя. Сквозь портянку, намотанную поверх шерстяного носка, отчетливо проступали красные пятна. — Так… — с откровенной досадой проговорил Смирнов. — Думаешь, ногу сбил? — встрепенулся Соколов. — Не думаю, командир. Гвозди это. — Откуда знаешь? — Оттуда же… — Значит, и у тебя?.. — Всю подошву содрали, — признался Смирнов. — Пробовал прикладом карабина опять наружу выбить — вылезают, сволочи. — Как же ты идешь? — А ты как? — Ясно, — кивнул Соколов, пытаясь припомнить, чьи еще сапоги прошли обработку изобретательного сапожника. — Клещи бы были, мы бы эти чертовы гвозди повытаскали. А пальцами не выходит, я пробовал, — безнадежно сказал Смирнов. Разутая на морозе нога стала мерзнуть. Соколов поставил сапог на лед, взял смирновский карабин, опустил приклад в голенище и несколько раз сильно ударил. Затем развернул окровавленную портянку, снова обмотал ею носок, заткнул конец выше лодыжки и сунул ногу в сапог. — Как будто лучше, — неуверенно сказал Соколов. — Через десять шагов снова начнут давить, — отозвался Смирнов. — Здесь клещи нужны или плоскогубцы. — Больше никто не жаловался? — спросил Соколов. — Жаловаться никто не будет, — уверенно произнес Смирнов. — Знают, зачем и куда идут. Стерпят. — Это… наверное, стерпят. А если не дойдем? — Чего? — Я говорю: гвозди — стерпят. А кто из души гвоздь вынет, если не проложим трассу? Смирнов молча достал из вещмешка сухарь, разломил его пополам и одну половину протянул Соколову. — Что ж, начнем с твоих, — согласился Соколов и, пошарив в своем мешке, вытащил завернутую в бумагу колбасу. Попробовал разломать ее надвое — не поддалась. — Дай-ка пешню, — попросил он Смирнова. Тот протянул ему одну из двух пешней, прислоненных к торосу. Соколов с трудом разрубил неподатливую колбасу и протянул полкуска Смирнову. Несколько минут они ели молча, едва разгрызая темно-красные обрубки заледенелой колбасы. Наконец, давая отдых зубам, Смирнов полюбопытствовал: — Ты чего это меня про Дорпроект спросил? Я толком не понял. — А-а, чепуха какая-то в голову полезла… Спросил, где после войны работать думаешь, — ответил Соколов, тоже прервав трапезу. — Нашел тему для разговора! — усмехнулся Смирнов. Некоторое время оба ели молча. Потом вдруг Смирнов возобновил прерванный разговор: — До этого «после» еще дожить надо. — Ты о чем? — не сразу сообразил Соколов, успевший уже забыть о своем вопросе, действительно не вязавшемся с обстановкой. Но, вспомнив, захотел все же получить ответ на него: — А если доживем? — Ну, на свои старые места и вернемся. Такой ответ почему-то не понравился Соколову. — Неверно это, Иван Иванович, — возразил он. — Что неверно? — На старые места после такой войны возвращаться. — Это почему же? — И мы не те будем, и места не те. — Не понимаю. В каком смысле? — В переносном, в переносном. Другими люди станут. — Усталыми? — Нет. Более добрыми и более мудрыми. Переменится после войны многое. То, за что воюем, должно, конечно, остаться. А то, что мешало делу и счастью людей, непременно исчезнуть должно. В жизни, брат, ничто даром не проходит. Ты подумай: мы вот трассу проложим, по ней хлеб в Ленинград пойдет, а потом лето настанет — и снова вода на этом месте. Так как полагаешь, бесследно эта трасса исчезнет? — Опять в переносном? — Нет, теперь уже в прямом. По сердцу людскому эта трасса пройдет, вот что. Навечно. — Надо сначала проложить. А то, — прости, если по старой дружбе напрямик скажу, — сидят два дурака на льду и невесть о чем рассуждают. — Тут ты прав. Подъем!.. Гвозди стерпишь? — Говорят, что индийские факиры по битому стеклу голыми ногами шагают, и хоть бы хны. Значит, гвозди и подавно в человеческих возможностях. — Ладно, факир! — усмехнулся Соколов и, может быть, первым в эти тяжелые дни произнес слова, которые вскоре станут победным кличем всей Красной Армии: — Вперед! Только вперед! Неожиданно появился проводник. Он вынырнул из снежной круговерти, будто распахнув в ней дверь, и, услышав последние слова Соколова, сказал безнадежно: — Не пройдем вперед, товарищ командир. — Откуда ты, отец? — удивился Соколов. — А мы-то думали… — Он замялся и закончил шуткой: — Думали, что к знакомым рыбам нырнул, под лед провалился… — Я не провалюсь, товарищ командир, — сипло ответил старик. — Мною тут все места хоженые-перехоженые. Кабы не снег, я бы тебе следы лунок наших позавчерашних показал. А дальше не пройдем. На берегу тебе это говорил и сейчас то же скажу. — А ты не каркай, — насупился Соколов. — Это вороны каркают, — обиделся рыбак. — Я тебе дело говорю: не пройдем. — Если трусишь, ступай назад, — резко сказал Соколов. — Людей пугать не позволю. — Бросать товарищей — не в наших рыбацких правилах, — с достоинством ответил проводник. — Вместе вышли, вместе и вернемся. Одной веревочкой связаны. — Вернемся, когда дойдем до Кобоны, — сказал Соколов, продолжая шагать вперед и не глядя на проводника. — На то воля командирская, — с обычной своей степенностью рассудил тот. — Я ведь тоже в солдатах служил. Знаю: приказ, он и есть приказ. — Это уж точно! — буркнул Соколов. И они продолжали свой путь в прежнем порядке: начальник экспедиции — впереди, Дмитриев и Смирнов — слева, Кушелев — справа и несколько поодаль от него — проводник из местных рыбаков. 10 До половины первого Жданов тщетно ждал звонка из Осиновца. В двенадцать тридцать началось заседание комиссии по эвакуации населения. В городе оставалось еще много детей и стариков, которых надо было вывезти на Большую землю во что бы то ни стало. И для того, чтобы спасти жизнь им, уберечь их от холода и голода, и одновременно для того, чтобы избавить город от «лишних ртов»: каждая буханка хлеба приобретала сейчас огромную ценность. Эвакуация тех, чье присутствие во фронтовом городе не вызывалось необходимостью, а также специалистов, без которых трудно было осуществить пуск переброшенных на восток ленинградских предприятий, началась вскоре после того, как разразилась война. Сначала людей вывозили по железной дороге, затем по Ладоге. Но с тех пор как Ладожское озеро стало замерзать и судоходство прекратилось, эвакуация временно прервалась. Теперь ее предстояло возобновить… В начале второго заседание эвакуационной комиссии закончилось, а звонка от Лагунова все не было. В половине второго Жданов не выдержал и позвонил в Осиновец сам. Ничего утешительного этот звонок не принес. Из группы Соколова никто еще не возвратился. Около двух часов дня начался очередной обстрел ленинградских улиц. Однако Жданов не покидал кабинета: из штаба МПВО доложили по телефону, что немецкие орудия бьют по Кировскому и Володарскому районам, то есть достаточно далеко от Смольного. Жданов сидел, прислушиваясь к глухим разрывам снарядов, к лихорадочному стуку метронома, но всем своим существом был обращен туда, к Ладоге, и затерянной в ее бескрайнем ледовом пространстве поисковой группе Соколова. «Где эти люди сейчас? Что с ними? Лежат на льду, усталые до изнеможения? Или все же идут, преодолевая полыньи и нагромождения торосов?.. Может быть, попали под огонь вражеской артиллерии из Шлиссельбурга? Может, расстреляны с самолетов?.. А если все благополучно, то почему никто не вернулся в Коккорево с донесением ни к двенадцати, ни к часу, ни к двум?» Ни на один из этих вопросов ответа не было. В Осиновце знали о ходе поиска не больше, чем в Смольном. И Лагунов, и Якубовский, и командир мостостроительного батальона Бриков, и комиссар Юревич время от времени то в одиночку, то все вместе выходили на лед, подносили к глазам бинокли, но коварная Ладога продолжала скрывать от них свои тайны. Над ладожским льдом висела плотная пелена тумана, потом туман сменился еще более непроницаемой завесой обильного снегопада, затем разбушевался буран. Ничего невозможно было рассмотреть. Даже в бинокль… В три часа дня Жданову позвонил Васнецов. Он еще находился на Кировском и сообщал, что останется там до позднего вечера, а может быть, и на всю ночь. Докладывая о том, какие меры приняты, чтобы извлечь из заводских цехов и складских помещений все имеющиеся там детали танковых моторов, упаковать их и подготовить к отправке в Москву, сообщая, сколько пушек завод способен произвести или отремонтировать в ближайшие сутки, Васнецов часто делал выжидательные паузы. И Жданов понимал, что он ждет того же, чего так мучительно ждал все эти часы сам, — сообщения о положении дел на Ладоге. Но порадовать Васнецова было нечем… В три тридцать появился начальник штаба фронта генерал Гусев с очередной сводкой оперативного управления Генштаба и собственноручно внес коррективы на карту Западного фронта. Одна из синих стрел теперь уже огибала Тулу с востока, устремляясь к Кашире и Коломне. На какое-то мгновение в памяти Жданова снова возникла мясистая физиономия Гудериана с асимметричным плешивым лбом. «Неужели его проклятым танкам суждено коснуться своими гусеницами брусчатки Красной площади?» — с ненавистью подумал Жданов. Грохот рвавшихся неподалеку снарядов как бы насильственно прорвался сквозь эти тяжкие раздумья. И в ту же минуту на пороге кабинета появился Кузнецов. — Бьют по Смольнинскому, Андрей Александрович, — доложил он. — Надо спускаться вниз. Жданов посмотрел на своего помощника рассеянным, отсутствующим взглядом. С каким-то глубоким равнодушием подумал: «Какое значение имеет все это, если падет Москва?» — Андрей Александрович, — настойчивее повторил Кузнецов, — надо идти вниз. Вы же знаете, что, пока не пойдете вы, все работники горкома и обкома будут оставаться наверху. — Да, да, — виновато произнес Жданов и направился к двери, по дороге взглянув на часы. Стрелки показывали двадцать минут пятого. И вдруг, когда Жданов был уже у двери, на телефонном столике зазвонил один из аппаратов. С резвостью юноши Жданов повернулся и почти побежал к нему. — Андрей Александрович! — раздался негодующий голос Кузнецова. — Зачем? Я сейчас распоряжусь, чтобы аппараты переключили вниз. Но Жданов не слышал его. Не слышал он и грохота снарядов, рвавшихся где-то совсем близко за стенами Смольного. Схватил телефонную трубку, крикнул обрадованно: — Да! Слушаю! — У вас обстрел, Андрей Александрович? — услышал он голос Лагунова. — Я через пять минут перезвоню вам вниз. — Нет, нет! — возразил Жданов. — Говорите немедленно! Он крепче прижал трубку и закрыл ладонью левой руки другое ухо, чтобы не слышать грохота взрывов. — Докладываю, — продолжал Лагунов. — Прибыли наконец посланцы от Соколова. Десять километров пройдены. Лед достаточно крепкий для гужевого, а может быть, и автомобильного транспорта. — А остальные двадцать километров? — нетерпеливо спросил Жданов. Снова загремели близкие разрывы. — Андрей Александрович, — прозвучал в трубке голос Лагунова, на этот раз категорично, — воля ваша, но я прекращаю доклад. Позвоню вам на КП через пять минут. И телефон замолк. Жданов бросил телефонную трубку и устремился к двери. Широкий, покрытый ковровой дорожкой коридор он тоже почти пробежал, не замечая недоуменно-встревоженных взглядов встречных, поспешно уступавших ему дорогу. Спустился на первый этаж и только у двери, за которой начиналась неудобная, узкая лестница, ведущая в бомбоубежище, на несколько секунд остановился, чтобы отдышаться… Сопровождаемый своим помощником и сотрудником охраны, Жданов прошел мимо узла связи, откуда чуть доносилось стрекотание телеграфных аппаратов, достиг тяжелой, обитой металлическими листами двери, которой заканчивался небольшой коридор, и стал спускаться еще по одной лестнице ниже, туда, где находились его подземный кабинет, а также кабинеты командующего и других членов Военного совета. Здесь было совсем тихо. Слышалось только гудение вентиляторов, нагнетавших свежий воздух. Начальник тыла не заставил ждать себя. Он позвонил, едва Жданов сел за письменный стол. — Да, да, я слушаю, — отозвался Жданов, еще не успев поднести к уху телефонную трубку. — Вы не сказали мне, как с остальным отрезком пути до Кобоны. — Об этом пока сведений не имею, — ответил Лагунов, как показалось Жданову, несколько упавшим голосом. — Когда ждать от вас следующего донесения? — спросил Жданов. — Андрей Александрович… вы же понимаете… точно рассчитать время невозможно, — не то виновато, не то с укоризной ответил Лагунов. — Да, да, вы правы, — поспешно согласился Жданов. — И все же: когда, хотя бы приблизительно, можно рассчитывать на сообщение из Кобоны? — Мне бы не хотелось гадать, Андрей Александрович… Жданову вспомнились аэрофотоснимки, сделанные в последние дни. Они, как правило, были неясными, потому что над Ладогой стойко держался туман, а если и не было тумана, то фотографированию с воздуха мешала низкая, с очень редкими просветами облачность. Но и того, что удалось разглядеть на нечетких снимках, было достаточно, чтобы понять: лед на Ладоге не гладок. — Хорошо, я понял, — сказал Жданов. — У вас все? — Пока все, Андрей Александрович, — ответил Лагунов. — Разумеется, я доложу немедленно, как только будет что-нибудь новое. — Спасибо, — сказал Жданов и положил трубку. После того как Соколов отправил на западный берег нарочных с докладом, что первые десять километров экспедицией пройдены, буран прекратился так же внезапно, как и начался. Редкие снежинки еще падали на лед, но очень медленно, словно нехотя. Наконец не стало и этих ленивых снежинок: они как бы растворились в воздухе, не достигнув льда. Видимость сразу улучшилась. Однако ненадолго. Едва утих ветер, над озером опять стал стелиться туман. В наступившей тишине изредка слышалось легкое потрескивание. Это трещал лед под ногами, толщина его постепенно уменьшалась. Соколов понимал, что его товарищи слышат угрожающее потрескивание не хуже, чем он, и, чтобы поднять у них настроение, преувеличенно бодро крикнул шагавшему метрах в пяти проводнику: — Где же твоя вода, дед? — Рано еще, — невозмутимо ответил тот. — Прошли не менее двенадцати километров! — радостно продолжал Соколов. — Двенадцать-то прошли, — подтвердил угрюмый проводник. Снова подул резкий ветер, разгоняя туман, и откуда-то издалека донеслось все нарастающее завывание. Соколов прислушался. Нет, это не ветер… И вдруг изо всех сил крикнул: — Ложись! Самолеты появились через несколько секунд. Четыре «хейнкеля» летели так низко, что даже при ограниченной видимости легко различались черные кресты на их фюзеляжах. «Сейчас ударят из пулеметов… сейчас… сейчас!» — с тоской думал Соколов. Он уже ничего не видел, потому что втиснул лицо меж сведенных вместе рук. Только слышал рев авиационных моторов да ощутил, что на спину навалилась какая-то тяжесть… «Сейчас, сейчас ударят… — мысленно повторял Соколов, сознавая безысходность положения. — Расстрелять на открытой местности три десятка человек для четырех самолетов — дело нескольких секунд…» Однако пулеметных очередей не последовало. Гул авиационных моторов достиг своей кульминации и стал постепенно стихать. Все еще не веря, что произошло чудо, что летчики не заметили одетых в маскхалаты и распластавшихся на льду людей, Соколов сделал движение, чтобы подняться. Но что-то по-прежнему придавливало его ко льду. Потом тяжесть исчезла. — Вставайте, товарищ командир, — услышал он над собой голос Кушелева. — Ты что, ошалел, что ли? — прикрикнул на него Соколов, вставая и отряхивая снег с маскхалата. — По команде «Ложись!» на лед надо бросаться, а не на меня! Или ты… — Соколов вдруг осекся, понял, что связной повалился на него не от растерянности, а чтобы прикрыть командира своим телом. — В следующий раз за чужой пулей не гонись, — назидательно добавил Соколов. — Своей опасайся. Словом, чтобы это было в последний раз. — Есть в последний раз, товарищ воентехник второго ранга! — отчеканил Кушелев. Соколов огляделся. Поднялись со льда все и, повернувшись к югу, смотрели вслед исчезнувшим самолетам, замирающий гул которых был еще слышен. «Чтобы надежно прикрыть трассу с воздуха, много потребуется зениток!» — подумал Соколов и, опять стараясь ободрить своих людей, над которыми всего лишь три-четыре минуты назад пронеслась неминуемая, казалось бы, смерть, объявил во всеуслышание: — До Зеленца пяток километров осталось, а там и до Кобоны рукой подать! Пошли, товарищи! Впереди, насколько видели глаза, лед был совсем ровным — ни торосов на нем, ни сугробов. Не более как метрах в двухстах оголенный ледяной панцирь Ладоги отсвечивал свинцом. — Были бы у нас коньки, мы бы дальше по такому льду как ветер помчались, — продолжал весело Соколов. — Здесь не коньки нужны, а лодка хорошая! — негромко возразил проводник, преграждая ему путь. — Не лед это, командир, а вода. Соколов почувствовал, как от этих слов все в нем содрогнулось, но не захотел поверить в услышанное. Он шел, забыв о только что прогудевших над головой самолетах, не чувствуя боли от шляпок гвоздей под ступнями, не слыша, как потрескивает под ногами лед. Но, прошагав так еще метров полтораста, сам убедился, что перед ним действительно открытая вода. Угрожающе темная полынья — майна — раздалась вширь метров на тридцать, а вправо и влево она тянулась до самого горизонта, терялась там в беспредельности. Первой мыслью Соколова было: вернуть своих гонцов, отправленных с доброй вестью на западный берег. Но они уже, наверное, подходили к Осиновцу. Соколов представил себе, с какой радостью встретят их там комбат и комиссар, немедленно позвонят Якубовскому, а тот поспешит обрадовать Лагунова. На деле же получается, что радоваться пока нечему: поисковая группа беспомощно остановилась у непреодолимой полыньи, не зная, что делать дальше… Ни через час, ни через два, ни через три Жданов не дождался новых сообщений с Ладоги. Наступил вечер. Обстрел наконец прекратился, и он поднялся опять на второй этаж Смольного. Приказал помощнику: — Свяжитесь с парткомом Кировского, попросите разыскать Васнецова и передайте ему лично, что первые десять километров по Ладоге пройдены, а о дальнейшем пока сведений нет. Ему лично передайте, — повторил Жданов. Об этом он мог бы и не напоминать: помощник отлично знал, что прокладка трассы по льду озера составляет государственную тайну; кратчайший путь с западного берега Шлиссельбургской губы на восточный находился в пределах досягаемости дальнобойной артиллерии немцев. …Как было предусмотрено расписанием рабочего дня, точнее рабочих суток Жданова, он, поднявшись в кабинет, первым принял директора Лесотехнической академии. В этой академии разрабатывался теперь метод приготовления пищевых дрожжей из целлюлозы. Ректор, сам измученный недоеданием и холодом, торжествующе сообщил, что предложенный метод оказался вполне реальным и успешно выдержал проверку в лабораторных условиях. Отпустив счастливого от этой удачи ректора, Жданов позвонил в дирекцию кондитерской фабрики имени Микояна, спросил, как идет постройка специального цеха для выработки искусственного белка из древесины. Директор фабрики доложил, что пуск цеха задерживается из-за отсутствия воздуходувки. Без нее никак невозможно начать производство дрожжей. — И что, ее нельзя отыскать в Ленинграде? — строго спросил Жданов. — Нам это не удалось, — ответил директор и, чуть помедлив, сообщил: — По непроверенным данным, в одном месте воздуходувка имеется, но взять ее трудно. Ссылки на трудности давно были исключены из делового лексикона ленинградцев, и Жданова несколько удивила нерешительность директора фабрики. — Где же эта воздуходувка? — еще строже спросил он. — Где-то возле Восьмой ГЭС… Дальнейших разъяснений не требовалось. Жданов попрощался с директором фабрики и позвонил Гусеву. Прежде всего осведомился: доложил ли уже штаб МПВО о количестве жертв, понесенных в результате недавнего артобстрела города. Гусев ответил, что, по предварительным данным, убито не менее трехсот человек, ранено до пятисот. — Большие потери… — вздохнул Жданов. — А из Осиновца ничего не слышно? — Никак нет. Жданов выдержал паузу и сказал: — У меня к вам, Дмитрий Николаевич, вот еще какое дело. Кондитерской фабрике срочно нужна воздуходувка. — Что такое? — переспросил Гусев, не понимая, при чем тут он. — Нужна, говорю, воз-ду-хо-дувка! — повторил по слогам Жданов. — Ну нечто вроде компрессора. Машина для нагнетания воздуха под давлением. — У нас таких машин нет, Андрей Александрович. — Она нужна им для производства дрожжей, — продолжал Жданов. — И есть сведения, что одна такая машина осталась в районе Невской Дубровки. — А-а, — облегченно произнес Гусев, — так я сейчас дам команду Бычевскому. — Бычевский в данном случае не поможет, — возразил Жданов. — Машина находится на той стороне Невы, на «пятачке», в районе Восьмой ГЭС. Где-то между нашими и немецкими позициями. Надо направить туда группу разведчиков, разыскать эту воздуходувку и перебросить ее в город. Вам понятно? — Так точно. Но как разведчики опознают воздуходувку? — С ними пойдет инженер фабрики. Он может прибыть в Дубровку завтра же. — Ясно, Андрей Александрович. Тогда я прикажу генералу Конькову… — Вот, вот. Именно ему. Спасибо, Дмитрий Николаевич. У меня все. Жданов и сам не представлял себе, как выглядит эта машина. Знал только одно: она необходима фабрике, которой поручено освоить выпуск пищевых заменителей. А все, что касалось продовольствия, было для Ленинграда вопросом первостепенной важности. И еще он знал, что попытка отыскать нужную машину где-то под носом у немцев может стоить жизни инженеру кондитерской фабрики и кому-то из бойцов, кому-то из командиров-разведчиков. Но иного выхода не было… В половине второго ночи Жданов решил прилечь, предварительно распорядившись, чтобы его немедленно разбудили, если позвонит Лагунов. На тумбочке возле кровати, рядом с телефоном, стоял будильник. Жданов завел его на половину третьего, расстегнул воротник серой, «сталинского» покроя куртки — военную форму он не надевал ни разу — и откинулся на подушку. Заснул он сразу, только сон был каким-то поверхностным — понеслись каруселью обрывки дневных забот: трасса… Лагунов… полковые пушки… минометы… дрожжи… воздуходувка… — Что будем делать, Леонид Николаевич? — услышал Соколов тихий голос Смирнова. — Не знаю, — пожал плечами Соколов. — Попробую пройти метров двести на север. А вы все пока стойте здесь, на месте. И он решительно зашагал налево, вдоль полыньи, в надежде, что невидимый ее край все же обнаружится. Однако чем больше Соколов удалялся от того места, где оставил Смирнова, Кушелева и проводника, тем шире становилась полынья. Значит, идти на север не имело смысла. Он повернул назад. — Ну как? — едва завидя возвращающегося Соколова, крикнул Смирнов. Соколов безнадежно махнул рукой и распорядился: — Кушелев, беги за комиссаром. Надо посоветоваться. — Комиссар воду не заговорит, — мрачно ухмыльнулся проводник. — Она агитации не поддается. — Вы, кажется, радуетесь, что дальше нельзя пройти? — возмутился Соколов. — Радоваться тут нечему. А только я предупреждал… — На кой же черт пошел с нами, если был так уверен, что не пройдем? — А у меня, командир, в Питере внучка махонькая живет. Не слыхал? Впрочем, что тебе с того… В самом факте, что у рыбака есть внучка и что живет она в Ленинграде, не было ничего необычного. Необычен был тон, каким произнес эти слова флегматичный рыбак. На этот раз в голосе его не было безразличия, а звучали одновременно и обида и вызов. — Сколько же внучке лет? — примирительно спросил Соколов, несколько озадаченный такой моментальной переменой в поведении человека. — Восьмой пошел, — глядя на лед, ответил проводник. — А… родители есть? — продолжал расспрашивать Соколов, теперь уже главным образом для того, чтобы как-то скоротать время до прихода Брука. — Ро-дители! — с сарказмом повторил старик. — Родитель ее в ополчение ушел с Ижорского, и с тех пор ни слуху ни духу. — А мать? — На Ижорском заместо мужа вкалывает. А девочка день-деньской одна. С моей рыбы только и живет. Наловлю, заморожу — и с оказией в Питер. Есть еще добрые люди, доставляют, не сожрав по дороге… — Старик помолчал и невпопад выпалил: — За то время, что с вами по льду гуляю, я знаешь сколько рыбы наловил бы! Эта последняя его фраза вновь пробудила у Соколова чувство безотчетной неприязни к проводнику. — Нытик ты, дед, — сказал он, поморщившись, и отвернулся, услышав издали громкий голос комиссара. — Что случилось, Леонид Николаевич? — кричал тот. Соколов выждал, пока Брук приблизится, и ответил совсем тихо: — Не видишь, что ли? Вода. Брук хотел что-то сказать, но тут раздался гул, похожий на раскат далекого грома. Все растерянно переглянулись, стараясь определить источник этого пугающего гула, постепенно переходящего в скрежет, точно огромные жернова давили и крошили что-то. — В сторону, в сторону давайте! — услышали все повелительный голос проводника и увидели, как он, до сих пор стоявший в стороне, подобрав полы тулупа, устремился к Соколову и Бруку. Через мгновение там, где только что стоял проводник, возникла извилистая, зигзагообразная трещина. Она начиналась у самого края полыньи и, уходя на запад, скрывалась где-то в тумане. — Кушелев! — крикнул Соколов. — Бегом к Дмитриеву! Передай приказание: всем взять в руки веревку и двигаться, держась за нее. А гул и треск уже прекратились. Очевидно, подвижка льда, сокрушившая несколько торосов, окончилась. Снова стало тихо. Некоторое время все молчали, устремив взгляды на майну. Наконец заговорил старший политрук: — Вода, о которой рассказывал Дмитриев, была ближе к берегу. Мы то место уже прошли. Значит, замерзла. Может, и эта майна скоро закроется? — Предлагаешь сидеть тут и ждать? — с недоброй усмешкой спросил его Соколов. — Лагерем расположиться и ждать?.. А сколько? Сутки? Двое? Неделю?! — Раньше января не замерзнет вся Ладога, — неожиданно вступил в разговор рыбак. — Погоди, отец, тебя потом спрошу, — сказал Соколов. — Первое слово — комиссару. — Напрашивается только одно решение, — задумчиво промолвил Брук, — попытаться обойти эту воду… Прибежал запыхавшийся Кушелев, доложил звонким своим мальчишеским голоском: — Ваше приказание выполнено, товарищ воентехник второго ранга! — Получай новое, — сказал в ответ Соколов. — Возвращайся опять к Дмитриеву, скажи, чтобы приостановил движение. — И, снова поворачиваясь к Бруку, пояснил ему: — Не хочу, чтобы люди эту чертову воду видели, пока мы с тобой не примем окончательного решения… К северу я уже ходил — там полынья. — Значит, к югу надо идти, — рассудил Брук. — Да вы что, товарищи командиры! — вторично вмешался в разговор проводник. — Карты с собой носите, компаса и такое говорите! Там же немец! Никто ему не ответил. И Соколов и Брук отлично знали, что примерно в десяти километрах от того места, где они сейчас стояли, находился занятый немцами Шлиссельбург. Правда, вблизи Шлиссельбурга лед охраняют пограничники. Но где они сейчас, эти пограничники? И насколько плотна их оборона? Может ли она воспрепятствовать проникновению на лед разведывательных групп противника?.. — Если к северу майна шире, ее надо обходить с юга, — упрямо продолжал Брук. — Рискованно? Да, риск есть. А попробовать надо… — И так как Соколов сосредоточенно молчал, добавил: — Если хочешь, вернемся к людям и поставим вопрос на голосование. Лично я за исход ручаюсь. — В армии не голосуют, — усмехнулся Соколов. — Знаю. И все же есть случаи, когда можно проголосовать. Иного не придумаешь, если командира одолевают сомнения и он затрудняется принять решение. — С чего ты взял, старший политрук, что я сомневаюсь? — обиделся Соколов. — Я, если хочешь знать, решение еще до твоего прихода принял. Только вот твое, комиссарское мнение узнать хотел. — Теперь знаешь? — Теперь знаю. И действовать будем так: я, Смирнов и Кушелев идем в обход майны с юга… — Ты забыл про меня, — напомнил Брук. — Нет, не забыл. Ты, комиссар, остаешься с экспедицией и будешь ждать нашего возвращения. — Не выйдет! — Выйдет, — твердо сказал Соколов. — Приказывать тебе права не имею, но прошу. Прошу остаться с людьми, — еще более настойчиво повторил он. — Нельзя оставлять экспедицию без командира и комиссара. Здесь всякое может случиться. То подвижка льда, то самолеты… А деда отпустим: ему на берег не терпится. — И, не дожидаясь ответа комиссара, обратился к проводнику: — Все, отец. Можешь быть свободным. Спасибо, что проводил. Рыбак ожег его недобрым взглядом из-под мохнатых, опушенных инеем бровей. — Я, командир, военной шинели не ношу. Списан вчистую еще в тридцатом. — Вам же сказано, что можете быть свободным! — раздраженно повторил Соколов. — И нечего про шинель напоминать. — Я про шинель напомнил к тому, что приказы твои мне не обязательны. Я человек вольный. — Слушайте, вы, вольный человек! — вспылил Соколов. — Мы в вас больше не нуждаемся. Можете идти на все четыре стороны. — А я желаю идти только в одну, — возвысил голос рыбак. — Это как же понимать? — А понимай, командир, так, что на юг я иду с тобой вместе. Разумеешь?.. Ну, тогда пошли давай. Не ночевать же здесь, на майне. Он повернулся, ударил пешней о лед и зашагал вдоль полыньи направо. Соколов и Брук переглянулись. — Чудной старик! — сказал Соколов. — Ладно, ночевать здесь действительно несподручно. Смирнов, Кушелев, пошли! Счастливо оставаться, старший политрук. — Сейчас счастье тебе нужнее, — тихо сказал Брук. — Желаю скорого возвращения и с хорошими вестями. — Постараюсь. А ты прикажи за воздухом в оба глядеть. Эти «хейнкели» здесь, видать, постоянно на бреющем ходят. За маскировкой следи. Вешки и все прочее, что на санях лежит, укройте маскхалатами, чтобы не чернело на льду. Все! Бывай… Соколов кивнул и пошел следом за удаляющимся рыбаком. Смирнов и Кушелев поправили за спинами свои вещмешки, вскинули на плечи винтовки и двинулись за Соколовым. Рыбак шел неспешным, но спорым шагом. Его широкая спина и поднятый воротник шубы маячили уже отдаленно. Чуть слышно было постукивание пешни о лед. Впереди, у самого горизонта, вспыхнула и погасла зеленая ракета. «Кто это и кому сигналит? — подумал Соколов. — Немцы? Или наши пограничники? Или?..» Он вспомнил почти невероятную историю, рассказанную Якубовским. Еще восьмого сентября немцы захватили Шлиссельбург, блокировав Ленинград с суши. Но Шлиссельбургская крепость, носящая веселое название «Орешек», осталась в руках советских моряков и армейцев, и гарнизон ее, несмотря ни на что — голод, холод, разрушительный огонь вражеской артиллерии, частые бомбежки с воздуха, многократные штурмы пехотой и танками противника, — держится поныне. Соколову никогда не приходилось бывать в Шлиссельбурге. Мощь крепостных сооружений он представлял себе смутно. Однако даже то, что крепость эта продолжает существовать, что в Шлиссельбурге находятся не только немцы, но и советские люди, — даже это одно как бы согревало душу Соколова. Когда он увидел трепетный огонек ракеты, ему хотелось верить, что это гарнизон «Орешка» дает знать о себе, сигнализирует Родине, что он по-прежнему ведет бой. Или, может быть, эта ракета предназначена лично ему, Соколову, и тем, кто с ним, — указывает им верный путь, напоминает, что они не одни?.. Соколов невольно улыбнулся, подумав, как далеки такие иллюзии от реальности. Конечно же никто там, в «Орешке», и понятия не имеет, что четверо соотечественников бредут сейчас по льду Ладоги, вдоль проклятой майны. Ракету эту, вероятнее всего, запустили немцы, и означает она либо начало очередного артудара по той же крепости «Орешек», либо отбой огневому налету. …Они продолжали свой изнурительный марш. Впереди — проводник, за ним — Соколов, по его следу — неотступный Кушелев, а шагах в пяти от Кушелева — Смирнов. Майна заметно сужалась, но конца ее все еще не было видно. Где-то совсем поблизости опять раздался громоподобный гул, переходящий в скрежет. Будто снаряды рвались и корежили лед. — Ложись! — инстинктивно крикнул Соколов, как и тогда, при появлении вражеских самолетов. Но тогда он увидел опасность воочию. А сейчас только предполагал, что по льду бьет артиллерия. В следующую минуту Соколов убедился, что никакого артобстрела нет и не было, а произошла очередная подвижка льда. Впрочем, это не принесло ему облегчения. Скорее, наоборот. От майны теперь во все стороны молниями расходились трещины, а справа от нее, в десятке метров, возник новый остроконечный торос. Шевельнулась страшная догадка: а что, если где-то к западу лед не только треснул, но и разошелся, образовав еще одну майну, подобную той, которая пересекла первоначальный их маршрут? Тогда все они — и сам Соколов, и Смирнов, и Кушелев, и проводник — могут оказаться на плавучей льдине, влекомой течением к вражескому берегу… Послать Смирнова или Кушелева разведать ледовую обстановку Соколов не решился, опасаясь, что в результате новой подвижки льда кто-то может потеряться. И, подумав так, с досадой обнаружил, что проводник их опять исчез куда-то. — Эй, отец, где ты? — приложив ладони ко рту, крикнул Соколов в появившуюся невесть откуда густую полосу тумана. Ему никто не ответил. — Смирнов, промерь лед! — приказал Соколов. Смирнов молча стал долбить пешней лунку. На это ушло минут десять. Заглянув в лунку, Смирнов доложил: — Сантиметров двенадцать будет. Никак не меньше. — И повторил убежденно: — Не меньше! Соколов тоже осмотрел пробоину и с удовлетворением отметил, что толщина льда увеличивается. — Вперед! — скомандовал он. Навстречу им уже шагал проводник. Широкая его фигура в тулупе с поднятым воротником, с посохом-пешней в руках, с выбеленной инеем бородой напоминала не то какого-то библейского пророка, не то русского боярина допетровских времен. — Ты где был, рыбацкая твоя душа? — воскликнул обрадованно Соколов. Проводник ответил с деловой сухостью: — Ходил проверить лед впереди. Ничего. Крепкий. — А как майна? — Кажись, сужается. Но все одно, не перешагнуть ее: в ширину метров десять еще. — Есть же у нее конец! — сказал Соколов. — Конец всему есть, — многозначительно и чуть свысока заметил рыбак. — До Шлиссельбурга путь тоже конец имеет. — Мы уклонились к югу только километра на четыре, — уточнил Соколов. — Пройдем еще два. Никто не спросил его, почему именно два. Это было ясно и так: идти дальше — значило рисковать встретиться с немцами. …Шли молча. Соколов все время поглядывал на тянущуюся слева полынью. Боль в ступнях, казавшаяся ему одно время нестерпимой, постепенно утихла. Может быть, потому, что промерзшие в сапогах ноги вообще утратили чувствительность. А может, от предчувствия близкого конца полыньи. И вдруг ни с того ни с сего Соколову показалось, что его ноги по самые колени окатило жаром. Не холодом, а именно жаром. В следующее мгновение он понял, что погружается под лед. Чтобы задержаться на поверхности, инстинктивно раскинул руки. В тот же миг сзади кто-то подхватил его под мышки и сильным рывком извлек из воды. Соколов увидел склонившееся над ним испуганное лицо Кушелева: глаза широко раскрыты, губы дрожат. Казалось, что весь он охвачен лихорадкой, как будто сам минуту назад был на краю гибели. — Ну как вы, товарищ воентехник?.. Как вы?.. Как вы?.. Кушелев повторял только эти два слова, а закончить фразу не мог. Соколов поднялся на ноги. С маскхалата на мокрые сапоги медленно стекали новые струйки. Жар сменился холодом. — В сторону отойди! Дальше от проруби! — кричал проводник. Соколов попятился. Зубы его застучали. Однако он сделал над собой усилие и сказал преувеличенно спокойно, даже с иронией: — Вот черт неуклюжий! — И попрекнул проводника: — А ты говоришь: лед ничего, крепкий!.. — Крепость льда тут ни при чем! — ответил тот. — Это наш брат рыбак подложил тебе свинью, командир. Утром рыбу кто-то здесь ловил, лунок напробивал, а ты и нырнул в одну из них. — Ну как вы?.. Как вам?.. — твердил свое Кушелев. — Спасибо тебе, друг, за выручку, — растроганно сказал ему Соколов. — А ну разувайся давай, — не допускающим возражения тоном сказал проводник, раздирая надвое свой широченный и длинный нашейный вязаный шарф. — Попроворнее, попроворнее, — торопил он, — а то без ног останешься. Соколов присел на лед, раздвинул вымокшие и начинавшие уже задубевать на морозе полы шинели. Кушелев с поразительной быстротой сдернул сапоги, вылил из них воду, отжал портянки. Весь процесс переобувания занял несколько минут. — Пошли! — сказал Соколов уже командным голосом. Он сделал два-три неуверенных шага непослушными, одеревеневшими ногами, до боли сжимая зубы, чтобы не стучали от озноба, и вдруг почувствовал, что на плечи свалилось что-то тяжелое. Это проводник накинул на него свой тулуп, сам оставшись в одном ватнике. — Не к чему! — заупрямился Соколов, передернув плечами. — Заберите обратно. — Очень даже к чему, согреться после купания надо, — назидательно, совсем как малому ребенку, внушал старик. — Согреешься — заберу. — Спасибо, отец, — сказал Соколов, и голос его дрогнул, то ли от озноба, то ли от избытка добрых чувств. «Не заболеть бы, — с опаской подумал он, стараясь шагать быстрее. — Не превратиться бы из командира в обузу для экспедиции». На ходу он все время прислушивался к самому себе и вскоре почувствовал, что озноб проходит. Вновь возникло ощущение боли в ступнях. Теперь эта боль даже обрадовала его. «Значит, ноги не отморожены!» — заключил он. …И вот они достигли конца майны. Обошли ее. На противоположной стороне лед был тоже достаточно крепким. От того места, где распрощались с Бруком, их отделяли теперь по меньшей мере пять километров. Соколов посмотрел на часы. Было четверть второго. Оставался шанс вернуться к экспедиции засветло. И они заторопились в обратный путь. Преодолеть его удалось за час и двадцать минут. Ровно в четыре расстались с Дмитриевым. Он вместе с группой бойцов понес в Осиновец очередное донесение. А Соколов и остальные двинулись в повторный обход майны. Уже смеркалось, когда они обошли ее и опять взяли направление на северо-восток, к острову Зеленец. В темноте движение замедлялось, да и очень устали все. Где-то далеко за их спинами, на юге, началась артиллерийская канонада. Трудно было определить, чьи орудия бьют — наши, немецкие или те и другие одновременно. Там же, в южной полусфере неба, взвивались над горизонтом ракеты — красные, зеленые, серебристо-белые. — Слушай, отец, — обратился Соколов к шагавшему справа проводнику, — долго еще до этого Зеленца идти? — А мне откуда знать? — буркнул, не сбавляя шага, рыбак. — Но ты же говорил там, на берегу, что бывал на этом острове, — недовольно сказал Соколов. — Летом бывал. На баркасе плавал туда. А зимой на кой ляд он мне сдался? — Загадочный ты человек, отец, — сказал, помолчав, Соколов. — Понять тебя не могу… Тебе лет-то сколько? — Про годы девок спрашивают, когда в жены берут, — не оборачиваясь, ответил рыбак. — Не понимаю, — продолжал Соколов, чувствуя, что если он сейчас перестанет говорить и слушать, то остановится от усталости, от боли в ступнях, от усилившегося встречного ветра. — Не понимаю, — повторил он, — зачем ты с нами пошел? Ну до майны проводил, ладно, согласен, путь там тебе был знакомый. А сейчас-то зачем, если места тут для тебя такие же неведомые, как и для нас? Сидел бы сейчас в своем Коккореве и уху варил. Или для внучки лещей морозил. На кой, как ты выразился, ляд тебе с нами валандаться? — Слушай, парень, — неожиданно освирепел рыбак, — ты что думаешь, душа с наганом и шинелью вместе выдается? — При чем тут это? — А при том, что у меня тоже душа есть. И может, сейчас я свое главное дело делаю. Ты вот свое главное дело исполнил? Нет?.. Ну ты еще молодой, жив будешь, война помилует — исполнишь. А мне два годика до семидесяти осталось! — Никто не знает, сколько ему на роду жить назначено, — задумчиво сказал Соколов. — Особенно на войне. И вот насчет главного дела я не совсем уяснил. В чем твое главное дело? — Это вопрос мудреный, — ответил рыбак задумчиво, после короткого молчания. — Когда я ту войну, первую, отвоевал, ну, думал, главное дело жизни сделал. Потом женился, опять полагал: главное, что мне на роду написано, исполнил, дочка появилась, новую жизнь зародил. Потом думал, главное дело — собственный дом поставить. И это исполнил… Словом, много делов переделал, и каждое в свое время главным казалось. А сейчас вот иду и думаю: не сделал ты, старик, еще своего наиглавного дела в жизни. — В чем же оно? — А вот до Кобоны вас довести. — Спасибо, отец. — Не за спасибо стараюсь, — буркнул проводник и как бы между прочим заметил: — Вот он, твой Зеленец-остров, давай причаливай. Соколов даже вздрогнул от неожиданности, устремил взгляд вперед, в темноту, но ничего там, кроме нагромождений снега, не обнаружил. В первые минуты он как бы лишился дара слова, хотя все в нем кричало: «Дошли! Две трети пути позади!» Наугад побежал вперед и вскоре наткнулся на скользкие, обледенелые камни. Из последних сил взобрался на них и вдруг остановился как вкопанный: откуда-то из-под заснеженной, скованной льдами земли до него донесся неясный человеческий говор и какие-то звуки, похожие на позвякивание солдатских котелков или касок. Он не смог разобрать ни слова. К тому же говор сразу смолк. Потом мелькнул огонек, но тут же погас. В том, что на острове были люди, Соколов теперь не сомневался. «Немцы! — с отчаянием подумал он. — Конечно, это немцы! Они опередили нас, поняли, что мы будем прокладывать трассу по льду, и устроили здесь, на острове, засаду». Все эти мысли пронеслись мгновенно. В следующую минуту он, пригнувшись, сполз обратно на озерный лед и все пятился назад, пока не столкнулся с Бруком. Положил ему на плечи обе руки и, нагнувшись к самому его уху, прошептал: — Стой, комиссар, там немцы! — Где, какие немцы? — удивился Брук. — Обыкновенные. Здесь, на Зеленце, — скороговоркой ответил Соколов и продолжал уже твердо, как если бы отдавал приказ: — Значит, так, я иду с атакующей группой, ты обеспечиваешь тыл. — Нет, — ответил Брук. — Когда бой, комиссар идет первым. На льду могу замыкающим, а в бою — нет. — Отставить!.. Я командир. — А я комиссар. Ты командуешь, а я иду в атаку. — А-а-а! — с какой-то безнадежностью отмахнулся Соколов и, повернувшись в сторону Смирнова, приказал: — Передай тихо по цепочке — приготовиться к бою!.. …Жданова разбудил резкий звонок. Он потянулся рукой в будильнику и увидел, что стрелки показывают половину седьмого. С досадой подумал: «Проспал целых пять часов. Будильник почему-то сработал с опозданием». В ту же минуту звонок раздался снова, и Жданов понял, что его разбудил телефон, а не будильник. Будильника он просто не слышал. Из телефонной трубки до него донесся ликующий голос Кузнецова: — Прошли, Андрей Александрович! Прошли до Кобоны! У Жданова перехватило дыхание. Ему хотелось спросить: «Когда прошли? Кто звонил? Где Лагунов?!» Однако от волнения он не мог произнести ни слова. Кузнецов, будто почувствовав это на расстоянии, сам ответил на так и не заданные Ждановым вопросы: — Звонил Лагунов! Еще час назад! — Почему меня не разбудили? — спросил Жданов, обретя наконец дар слова. — Товарищ Васнецов так распорядился. Он недавно вернулся с Кировского. Мы подумали… — Где Лагунов?! — прервал его Жданов. — Он в Смольном? — Нет еще. Будет часам к двенадцати дня. — Почему так поздно? — Не знаю. Он сказал только… — Соберите к двенадцати Военный совет, — снова прервал его Жданов. — И пригласите всех работников обкома и горкома, которые выезжали на предприятия. 11 — …Ну дальше, дальше!.. — нетерпеливо воскликнул Жданов, когда Лагунов сделал паузу. Как и вчера утром, все снова сидели сейчас в его кабинете на своих обычных местах, за длинным столом — Васнецов, Штыков, Попков, Гусев, Павлов. Добавились только начальник тыла Лагунов, Якубовский и заведующие отделами обкома и горкома, выезжавшие на предприятия, чтобы обеспечить выполнение требований Ставки. — А дальше произошло следующее, — продолжал Лагунов простуженным голосом. — Командир взвода Смирнов вместе с проводником отправился на разведку, чтобы установить, каковы силы немцев на острове Зеленец. Но оказалось, что это совсем не немцы! В землянке находились наши пограничники. При свете далекой ракеты они увидели приближающихся к острову людей в маскхалатах и тоже приняли их за немцев. Словом, еще минута — и могли бы перебить друг друга. Однако все обошлось благополучно. Соколов и его люди отдохнули на острове, поели в тепле и отправились дальше. Последние десять километров до Кобоны они преодолели за три часа. Трасса размечена на всем ее протяжении. Лед крепкий. Выдержит не только лошадь с санями, а и автомашину… У меня все. Доклад Лагунова занял не более пятнадцати минут. Но за этими минутами стояли долгие часы мучений на зимней Ладоге трех десятков советских людей, упорно пробивавшихся к цели сквозь буран, сквозь туман, через нагромождения торосов, через полыньи и разводья, рисковавших собственными жизнями ради спасения жизни сотням тысяч ленинградцев. Жданов медленно встал из-за стола и, тщетно пытаясь скрыть охватившее его волнение, сказал: — Поздравляю вас, товарищи! Мне хотелось бы сейчас… Он намеревался сказать, что его самым горячим желанием было бы видеть сейчас здесь всех этих людей, совершивших свой негромогласный подвиг, обнять, прижать к груди каждого из них. Но в последнюю секунду он почему-то запнулся и закончил с оттенком официальности: — Представить всех отличившихся к наградам. Немедленно! И, присев опять к столу, спросил Лагунова: — Значит, вы уверены, что лед выдержит гужевой транспорт? — Не сомневаюсь, что он выдержит и автомобиль, — ответил Лагунов. — Откуда у вас такая уверенность? — продолжал допытываться Жданов. — Видите ли, Андрей Александрович, — нерешительно начал Лагунов, — дело в том… Словом, я сам проехал на машине. По всей трассе. От Осиновца до Кобоны и обратно. Потому и задержался с возвращением в Смольный… Лишь две вести могли бы вызвать у находившихся в этой комнате людей еще большую радость, чем только что услышанное ими от Лагунова: весть о том, что Москва вне опасности, или о том, что блокада Ленинграда прорвана. — Следовательно, вы полагаете, что движение транспортов по Ладоге можно начинать? — спросил Жданов. — Не позже чем через два-три дня, — твердо произнес Лагунов. — За это время мы опробуем лед всесторонне, пустим для начала санный обоз, а потом уже полуторки. Стараясь унять свое волнение, Жданов молча прошелся по комнате. Он не видел в тот миг ни этих стен, ни сидящих за столом людей. Его мысленному взору представилась пересекающая Ладогу вереница автомашин, груженных продовольствием. Это было спасение! Жданов остановился за спинкой стула, на котором сидел Павлов, и сказал, обращаясь к нему одному: — Дмитрий Васильевич! Как вы полагаете… может быть, нам следует повременить с намеченным снижением норм?.. Принимая во внимание новые обстоятельства. Несколько секунд длилось молчание. Все взоры устремились на уполномоченного ГКО по продовольствию. — Нет, — тихо, но твердо сказал наконец Павлов и повторил: — Нет, Андрей Александрович, этого делать нельзя! Насколько я понимаю, продовольствие в необходимых количествах начнет поступать в Ленинград не сразу. Какое-то время неизбежно займет организационный период. Трассу надо будет оборудовать. Я имею в виду обогревательные пункты, медпомощь и все такое прочее. — Кроме того, — поддержал Павлова молчавший до сих пор Гусев, — не надо забывать, что будущая трасса наверняка подвергнется налетам вражеской авиации. Следовательно, необходимо поставить там надежное зенитное прикрытие, это тоже отнимет какое-то время… — Вы правы, — согласился Жданов. — Тогда у меня второй вопрос: вчера вечером членам Военного совета был разослан проект передовой статьи для «Ленинградской правды». Все успели прочесть? Ответы последовали утвердительные. — Значит, будем печатать? — опять спросил Жданов. — Надо печатать, Андрей Александрович, — ответил за всех Васнецов. — Возражения есть? — произнес Жданов, выдержав паузу. Возражений не было. — Обсудим теперь, как обстоит дело с выполнением задания Ставки, — объявил Жданов. — Начнем с Кировского. Пожалуйста, Сергей Афанасьевич. Васнецов слегка наклонился над столом. — Прежде чем доложить, что удалось сделать за истекшие сутки, — начал он, — считаю необходимым обратить внимание членов Военного совета на следующее тревожное обстоятельство. Мы только что радовались сообщению товарища Лагунова о ледовой обстановке на Ладоге. Но замерзла не только Ладога. Покрывается льдом и Финский залив. В этой связи возникает опасность прорыва немцев к Кировскому заводу именно со стороны залива. До сих пор охрану подступов к заводу со стороны Петергофа несли корабли Балтфлота, но сейчас на них рассчитывать уже нельзя. Следует немедленно усилить оборону побережья залива. Я предлагаю обсудить этот вопрос в конце нашего заседания. А теперь — о выполнении задания Ставки… 12 В те минуты, когда Лагунов доложил Военному совету о возможности открыть транспортное движение по льду Ладоги через три дня, Жданову, Васнецову и другим руководителям ленинградской обороны показалось, что час спасения настал, что по невидимому, но жестокому врагу — голоду нанесен сокрушительный удар. Однако и тогда, в момент высокого эмоционального подъема, их не покинул трезвый расчет. Было очевидно, что пройдет немало дней, пока проложенная по льду трасса станет существенно влиять на продовольственное положение в Ленинграде. Так и получилось. Пробный санный обоз, посланный из Коккорева в Кобону, доставил на западный берег Ладоги ничтожное количество продовольствия. Иначе и не могло быть. От голода страдали не только люди, но и лошади. На обратном пути из Кобоны изнуренные животные одно за другим падали на лед, чтобы никогда уже не подняться вновь. Умирающих лошадей тут же на льду спешили прирезать, разрубали на части и грузили на другие сани: конина стала для ленинградцев желанным продуктом питания… Через три дня рискнули отправить в Кобону колонну грузовиков. Она доставила в город тридцать с небольшим тонн муки, Однако следующий день принес несчастье: несколько машин, возвращаясь с западного берега, провалились под лед вместе с людьми и бесценным грузом. В Осиновце было выгружено только 19 тонн продовольствия. В дальнейшем доставка по ледовой трассе грузов постепенно стала нарастать и вскоре достигла 128 тонн в сутки. Но это дорого стоило людям, работавшим на трассе: они буквально коченели на ветру, сорок грузовиков безвозвратно канули под лед или надолго застряли в торосах… И пока что ни о какой прибавке к введенной 20 ноября голодной норме выдачи хлеба населению не могло быть и речи. Даже при этой страшно урезанной норме продовольствия в городе оставалось всего на двое суток… На внеочередном заседании Военного совета было решено пойти на совсем уж крайнюю меру: изъять значительную часть продовольствия из флотских складов, а также израсходовать сухари из войскового «НЗ». Но страдающие от голода два с половиной миллиона ленинградцев этого даже не почувствовали: принятое решение не давало возможности ощутимо улучшить их питание, а лишь помогло сохранить нормы на прежнем уровне, то есть не прекращать вовсе выдачу населению жалкого подобия хлеба, изготовленного из смеси муки с целлюлозой и опилками, — по 250 граммов рабочим, по 125 — служащим, иждивенцам и детям. Смертность в результате голодания стремительно возрастала. В декабре каждый день уносил в могилу почти две тысячи человек, и еще многие тысячи людей находились на грани жизни и смерти… На этой грани был и Федор Васильевич Валицкий. Он одиноко сидел в своем кабинете, давно уже превратившемся в запущенную, захламленную комнату с закопченным железной печуркой потолком, под которым тянулся дымоход, выведенный прямо в окно. Из дома Федор Васильевич выходил только раз в день — в столовую, где, кроме положенного по карточке куска суррогатного полусырого хлеба, выдавали еще тарелку супа — желтоватой жидкости с плавающими в ней волокнами капусты. Это путешествие туда и обратно, которое в былые времена отняло бы у Федора Васильевича меньше часа, теперь занимало три часа. Обессиленный, вынужденный часто останавливаться из-за приступов головокружения, он медленно пробирался по тропинкам, протоптанным пешеходами к набережной Невы. Заходить в Союз художников Валицкий был уже не в силах. Но по вечерам он заставлял себя еще раз встать с кресла у печки и, с трудом передвигая ноги, направлялся к письменному столу — рисовать эскизы плакатов в надежде, что кто-нибудь из союза однажды придет и заберет их. Потом он опять возвращался к печке — благо, запасы топлива из нарубленной дворником мебели черного дерева и карельской березы пока еще не иссякли — и устремлял свой взгляд на пустое кресло за письменным столом… Если бы кто-то в те долгие вечерние часы перехватил случайно этот взгляд Федора Васильевича, он мог бы, наверное, показаться бесцельным. Разве было кому известно, что там, в пустующем сейчас кресле, совсем недавно сидел родной сын Валицкого — Анатолий. Да, прошло больше двух недель, как Анатолий появился в этой комнате, и уже восемь дней с тех пор, как он уехал обратно на фронт. Но Федор Васильевич, глядя на пустующее кресло, неизменно думал о сыне и о том разговоре с ним, который уже не забудет до последней минуты своей жизни. «Он сказал… Я ответил… Он сказал… Я ответил…» — беззвучно повторял сейчас Федор Васильевич, шевеля пересохшими губами, в десятый, в сотый раз пытаясь воспроизвести свой тягостный разговор с сыном. «Как же это произошло? С чего началось и почему так кончилось?..» — снова и снова задавал себе вопрос Федор Васильевич. …Анатолий медленно спустился по темной лестнице, держась за перила, чтобы не поскользнуться на обледенелых ступенях. В ушах его еще звучал голос Веры, одно, несколько раз повторенное это слово: «Уходи! Уходи! Уходи!..» «Нет, нет, — убеждал себя Анатолий, еще не веря до конца в то, что произошло. — Это у нее какое-то временное умопомрачение. Сейчас она наверняка бежит к двери, чтобы позвать меня, остановить, вернуть обратно!» Сделав несколько шагов вниз, он остановился, прислушался, не открылась ли дверь. Но дверь не открылась. Тогда он быстро пошел, почти побежал вниз, не испытывая уже ничего, кроме чувства стыда. Его выгнали. Его выгнала та, которая клялась в любви, которая — Анатолий был убежден в этом — была готова повиноваться каждому его слову. Выгнала, бросив вслед мешок с продуктами. Любая женщина в Ленинграде ползала бы перед ним на коленях, если бы он дал ей хоть часть содержимого этого мешка. А она бросила мешок ему вслед. Анатолий сбавил шаг, восстанавливая в памяти только что случившееся, распаляя себя, и, когда спустился в подъезд, уже не стыд, а злоба захватила его целиком. Он сознавал, что его выгнали как потенциального дезертира. И именно потому, что сознавал его, старался подменить истинную причину другой, придуманной сию минуту. Анатолий уверял себя: «Вера просто оскорблена, по-женски обижена, что я провел с ней ночь бок о бок и не коснулся ее. Неужто она так давно не смотрела на себя в зеркало? Неужели не отдает себе отчета в том, что выглядит теперь, как мумия?» Снедаемый мстительным чувством, мысленно стараясь всячески обезобразить ее, Анатолий убеждал себя: «От той, довоенной Веры и ней не осталось ничего. Кожа на лице потемнела, щеки ввалились, нос заострился… Только глаза, да, пожалуй, только они, неестественно большие и бездонные, в которые я когда-то так любил смотреть и которыми так восторгался, остались как будто прежними. Но сейчас эти глаза лишь подчеркивают чудовищные изменения во всей ее внешности. Неужели она не понимает, что ни один мужчина даже из чувства жалости не сможет заставить себя лечь с ней в постель? По-видимому, не понимает! Отсюда и возникло это наигранное возмущение, когда я обратился к ней с ничтожной просьбой: помочь мне задержаться в Ленинграде на какие-то три-четыре дня. Всего на три-четыре дня, от которых, возможно, зависит, жить мне или погибнуть!..» «Бог мой! — продолжал взвинчивать себя Анатолий. — Разве я не заслужил ее преданности, ее любви? Разве, рискуя жизнью, не бросился защищать ее от немцев тогда, в Клепиках? Да, да, рискуя вместо пинков получить пулю в лоб?! И разве теперь пришел к ней не с фронта, не из пекла войны, где люди каждую минуту подвергаются смертельной опасности?!» В действительности же Анатолий пришел к Вере совсем не из пекла. Военная судьба забросила его на один из относительно тихих участков фронта. Командир строительного батальона, где служил Анатолий с первых дней призыва в армию, был когда-то архитектором, и для него многое значило имя академика Валицкого. Комбат сделал все, что мог, чтобы сын человека, которого он считал своим учителем, оказался бы в условиях, сопряженных с минимальной опасностью. Анатолий стал чем-то вроде связного при комбате, но связного, далекого от таких поручений, которые могли бы стоить жизни. Анатолию всегда везло. Формально и на этот раз его не в чем было упрекнуть. Все легко поддавалось объяснению объективным стечением обстоятельств. Он ни о чем не просил комбата. Тот руководствовался лишь собственными соображениями и, надо полагать, только интересами службы. Анатолий и сам давно поверил в это. Он обладал удивительной способностью не только лгать другим, но и убеждать себя в том, что его ложь вовсе и не ложь, а чистейшая правда. Вот и сейчас он со спокойной совестью примысливал себя к боям, в которых никогда не участвовал. Представлял себя стоящим во весь рост в окопе, зажав в руке бутылку с горючей жидкостью и смело поджидая приближающийся немецкий танк… Да, он рыл окопы и, разминая натруженную спину, стоял в них во весь рост. Но перед боем их занимали другие бойцы. Да, он видел и даже держал в руках противотанковые бутылки, но пользовались ими в критической обстановке опять-таки другие бойцы. Разумеется, как и все на войне, Анатолий не был избавлен от необходимости укрываться от авиабомб и налетов вражеской артиллерии. Однако сам он еще ни разу фактически не был в бою. И это не вызывало в нем чувства самоосуждения. На войне, как и в повседневной жизни, каждый делает свое дело. К тому же разве он уклоняется от выполнения приказаний комбата? И там, в Клепиках, он выполнил, как мог, приказ чекиста Кравцова. Вернувшись из Клепиков в Ленинград, Анатолий легко убедил себя, что он уже испытал свою долю смертельной опасности, в то время как другие еще не нюхали ее. Лишь в те нечастые минуты, когда перед ним возникало вдруг холодное, искаженное саркастической гримасой лицо немецкого майора Данвица — эту фамилию Анатолий запомнил хорошо, — в душе начинала саднить незаживающая рана и его охватывал не вполне осознанный страх… Размышляя о черной неблагодарности, которой отплатила ему Вера, он снова увидел перед собой немецкого майора, с усмешкой протягивающего ему пистолет. Стараясь избавиться от наваждения, Анатолий стал убеждать себя, что Данвица давно нет в живых. Ведь с тех пор прошли долгие месяцы, и сотни тысяч людей — советских и немцев — уже никогда не встанут с земли. Почему смерть должна была обойти этого проклятого майора, который, судя по всему, находился в передовых частях и, следовательно, имел все шансы получить в одном из боев пулю в лоб? И опять, как случалось уже много раз до того, Анатолию удалось подавить безотчетный страх, выдав желаемое за действительное. А для вящего самоуспокоения он постарался убедить себя еще и в том, что все в жизни человека надо оценивать по конечным результатам. Он получил задание от Кравцова. Кравцов погиб от руки Жогина. Жогина!.. А он, Анатолий, выполняя приказ и сам оставшись в живых, довел дело Кравцова до конца. В этом главное. Обо всем остальном следует забыть… Но о том, что произошло с ним всего несколько минут назад, Анатолий забыть еще не успел. Ему удалось лишь заглушить чувство стыда чувством злобы. Оно, это второе чувство, держало сейчас Анатолия в своих тисках не менее цепко, чем первое. Промелькнул еще и испуг: «А что, если Вера в своем исступленном состоянии пожелает отомстить ему и расскажет о его просьбе кому следует?» Но Анатолий тут же успокоил себя: «Кому она расскажет? И чем это может мне грозить?» Он же не успел сообщить ей номера своей полевой почты. Подсознательно Анатолий чувствовал, что Вера никогда не станет мстить ему, что чувство мести чуждо ей. Тем не менее, разжигая в себе злобу к ней, он допускал такую возможность и спасение видел лишь в том, что Вера понятия не имеет, где он служит — в какой части, в какой армии. На улице было еще темно, но уже не безлюдно: по тропинкам, протоптанным вдоль занесенных снегом тротуаров, пробирались люди — мужчины, женщины, подростки. Они шли только в одну сторону — к Кировскому заводу — утренняя смена. И выглядели почти одинаково: неуклюжие, толстые от напяленных поверх телогреек пальто, закутанные в шерстяные платки, шали, башлыки. Даже в походке их была какая-то одинаковость: все двигались медленно и нетвердо, будто в полудреме. «Как же я доберусь домой?» — с раздражением подумал Анатолий, представив себе неблизкий путь от Нарвской заставы до Мойки. Возникшая у него неприязнь к Вере стала переплетаться с неприязнью ко всему этому городу — холодному, голодному, заносимому снегом. Ленинград казался ему чужим. «Придется голосовать!» — решил Анатолий. Необходимость «голосовать», то есть поднимать руку при виде идущей в попутном направлении машины, а потом уговаривать шофера «подбросить» и ждать, пока тот милостиво кивнет, еще больше раздражила Анатолия. Он знал по опыту, что на фронтовых дорогах военные машины не очень-то охотно подбирают «голосующих». Однако выбора у него не было: трамвай здесь теперь не ходил, рельсы были уже неразличимы под слоем снега. Анатолий выбрался к обочине мостовой и стал ждать попутную машину. Он простоял минут пятнадцать. За это время в сторону Кировского завода проехало несколько полуторок и ни одной в обратном направлении. Наконец послышалось равномерное позвякивание. Оно надвигалось из темноты с заводской стороны, становясь все громче и громче. Анатолий безошибочно угадал, что приближается попутный грузовик с надетыми на колеса цепями, чтобы не буксовать в сугробах. При появлении неясного еще силуэта машины он поднял руку. На какую-то долю секунды в темноте вспыхнул и тут же погас блеклый, расплывчатый синий свет. Очевидно, шофер заметил Анатолия и сигналил, чтобы тот убирался с дороги. Но Анатолий, не опуская руки, пошел навстречу… Полуторка остановилась метрах в пяти от него, и из кабины ее, в которой конечно же не было боковых стекол, прозвучал ворчливый голос невидимого шофера: — Эй! Сойди в сторону! Но Анатолий уже знал, что, коль машина остановилась, главное достигнуто. Он подбежал вплотную к радиатору и крикнул: — Куда едете, ребята? В город? — К немцам на блины! — раздался насмешливый голос из кузова. — Подхватите меня с собой, кореши, — попросил Анатолий и добавил заискивающе, вызывая людей на шутку: — Сами понимаете, трамвая тут не скоро дождешься. — И такси тоже! — ответил все тот же насмешливый голос. Из кабины же, с другой ее стороны, прогудел командный басок: — Полезайте в кузов. Быстро! — Есть! — обрадованно крикнул Анатолий, обежал машину сбоку, поставил ногу на заднее колесо, ухватившись обеими руками за борт, подтянулся и перекинул через него другую ногу… В ту же минуту машина тронулась с места, и Анатолий уткнулся лицом в чьи-то колени, а плечом больно ударился о что-то жесткое. — Нос береги, пехота! — снисходительно посоветовал один из попутчиков. Анатолий поднялся на ноги и, пошатываясь на тряском ходу машины, разглядел в кузове человек десять бойцов. Трое из них сидели, упершись спинами в большую железную бочку, — о ее край он, очевидно, и ушиб плечо. Впрочем, здесь было немало и других ушибистых предметов: на дне кузова лежали трофейные канистры, запасной скат, домкрат, цепи. Кое-как устроившись, Анатолий поднял ворот шинели, чтобы защитить лицо от пронизывающего ветра. Лица случайных попутчиков, невидимые в темноте, тоже были упрятаны в воротники шинелей и полушубков. — …Ну, а он, значит, бьеть, — невнятно бубнил из своего овчинного воротника боец, продолжая какой-то рассказ, прерванный появлением Анатолия. — Башенный люк открыт, а он сидит сверху и из автомата по колхозным курям пуляет. Бьеть и не подбирает, — сытый, наверное, черт. Ну, думаю, сейчас я тебе, Ганс, на закуску канпот из сухофруктов поднесу! А сам все в прицел гляжу, как там белый крест на танк наплывает. И тут слышу, Колобанов команду подает: по врагам, значит, Родины, и все такое прочее. Я — бах! Вижу, вспыхнул танк, и фрица того, который в курей пулял, точно ветром смело. Слушатели ответили негромким смехом, и воцарилось молчание. Видимо, тема была исчерпана. Вскоре, однако, тот, что вел рассказ, обратился к Анатолию: — Ты из Форелевой больницы, что ли? Анатолий не понял вопроса. — Почему из больницы? Я здоров. Снова наступило молчание. Но опять ненадолго. — Здоровый, значит? — переспросил Анатолия его любопытный сосед и, не дожидаясь ответа, гулко застучал ладонью о верх кабины. Машина остановилась. — Чего там еще? — загудел недовольный басок. — Айн момент, товарищ лейтенант, — ответил боец и перегнулся через борт к окну кабины. Они тихо посовещались о чем-то. Дверь кабины громко звякнула. Из нее выскочил на мостовую человек в полушубке, перекрещенном ремнями, и в шапке со спущенными ушами. — А ну сойдите! — приказал он. Анатолий с недоумением наблюдал за происходящим. И вдруг почувствовал толчок в спину. Обернувшись, он увидел, что один из трех бойцов, опиравшихся спинами о бочку, теперь стоит над ним в угрожающей позе. — Тебе говорят: сойди! — Но мне еще… — начал было Анатолий. Боец грубо тряхнул его. — Сходи, раз приказывают! Анатолий покорно перелез через борт машины, спустился на снег и оказался лицом к лицу с тем, кого называли лейтенантом. — Предъявите документы! — приказал тот. Анатолий снял варежку и стал расстегивать крючки шинели. Верхний из них, как назло, заело. — Побыстрее! — торопил лейтенант. Анатолий наконец справился с неподатливым крючком, нащупал карман гимнастерки и вытащил оттуда отпускное свидетельство. Лейтенант развернул вчетверо сложенный листок бумаги и, наполовину всунувшись в кабину, посветил на него карманным фонариком. Погасив фонарик, но все еще не возвращая Анатолию единственный его документ, кроме красноармейской книжки, строго спросил: — Откуда идете? — В каком смысле «откуда»? — переспросил Анатолий. — В прямом и непосредственном. Где стоит ваша часть? — Но я… я же… — забормотал Анатолий и, рассердившись на себя за эту растерянность, сказал уже твердо: — Я не понимаю, товарищ лейтенант, в чем дело. Документ мой в порядке, срок моего увольнения кончается только в двадцать четыре ноль-ноль. А часть моя находится на Карельском перешейке. — Почему же вы оказались здесь? — чуть мягче спросил лейтенант. — Я… знакомых навещал… — замялся опять Анатолий и, осмелев, добавил с вызовом: — Ну девушку одну навещал, понимаете? Лейтенант посмотрел на ручные часы. — По правилам вас надо бы сдать патрулю. — За что? — За хождение по городу в ночное время без пропуска. Да ладно уж, через пять минут — отбой. Полезайте обратно в машину. Анатолий обрадованно схватил возвращенное ему отпускное свидетельство, поспешно затолкал его в карман гимнастерки и, обернувшись, увидел, что из кузова машины к нему потянулось несколько рук. Он, не выбирая, ухватился за две из них и в одно мгновение оказался там — в кузове. Машина тронулась. — Дура твоя губа! — явно извиняющимся тоном заговорил тот, кто был виновником инцидента. — В больнице Фореля сейчас не лечат, там стреляют! Анатолий был поражен услышанным. Как коренной ленинградец, он отлично знал, что больница эта находится недалеко от Кировского завода. И о том, что немцы где-то совсем близко, Анатолию тоже было известно. Однако трудно было предположить, что они настолько близко!.. — Ладно, — добродушно продолжал боец. — Значит, с девушкой своей повидался? Во, ребята, везет же парню! Все так же добродушно хохотнули в ответ. — Ну и как, — спросил кто-то из-за спины Анатолия, — приняла солдата? — Порядок! — с преувеличенной развязностью откликнулся Анатолий. — А говорят, что в Питере от голода люди мрут, — раздался еще один голос, судя по скрипучим ноткам, уже немолодой. — Выходит, не совсем еще оголодали, если солдат побывкой доволен. — Не жалуюсь, — все в том же развязном тоне подтвердил Анатолий. — А девушка как? — Все бабы скроены одинаково! — продолжал ерничать Анатолий. И вдруг наступила тишина. Никто не засмеялся, никто ни словом не реагировал на последнюю его фразу. Это была какая-то особая, гнетущая, укоряющая тишина. «Провалитесь вы все пропадом!» — со злостью подумал Анатолий. Мысленно он ругал и себя за то, что не умеет попасть в тон этим бойцам, подладиться к манере их разговора, понять, что может и что не может прийтись им по вкусу. Так они проехали еще минут пятнадцать. Потом машина остановилась. Анатолий услышал, как звякнула дверь кабины, а затем голос лейтенанта: — Красноармеец Валицкий! Вам следует выходить. Мы прибыли к месту назначения. Анатолий, ни с кем не прощаясь, перепрыгнул через борт машины. Лейтенант захлопнул дверцу, и грузовик нырнул в переулок. Анатолий огляделся. Он находился где-то в районе Литейного. Чтобы дойти до дому пешком, ему потребуется теперь не больше двадцати минут. Поправив лямки своего заплечного мешка, он не спеша зашагал по заснеженной улице. Ему опять повезло. Уйдя от Веры полный обиды и злобы, Анатолий не подумал о том, что комендантский час еще не кончился. Мог бы, конечно, нарваться на патруль, и тогда наверняка пришлось бы проболтаться несколько часов в комендатуре, а выйдя из нее — опрометью мчаться на Финляндский вокзал, чтобы вовремя вернуться в свою часть. Но вот не нарвался же, и теперь в его распоряжении целый день. На мгновение Анатолия осенила дерзкая мысль: «А что, если самовольно удлинить отпуск и угодить в лапы комендатуры с просроченным отпускным свидетельством? Может быть, в этом и заключается выход из создавшегося положения? Проторчу три-четыре дня на гауптвахте, а потом, когда нашего батальона уже не будет на прежнем месте, меня направят в другую часть…» Но он тут же спохватился: при строгостях военного времени таким образом недолго схлопотать приговор трибунала. «Это не выход, нет! — с горечью подумал Анатолий, и ему стало жалко себя: — Молодой, красивый, только начинающий жить, а вот обречен на смерть. „Невский пятачок“ — верная смерть!..» Анатолий достаточно наслушался рассказов об этом страшном месте. На «пятачке» все ходят под смертью: и комбаты, и рядовые, и те, кто в окопах первой линии, и те, на кого возложено строительство переправ через Неву. Вспомнилось, что Вера, стараясь унизить его, назвала фамилию какого-то капитана, удравшего из госпиталя, не долечившись, чтобы поскорее вернуться туда, на Неву. Анатолий постарался сейчас вспомнить эту фамилию. И вспомнил: «Капитан Суровцев!» Этот капитан представлялся ему тупым, ограниченным болваном, не умеющим ценить жизнь. «Что изменится от того, что одним Суровцевым будет меньше или больше на земле? — подумал Анатолий со злой усмешкой. — Такие люди рождаются и умирают, как трава. Но я!..» И, как всегда в подобных случаях, мысль Анатолия стала развиваться в особом, именно ему свойственном направлении. Он был далек от того, чтобы думать о себе как о человеке, который хочет словчить, купить жизнь ценой обмана, подлога. «О нет! — уверял себя Анатолий. — Я не ловкач и не трус! Если бы от моего пребывания на этом „Невском пятачке“ зависела победа, я конечно же добровольно бы вызвался идти туда! Но стать жертвой слепого случая? Оказаться под угрозой неминуемой смерти только потому, что какой-то штабной бюрократ, сам не нюхавший пороха, остановил свой выбор именно на том батальоне, в котором служу я, а не на другом, где числится, скажем, тот же Суровцев? Увольте от такой несправедливости! Суровцеву наверняка все равно: жить или умереть. Он и после войны, если уцелеет, будет продолжать по-прежнему свою никчемную, растительную жизнь. А я способен принести огромную пользу стране, стану выдающимся архитектором, возведу десятки зданий, из которых некоторые, может быть, прославятся на весь мир, и тогда, так же как и мой отец…» На этой мысли Анатолий споткнулся: через несколько минут ему предстояла встреча с отцом. Он пробыл с ним вчера не больше получаса. Сказал, что должен немедленно отыскать Веру. Анатолию показалось странным, что отец так охотно, даже радостно согласился расстаться с ним. У старика какая-то патологическая привязанность к Вере! С каким неподдельным восхищением рассказывал он о том, что Вера навещала его! «А что в том удивительного? — размышлял при этом Анатолий. — Она влюблена в меня и, чтобы узнать что-нибудь обо мне, пойдет хоть на край света… А я? — задал он себе вопрос. — Я-то люблю или любил ее когда-нибудь? Был ли искренен с ней? Да, был. Один раз. Один только раз…» И Анатолий вспомнил, как там, на чердаке, в той страшной избе, Вера спросила: «Ты не бросишь меня?» В тот момент он внезапно ощутил, что все прежние его отношения с Верой были не просто флиртом, не просто «ухаживанием», но любовью, подлинной любовью. Это чувство внезапно переполнило его и вырвалось наружу бурным потоком слов. Задыхаясь от волнения, он уверял ее, что если они останутся живы, то не расстанутся никогда. Вера сказала ему то же самое, только напомнила с грустью, что временная разлука, по-видимому, неизбежна: ведь он уйдет на фронт, но она будет ждать его… А потом?.. Потом послышались те тяжелые шаги по скрипучей лестнице… Бьющий в глаза луч фонаря, и крик Веры, и острая боль в паху от удара чудовищно громадным, кованым солдатским сапогом… И этот Данвиц, и Кравцов, и Жогин… А теперь вот Вера выгнала его. За что? Только за то, что он хотел побыть с ней еще три-четыре дня! «Но что же я скажу отцу? — спросил себя Анатолий, уже подходя к своему дому. — Он наверняка начнет расспрашивать о Вере. Сказать, что не встретил ее? Не нашел? Но где же тогда провел целую ночь?..» И снова все вдруг стало ненавистно Анатолию. И этот холодный, настороженный город, и Вера, и даже отец, для которого надо придумывать какие-то сказки, оправдываться в своей несуществующей вине… Анатолий позвонил, потом стал стучать в дверь. Ему открыли не сразу. Отец долго тащился из своего далекого кабинета через всю квартиру, как через ледяную пустыню. Сын отчетливо представил себе его теперешнюю медленную, шаркающую походку. Наконец дверь открылась. Кивнув отцу, Анатолий молча направился в свою комнату, на ходу снимая со спины вещевой мешок. Он думал сейчас лишь об одном: только бы отец не пошел следом за ним, не начал бы свои дурацко-сентиментальные расспросы о Вере. Да, именно сентиментальные и дурацкие. Хотя до войны отец был умен и строг, всегда сдержанно-высокомерен и нетерпим к пустой болтовне. Разговаривать с ним можно было, только когда разговор начинал он сам… Войдя к себе в комнату, Анатолий плотно закрыл за собою дверь, бросил на кровать мешок, снял шинель и прислушался, не идет ли отец. За дверью было тихо, и он, вздохнув, с облегчением, молча поблагодарил отца за проявленную деликатность. Посмотрел на часы. Было половина десятого. Итак, в его распоряжении по крайней мере часов семь… Что же ему делать? Пойти в свой институт? Но зачем? Вряд ли он встретит там кого-либо из знакомых: все давно на фронте, его призвали одним из последних. Навестить кого-нибудь из приятелей доинститутской поры? Их тоже наверняка нет дома. Да и сама перспектива таскаться по занесенным снегом ленинградским улицам была неприятна. А может, не дожидаясь конца отпуска, сразу же отправиться на Финляндский вокзал и оттуда в свою часть? Он возвратится туда за несколько часов до истечения положенного срока и скажет удивленному комбату, что не мог выдержать больше: мучения, которые переживает Ленинград, произвели на него такое страшное впечатление, что он не счел возможным болтаться без дела, радоваться встрече с отцом, в то время как сотни тысяч других бойцов лишены такой радости. Анатолий будто со стороны полюбовался собой, вытянувшимся перед комбатом и произносящим эти исполненные горечи и драматизма слова. Слова, в которые сейчас, в эти минуты, он почти верил. Но немедленно мелькнула другая мысль: вернувшись в часть, он, не говоря уже о всем последующем, теряет приятное ощущение относительной безопасности: ведь месторасположение батальона время от времени подвергается бомбежке и артобстрелам. Правда, немцы обстреливают и Ленинград. Однако здесь Анатолия защищали толстые стены старинного дома… Обо всем этом он подумал как-то мимолетно, тут же решив, что не имеет права сокращать свое пребывание в городе из-за отца. Старик-то знает, что сын может пробыть с ним по крайней мере до шести вечера. Было бы жестоко внезапно покинуть его: кто знает, суждено ли им вновь увидеться? Это была благородная и вполне гуманная причина, чтобы остаться до вечера. И Анатолий остался… В комнате ощущалась какая-то промозглость. Он подошел к окну, положил руку на батарею. Холодная как лед. «Ну, да ведь не топят», — подумал Анатолий и вспомнил увиденную вчера в кабинете отца черную железную печку. Раньше ему приходилось видеть такие печурки, именуемые почему-то «буржуйками», лишь в иллюстрированных книгах и кинофильмах о гражданской войне. Чтобы хоть чуточку согреться, Анатолий стал быстро ходить по комнате. Почувствовал голод: ведь он сегодня ничего еще не ел. Мешок с продуктами лежал рядом, только не очень-то было приятно жрать холодную сгущенку и закусывать промерзшей колбасой. Анатолию захотелось выпить стакан горячего чаю или хотя бы просто воды, только обязательно горячей. Он подхватил свой мешок и пошел к двери. Когда Анатолий появился в кабинете отца, Федор Васильевич Валицкий сидел, согнувшись в три погибели, у своей «буржуйки», подкладывая в огонь какие-то круглые, гладко отполированные деревянные обрубки. Анатолий не сразу сообразил, что это ножки стульев, стоявших раньше в столовой. Вчера он как-то не очень обратил внимание на разительные перемены в отцовском кабинете — был обуреваем желанием скорее отыскать Веру и немедленно реализовать свой план: только Вера могла помочь ему задержаться в городе на несколько дней сверх срока, установленного комбатом. Но теперь его уже ничто не отвлекало, и Анатолий с удивлением обнаружил, какой жалкий вид приобрела эта комната, где всегда сверкал тщательно натертый паркет, чинно стояли глубокие кожаные кресла и письменный стол на тумбах черного дерева, возвышались величественно книжные шкафы, за стеклами которых виднелись корешки толстых книг, выстроившихся рядами, как войска на параде, с потолка спускалась старинная бронзовая люстра, на окнах — тяжелые портьеры. И нигде ни пылинки, ни малейшего беспорядка. Все на своих раз и навсегда установленных местах… Теперь же эта комната выглядела совсем иначе. Пол почернел, около печки даже слегка обуглился. На широком кожаном диване — едва застеленная постель. На окнах слегка приподняты синие маскировочные шторы — не то клеенчатые, не то дерматиновые. По креслам разбросана всяческая одежда — шуба, меховая телогрейка, армейская шинель, шапка-ушанка и даже несвежее нижнее белье. Уродливая черная труба, изогнутая под прямым углом, протянулась от печки к окну и просунулась там в отверстие, кое-как заделанное вокруг трубы ветошью. Пожалуй, только письменный стол сохранил что-то от прежнего — на нем лежали аккуратно нарезанные листки бумаги и несколько остро отточенных цветных карандашей. — Ну, здравствуй, отец! — преувеличенно бодро сказал Анатолий. — Ты, конечно, еще не завтракал? С этими словами он освободил сиденье одного из кресел и стал выкладывать на него продукты: сухари, сало, масло, банку сгущенного молока. Анатолий делал это торжественно, все время приговаривая: «Вот… вот… вот!..» Федор Васильевич закрыл дверцу печки, медленно встал и внимательно наблюдал за ним. Потом вдруг спросил: — Толя, значит, тебе не удалось повидать Веру? Анатолий ждал этого вопроса и даже мысленно прикидывал, что на него ответить, но окончательного решения так и не принял, отвлеченный другими мыслями. — Нет… почему же? — растерянно ответил он. — Я был у нее. — Тогда почему ты не оставил ей эти продукты? — снова спросил отец. — Ах, вот ты о чем! — с чувством внутреннего облегчения протянул Анатолий. — Она свою долю получила. Я ей оставил все, что нужно. — Столько продуктов! — осуждающе произнес Валицкий, глядя на покрытое свертками и консервными банками сиденье кресла. — Надо было оставить ей все! — Ты забыл, что у меня есть еще отец! — с проникновенным самодовольством ответил Анатолий. — Ты уже оставил мне еду вчера. А это надо было… — Да перестань ты! — с некоторым раздражением прервал его Анатолий. — Я ее обеспечил достаточно. На несколько дней. Остальное она взять отказалась. — Почему?! — Ах, господи! По тому же самому! Ей ведь тоже известно, что, кроме нее, у меня есть еще ты! Некоторое время Валицкий молчал. Потом в тихом раздумье произнес: — Да… это Вера!.. — И уже бодро, как-то преувеличенно бодро, сказал: — Что ж, Толя, завтракать так завтракать. Сейчас я налью воды в чайник, она там на кухне, в ведре. Он растерянно затоптался на месте, озираясь кругом, видимо в поисках чайника. Направился к заваленному одеждой креслу, и Анатолию показалось, что отец чуть пошатнулся при этом, будто на мгновение потерял равновесие. Но затем, хоть и шаркающей походкой, добрался до кресла и извлек из вороха одежды чайник. — Я его сюда прячу, чтобы подольше держалось тепло, — пояснил Федор Васильевич с какой-то виноватой улыбкой. Открыл крышку чайника и воскликнул обрадованно: — О, да он еще наполовину полон, и вода не остыла! Нам хватит! — Вот и прекрасно, — сказал Анатолий, — сейчас у нас с тобой будет царский пир. Где только все это разложить?.. Не дожидаясь ответа, он стал перекладывать свертки с кресла на письменный стол. — Осторожнее с бумагами! — предостерег его отец с неожиданной живостью и тревогой. На этот раз в нем проглянуло что-то от былого Валицкого. Быстро подойдя к столу, он аккуратно сдвинул в сторону стопку бумажных листков. — Ты работаешь? — удивился Анатолий. — Какая там работа!.. — уклончиво ответил Федор Васильевич и придавил стопку тяжелым мраморным пресс-папье. Ел он мало. Больше следил за тем, чтобы ел сын. Тепло и чувство сытости привели Анатолия в состояние блаженной расслабленности. Он откинулся на спинку кресла, посмотрел пристально на отца, сидевшего по другую сторону письменного стола, и сказал умиротворенно: — Много ли человеку надо? Валицкий выдержал паузу и, не поднимая глаз на сына, ответил тихо: — Человеку надо, Толя, очень много, точнее, очень многое. Унизительно сознавать, что бывают периоды в жизни, когда мозг человеческий, работа мысли зависят от куска черствого хлеба и стакана горячей воды. Анатолий почувствовал острую жалость к отцу. Он сидел перед ним такой необычный — поникший, небритый, с белой щетиной, проступающей на щеках и подбородке, в солдатской телогрейке с расстегнутым воротом, из-под которого виднелась несвежая нижняя рубашка. — Слушай, папа, — наклоняясь к нему через стол, с неподдельной нежностью и в то же время с упреком произнес Анатолий, — ну почему ты не эвакуируешься? Туда, к маме? Я не сомневаюсь, что даже сейчас, если бы ты обратился в горком, ну, скажем, к Жданову или Васнецову, тебе наверняка дали бы место в самолете. — Я… в горком? — переспросил Федор Васильевич и поднял голову. — А что тут такого?! — воскликнул Анатолий. — В данном случае ничего не значит, что ты беспартийный. Я уверен, Жданову известно твое имя. А уж Васнецову — тем более. Это секретарь горкома. Конечно, я тебя знаю, — продолжал он, предугадывая ответ отца, — скажешь, что незнаком с ними лично, а к незнакомым людям обращаться не привык. Но сейчас это пустые условности. — Нет, — снова опуская голову, возразил Валицкий, — я хотел сказать совсем другое… — И умолк как-то внезапно, точно потеряв ход своей мысли, точно забыл, что именно хотел сказать. Но потом тряхнул головой, как бы сбрасывая какой-то груз, и, глядя прямо в глаза Анатолия, спросил: — Ну, а как ты, Толя? Ведь мы вчера даже не успели толком поговорить. Где именно ты служишь? — Я же тебе рассказывал, ты просто забыл! Служу в отдельной воинской части. Занимаемся строительством укреплений. — И многозначительно добавил: — На переднем крае. — Как там, у Синявина, ты не знаешь? — задал новый вопрос Федор Васильевич, хотя ему уже давно было ясно, что операция по прорыву блокады, о которой с таким энтузиазмом, с такой уверенностью говорила тогда, в октябре, Вера, не достигла цели. — Синявино? — переспросил Анатолий. — А почему тебя интересует это Синявино? Мы воюем в другом месте. — Я слышал, что именно там, на каком-то Невском плацдарме, шли ожесточенные бои, — объяснил Валицкий. «Опять этот проклятый Невский плацдарм! — с досадой подумал Анатолий. — Прямо какой-то злой рок! Все, ну решительно все, и отец в том числе, готовы принести меня в жертву. Все напоминают, что именно там мое место…» Стараясь подавить это горькое чувство, он ответил с деланной усмешкой: — Ожесточенных боев, отец, и на нашем участке хватает. Только почему сам ты задаешь мне вопросы, а на мой вопрос не отвечаешь? Ответь же, сделай милость, зачем ты мучаешься здесь, в Ленинграде? Валицкий отвел глаза в сторону и ответил не сразу: — Разве я один, Толя? Ведь сотни тысяч людей в таком же положении. Разве ты сам не рискуешь жизнью? — Я — другое дело! — опять с заметным оттенком самодовольства сказал Анатолий. — Я молод, и мне положено воевать. Но ты?! Послушай, папа, — продолжал он, стараясь говорить как можно убедительнее, — ведь ты всегда был рационалистом, не терпел сантиментов. Так давай и сейчас рассуждать с позиции здравого смысла: зачем ты поступаешь так? Зачем в твоем возрасте пошел в ополчение? Почему не уехал с мамой? — С позиции здравого смысла?.. — неуверенно произнес Валицкий, взглянув на сына. — Нет, Толя, не могу. — Вот видишь! — торжествовал Анатолий. — Не можешь ответить сам. Да и никто на твоем месте не смог бы. Потому что оставаться тебе было бессмысленно. — А другим? — Кому «другим»? Военным? Рабочим или инженерам, занятым на оборонных предприятиях? Да, очевидно, им необходимо было остаться. Ну, скажем, еще врачам. Пожарникам. Милиционерам. — Ты полагаешь, что остались только они? — Вовсе нет! Но им надо было остаться, — сказал Анатолий, выделяя слово «надо». — А остальные… Если ты хочешь знать мое частное мнение, то я полагаю, что об остальных просто забыли. Некоторая часть населения успела уехать, и ты знаешь это. Им предоставили транспорт и все прочее. А потом стало, как говорится, не до того. Хотя я уверен, что наиболее видных представителей ученого мира вывезли. И я не могу понять: почему ты не оказался среди них? Какую пользу приносишь ты сейчас Ленинграду, обрекая себя на холод и голод, не говорю уже об обстрелах? Ну, скажи, какую? Ты не задумывался над этим элементарным вопросом? — Задумываюсь, Толя, — печально ответил Валицкий. — Особенно когда ем. — Когда… ешь? — Не только, но тогда в особенности. Потому что, съедая свой кусок хлеба, я знаю, что отнял его у тех, кто действительно нужен Ленинграду. Так же, как сейчас думаю о том, что отобрал вот эти продукты у Веры. — Ах, боже ты мой, да оставь ты в покое Веру! — вырвалось у Анатолия, и, только произнеся эти слова, услышав свой собственный голос, почувствовал, что они прозвучали с нескрываемой злобой. Отец посмотрел на него, как показалось Анатолию, с испугом. Встревоженно спросил: — Что случилось, Толя? Вы поссорились? Анатолий встал и сделал несколько шагов по захламленной комнате. Ему опять стало жалко себя. А так как любое свое чувство — естественное или наигранное — Анатолий умея распалять, разжигать до того, что в него трудно было не поверить, то и теперь все сказанное им обрело подобие искренней обиды. — Папа, что происходит? Летом, когда я вернулся… ну, словом, оттуда, ты учинил мне форменный допрос! Насколько я помню, Верины дела уже тогда занимали тебя больше, чем моя жизнь. Сейчас ты снова затеваешь разговор о ней. В чем тут дело, объясни мне наконец?! Валицкий покачал головой: — Толя, милый, тут какое-то недоразумение! Тогда, летом, ты действительно… несколько огорчил меня. И дело было не в Вере как таковой. Я ее в то время вообще не знал. Для меня она была просто девушкой, которая уехала с тобой и… не вернулась. Ты вернулся, а она нет. И это… ну, как бы тебе сказать… противоречило моим представлениям о долге мужчины перед женщиной, которая ему доверилась. А теперь я спросил тебя о ней просто потому, что полюбил ее. — В твоем-то возрасте! — иронически заметил Анатолий. — Я не хочу, чтобы ты обращал это в шутку. Я люблю ее, потому что люблю тебя. — Ну и чего же ты от меня хочешь? — Не знаю. Впрочем, я был бы счастлив, если б ты и Вера… словом, если бы она… ну, в будущем, конечно… стала твоей женой. Насколько я мог почувствовать, она очень любит тебя. До вашей свадьбы мне уже, видимо, не дожить, но знать, что… — Отец, о чем ты говоришь?! — истерично прервал его Анатолий. — В каком мире ты живешь?! Мы все на краю гибели, а ты — «любит, любишь, жена, свадьба»! — Я не считаю, что мы на краю гибели! — неожиданно вспылил Валицкий. Анатолий передернул плечами, опять сделал несколько шагов по комнате, вернулся к письменному столу, сел и, посмотрев на отца, подумал: «Он просто не в своем уме. Голод, обстрелы, одиночество сделали свое дело». — Послушай, отец, — твердо и решительно сказал Анатолий, — тебе надо немедленно уехать из Ленинграда. В конце концов, это твой долг перед мамой. Я прошу тебя, я просто требую, чтобы ты уехал. Сейчас мы вместе напишем письмо Жданову, по дороге на вокзал я отвезу его в Смольный и убежден, что в самые ближайшие дни тебе предоставят место в самолете. И давай на этом кончим. Вот я беру лист бумаги… С этими словами Анатолий снял пресс-папье со стопки листков, взял лежащий сверху и с удивлением увидел на нем рисунок, изображающий бойца со знаменем в руках. — Оставь, не трогай! — визгливо крикнул Валицкий. — Почему? Что за тайна? — опешил Анатолий, держа листок перед глазами. И перевел взгляд на другой такой же, оказавшийся поверх стопки, — там был изображен тот же боец, только в несколько ином ракурсе. — Положи на место! — снова прикрикнул Валицкий, но уже не визгливо, а по-мужски твердо, безапелляционно. Это был голос того, прежнего Валицкого, голос, к которому с детства привык Анатолий. Он положил листок и укоризненно спросил: — Значит, между нами возникли тайны? Ты перестал верить мне? — Здесь нет никаких тайн, — все так же твердо произнес Валицкий. — Это наброски памятника Победы, которые я не хочу, чтобы ты видел из-за их несовершенства. — Памятника?.. — все еще не соображая, что имеет в виду отец, переспросил Анатолий. — Какого памятника? Какой победы? — Нашей победы! — сверкнул глазами Валицкий. Анатолий еще раз подумал, что отец сошел с ума. — Пожалуйста, не смотри на меня, как на умалишенного, — будто читая мысли сына, с вызовом сказал Валицкий. — Я в ясном уме и твердой памяти. — Но тогда… отдаешь ли ты себе отчет в происходящем? — спросил изумленный Анатолий. — Я только что узнал, что немцы фактически уже в Ленинграде. Ты знаешь, где находится больница Фореля? Валицкий молчал. — Ты знаешь, — продолжал Анатолий, — что люди здесь уже мрут как мухи? Давай же смотреть правде в глаза! — Давай, — по-прежнему твердо произнес Федор Васильевич. — Но прежде всего договоримся: между нами действительно не должно быть никаких тайн… То, что лежит на столе, — это наброски памятника Победы, который мог бы быть установлен где-то в районе Нарвской заставы после войны. Несовершенные, плохие наброски… А теперь у меня вопрос к тебе: ты веришь в победу? Такой вопрос застал Анатолия врасплох. В первые мгновения он никак не мог сообразить, что следует ответить. Потом возмутился: — Как ты можешь задавать мне подобные вопросы? Мне, одному из защитников Ленинграда, который с оружием в руках… — Подожди, — прервал его Валицкий, — это не ответ. Да иди нет? — Ну конечно — да! — воскликнул Анатолий. — Только… — Что «только»? Несколько мгновений длилось молчание. Размеренно и негромко стучал метроном в черной тарелке репродуктора, прикрепленной к стене. — Ну хорошо, — сказал Анатолий, — если начистоту, то изволь… Он вдруг почувствовал страшную усталость. Это была не физическая, а какая-то духовная усталость. Усталость оттого, что ему слишком часто приходилось говорить полуправду. Сначала Звягинцеву. Потом майору Туликову… В институте… Затем Вере и отцу. Анатолий решил, что любой ценой должен освободиться от этой усталости, от этой гнетущей необходимости выдавать полуправду за правду. — Хорошо, — повторил он. — Как я уже сказал тебе, в победу я верю. Иначе… иначе я мог бы остаться там, у немцев! — Этот неожиданно пришедший в голову аргумент как-то воодушевил его. — Но, — продолжал Анатолий уже с большим напором, — понятие победы диалектически не однозначно. — Что? — растерянно переспросил Валицкий. — При чем тут диалектика? — Ну вот, — с сожалением кивнул Анатолий. — А я по диамату получал в институте пятерки. И должен обратить твое внимание на следующее: жизнь, а следовательно, и история развивается не по прямой, а по спирали. Понимаешь? В конечном итоге никто не может изменить ход жизни и ход истории по восходящей. Следовательно, фашизм в конце концов будет уничтожен. Только не надо забывать о спиралях! На каких-то этапах, когда для реакции создаются благоприятные условия, она может победить. Временно, конечно… Это и есть спираль. Но кто способен измерить ее, так сказать, длину, протяженность? В историческом плане она может казаться мигом. Для потомков, разумеется. А в повседневной жизни эта спираль может исчисляться десятилетиями, даже столетиями… Случилось так, что у фашистов есть сейчас благоприятные условия для победы. Временной, конечно. У них оказалось больше вооружения, и оно лучше нашего. У них, очевидно, больше солдат, офицеров, иначе они не смогли бы за какие-то несколько месяцев подойти к Ленинграду и, по слухам, почти вплотную приблизиться к Москве… Анатолий говорил спокойно, рассудительно. Ему казалось, что перед ним сидит не отец, а профессор институтской кафедры диамата, которого надо поразить логикой своих рассуждений, глубиной познаний. Он уже не замечал, что отец смотрит на него немигающими глазами и в глазах этих отражается смятение… — Вот тебе и весь мой ответ, — с нескрываемым превосходством заключил Анатолий. — У истории есть свои железные законы. В конечном итоге немцев разгромят. Следующее поколение, несомненно, будет жить при коммунизме. Но я не хочу, чтобы мой отец задолго до этого умер от голода или погиб от осколка снаряда. Он умолк, только сейчас заметив необычность устремленного на него отцовского взгляда. А заметив эту необычность, подумал, что достиг цели — окончательно сразил старика логикой своих рассуждений, помог ему наконец осознать истинное положение. Но Федор Васильевич в эти минуты думал совсем о другом. В том, что говорил сейчас Анатолий, ему слышались отголоски собственных давних рассуждений. Он читал Ленина мало и давно — только статьи, публиковавшиеся в газетах при его жизни. Но историю, точнее, факты истории знал хорошо. Знал, что античную Грецию сменил рабовладельческий Рим. Знал, что эпоху расцвета мысли и художественного творчества сменили железные тиски средневековья. И не только знал все это, но в самом начале войны разговаривал на эти темы со своим другом, доктором Осьмининым. «А может быть, и с Анатолием тоже разговаривал? — старался вспомнить Валицкий. — Может быть, отголоски моих собственных горестных мыслей, владевших мной в первые дни войны, звучат сейчас в словах сына, произносимых с таким апломбом?.. Но боже мой, ведь если это услышит кто-то другой, что он подумает об Анатолии?» — Ты все это говорил и Вере? — спросил наконец Федор Васильевич. Услышав этот вопрос, Анатолий вдруг почувствовал новый прилив ярости. Опять Вера?! Значит, все, что он только что говорил отцу ради его же пользы, с единственным желанием спасти его, открыть ему глаза на положение, в котором тот находится, прошло бесследно? Сам не сознавая, что делает, Анатолий с размаху стукнул ладонью по столу. Удар пришелся по листку бумаги с эскизом памятника. Анатолий скомкал его и крикнул: — Хватит о Вере! Корчит из себя черт знает что! Какую-то Луизу Мишель времен Парижской коммуны… Я не желаю больше слышать о ней! Понял?! Не желаю! С каким-то злорадством, с чувством жестокого удовлетворения он наблюдал при том, как отец съеживался, вдавливал себя все глубже и глубже в кресло после каждого его выкрика. Беспощадные эти слова обрушивались на старика, как таран, как молот, бьющий с размаху. Вдруг руки Валицкого вцепились в подлокотники кресла. Одним усилием он встал, выпрямился, закинув голову назад, как делал это в прежние времена, и пронзительно закричал: — Не сметь! Не сметь трогать Веру! В таких, как она, — наше будущее! Не сметь! Не… И точно сломался. Голова поникла, подбородок уперся в просвет расстегнутой на груди телогрейки. Федор Васильевич сделал шаг куда-то в сторону, пошатнулся и рухнул на пол. — Папа! — воскликнул испуганный Анатолий, роняя на стол из разжатого кулака скомканный эскиз. Первым безотчетным чувством Анатолия был страх. Не опасение за жизнь отца, а именно страх оттого, что случилось что-то ужасное, непоправимое и виной тому он, Анатолий. — Папа! Что с тобой, папа?! — взывал он беспомощно, склонившись над распластанным у стола Валицким. Осмысленное опасение за жизнь отца пришло минутой позже, когда Анатолий увидел, что тот лежит с закрытыми глазами и совсем не реагирует на его голос. И, как всегда, когда случалось Анатолию попадать в критические ситуации, он мгновение потерял волю, способность управлять своими чувствами, своими поступками. Анатолий стал тормошить отца за плечи. Потом метнулся к телефону, схватил трубку, еще не зная, куда собирается звонить, и, вспомнив, что телефон давно не работает, бросил трубку прямо на стол… Он не сразу догадался расстегнуть на отце ватник, поднять рубашку и приложить ухо к сердцу. А когда сделал это, то не столько услышал, сколько ощутил едва уловимые удары. Анатолий даже засомневался: сердце это стучит или метроном в черной тарелке репродуктора? Он подбежал к стене, вырвал из штепселя вилку со шнуром и, снова встав на колени, приложил ухо к груди отца. Да, сердце билось, однако лицо Валицкого было землисто-серым, глаза не открывались и дыхание пропало. С огромным трудом Анатолий перетащил тело отца, показавшееся ему неимоверно тяжелым, на кожаный диван-кушетку. Снова приложил ухо к груди, и теперь ему почудилось, что сердце перестало биться. «Врача, врача, немедленно врача! — заторопил он себя. — Но где его взять? Откуда?..» Анатолий как был — в гимнастерке без ремня и без шапки — бросился к двери, сбежал вниз по лестнице. Теперь у него уже была цель: остановить первую попавшуюся машину, доехать до больницы или амбулатории и во что бы то ни стало раздобыть врача. Не чувствуя ни мороза, ни ветра, сталкивая с узкой, протоптанной в снегу тропинки редких прохожих, Анатолий выскочил на проспект 25-го Октября, встал на середине мостовой. Первой появилась перед ним полуторка с бойцами в кузове. Анатолий поднял руку, но машина, не замедляя хода, пронеслась мимо; он едва успел отступить в снег. Второй была «эмка», но и она не остановилась. Затем он увидел еще одну машину, тоже «эмку», с бело-серыми разводами зимнего камуфляжа, и твердо решил: «Если не замедлит хода, лягу перед ней на дорогу». Анатолий побежал навстречу этой машине, размахивая руками, и тотчас заметил, что она сбавляет ход. В двух-трех метрах от него «эмка» остановилась. Сквозь слегка заиндевевшее ветровое стекло Анатолий увидел рядом с шофером бровастого человека в полушубке и шапке-ушанке, очевидно, командира. Бровастый распахнул дверцу и, высунувшись наполовину, строго спросил: — В чем дело? — Я прошу вас… я умоляю вас… — задыхаясь, бормотал Анатолий. — Мой отец умирает… Нужен врач… Нужен немедленно врач!.. — Спокойно, спокойно, — по-прежнему строго сказал командир, хмуря густые черные брови. — Где ваш отец? На работе, что ли? — Нет, нет, он дома… Это совсем рядом… Совсем близко отсюда, — продолжал бормотать Анатолий. — Мой отец — архитектор Валицкий, известный человек, академик, я прошу вас… Командир взялся за ручку автомобильной дверцы, и Анатолию показалось, что он собирается уехать. Анатолий обеими руками вцепился в край дверцы, крича в отчаянии: — Я прошу вас, прошу!.. — Перестаньте зря тратить время, — услышал он в ответ. — Садитесь сзади. Анатолий рывком раскрыл заднюю дверь, сидевшие за нею два автоматчика подвинулись, освобождая ему место. А командир, не спросив у него адреса, сам распорядился: — На Мойку! …Через три-четыре минуты машина остановилась у подъезда дома, где жили Валицкие. Командир вышел из кабины и приказал шоферу: — В ближайшую поликлинику. Привезите врача… Дверь в квартиру была распахнута. Анатолий забыл закрыть ее. Незнакомый военный вошел именно в эту дверь, как будто знал, что здесь живет Валицкий. Только в передней, обернувшись к Анатолию, спросил: — Где он лежит? — Сюда, сюда, пожалуйста, — заторопился Анатолий, забегая вперед. …Валицкий по-прежнему неподвижно лежал на диване лицом вверх, свесив к полу безжизненную руку. — Что с ним случилось? — спросил командир Анатолия. — Я не знаю… Просто не знаю, — растерянно откликнулся тот. — Мы сидели, разговаривали, потом он встал и… почему-то упал. Командир подошел к дивану, некоторое время сосредоточенно смотрел на Валицкого. Не оборачиваясь, сказал: — Он дышит. Да, да, теперь и Анатолий видел, что отец дышал. Полуобнаженная грудь заметно приподнималась и опускалась. Открытие это разом успокоило его. — Значит, вы сын? — спросил командир, рассматривая теперь Анатолия. Анатолий в свою очередь скользнул по незнакомцу изучающим взглядом. Хотелось увидеть его знаки различия, однако их скрывал тугой ворот полушубка. Войдя в квартиру, незнакомец снял лишь шапку со звездой и теперь держал ее в руках. Но какие бы знаки различия ни носил этот человек, он, несомненно, был начальником. Анатолий торопливо застегнул ворот своей гимнастерки, схватил свой ремень, подпоясался и лишь после этого ответил ему: — Да, я его сын, товарищ командир. — Где служите? — В отдельном строительном батальоне двадцать третьей армии, товарищ командир. — Имеете образование? — Да. Почти закончил строительный институт. — Значит, служба по специальности? — Так точно. — Идите встречайте врача. Он должен быть сейчас. Анатолий схватил шинель, шапку и послушно направился к двери… «Эмка» подъехала минут через десять. Из нее вышел немолодой человек с небольшим саквояжем в руке. Анатолий выхватил у него этот саквояж и устремился к подъезду, приговаривая: — Сюда, доктор… Скорее, пожалуйста… Когда они вошли в кабинет Валицкого, командир сидел за письменным столом. Врач поздоровался с ним, как с давним знакомым: — Здравствуйте, Сергей Афанасьевич! — Здравствуйте, — ответил тот, вставая. — Прошу вас срочно заняться больным. Это очень нужный и… очень хороший человек. К сожалению, сам я спешу по неотложным делам. С вами останется сын больного. Если потребуется какая-то помощь с моей стороны, позвоните. — Товарищ командир, — нерешительно подал голос Анатолий, — я через два часа должен возвращаться в часть. У меня увольнение только на сутки. — Дайте вашу увольнительную, — приказал незнакомец. Еще плохо отдавая себе отчет в происходящем, Анатолий торопливо вытащил из кармана отпускное свидетельство. Незнакомый военный вернулся к письменному столу, взял один из лежавших там карандашей, написал что-то на документе и оставил его там же, на столе. Анатолий пошел проводить командира, и, когда они очутились вдвоем в пустом коридоре, тот спросил неожиданно: — Там на столе… рисунок. Я нашел его на полу. Почему он смят? — Я… не знаю, — дрогнувшим голосом ответил Анатолий. — Может, отец сам… — Этого не может быть! — тоном, не терпящим возражений, прервал его странный военный. — Он сам этого сделать не мог. — Помедлил секунду, поднес руку к шапке и, перешагнув порог, захлопнул за собой дверь. Анатолий медленно пошел назад, в кабинет отца, тщетно гадая: «Кто он такой, этот человек? Откуда знает отца и то, в каком доме квартируют они на Мойке? Почему так уверенно поднимался по лестнице — уж не бывал ли здесь раньше?.. И что он знает об этом злополучном рисунке?!» Вернувшись, Анатолий хотел первым делом посмотреть, что именно написал этот командир на его отпускном свидетельстве, но врач помешал. — Я полагаю, — заговорил он, укладывая в чемодан шприц и стетоскоп, — что у отца вашего гипертонический криз. Скажите, больной не перенес какого-нибудь внезапного потрясения? — Нет, что вы! — поспешно ответил Анатолий. — Я только что вернулся с фронта, и он был так обрадован! — Это тоже могло быть причиной, — заключил врач. — Сильное душевное волнение. Представляю себе, если бы мой сын… Но мой не вернется: погиб на «Невском пятачке»… Что говорил врач дальше, Анатолий уже не слышал. Не заметил даже, как он оделся и вышел. Анатолий читал и перечитывал надпись, сделанную красным карандашом на отпускном свидетельстве: «Пребывание в Ленинграде продлено на пять дней.      Член Военного совета Ленфронта дивизионный комиссар Васнецов». 13 Придя в себя, Федор Васильевич понял, что быстро оказанной ему помощью он обязан в первую очередь Васнецову, хотя Анатолий долго и с жаром рассказывал, каких трудов стоило ему остановить машину и уговорить секретаря горкома принять участие в судьбе отца. Вечером снова пришел врач, проверил пульс Валицкого, измерил давление, поводил пальцем перед глазами Федора Васильевича, сделал ему укол и сказал, что имеется распоряжение товарища Васнецова госпитализировать его. Валицкий буквально восстал. Никогда в жизни он не лежал в больнице, и она представлялась ему своего рода преддверием на тот свет. Федор Васильевич попросил врача честно и прямо сказать, как тот оценивает его физическое состояние. Врач ответил, что оно мало чем отличается от нынешнего состояния большинства ленинградцев такого же возраста, как Валицкий. И тут же добавил, что молодые иной раз чувствуют себя даже хуже. Валицкий подумал, что было бы гораздо лучше, если б его осмотрел Осьминин, но тут же понял, насколько несбыточно такое желание: где, в каком госпитале работает сейчас его старый знакомый, ему неведомо. А вообще-то Федор Васильевич не очень беспокоился о своем здоровье. Он больше огорчался тем, что Анатолий чуть не насильно привел сюда Васнецова и что Сергей Афанасьевич застал его в столь беспомощном состоянии. В тот же вечер Валицкий написал секретарю горкома короткое письмо, в котором благодарил за внимание, приносил извинения, что по его, Валицкого, вине Васнецову пришлось оторваться от важных дел, а в конце сообщил, что чувствует себя превосходно и ни в чем не нуждается. Завтра утром Анатолий должен был отнести письмо в Смольный. Он сам вызвался сделать это и нехотя — по крайней мере внешне — смирился с нежеланием старика лечь в больницу. На деле же он сознавал, что если бы отца госпитализировали, то у него, Анатолия, фактически исчезло бы основание для задержки в Ленинграде, хотя, конечно, формально разрешение Васнецова продолжало бы действовать. Тем не менее это был бы подлог, а на очевидный подлог Анатолий пойти не решился бы. Особенность его характера заключалась в том, что он всегда, сознательно или интуитивно, искал таких решений, которые, будучи выгодны ему, в то же время никак не могли компрометировать его. Ночь Анатолий провел в отцовском кабинете, устроившись спать на двух кожаных креслах, сдвинутых сиденьями друг к другу. Отец держался спокойно, и Анатолию показалось, что вчерашняя ссора между ними забыта Федором Васильевичем. Но наутро, когда сын подчеркнуто приветливо обратился к нему, ответ последовал сухой и односложный. Да и после того старик словно бы не замечал или не желал замечать сына. Анатолий сам растопил печь, сам приготовил завтрак — то есть набрал из стоявшего на кухне ведра воды в чайник, вскипятил ее, разложил на письменном стопе продукты, — их оставалось еще достаточно много, применительно к ленинградским нормам могло хватить на неделю. Отец молча выпил стакан кипятку, съел кусок хлеба, но к остальному не притронулся. На все уговоры Анатолия ответил, что есть не хочет. А когда Анатолий оделся и сказал, что отправится в Смольный, чтобы отнести письмо Васнецову, отец даже не удостоил его словом. Только кивнул… В молчании прошел весь день. И следующий — тоже. Это была какая-то пытка молчанием! Анатолий мог бы облегчить свое положение, перебравшись в другую комнату. Но железная печурка была в кабинете отца. В остальных комнатах царил холод. Время от времени Анатолий, отчаявшись, хватал свою шинель и шел на улицу. Однако и там тоже было холодно — больше часа бесцельных скитаний Анатолий выдержать не мог. Несколько раз он порывался пойти к Вере. Ему казалось, что именно в ней, точнее, в том, что она выгнала его, первопричина всех последовавших неприятностей. Анатолий не сумел бы объяснить логически эту связь внешне не связанных явлений, но никак не мог избавиться от мысли, что существует нечто общее. И как только это нечто исчезнет, все станет на свои места. Не в себе самом, а где-то вне себя искал он это нечто. Если бы кто-нибудь сказал ему: «Послушай, парень, а ведь все обстоит просто: ты очень боишься смерти», — то Анатолий с искренним негодованием стал бы опровергать это. Он давно убедил себя, будто не страх, а здравый смысл и в конечном счете польза делу руководят всеми его поступками. Он и теперь был уверен, что Вера не поняла его, что он просто не нашел нужных, верных слов для обоснования своей просьбы — слишком понадеялся на то, что любовь Веры, ее преданность ему исключают необходимость таких слов. Но если бы он встретился с Верой снова, то сумел бы убедить ее, рассеять все подозрения… Однако где теперь искать Веру? Тогда он застал ее дома случайно. Тащиться за Нарвскую в надежде на второй такой же случай — бессмысленно. А об адресе больницы, в которой работает Вера, он понятия не имел… Конечно, можно сходить предварительно на Кировский завод к Вериному отцу — он-то наверняка знает, где работает дочь. Но кто пустит Анатолия на завод? Да и там ли теперь старик Королев? Он мог быть эвакуирован, ранен, убит или умер с голоду. Осталась еще одна возможность разыскать Веру: она обмолвилась, что у соседки по квартире — этажом выше — лежит ее больная мать. Но умирающая старуха вряд ли сможет объяснить что-либо толком. Значит, практически Вера стала недосягаемой. И, как ни странно, это не только огорчало, а и радовало Анатолия. Огорчало, потому что он лишался возможности урегулировать отношения с Верой, после чего, несомненно, исправились бы отношения и с отцом. Радовало же потому, что в глубине души Анатолий боялся новой встречи с Верой. Интуитивно он почувствовал в Вере человека, способного читать у него в душе, и это пугало… …Возвращаясь после бесцельных блужданий домой, Анатолий все еще надеялся на какую-то перемену в отношении к нему отца: не может не дрогнуть отцовское сердце в предвидении близкого их расставания! В действительности же все оставалось по-прежнему. Отец будто не замечал его. На третий день Анатолий решил плюнуть на все и вечером ехать в часть. Однако при этом уменьшались шансы на избавление от Невской Дубровки. «Что же лучше, что разумнее? — спрашивал себя Анатолий. — Потерпеть еще два с половиной дня причуды взбалмошного старика и потом забыть о них или поторопиться навстречу своей гибели?» Анатолию хотелось крикнуть отцу: «Ты уже не помнишь, что это я спас тебя от верной смерти? Ведь это я остановил машину Васнецова, благодаря мне здесь появился врач!» Но он не сомневался, что и в этом случае отец промолчит, только посмотрит на него отсутствующим взором. А может, и не посмотрит вовсе… Расстались они в положенный срок. Холодно и отчужденно. — Ну, прощай, отец, — сказал Анатолий. Он стоял уже в шинели, держа в одной руке за лямки тощий вещевой мешок, а отец сидел в кресле, том самом, в котором находился тогда, когда произошла их ссора. — Прощай, — тихо ответил Валицкий. И это было единственное слово, которое Анатолий услышал напоследок. Прежде чем закрыть за собою дверь кабинета, он оглянулся с тайной надеждой услышать еще что-то. И не услышал. Отец молча смотрел ему вслед, и в глазах его, как показалось Анатолию, застыли слезы. …С тех пор прошло несколько дней, а Валицкий все страдал — и чем дальше, тем, кажется, больше — оттого, что сам присудил себя тогда к молчанию. Снова и снова размышлял он над тем, что же так глубоко оскорбило его в последнем разговоре с сыном. Школярские умствования Анатолия насчет спиралей истории? Слова, касающиеся Веры? Пожалуй, и то и другое. Было еще и третье: напоминание о бессмысленности пребывания его, Федора Васильевича, в Ленинграде… О боже, да разве сам он не думал об этом? И разве размышления его и действия не развивались все по той же «спирали»? После того как началась война, он настойчиво искал свое место в ней. Испытал чувство удовлетворения, когда добился своего: был принят в ополчение. Пережил горькое разочарование, когда его отчислили из дивизии и он снова оказался не у дел. Потом опять исполнение желаний — кратковременная работа на Кировском заводе. И снова бездействие. Нет, не полное, он все же что-то делал, рисовал плакаты. Некоторые из них, многократно увеличенные и размноженные типографскими машинами, до сих пор сохранились на стенах ленинградских домов… Таковы были эти «спирали». Но теперь, кажется, все кончилось. Пружина распрямилась и обмякла. Сил почти не осталось. Их хватало только на то, чтобы растопить печь да сходить в столовую. Даже воду из Невы приносят ему мальчики, которых Валицкий раньше никогда не видел, члены какого-то комсомольского отряда. Раз в три дня — ведро… Значит, он и в самом деле стал обузой для Ленинграда. Пользы никакой, а ест и пьет. Ест хлеб, в котором так нуждаются те, кто стоит у станков или с оружием в руках охраняет Ленинград. Сознавать это было горше всего. Но удивительное дело! Хотя логика, здравый смысл были, казалось, на стороне Анатолия, Валицкий всем своим старческим сердцем, работающим с перебоями, каждой клеткой своего коченеющего тела, из которого медленно уходила жизнь, протестовал против услышанного от сына. Федор Васильевич спросил себя: а что, если бы время замерло? Что, если бы оно отодвинулось назад, и он, Валицкий, зная, как в дальнейшем сложится его судьба, снова оказался бы перед выбором: уехать из Ленинграда или остаться? Как поступил бы он? Конечно, остался бы. Все равно остался. Даже зная, что ему предстоит пережить, отказался бы покинуть Ленинград. Вопреки логике, вопреки здравому смыслу… И невольно усмехнулся. До войны он сам, наверное, подивился бы такому чудаку. Логика, здравый смысл, трезвый расчет — эти понятия всегда были его заповедями. Романтика раздражала Федора Васильевича, воспринималась им как извечная попытка эмоционально неуравновешенных людей оправдать отход от этих заповедей. «Сова Минервы вылетает в сумерки» — расхожая цитата из Гегеля. Она всегда раньше трактовалась Валицким односторонне: мудрость и понимание «порядка вещей» приходят лишь к старости. А ведь жизнь многосложна, и существуют такие повороты истории, которые даже не снились Гегелю. Такие, когда человек, если он хочет остаться настоящим человеком, должен презреть заземленный «здравый смысл» и стать романтиком. Когда «здравый смысл» диктует бегство от горестей жизни, а романтика побуждает к их преодолению… «Очевидно, есть нечто, что выше трезвого расчета, — подумал Валицкий. — Нечто неумолимое, властное, что в какие-то критические для человеческой жизни моменты берет на себя руководство всеми движениями души. Нечто не поддающееся калькуляции. Неужели тебе, Анатолий, это чуждо? Неужели ты никогда не ощущал власти над тобой этого „нечто“?» …Он смотрел на пустое кресло за письменным столом, и ему казалось, что там по-прежнему сидит Анатолий. И Валицкий подбирал слова, мысленно произносил фразы, которые должны были бы убедить Анатолия, открыть ему глаза на самого себя. Но Анатолий давно уехал, и что-то подсказывало Валицкому, что больше они не увидятся. Никогда! Он сидел у своей печурки, всеми покинутый и забытый. Кто может вспомнить о нем, прийти к нему? Вера? Из разговора с Анатолием он понял, что между ними произошел окончательный разрыв, а именно Анатолий, даже когда он отсутствовал, был единственной связующей нитью между Валицким и Верой. Теперь эта нить оборвалась. Не появится и Осьминин: он наверняка где-то на фронте… Вдруг Федор Васильевич явственно услышал негромкий стук в дверь. Сначала он подумал, что это комсомольцы принесли воду. Но они обычно приходили в первой половине дня. К тому же ведро воды принесено только вчера, следовательно, раньше чем послезавтра ребята прийти не могут. «Почудилось», — решил Валицкий. Однако стук повторился уже более настойчиво. И у Валицкого не оставалось сомнения, что стучат в дверь именно его квартиры. Он встал, медленно пошел через анфиладу больших нетопленных, темных комнат в переднюю. Снял цепочку, повернул ребристую ручку французского замка и открыл дверь. На лестничной клетке было темно, однако Валицкий разглядел, что там стоит невысокого роста человек. — Извините, — раздался молодой голос, — мне нужен Федор Васильевич. — Это я, — с некоторой растерянностью ответил Валицкий. — Вы разрешите мне войти? — спросил тот же голос и отрекомендовался: — Я из радио… — Простите, откуда? — не понял Валицкий. Радио всегда ассоциировалось у него с черной тарелкой, висящей на стене кабинета, и не больше. — Из радио, — повторил незнакомый человек. — Но у меня с радиоточкой все в порядке, — сказал Валицкий. — Впрочем, — спохватился он, — если вам надо проверить, пожалуйста, заходите… Он сделал шаг в сторону, давая незнакомцу дорогу. Тот перешагнул порог. Валицкий закрыл за ним дверь. — За мной идите, пожалуйста, — пригласил он. — Здесь темно, не споткнитесь. Репродуктор у меня в кабинете. Медленной, шаркающей походкой Валицкий шел обратно, слыша за собой шаги этого монтера, радиотехника или бог знает кого еще. Наконец они достигли кабинета. Валицкий обернулся. Теперь он мог хорошо разглядеть посетителя. Тот был в обычной, мирных времен, шубе. Котиковый ее воротник поднят и обмотан сверху серым шерстяным шарфом. Шапку — армейского образца ушанку, но без звезды — этот молодой черноволосый человек держал в руках. — Вот, прошу вас, — сказал Валицкий, указывая на тарелку репродуктора, из которой звучал мерный сейчас стук метронома. — Вы меня не так поняли, — улыбнулся посетитель, и улыбка эта сразу преобразила его исхудавшее, с ввалившимися щеками и заострившимся носом лицо — оно сделалось совсем мальчишеским. — Я к вам по другому делу. Я из радиокомитета. Валицкий не совсем ясно представлял себе, что это за организация. Чисто теоретически он предполагал, что где-то должна быть радиостудия, откуда ведутся передачи, и радиостанция, которая их передает. Но к чему тут какой-то комитет? — Вы сказали — из радиокомитета? — переспросил Федор Васильевич. — Совершенно верно, — сказал юноша. — Моя фамилия Бабушкин. Эта фамилия ничего не говорила Валицкому. Однако он слегка наклонил голову и сказал с готовностью: — Я к вашим услугам. Бабушкин, мельком оглядывая комнату, умиротворенно, почти блаженно отметил: — Здесь у вас тепло! — К сожалению, лишь до тех пор, пока горят дрова. Эти печки совершенно не держат тепла. — С вашего разрешения, я сниму шубу, — опять улыбнулся Бабушкин. — Да, да, конечно, — засуетился Валицкий, убирая с кресла какую-то свою одежду и как бы извиняясь за то, что сам не предложил этому Бабушкину раздеться. — Прошу вас, располагайтесь и садитесь вот сюда. Бабушкин размотал свой шарф, снял шубу, положил ее на подлокотник кресла и, опустившись на мягкое сиденье, забросил правую ногу на левую, обхватил колено руками. — У меня есть поручение руководства, Федор Васильевич! — Простите, какого именно руководства? — с недоумением воззрился на него Валицкий. — Ну нашего, конечно, комитетского. — Гм-м… И в чем же, смею спросить, заключается это поручение? — Мы хотим просить вас, Федор Васильевич, выступить по радио. — Что?! — удивился Валицкий. — Ну… принять участие в радиопередаче! — пояснил Бабушкин и, упираясь носком перекинутой ноги в резную тумбу стола, уточнил деловито: — Выступление короткое, минуты на три-четыре. Подобного рода предложений Валицкий за всю свою жизнь не получал ни разу. — Позвольте, с чем же я должен, как вы изволили выразиться, «выступать»? — Ну, — пожал своими острыми плечами Бабушкин, — сейчас тема, как вы сами понимаете, одна: война, защита Ленинграда. Вы же знаете, Федор Васильевич, что у нас систематически выступают представители ленинградской интеллигенции. Выступал Шостакович, все время выступают Николай Тихонов, Всеволод Вишневский, Ольга Берггольц, Кетлинская, Саянов… — Да, да, конечно, я слышал, — торопливо подтвердил Валицкий. — Радио — это сейчас почти единственное, что связывает меня с остальным миром. Но сам я… я же, извините, не музыкант и не писатель. — Рабочие и военные, которые каждый день участвуют в наших передачах, тоже не пишут ни музыки, ни стихов, — возразил Бабушкин. — Кроме того, мы привлекаем и выдающихся ученых. Очень важно сказать защитникам Ленинграда, в том числе молодежи, что старая русская интеллигенция с нами, в одном ряду с коммунистами и беспартийными советскими людьми. Что она также ненавидит фашизм… «Старая русская интеллигенция!» — мысленно повторил Валицкий. В устах этого молодого человека, почти юноши, отвлеченные эти, хотя и привычные для слуха, слова прозвучали по-новому, обрели вполне конкретный смысл. «Значит, я представитель старой русской интеллигенции, — усмехнувшись про себя, подумал Валицкий. — Никогда не думал, что кого-то представляю. Всегда полагал, что я сам по себе. А вот другие, оказывается, видят во мне нечто большее, чем я сам. Странно!..» — Благодарю за честь… — смущенно пробормотал он, — но ваше… э-э… предложение застало меня несколько врасплох. Скажите, почему, собственно, вы остановили свой выбор на мне? В Ленинграде есть люди гораздо более известные. Даже из числа архитекторов. И кто дал вам мой адрес? — Адрес ваш узнать было не так уж трудно, у нас есть все довоенные справочники и телефонная книга, — простодушно ответил Бабушкин. — А выбор?.. Он исходит не от меня, а от Ходоренко. — От кого? — От нашего руководителя, товарища Ходоренко. Валицкий недоверчиво покачал головой. Он никогда не знал никакого Ходоренко и очень сомневался, чтобы тот знал его. — Да вы, кажется, мне не вполне доверяете? — почему-то обиделся Бабушкин. — Я могу предъявить вам свое удостоверение. — И полез было в карман ватника. Валицкий отстраняюще поднял руку: — Нет, нет, что вы! У меня нет никаких оснований не доверять вам. Простите великодушно, если я дал повод для такого предположения. Однако поставьте себя на мое место. Я даже не помню, когда держал речь последний раз перед моими коллегами — архитекторами. Я, видите ли, человек… ну, как бы это сказать… не общественного склада характера. И меня искренне удивило, что ваш уважаемый руководитель выбрал меня. — Не только вас, — опять уточнил Бабушкин. — Я имею поручение обратиться и еще к ряду лиц. А откуда Ходоренко знает каждого из названных им людей, ей-богу, понятия не имею. Готов даже допустить, что кого-то из них сам он не знает. Возможно, что какая-то фамилия подсказана ему товарищем Васнецовым, у которого он побывал сегодня утром. «Ах, вон оно что! — мысленно воскликнул Валицкий. — Значит, и мою фамилию назвал Васнецов. Только… он же видел меня здесь совсем беспомощным. Да, но после того я сообщил ему, что совершенно здоров…» Эти мысли пронеслись мгновенно. Вслух же Валицкий сказал: — Повторяю, я никакой не оратор. — Ораторы нам сейчас и не нужны, — заверил Бабушкин. — Тем не менее… — начал было Валицкий, но Бабушкин прервал его: — Федор Васильевич! В начале нашего разговора вы сказали, что радио — это ваша единственная связь с остальным миром. Подумайте: ведь это так же правильно и в отношении других ленинградцев! Утром они слушают сводку Совинформбюро, потом идут на работу. В цехах вряд ли кто в состоянии следить за нашими передачами внимательно, главное — это метроном. А вот дома, сидя у такой же вот печки, когда кругом темно и одиноко, каждому, наверное, хочется услышать живой человеческий голос. Вы-то хотите слышать его? Почему же отказываете в этой маленькой радости другим? Почему сами уклоняетесь от участия в нашем… ну, общем разговоре? — А вы полагаете, что я в состоянии сказать людям что-то… важное? Найду что сказать? — спросил Валицкий. — А зачем вам искать что-то! — воскликнул Бабушкин. — Вы представьте, что обращаетесь к близкому человеку. Хотите ободрить его, укрепить его дух… Ну, что бы вы сказали в этом случае один на один? Вот и у нас скажите то же самое. Больше ничего и не надо. В Ленинграде вас знают многие, вы построили не один дом. А тем, кто не знает… мы вас представим. Валицкий теперь уже внимательно слушал этого черноволосого молодого человека, сидевшего обхватив руками колено и упираясь носком ноги в резную тумбу стола. То, что всего несколько минут назад казалось Федору Васильевичу невероятным, обретало характер возможного. Только… не в его сегодняшнем состоянии. — У меня нет сил, — словно оправдываясь, сказал он Бабушкину. — Я просто не дойду до этого вашего радиокомитета. — Он же недалеко от вас, почти на Невском, — не сдавался тот. — Как же до нас добираются люди, живущие в другом конце города? Ведь у них не больше сил, чем у вас! Впрочем, — голос Бабушкина как-то сник, — я забыл… — Что вы забыли? — встрепенулся Валицкий. — Я получил указание… не настаивать, если состояние здоровья… Бабушкин встал и протянул руку к своей шубе. — Подождите!.. — вырвалось у Валицкого. Но дальше он не знал, что сказать. — Пожалуйста, подложите в печку дров, — смешавшись, пробормотал Федор Васильевич. Бабушкин сделал шаг по направлению к печке и вдруг пошатнулся, раскинул руки, точно хотел опереться о далекие стены. — Что с вами? — насторожился Валицкий. С непонятно откуда взявшейся энергией он вскочил из-за стола и подхватил Бабушкина под мышки. Но тот уже твердо стоял на ногах. Освободившись от рук Валицкого, он как ни в чем не бывало подошел к сложенным в кучку обломкам мебели, наклонился и, взяв несколько из них, подбросил в печку. — Вам стало нехорошо? — спросил Валицкий. — С чего вы взяли? — запальчиво ответил Бабушкин, не глядя в сторону Валицкого. — Просто у вас паркет натерт. Валицкий покачал головой. Как любой ленинградец этих дней, он хорошо знал симптомы голодного обморока. — Паркет у нас натирали в последний раз за месяц до войны, — сказал Федор Васильевич. — А вам, молодой человек, надо полежать. — Мне надо обойти еще пять человек, — ответил Бабушкин и бросил в печку еще одну темно-красную лакированную деревяшку. — Обойти? Я думал, что такая солидная организация, как ваша, располагает автомобилями. — На машинах мы ездим на фронт. Только на фронт. Экономия горючего. «Действительно, я выгляжу глупцом, — подумал Валицкий. — Если нет возможности завезти в город хлеб, то откуда же взяться бензину?» И спросил упавшим голосом: — Вот вы только что сказали, что выезжаете на фронт. Ну, а как там дела? — Поправляются, — преувеличенно бодро ответил Бабушкин. — Вступила в строй Ладожская трасса. Теперь у нас есть связь с Большой землей, так сказать, посуху… если забыть, что подо льдом вода. — Я слышал об этом, — сказал Валицкий. — Только почему же не увеличивают продовольственные нормы? Или нам очень мало присылают? Бабушкин молча помешал в печке угли короткой кочергой, прикрыл дверцу и встал. Валицкий заметил, что он сделал это с трудом, тяжело опираясь рукой о подлокотник кресла. И ответ его прозвучал устало, как бы через силу: — Вы, видимо, плохо представляете себе положение, в котором находится Ленинград. Мы же в блокаде. — Это общеизвестно, — холодно сказал Валицкий, задетый снисходительным тоном Бабушкина. — Мы в двойном кольце, — как бы не слыша Валицкого, продолжал Бабушкин. — И узел второго кольца — это Тихвин. — Да, да, Тихвин, — словно эхо, повторил Валицкий и замолчал. — Ну хорошо, Федор Васильевич, — отчужденно проговорил Бабушкин. — Я доложу моему начальству, что вы нездоровы и сейчас выступить не можете. Будем надеяться, что в дальнейшем… — Кто вам сказал, что я не могу выступить? — словно очнувшись, выпалил Валицкий неожиданно для самого себя. — Вы же… — начал было Бабушкин, но Федор Васильевич снова прервал его, закидывая голову давно уже забытым горделивым движением. — Я просто сомневался в моей, так сказать… компетентности. Когда я должен выступать? — Значит, вы согласны? — обрадовался Бабушкин. — Это же замечательно! Нам хотелось бы завтра, в пять часов. Если, конечно, это вас устраивает. — У меня достаточно свободного времени. — Вот и отлично, — не замечая горькой иронии, так же радостно сказал Бабушкин. — И знаете что, — мы пришлем сюда нашего сотрудника, чтобы помочь вам дойти. Скажем, завтра к четырем! — Благодарю. В подобной помощи не нуждаюсь, — заносчиво отказался Валицкий, хотя со страхом думал о том, что завтра, кроме уже привычного маршрута до столовой и обратно, ему предстоит дополнительный путь в радиокомитет. — Еще лучше! — легко уступил Бабушкин. — Тогда договоримся так: в половине пятого наш человек будет ждать вас в проходной. Вы назовете свою фамилию, и он проводит в студию. Не забудьте захватить паспорт. У нас, знаете, строгости. И последнее: за выступлением мы присылать не будем. — Что такое? — не понял Валицкий. — Ну, вы просто захватите текст выступления с собой. — То есть… мне нужно его предварительно написать? — Разумеется! Это всегда так делается. Вам же будет гораздо легче говорить, имея перед собой текст. — Да, да, вы правы, — согласился Валицкий. — А вы молодец, Федор Васильевич, — совсем по-мальчишески воскликнул Бабушкин. Он надел свою шубу, поднял воротник и стал обматываться сверху теплым шарфом. Валицкий проводил его по лабиринту темных комнат и вернулся в свой кабинет почти в отчаянии. Дурацкое самолюбие! Стоило этому Бабушкину заподозрить его в полной беспомощности, и он дал согласие на дело, в котором не имел никакого опыта. Федор Васильевич попытался вообразить себя один на один с подвешенным или установленным на кронштейне микрофоном. «С чего же я начну? — подумал он. — Каковы должны быть первые мои слова? Товарищи? Граждане? Друзья?» Но тут же вспомнил, что последнее из этих трех слов было уже произнесено Сталиным в его речи третьего июля. Первые же два звучали слишком официально. Валицкий не чувствовал робости, когда несколько месяцев назад помчался в Смольный и был принят там Васнецовым. Его ни в какой мере не смутила встреча с человеком, занимающим в Ленинграде такое высокое положение. Он, Валицкий, выложил тогда ему все, что считал нужным, и даже пригрозил, что будет жаловаться Сталину… Совершенно свободно чувствовал себя Федор Васильевич и в тот раз, когда Васнецов сам неожиданно посетил его: вступил даже в спор с секретарем горкома. А на заводе Кирова? Разве не он, Валицкий, кричал там на командиров, когда их бойцы неправильно рыли окопы? Разве не он, преодолевая все «заслоны», ворвался однажды в кабинет директора, проводившего важное совещание?.. Но теперь, представив себя один на один с микрофоном, сознавая, что его голос раздастся в десятках тысяч ленинградских репродукторов, Валицкий почувствовал полное смятение… «О чем же я поведу речь? — трепеща допрашивал он себя. — Легко говорится: ободрить… укрепить веру… внушить. Но как?!» В памяти Федора Васильевича возникли отдельные фразы, какие-то обрывки из радиопередач, слышанных в последнее время. Единственно, что Валицкий слушал внимательно, боясь пропустить хоть слово, были сводки Совинформбюро. Остальное мало интересовало его. А ведь выступали разные люди: военные, рабочие, поэты, какие-то даже профессора, рассказывавшие, как идет работа над созданием заменителей натуральных пищевых продуктов. Однако все попытки Валицкого припомнить сейчас произносившиеся ими слова, чтобы как-то приспособиться к стилю, принятому на радио, заканчивались безрезультатно… Валицкий посмотрел на часы. Была половина шестого, до его завтрашнего выступления оставались еще целые сутки, но ему показалось, что даже если б он имел в своем распоряжении неделю, все равно не придумал бы ничего столь важного, с чем можно было бы смело обратиться к сотням тысяч людей… «Я просто окаменею, как только окажусь перед микрофоном!» — подумал Федор Васильевич. Он попытался представить, как это произойдет, и вспомнил, что в просторной передней есть большое зеркало. Валицкий взял из кабинета коптилку — расходовать остатки керосина на лампы, сохранившиеся от давних времен, было бы слишком расточительно — и направился в переднюю. Когда коптилка была водружена на тумбочку, а сам Валицкий подошел к зеркалу, оно отразило его во весь рост — исхудавшее, осунувшееся лицо, поредевшую и пожелтевшую шевелюру, которая недавно еще была серебристо-белой, мешковатый ватник и заправленные в валенки бесформенные стеганые брюки. «Боже, как я опустился!» — с грустью подумал Федор Васильевич, но утешился тем, что многие из его коллег-ученых, которых ему приходится встречать в столовой, выглядят еще хуже. Он сделал шаг назад, зачем-то вытянул вперед руку и негромко сказал: — Товарищи! Я имею честь… Тут же, почувствовав явную неуместность такого начала, Федор Васильевич откашлялся и уже громче произнес: — Многоуважаемые ленинградцы! Ко мне обратились с просьбой… Нет, это звучало еще хуже. С оттенком какого-то высокомерия или снисходительности. К нему обратились!.. Скажите на милость!.. Наконец Федор Васильевич отыскал подходящее слово: — Сограждане!.. Но дальше этого дело не шло. Он не знал, о чем говорить дальше. Сказать, что был в ополчении? Но в ополчении побывали десятки тысяч ленинградцев, молодых и пожилых. И не только «побывали», а так и остались на передовой. Это известно в каждой ленинградской семье. Кого же он удивит, чье воображение поразит, сказав, что в течение короткого срока тоже был ополченцем? Валицкий еще постоял у зеркала, время от времени взмахивая рукой и бормоча какие-то слова. Потом у него закружилась голова. Он прислонился к стене и, когда приступ слабости прошел, взяв коптилку, медленно поплелся обратно в кабинет. Там он прежде всего повернул регулятор громкости в центре черной тарелки репродуктора с намерением в течение вечера внимательно прослушать все передачи. Чей-то разом усилившийся молодой голос загрохотал на всю квартиру: — Я предупредил свое звено: внимание, мол, пятерка «мессеров» над нами! Потом вижу, один фриц от строя отвалился и прямо на меня! На таран, что ли, думаю, идет, нет, думаю, не пойдет, кишка тонка, а сам стараюсь ему в хвост зайти и в прицел его поймать. А он, стервятник, туда-сюда лавирует, норовит свалиться на меня сверху. Наконец я его все-таки поймал, дал по нему из пушки и вижу: задымил фашист, пошел камнем вниз. А за ним — и другой; того мои ребята сбили. Остальные же убрались подобру-поздорову. Вот, собственно, и все. Молодой голос умолк. «Как просто, как все просто!» — с горечью и восхищением подумал Валицкий. С горечью потому, что не мог, в отличие от этого летчика, рассказать ни об одном своем подвиге — их не было. А с восхищением оттого, что летчик так свободно, без какого-либо пафоса рассказал о воздушном бое, в котором ежесекундно рисковал жизнью. Потом раздался голос диктора: — Мы передавали выступление командира эскадрильи Ивана Семеновича Фролова. На боевом счету у лейтенанта Фролова восемь уничтоженных самолетов противника. А сейчас прослушайте новые стихи поэтессы Ольги Берггольц. «Не то, все не то! — с отчаянием думал Валицкий. — Ни летчик, ни поэтесса не помогут мне, не подскажут, как и о чем должен говорить я…» — Ленинградцы! — послышался из репродуктора низкий женский голос. — Я прочту вам стихи, которые написала не так давно. Они называются «Разговор с соседкой». Вот эти стихи… И почти не меняющимся голосом, будто разговаривая с кем-то сидящим с ней рядом, она прочла первые строки: — Дарья Власьевна, соседка по квартире, сядем, побеседуем вдвоем. Знаешь, — будем говорить о мире, о желанном мире, о своем. Вот мы прожили почти полгода, полтораста суток длится бой. Тяжелы страдания народа — наши, Дарья Власьевна, с тобой… Сначала Валицкий слушал рассеянно. Он ждал призыва к борьбе, проклятий врагу. Был миг, когда у него мелькнула смутная надежда попытаться потом как-то перевести это в прозу, использовать в своем завтрашнем выступлении. Но стихи были как будто совсем о другом. Да он и не воспринимал эти слова как стихи, зрительно они не воплощались в отделенные друг от друга строфы. Казалось, что эта поэтесса запросто подсела к молчаливой, погруженной в горькие раздумья женщине и хочет ободрить ее. Валицкий стал слушать внимательнее. — Дарья Власьевна, — еще немного, день придет, — над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой… Голос на минуту прервался, и Федору Васильевичу показалось, что поэтесса не в силах больше говорить, что видение далекого, еще неотчетливо представляемого, но светлого, как солнце, будущего встало перед нею самой… Но через мгновение голос Ольги Берггольц зазвучал снова: — И какой далекой, давней-давней нам с тобой покажется война в миг, когда толкнем рукою ставни, сдернем шторы черные с окна… Валицкий поймал себя на мысли, что он так же вот сдернет с окон своего кабинета опостылевшую светомаскировку и увидит над заснеженным, оледенелым городом медленно встающее жаркое и веселое солнце… А голос поэтессы звучал все громче, точно она почувствовала, что ей удалось овладеть душой и сердцем этой своей соседки, Дарьи Власьевны, и та уже с нетерпением ждет новых ободряющих слов… — Будем свежий хлеб ломать руками, темно-золотистый и ржаной. Медленными, крупными глотками будем пить румяное вино… А тебе — да ведь тебе ж поставят памятник на площади большой. Нержавеющей, бессмертной сталью облик твой запечатлят простой… Дарья Власьевна, твоею силой будет вся земля обновлена. Этой силе имя есть — Россия. Стой же и мужайся, как она… Возобновился стук метронома. Потом диктор объявил: — Теперь, товарищи, мы повторяем утреннюю сводку Совинформбюро. В течение ночи наши войска вели бои с противником на всех фронтах. — Диктор сделал короткую паузу, как обычно отделяя основное сообщение от второстепенных, и продолжал: — Часть товарища Голубева, действующая на одном из участков Западного фронта, в ожесточенном бою с противником захватила восемь немецких танков, четыре орудия… Медицинская сестра товарищ Васютина вынесла с поля боя тридцать пять раненых с их оружием… Самоотверженно работают трудящиеся Горьковской области… Как всегда вспыхнувшая в душе Валицкого надежда при словах «сводка Совинформбюро» быстро погасла. Но стихи поэтессы продолжали звучать в его ушах. К сожалению, извлечь из них какой-нибудь урок для завтрашнего своего выступления Валицкий не мог. Они звучали слишком лично, слишком интимно, если это слово можно было применить к их теме. Валицкий продолжал слушать радио. Снова выступали военные, потом рабочий с завода «Севкабель». Он рассказывал, как заводской коллектив выполнил какое-то важное задание ГКО, всячески избегая даже намека на то, в чем именно заключалось это задание. Выступления военных тоже были полностью зашифрованы. Неизвестно, на каком участке фронта происходили бои, о которых они рассказывали, какую роль играют эти бои в главном деле — избавлении от блокады Ленинграда. Все это оставалось такой же тайной, как и задание ГКО, которое выполнил завод «Севкабель». И при всей несомненной искренности выступавших речи их походили одна на другую. «А что с Москвой? — мысленно задал вопрос Валицкий. — Где там проходит сейчас граница между нашими и гитлеровскими войсками?» Военная тайна и на эти вопросы допускала ответ лишь в самых общих, очень неопределенных выражениях. И только несколько слов, звучащих как призыв, как приказ, как главное требование к каждому советскому человеку, были ясными и недвусмысленными: «Выстоять! Выдержать! Дать отпор врагу! Верить в победу!» Понравился Валицкому передававшийся в тот же день по Ленинградской радиосети рассказ Николая Тихонова. Но и отсюда Федор Васильевич ничего не мог позаимствовать для своего завтрашнего выступления. Тихонов был неподражаем. А Берггольц? У Валицкого была плохая поэтическая память, тем не менее он запомнил и мысленно повторил слова: «…тебе ж поставят памятник на площади…» И, ощутив неожиданный прилив энергии, направился к письменному столу. У левого его края лежала стопка листков, придавленная тяжелым пресс-папье. Валицкий снял его и придвинул эту стопку к себе. Сверху оказался тот самый листок, который смял Анатолий. И хотя теперь листок был тщательно разглажен, все же его покрывала паутина беспорядочных сгибов и изломов. …С момента расставания с сыном Валицкий не притрагивался к своим эскизам и не знал, что Анатолий постарался придать смятому листку первоначальный вид. Но понимал, что, кроме Анатолия, сделать это было некому. Значит, заговорила совесть… «Или жалость?..» — с обидой подумал Валицкий, медленно перебирая листки. Он и не предполагал, что их накопилось так много — около четырех десятков, с различными вариантами памятника. А может быть, Анатолий был прав — все это не больше чем своего рода бегство от реальной действительности?.. За это время столько трагических событий произошло! Замкнулось кольцо блокады. Кончилась неудачей попытка прорвать блокаду. Многократно снижались нормы продовольствия. Начался голод. Не прекращались бомбежки и артобстрелы города. А он все рисовал и рисовал свои памятники Победы, которая с каждым днем как бы отдалялась все больше и больше!.. Потом подумалось: «Может быть, эта поэтесса Ольга Берггольц права — после победы нужно будет воздвигнуть памятник именно Женщине? Недостатка в памятниках Воину не будет, это естественно. Но о женщине, ленинградской женщине — матери и работнице могут забыть…» Он открыл ящик стола, вынул лист чистой бумаги и стал почти механически набрасывать женскую фигуру… Сам того не замечая, Федор Васильевич придавал ей даже в чертах лица схожесть с Верой. Да, это была Вера. Только повзрослевшая, даже постаревшая, но по-прежнему стройная, с развевающимися на ветру волосами и большими, устремленными куда-то вдаль глазами… А время шло. Часы — единственное живое, что осталось в этой комнате, кроме ее обитателя, — пробили девять раз. «Уже девять, — с тревогой подумал Валицкий, глядя на старинный медный циферблат, — а я все еще не начал работу над завтрашним выступлением!» Он отодвинул в сторону рисунок, достал из стола другой, чистый лист бумаги. Но сколько Федор Васильевич ни бился, одна мысль о том, что он должен обратиться к сотням тысяч людей, сковывала все остальные. Наконец он написал: «Уважаемые товарищи! В то время как подлый враг пытается сдавить свои костлявые пальцы на шее…» И как только написал эти две строки, дело пошло. Уже не раз слышанные Валицким слова и фразы как-то сами собой появлялись из-под его остро отточенного карандаша… …На другой день Федор Васильевич прямо из столовой Дома ученых направился в радиокомитет. До назначенного срока оставалось еще более часа, но при теперешнем его темпе ходьбы меньше чем за час туда не добраться. Дул сильный, резкий, колючий ветер. На Неве стояли скованные льдом военные корабли. По ледяной поверхности в одиночку или редкой цепочкой двигались люди. Одни волокли за собой санки, другие несли в руках ведра. Валицкий окинул Неву усталым взглядом. С недавних пор эта картина стала привычной: городской водопровод бездействовал или работал крайне нерегулярно, а потому только проруби на Мойке, Фонтанке и Неве были «постоянно действующим» источником водоснабжения. Проходя мимо Эрмитажа, Валицкий обратил внимание на разрушенный балкон и повреждения мраморных атлантов. Снаряды осадных немецких батарей сделали свое черное дело. По набережной медленно плелась женщина с санками, на которых сидел, скорчившись, мужчина. Лица его не было видно: шапка-ушанка надвинута на самый лоб, горло обмотано большим, очевидно женским, платком, и голову он опустил на торчащие вверх колени. «Куда она везет его? — с тоской подумал Валицкий. — В поликлинику? В больницу? На работу? Есть ведь много людей, которые в состоянии еще стоять у своих станков, но не в силах преодолеть путь от дома до места работы…» Сам он тоже с трудом передвигал опухшие ноги. В валенках им стало уже тесно. А ведь каких-то две недели назад эти же самые валенки были велики Валицкому. Федор Васильевич пересек площадь Урицкого. Сугробы снега вплотную подступали к дворцу. Большие зеркальные стекла, в которых когда-то весело играло солнце, теперь выбиты — их заменили листы фанеры. На открытой всем ветрам площади было особенно холодно, и Валицкий поднял воротник своей шинели, глубже нахлобучил шапку. Под аркой здания Главного штаба прохаживался, похлопывая руками в варежках, озябший часовой. Наконец Федор Васильевич пересек площадь и достиг проспекта 25-го Октября. Бывший Невский выглядел почти таким же пустынным, как и площадь. Переводя дух, Валицкий изредка останавливался у витрин, обшитых досками и заложенных мешками с песком. Мешки тоже запорошило снегом, и они стали похожими на сугробы. Из окон домов высовывались черные трубы «буржуек». Справа, ближе к тротуару, темнела накатанная автомобильная дорога, и по ней шли строем человек двадцать — двадцать пять стариков и подростков в гражданской одежде, но с винтовками за плечами. Некоторые были перепоясаны пулеметными лентами. «Взвод рабочего отряда», — безошибочно определил Валицкий, провожая их взглядом. Было уже двадцать минут пятого. Через каких-нибудь сорок минут ему предстояло произнести свою речь. Вчера поздно вечером, засунув во внутренний карман ватника четыре мелко исписанных листка, Федор Васильевич совсем успокоился. Казалось, чего проще, прочесть их вслух! Но сейчас, по мере того как Валицкий медленно приближался к радиокомитету, его опять все больше охватывал страх. Федор Васильевич опасался, что перед микрофоном у него внезапно пропадет или сядет голос. Насколько было в его силах, он ускорил шаг, чтобы прийти пораньше, успеть собраться с духом и освоиться с непривычной обстановкой. …Без четверти пять Валицкий свернул на улицу Пролеткульта и, пройдя еще несколько десятков шагов, оказался перед входом в помещение радиокомитета. Он чувствовал себя так, будто ему предстоит опуститься в холодную невскую прорубь, но собрался с силами, открыл дверь и переступил порог. Перед ним оказался небольшой вестибюль, освещенный тусклым светом коптилки. Метрах в четырех от двери тянулся деревянный барьер, оставляя в центре узкий проход, у которого стоял милиционер. Форменная шинель выглядела на его исхудавшем теле словно с чужого плеча. Подойдя к барьеру, Федор Васильевич неуверенно спросил: — Простите… мне сказали… Моя фамилия Валицкий. — Как? — переспросил милиционер. — Моя фамилия Валицкий, — уже громче повторил он. — Мне сказали… — Федор Васильевич! — раздался из полумрака женский голос. — Мы вас ждем, проходите! И в тот же момент к барьеру подошла молодая женщина. На ней были туго перепоясанный ватник, ватные, заправленные в валенки штаны и шапка-ушанка, из-под которой на лоб выбивалась прядь волос. — Подождите! — строго сказал милиционер. — Паспорт предъявить надо! — Да, да, конечно! — заторопился Валицкий, вспомнив вчерашнее предупреждение Бабушкина, и стал добираться до внутреннего кармана пиджака. Наконец он нащупал паспорт, вытащил его и протянул милиционеру. Тот взял коричнево-серую книжечку, развернул ее, потом наклонился к тумбочке, стоявшей у прохода, и стал медленно водить пальцем по листку бумаги. — Валицкий Фе Ве. Есть такой. Проходите! И вернул паспорт. — Я не опоздал? — с тревогой спросил Валицкий женщину в ватнике. — Не торопитесь, пожалуйста, — ответила она. — Ваше выступление откладывается. — Оно не состоится? — спросил Валицкий, чувствуя почему-то не облегчение, а разочарование. — Нет, нет, — успокоила его женщина, — обязательно состоится. Только несколько позже. Вы ведь не торопитесь? — Куда мне торопиться? — усмехнулся Валицкий. — Ну и хорошо. А теперь наберитесь сил, нам предстоит подняться на шестой этаж. И женщина первой пошла по лестнице. Валицкий последовал за ней. Ему было трудно, но он не хотел показывать свою слабость. Впрочем, и провожатая его шла довольно медленно. На площадке второго этажа она остановилась, повернулась к Валицкому и сказала, не то спрашивая, не то предлагая: — Отдохнем? Они оба прислонились к стене. Постояли минуты две молча, потом стали подниматься выше. Время от времени им попадались навстречу какие-то люди, но Валицкий не мог различить, мужчины это или женщины: все здесь были одеты одинаково — в ватники и ватные штаны, только одни носили при этом кирзовые сапоги, а другие валенки. К тому же лестница была очень плохо освещена. Площадку третьего этажа они миновали не останавливаясь, но на четвертом Валицкий, задыхаясь, сказал: — Простите, пожалуйста. Мне немного трудно… Если разрешите, я постою здесь… А вы идите. Только скажите, куда надо… ну, номер комнаты… Я найду сам. А у вас, очевидно, есть дела… Женщина промолчала и опять прислонилась к стенке. Она тоже тяжело дышала. — Мне очень неприятно, что вас заставили встречать меня, — переводя дыхание, сказал Валицкий. — Меня никто не заставлял, — ответила она. — Я находилась в подвале, и мне все равно надо было подниматься наверх. Бабушкин еще раньше просил встретить вас около пяти часов. У Валицкого не хватало сил расспрашивать ее, зачем она была в подвале, кем здесь работает. Он благодарил судьбу за то, что его выступление откладывалось, — после такого подъема Федор Васильевич не сумел бы связно прочитать вслух тех нескольких страничек, которые им написаны. Прошло не менее пяти минут, пока они преодолели еще два больших, едва освещенных плошками лестничных пролета. И вдруг Валицкий услышал плач. Он прислушался, сомневаясь, но плач становился все громче, переходя в рыдание. Плакал мужчина… — Что это? — спросил Валицкий свою спутницу. — Не знаю, — ответила она, пожимая плечами, и добавила: — Сейчас мы зайдем к Бабушкину. Я познакомлю вас. — Нас не надо знакомить, — сказал Валицкий, недоумевая, почему Бабушкин не сказал ей, что был вчера у него. «Впрочем, — подумал он, — очевидно, эта сотрудница не имеет никакого отношения к моему выступлению». Провожатая между тем сделала несколько шагов по коридору и открыла одну из дверей. Рыдания стали слышны отчетливее. Валицкий медленно приблизился к двери, не зная, что делать. Заходить в комнату, где кто-то плачет, казалось ему бестактным. Но провожатая была уже там, и, помедлив минуту, он тоже осторожно шагнул через порог. То, что он увидел, потрясло его. В маленькой комнате у письменного стола, низко опустив голову, рыдал человек в ватнике. Склонившись над ним и положив руки на его вздрагивающие плечи, стоял Бабушкин, а рядом — та женщина, с которой Федор Васильевич только что поднимался по лестнице. Она беспрестанно повторяла один и тот же вопрос: — Лазарь, что с тобой? Бабушкин заметил стоявшего в дверях Валицкого и нарочито громко, так, чтобы плачущий понял, что в комнату вошел посторонний, сказал: — Здравствуйте, Федор Васильевич. Спасибо, что пришли! Рыдания смолкли. Человек, сидевший у стола, поднял голову. Он был молод, худ, как все ленинградцы, и небрит. Увидев Валицкого, встал и быстро вышел из комнаты. — Вы написали свое выступление? — смущенно и вместе с тем подчеркнуто деловито, словно ничего не случилось, спросил Бабушкин. — Да, да, — растерянно ответил Валицкий. Плачущего навзрыд мужчину он видел впервые. Бабушкин понял его состояние и, не глядя ему в глаза, сказал: — Это Маграчев. Один из лучших наших репортеров. — Что у него случилось? Погиб кто-нибудь из близких? — спросил Валицкий. — Пока еще нет, но похоже, что дело идет к тому, — грустно ответил Бабушкин и, помолчав, пояснил: — Поехал он по заданию комитета в воинскую часть. На неделю. Сегодня вернулся домой, а мать, отец и все домашние — при смерти. Оказывается, несколько дней назад отец пошел в булочную и… потерял карточки. На всю семью!.. Провожатая Валицкого воскликнула при этом почти с гневом: — Почему же никто из них не дал знать нам?! Неужто мы не помогли бы?! Бабушкин молча пожал плечами. Женщина вышла из комнаты… Валицкий хорошо понимал трагедию Маграчева. Карточки в Ленинграде не восстанавливались ни при каких обстоятельствах. А до конца месяца — Федор Васильевич быстро прикинул это в уме — оставалось еще больше двух недель. Значит, вся семья этого молодого человека медленно будет умирать на его глазах… — Да, это беда, — тихо сказал Валицкий. — Блокада, — так же тихо и в то же время со злобой добавил Бабушкин. Потом он сел за письменный стол, закинул ногу на ногу, упираясь коленом в край столешницы, и спросил совсем деловым тоном: — Принесли свое выступление? — Конечно, конечно, — торопливо ответил Валицкий и вытащил из внутреннего кармана ватника несколько сложенных пополам листков. Бабушкин взял эти листки, вынул из кармана карандаш и углубился в чтение. Но тут раскрылась дверь, и в комнате опять появилась знакомая Валицкому молодая женщина. Она подошла к столу, положила перед Бабушкиным продуктовую карточку и сказала: — Передай ему. Бабушкин взглянул на этот коричневый клочок бумаги, и лицо его побледнело. — Ты… ты что, Оля?! — испуганно-недоуменно воскликнул он. — Передай! — повторила женщина и, так же быстро, как появилась, ушла, захлопнув за собой дверь. — Неужели ей удалось достать? — с изумлением и радостью спросил Валицкий. — Ей ничего не удалось достать, — ответил Бабушкин. — Она отдает ему свою карточку. — А как же будет жить сама?! Бабушкин бросил на стол листки, исписанные Валицким, и стал быстро ходить по комнате из угла в угол. Потом внезапно остановился перед Федором Васильевичем. — Вы спрашиваете, как она будет жить? А как живет наш диктор Мелонед, которого вы, наверное, не раз слышали по радио? Третьего дня мы задержали передачу последних известий на целых полчаса, потому что он был не в силах подняться из бомбоубежища в студию, упал на третьем этаже. А как живут наши оркестранты, которые получают карточку служащего? Вы знаете, что такое работа «духовика»? Это же тяжелый физический труд! Вы знаете, что мы двое суток прятали в подвале нашу голодающую машинистку, которую оформили диктором на месяц, чтобы хоть немного подкормить? — Почему… прятали? — спросил Валицкий, подавленный этим потоком фактов. — Потому что она заика! — выкрикнул Бабушкин. — А нас два раза в неделю проверяет специальная комиссия. Следят, нет ли злоупотреблений карточками. — Ну… а как же все-таки будет жить теперь эта… Оля? — вернулся к прежнему Валицкий. — Берггольц? — переспросил Бабушкин и продолжал уже спокойнее: — Ну как, как?.. Ребята выезжают по заданиям в воинские части, там питание получше, бойцы накормят, корок, сухарей в мешок насуют. Все это идет в наш общий котел… Вот так. С голоду умереть не дадим. Одного человека до конца месяца все вместе кое-как прокормим. А у Маграчева — семья… Однако надо еще заставить его взять эту карточку. Бабушкин умолк, но тут же, словно очнувшись, извинился: — Простите… Займемся делом. Он опять сел за стол, снова закинул ногу на ногу, взял в руки листки, принесенные Федором Васильевичем. А тот следил за ним вроде бы сосредоточенным взглядом, но думал о другом: «Значит, это и есть Ольга Берггольц? А я, старый дурак, принял ее за курьершу… Вчера она читала стихи о том желанном времени, когда люди будут есть темно-золотистый ржаной хлеб и пить румяное вино, а сегодня вот отдала то единственное; что обеспечивает сейчас человеку жизнь, — свою продовольственную карточку… Боже, в каком ужасном, жестоком и вместе с тем добром мире мы живем сейчас…» Валицкий, точно загипнотизированный, смотрел на лежавшую возле Бабушкина бесценную продовольственную карточку. В этом квадратике плотной разграфленной бумаги была воплощена ныне судьба человека: с таким бумажным квадратиком человек имеет шанс сохранить жизнь, без него — погибнет. — Ну что ж, по-моему, все в порядке, — раздался деловитый голос Бабушкина. — Выступать вам примерно через час. До этого наша главная студия будет занята… одним внеочередным мероприятием. Слово «главная» почему-то напугало Валицкого. Он робко спросил: — А разве обязательно… в главную? — Только в главную! — улыбнулся Бабушкин и пояснил: — Потому что в ней тепло, относительно, конечно… Туда заведена и городская сеть и эфир. — Как… эфир?.. — пробормотал окончательно сбитый с толку Валицкий. — Разве мое выступление предназначено… — Ну, разумеется, не только на Ленинград! — упредил его Бабушкин. — А я не говорил вам?.. Нет, не только ленинградцы, вся страна, весь мир должны знать, что и беспартийная наша интеллигенция в борьбе с фашизмом выступает заодно со своим народом!.. Пойду завизирую ваше выступление у военного цензора. Извините, я сейчас вернусь… Оставшись один, Валицкий посмотрел в маленькое окно. Там виднелся верхний этаж какого-то другого дома и множество крыш, заваленных снегом. В отдалении стояло здание, похожее на ангар, слева от него — шпиль Михайловского замка. Все выглядело отсюда тихим, мирным, будто и не было войны… Бабушкин вернулся быстрее, чем предполагал Валицкий. — Цензор пока занят — читает другие материалы, — сообщил он. — Но скоро очередь дойдет и до вашего. У нас есть еще запас времени. — Он посмотрел на часы. — Раньше чем через час выступать вам не… Его прервал на полуфразе громкий голос за дверью: — Бабушкин, Макогоненко, Маграчев, Блюмберг! Где вы? Через мгновение дверь распахнулась, и в комнату вошел человек, одетый, как все тут, в ватник и стеганые штаны, заправленные в валенки. Но по властному тону, каким он выкрикивал фамилии сотрудников, Валицкий понял, что этот сравнительно молодой человек был их начальником. Бабушкин встал. Поднялся и Валицкий. — Из штаба звонили, что машина вышла, — объявил вошедший. — Пора идти. Чем вы тут занимаетесь? — Это архитектор Федор Васильевич Валицкий, — сказал Бабушкин. — Мы не успели предупредить его, что выступление перенесено… А это наш руководитель Виктор Антонович Ходоренко, — закончил он, обращаясь уже к Федору Васильевичу. Ходоренко протянул Валицкому руку. — Рад познакомиться. Спасибо, что откликнулись на нашу просьбу. Товарищ Васнецов назвал ваше имя одним из первых. Правда, он сомневался, здоровы ли вы… Не будете в обиде, если вам придется подождать еще некоторое время? — Помилуйте, я… — начал было Валицкий. Но Ходоренко не дал договорить: — Немецкий знаете? Федор Васильевич несколько опешил от этого неожиданного вопроса, однако ответил с достоинством: — Я знаю все основные европейские языки: французский, английский, немецкий, читаю по-итальянски! — Итальянский пока не понадобится, — с улыбкой заметил Ходоренко. — А вот если знаете немецкий, пойдемте-ка с нами! Яша, — обратился он к Бабушкину, — возьмите Федора Васильевича с собой. Распорядившись, Ходоренко, не прощаясь, покинул комнату. — Куда это он приказал взять меня? — спросил удивленный Валицкий. Бабушкин почему-то не ответил, но уже тянул его за рукав: — Пойдемте, пойдемте! Увлекаемый Бабушкиным, Федор Васильевич вышел в коридор и увидел на лестничной площадке все того же Ходоренко в окружении каких-то еще людей. Тот придирчиво оглядел Валицкого и отметил с удовлетворением: — Это даже хорошо, что вы в шинели. — Осталась после ополчения, — с некоторым вызовом ответил Валицкий, подумав, что Ходоренко упрекнул его за щеголянье в чужой шинели. Но тот не понял вызова, кивнул согласно: — О вашей службе в ополчении Васнецов мне рассказывал… Внизу на лестнице послышались четкие тяжелые шаги, будто там строем шел целый взвод. Разговоры смолкли, люди перегнулись через перила, устремив взгляды вниз. Недоумевающий Валицкий тоже подался вперед, возвышаясь над спинами остальных. По лестнице поднимались два немца. Да, да, он не ошибся — то были двое немецких офицеров в шинелях с серебристыми погонами и в фуражках с высокими, хотя и сильно помятыми тульями. В первое мгновение Валицкий даже не пытался объяснить себе, откуда и зачем появились здесь эти офицеры. Сам факт, что в центре Ленинграда можно увидеть живых немцев, настолько потряс Федора Васильевича, что он не сразу заметил следовавших за ними двух наших бойцов с карабинами в руках. Шествие замыкал еще один военный в полушубке. Когда до площадки, на которой столпились люди из радиокомитета, оставался один лестничный пролет, этот военный быстро обежал и конвоиров и немцев, отыскал взглядом Ходоренко и представился: — Младший лейтенант Калмыков. Переводчик. Куда их вести? — Сюда, пожалуйста! — показал широким жестом Ходоренко. Все отошли в сторону, освобождая дорогу. При тусклом освещении Валицкий не смог разглядеть как следует лица немцев. Однако он успел заметить, что один из них постарше, другой — совсем молодой, но одинаковая форма и выражение страха — слегка вздрагивающие губы, широко раскрытые глаза — делали их похожими друг на друга. Ходоренко пошел вперед по коридору, рядом с ним — переводчик, за ними — два немца, сопровождаемые конвоирами, и, наконец, все те, что толпились на лестничной площадке. Шествие замыкал Валицкий, не понимающий, куда и зачем ведут этих немцев. Наконец Ходоренко остановился перед одной из закрытых дверей и обратился к переводчику: — Скажите им: пусть заходят! Оба немца одновременно переступили порог. Все, кроме конвоиров, последовали за ними. Последним вошел Валицкий. Вошел и остолбенел: перед ним был стол, накрытый белоснежной скатертью и уставленный тарелками с едой. Правда, еды было маловато — несколько тонко нарезанных ломтиков колбасы и сыра, слой масла едва прикрывал дно масленки, фарфоровая сахарница была наполнена песком лишь до четверти, в вазе лежало несколько печений. По краям стола были расставлены стаканы с чаем в мельхиоровых подстаканниках. В комнате горел электрический свет — очевидно, какая-то часть радиокомитета снабжалась электроэнергией. Все это показалось Валицкому чудом, миражем, видением из другого, почти забытого мира. Стены комнаты были наглухо обшиты отполированным деревом. У дальней стены стояла ширма, но очень легко было разглядеть почти все, что за ней находится: маленький столик, на нем — кипящий самовар, стопка тарелок, а рядом, на полу, — какой-то бидон. Неподалеку от ширмы расположились двое военных — батальонный комиссар и политрук. Слева в углу возвышались высокие стоячие часы, но они, видимо, давно уже не ходили — маятник замер, стрелки застыли на десяти минутах одиннадцатого. — Прошу садиться! — пригласил Ходоренко, показал в направлении стола и повернулся к переводчику: — Переведите им, пусть раздеваются и садятся. И сами, товарищ Калмыков, тоже раздевайтесь, в этой комнате довольно тепло. Валицкий услышал, как младший лейтенант вполголоса перевел немцам приглашение. Те, переглянувшись, сняли фуражки и шинели, повесили их на вешалку у входа. Калмыков тоже сбросил полушубок. — Прошу присаживаться, — сказал Ходоренко, на этот раз обращаясь к батальонному комиссару и политруку. Представил их остальным: — Это товарищи из политуправления фронта. Заняв место с края стола, Валицкий мог теперь разглядеть немцев во всех подробностях. Он не очень хорошо разбирался в их чинах, но, поскольку один из офицеров был постарше, решил, что он, должно быть, и чином выше. У этого немца, несмотря на зимнее время, лицо было обсыпано веснушками и несколько странно выглядел суженный кверху, точно сдавленный, череп с темными волосами. Другому немцу, блондину с толстыми, как у обиженного ребенка, губами, на вид было лет под тридцать. — Итак, — сказал Ходоренко, когда все расселись, — сотрудники Ленинградского радиокомитета хотели бы задать несколько вопросов пленным офицерам немецкой армии. Прежде всего прошу их назвать себя. Калмыков переводил почти синхронно. «Зачем же Ходоренко позвал меня? — подумал Валицкий. — Почему спрашивал, знаю ли я язык? Этот юноша отлично справляется со своим делом!..» Поднялся старший из немцев, вытянул руки по швам и скороговоркой произнес: — Обер-лейтенант Курт Браун. Едва он успел сесть, как встал второй и неожиданно тонким голосом почти взвизгнул: — Лейтенант Людвиг Бисмарк. — Отлично, — сказал Ходоренко. — Переведите им, что я исполняю обязанности руководителя радиокомитета, остальные товарищи — наши сотрудники. С представителями политуправления военнопленные, насколько я знаю, уже встречались. — Он сделал паузу и продолжал: — Так вот, поскольку наш народ, наша армия ведут войну с напавшей на нас гитлеровской Германией, а мы, Ленинградское радио, рассказываем о ходе событий жителям города, то нам хотелось бы узнать кое-что непосредственно от вас, немецких офицеров. Как вас, очевидно, предупредили, это не допрос, а просто разговор. Вы можете не отвечать на наши вопросы, это — дело добровольное. И прошу, пейте чай, еда на столе. Когда это говорил Ходоренко, лица немцев все еще отражали испуг. Но по мере того как Калмыков переводил его слова, те же самые лица обрели иное выражение — становились спокойнее. Первым взял чайную ложку и зачерпнул сахар Браун. Опустив ложку с сахаром в чай, он стал звонко помешивать, украдкой бросив взгляд на Ходоренко. Затем уже смелее снова запустил ложку в сахарницу… Второй немец взял с тарелки кружок колбасы и торопливо отправил его в рот. Валицкий обратил внимание, как быстро заработал он челюстями. Рядом с Валицким сидел Маграчев. Держался он замкнуто, как-то даже отрешенно. Но когда немец второй раз зачерпнул сахар, Маграчев сжал зубы так крепко, что и без того выдающиеся под тонкой, почти просвечивающей кожей скулы обрисовались еще отчетливее. А увидев, что второй немец отправил в рот кусок колбасы и стал жевать ее, он даже выругался тихо: — Жрет… сволочь! Сам Ходоренко ленивым движением придвинул к себе вазу с печеньем, взял одно, как бы нехотя, откусил кусочек и положил оставшуюся часть на пустую тарелку. — Ешьте, товарищи! — громко сказал он, обращаясь к своим сотрудникам. Посмотрел на ручные часы и добавил как бы между прочим: — Со времени обеда прошло уже два часа, можно было проголодаться. Калмыков перевел и эти слова. Но никто из работников радиокомитета не притронулся к еде. — Итак, первый вопрос к вам, обер-лейтенант Браун, — сказал Ходоренко, на этот раз почему-то громко, хотя оба немца сидели рядом. — Что говорили вам ваши начальники о том, как обращаются с немецкими военнопленными в Советском Союзе? Браун поставил на стол недопитый стакан чая и попытался было вскочить, но Ходоренко остановил его: — Сидите, сидите… Итак?.. — Нам говорили, что большевики пленных расстреливают. Всех. А офицеров в первую очередь, — произнес Браун. — А вам, лейтенант Бисмарк? Кстати, вы не потомок… того самого Бисмарка? — О нет! — воскликнул тот с испугом, что очень точно по интонации передал Калмыков в переводе. — Мой отец — простой чиновник. А я… бывший социал-демократ. — В плену все они бывшие демократы, — процедил сквозь зубы Маграчев. Ходоренко метнул на него строгий взгляд, но тут же продолжал невозмутимо: — Отлично. Вам тоже говорили, что у нас пленных расстреливают? — О да, господин генерал! — Я не генерал и даже не военный, — усмехнулся Ходоренко, — вы об этом уже слышали. Теперь скажите, господин Бисмарк, как с вами обращались после того, как вы попали в плен? Может быть, вас били? — О нет! — почти одновременно ответили немцы. — Морили голодом? — О нет! — опять воскликнули они дружно. — Грозили расстрелом? — Господин… господин большевик, — сказал, вставая, обер-лейтенант, — я готов засвидетельствовать честным словом немецкого офицера, что обращение с нами было вполне корректным. Нам обещали, что отправят в лагерь для военнопленных и вернут в Германию, как только кончится война. — В какой части вы служили, обер-лейтенант? — Третья рота, четвертый полк, — отчеканил Браун. — А вы, лейтенант? — Третья рота, четвертый полк. — Отлично. Кто командир вашей части? — Оберст-лейтенант Данвиц, — ответил Браун. — Следовательно, оба вы без всякого давления утверждаете, — резюмировал Ходоренко, — что вас ни к чему не принуждали, обращались с вами хорошо, кормили удовлетворительно. Так, обер-лейтенант Браун?.. Так, лейтенант Бисмарк? Немцы кивнули. — Я прошу вас ответить. Немцы поочередно произнесли: «Яволь!» — Теперь у меня вопрос к лейтенанту Бисмарку. В найденной у вас записной книжке… — Ходоренко сделал паузу и, обращаясь к батальонному комиссару, сказал: — Разрешите? Тот вынул из нагрудного кармана кителя потрепанную книжку и передал ее Ходоренко. — …В вашей записной книжке, — продолжал Ходоренко, листая страницы, — есть такие слова, написанные по-русски. Читаю: «Прошу, не стреляй в меня. Отправьте к вам в плен. Я вашего языка не понимаю». Когда и кем написаны эти слова? Немец молчал. — Повторяю, — сказал Ходоренко, — не хотите — не отвечайте… Но это ваша книжка? — Да, — глухо ответил Бисмарк. — Вы показали эту страницу нашим бойцам, когда вас захватили. Верно? — Да. — Но как же вы написали это, не зная языка? — Это… написал не я. — Кто же? — Один русский, — едва слышно произнес Бисмарк. — Громче, пожалуйста! Наши товарищи не слышат. — Один русский. Пленный. — По вашей просьбе? — Да. — Как же вы не побоялись, что он может рассказать о вашей просьбе кому-либо из ваших начальников? — О! — с неожиданным оживлением воскликнул немец. — Это было исключено. — Почему? — Через пять минут его расстреляли. — За что? — Он был комиссаром! — Из чего вы это заключили? — Звезда. Красная звезда. Вот здесь. — И немец показал на рукав своего мундира. Неясный глухой звук, точно один тяжелый вздох, пронесся но комнате. — Вы командовали расстрелом? — О нет, нет! — испуганно крикнул Бисмарк. — Кто же?.. Я спрашиваю: кто? — громче повторил Ходоренко. — Лично командир полка Данвиц, — после паузы ответил Бисмарк. — Значит, вы были уверены, что рано или поздно попадете в плен? Почему? Немец молчал. — Хорошо, можете не отвечать. Тогда другой вопрос: когда сделана эта надпись? — Не так давно. Зимой. — Почему именно теперь вам пришла в голову мысль о возможности пленения? — Потому… потому… — забормотал немец и вдруг неожиданно истерически закричал: — Потому что все это превратилось в пытку! Мы слишком много времени стоим под Петербургом! В снегу! Без теплой одежды! По нам бьет ваша тяжелая артиллерия! Почти каждые сутки мы недосчитываемся солдата или офицера, их похищают ваши разведчики! Я ведь тоже человек!.. «Ты мерзавец, негодяй, дикий волк! — хотелось крикнуть еле сдерживающемуся Валицкому. — Ты захотел купить себе жизнь у человека, идущего на казнь. Обреченного на смерть только за то, что у него была красная звезда на рукаве! Негодяй!..» — Успокойтесь, — подчеркнуто хладнокровно произнес Ходоренко. Немец перестал всхлипывать. Люди, сидящие за столом, смотрели на него, и в глазах их было презрение. Ходоренко спросил: — Есть ли у кого еще вопросы? Никто не ответил, и тогда подал голос Валицкий, спросил по-немецки: — А этот комиссар… Он просил пощады? — О нет! — обрадованно воскликнул Бисмарк. — Как вы думаете — почему? — едва сдерживая волнение, спросил Валицкий снова. — Это же исключалось… господин… господин… — немец занялся, растерянно глядя на солдатскую шинель Валицкого, которую тот так и не снял, — господин полковник, — закончил он неожиданно. — Комиссары никогда не просят пощады! Немец произнес эти слова так, будто искренне удивлялся, как этот странный русский офицер без знаков различия в петлицах, но, судя по возрасту, наверное же полковник, не понимает таких элементарных вещей. — Тогда еще один вопрос, — не унимался Валицкий. — Вам известно, что ваш однофамилец предупреждал немцев об опасности войны с Россией? — Мой… однофамилец? — растерянно переспросил Бисмарк, и лицо его расплылось в улыбке. — Но это же было очень давно! И никто этого не помнит. — Мы… вам… напомним, — жестко произнес Валицкий и сжал кулаки. Ходоренко посмотрел на него предостерегающе. — Не будем вдаваться в историю, — сказал он и, снова обращаясь к немцам, спросил: — Может быть, у вас есть к нам какие-нибудь вопросы? — У меня, если позволите, мой господин, — сказал долго молчавший Браун. — Вы… всегда так едите? Ходоренко пожал плечами. — Как именно? — переспросил он. — Вы хотите сказать — всухомятку? Переводчик стал переводить, но на слове «всухомятку» запнулся. — Trocken essen, — неожиданно громко подсказал Валицкий. — Нет, я хотел спросить другое, — возразил Браун. — Нам говорили, что в Петербурге люди умирают от голода, пожирают друг друга… Ходоренко бросил мгновенный острый взгляд на сидевших за столом, и те дружно рассмеялись. — Ну, разумеется, — проговорил Ходоренко, когда смех смолк, — мы были вынуждены пойти на серьезные ограничения в еде. Наш стол, как видите, довольно беден… — И тем не менее вы обречены, — неожиданно злобно сказал Браун. — Вы потеряли Тихвин и окружены двойным кольцом блокады! И кроме того, разве вам неизвестно, что наши войска стоят под Москвой и не сегодня-завтра они будут в Кремле? С этими словами он взял кусок колбасы, стал жевать. Валицкий поднялся и тихо вышел из комнаты. Он не знал, зачем Ходоренко пригласил его присутствовать при этой трагикомедии, — может быть, не надеялся на военного переводчика, как оказалось, вполне опытного и отлично знающего язык юношу? А может, просто хотел дать возможность посмотреть, как выглядит враг вблизи? Однако Федор Васильевич не мог принудить себя дольше оставаться там. Вид и даже голос людей в немецких мундирах — тех, кто, наверное, только вчера или позавчера, ну максимум несколько дней назад стрелял и вешал его соотечественников, — вызывали у Валицкого чувство отвращения. Он не мог смотреть на уставленный тарелками с едой стол, за которым сидели голодные люди в ватниках, пили пустой чай, и никто из них не притронулся ни к чему съедобному. Они глотали подкрашенный кипяток, в то время как немцы полными ложками сыпали себе в стаканы сахарный песок, уплетали колбасу… Зачем все это сделано? К чему? Чтобы убедить этих двух паршивцев, будто в Ленинграде нет голода? Но кому они смогут об этом рассказать? Все это еще можно было бы как-то понять, если б разговор передавался по радио… «Впрочем, — подумал Валицкий, — сообщать на всю страну, что Ленинград не нуждается в продовольствии, кощунственно… Так для чего же и для кого был разыгран этот спектакль?» И вдруг Валицкому пришла мысль: «Если бы можно было передать по радио хоть одну, только одну-единственную фразу: „Комиссары никогда не просят пощады!“ Именно эту фразу, произнесенную самим немцем. Она оправдала бы все остальное!.. Откуда он узнал, этот Бисмарк, что тот, расстрелянный, был комиссаром? Ах да, по красной звезде на рукаве гимнастерки. Но миллионы советских людей носят такие же звезды на пилотках, фуражках и шапках-ушанках. Их тоже можно считать комиссарами… И на моей пилотке, той, ополченской, была такая звезда…» Внезапно мысль Валицкого вернулась в уже далекое, как ему казалось теперь, прошлое. К разговору, вернее, спору, который он вел в своем кабинете с так неожиданно появившимся у него дома Васнецовым. О чем они спорили тогда? Да, Валицкий утверждал, что Россия не покорится врагу никогда, потому что она — Россия. Потому что и в прошлом не покорялась никакой интервенции — ни монгольской, ни тевтонской, ни шведской, ни французской. Ни той, что была в восемнадцатом. А что ответил тогда Васнецов? Сначала ничего. Он рассматривал на письменном столе эскиз памятника Победы. Потом спросил: какого цвета знамя, которое держит боец?.. «Да, да, — мысленно произнес Валицкий. — Он с одинаковым основанием мог спросить, какого цвета звезда на пилотке бойца… Красный цвет. Красный — значит советский. В этом заключался главный аргумент Васнецова. Верный аргумент. Васнецов был прав. Для них, для немцев, все мы комиссары. Все со звездами. Они не вдаются в детали — где звезда, на рукаве или на пилотке. Может быть, в этом действительно нет существенной разницы?..» Размышления его прервал легкий скрип двери. Из той комнаты, откуда только что ушел сам Валицкий, сейчас вышел Маграчев и направился к лестнице, никого и ничего не видя. Не заметил он и Валицкого, стоявшего у стены. Но Федор Васильевич, подчиняясь неодолимому желанию высказать все, что накипело в душе за эти последние полчаса, окликнул его. Маграчев остановился. — Простите… — смущенно сказал Федор Васильевич. — Мы только что сидели рядом с вами… Моя фамилия Валицкий… О том, что он совсем недавно видел Маграчева рыдающим, Валицкий, естественно, не упомянул. Маграчев вздрогнул. Выведенный из состояния транса, он пристально посмотрел на Федора Васильевича и подтвердил: — Я знаю вас. Вы архитектор и скоро должны выступать по радио. — Мне невмоготу эта инсценировка, — мрачно признался Федор Васильевич. — Очевидно, вам — тоже? — Нет, — сухо ответил Маграчев. — Я ее выдержал. — Но вы же… тоже ушли? — Работа закончилась, вот и ушел. Сейчас все уйдут. — Работа? — удивился Валицкий. — В чем же смысл этой… как вы выразились… работы? — Смысл элементарный. То, что говорили немцы, записано на пластинку и будет передаваться по радио. — По радио? — еще более изумленно и негодующе спросил Валицкий. — Запись сделана для автомашин специального назначения, для тех, которые с переднего края ведут вещание на противника. Неужели вам непонятна важность свидетельства самих немцев, что у нас пленных не убивают и что надежды на удушение Ленинграда голодом неоправданны? — Вы хотите убедить немцев, что Ленинград не голодает? — с горькой усмешкой спросил Валицкий. — Убедить фашистов можно только одним: пулей. И все же… в этой войне мы должны использовать все средства. С этими словами Маграчев повернулся и пошел вдоль по коридору. «Но там же не было никакого микрофона!» — хотел крикнуть вслед ему Валицкий. Тем временем дверь снова открылась, и на пороге появился переводчик, а за ним — те двое немцев. Из дальнего конца коридора к ним подошли бойцы с карабинами. Один из них сделал немцам знак рукой, и те пошли к лестнице. Валицкий направился в комнату, чтобы узнать у кого-нибудь, когда же наконец выступать ему, и увидел, что на столе теперь стоят весы. Батальонный комиссар брал с тарелок остатки еды и клал их на эти весы. Политрук сидел за столом с карандашом в руке. Перед ним белел лист бумаги. — Колбасы двести граммов… Сала триста двадцать граммов… Хлеба белого пятьсот двадцать пять граммов… — диктовал майор, аккуратно заворачивая каждый предмет в бумагу и опуская в металлический бидон. Последним было взвешено и опущено в тот же бидон надкусанное Ходоренко печенье. Люди, сидевшие недавно за столом, стояли теперь у стен, молча взирая на это священнодействие. Никто из них не шелохнулся. Когда все тарелки опустели, батальонный комиссар спросил политрука: — Расход? — Пятьдесят граммов сахару, двести пятьдесят три грамма колбасы, сто девяносто три грамма сала и… пять граммов печенья, — ответил тот. Батальонный комиссар захлопнул бидон и обратился к Ходоренко: — Прошу подписать акт. Остаток продуктов надо вернуть в госпиталь. Ходоренко поставил свою подпись. Представители политуправления фронта взяли бидон и вышли. — Быстро восстановите студию, — приказал Ходоренко. Все дальнейшее заняло несколько минут. Два человека в ватниках подошли к старинным, казалось бы, бездействующим часам и откуда-то из-за циферблата извлекли микрофон; за ним тянулся длинный черный шнур. Другие убрали со стола тарелки, свернули скатерть. На полированной поверхности стола занял свое обычное место микрофон на кронштейне. Из-за ширмы, где оказался не только самовар, но и телефон, раздавались краткие распоряжения Ходоренко: — Запись доставьте мне через полчаса на прослушивание… Хроника пойдет из второй… Наконец Ходоренко вышел из-за ширмы, посмотрел на ручные часы и, обращаясь к суетящемуся вместе со всеми Бабушкину, сказал: — Дай команду через три минуты закончить передачу пластинок. Пусть объявят «радиохронику». И направился к двери, сопровождаемый остальными. Валицкий тоже было двинулся к двери, но чей-то голос остановил его: — Федор Васильевич! Вам надо остаться здесь. Давайте познакомимся. Я — диктор Мелонед. И тут же над закрытой уже дверью зажглась невидимая раньше надпись: «Внимание!» Валицкий стоял неподвижно, вперив взор в этот не то призыв, не то команду. — Слушайте, Федор Васильевич, — наставительно сказал Мелонед, — через две минуты вы увидите новую надпись на табло. Тогда подходите к микрофону, садитесь вот на этот стул и смотрите на меня. Я буду сидеть рядом. Как только махну рукой — можете начинать. На языке у Валицкого были десятки вопросов. Громко ли надо произносить слова? Далеко или близко держаться от микрофона? Медленно или быстро говорить?.. Но на табло уже сменилась надпись. Теперь на нем горели слова: «Микрофон включен!» Мелонед сел, указывая Валицкому на пустой стул рядом, и поднес палец к губам, давая знак, что все разговоры должны быть прекращены. В руках его оказался неизвестно откуда появившийся лист бумаги, — очевидно, он вынул его из кармана ватника. Мелонед слегка откинулся на спинку стула, словно для того, чтобы собраться с силами, затем выпрямился и, глядя на микрофон, голосом, который Валицкий столько раз слышал по радио, произнес: — Говорит Ленинград! Говорит Ленинград! Сейчас в нашей студии находится коренной ленинградец, известный архитектор, академик Федор Васильевич Валицкий. Его судьба похожа на судьбы сотен тысяч жителей города Ленина. Отказавшись эвакуироваться, он пошел в народное ополчение. Будучи демобилизован по состоянию здоровья, участвовал в важном мероприятии на одном из наших оборонных заводов. Сейчас ленинградец, советский патриот Валицкий отдает свои силы созданию плакатов и панно, мобилизующих население нашего города на дальнейший отпор ненавистному врагу. Итак, слово предоставляется Федору Васильевичу Валицкому… И, повернувшись к Валицкому, Мелонед, махнув рукой, протянул палец к микрофону. Федор Васильевич до сих пор сидел и слушал диктора так, будто все, что тот говорил, не имело никакого отношения к нему. Но теперь, увидя указующий перст Мелонеда и его энергичные потряхивания головой, Федор Васильевич понял: пора начинать… Он торопливо полез в карман за текстом выступления и оцепенел от страха: текст его унес Бабушкин… В отчаянии он повернул голову к диктору, чтобы сообщить об этом, но тот движением ладони едва не закрыл Валицкому рот, указал на светящееся табло и опять ткнул пальцем в микрофон, требуя от Федора Васильевича немедленно начинать выступление. Валицкий не помнил, сколько времени он молчал — секунду, пять или десять? Почувствовал, что горло его перехватил спазм, и представил себе сотни тысяч ленинградцев, с тревогой и удивлением глядящих на свои неожиданно умолкнувшие тарелки-репродукторы. Валицкий мучительно старался восстановить в памяти рукописный текст своего выступления, но не мог вспомнить ни слова. Тускло поблескивающий микрофон и горящее на стене табло сковали мысли. И вдруг как бы со стороны он услышал собственный голос: — Когда я узнал, что мне предоставлена честь говорить с вами, мои товарищи, то подумал: кто я такой, чтобы просить вас, воины и труженики, выслушать меня?! Произнеся эти слова, Валицкий почувствовал такое облегчение, такую ясность мысли, каких не чувствовал уже давно. Он забыл все то, что написал вчера о «костлявых пальцах голода», о необходимости «драться до последнего» — ну решительно все, что было в тех унесенных Бабушкиным листках. Зато другие, сами собой рождающиеся слова и фразы пришли к нему. — Что сделал я в своей жизни? — продолжал Валицкий. — Построил несколько домов — два из них уже разбиты немецкой авиацией и артиллерией. Написал несколько книг по архитектуре. Но это же капля в море! Ленинград строили десятки великих зодчих и миллионы безымянных русских рабочих и крестьян. Из века в век они возводили этот город на Неве… И все же я гордился тем, что и после моей смерти — а она уже недалека — будут еще долго стоять построенные мною дома. Да, мои товарищи, я гордился тем, что никогда не изменял своему любимому искусству. Честолюбиво гордился своим академическим званием. Гордился тем, что состою почетным членом ряда иностранных академий. Но сейчас, — уже громче продолжал Валицкий, — я горжусь только одним: тем, что на мне солдатская шинель, которую я получил, когда был в ополчении, и я хочу сказать всем, кто слышит меня: нет сегодня в мире академической мантии, которую я предпочел бы этой шинели! …Валицкий еще ближе пригнулся к микрофону, будто неодушевленный этот предмет был живым, слушающим человеком, сжал пальцами край стола, и взволнованная речь его зазвучала с новой силой: — Мне всю жизнь казалось, что все на свете тленно и относительно; вечно лишь то, что сделано из камня. Я верил только в камень — в гранит, в мрамор. Остальное я считал суетой сует. Вы можете осудить меня за то, товарищи, но я хочу быть честным с вами до конца. Эта война заставила меня понять то, чего я не понимал в течение десятилетий. Я никогда не верил в бога, но сейчас я стал верующим. Моим богом стал гордый дух человека. Не гения, не великого живописца или зодчего, хотя я по-прежнему преклоняюсь перед ними. Моя сегодняшняя вера в другом. Я понял — только теперь понял! — что нет на свете ничего выше человека — носителя и защитника великой идеи. Раньше я считал, что человек слаб, что голод и холод, угрожающая коса смерти заставляют его цепляться за жизнь любой ценой. Но я ошибался! Как я ошибался! …Кого видел перед собой в эти минуты Федор Васильевич? С кем разговаривал? К кому обращался? К Королеву? К Васнецову? К Вере? К своему старому другу Осьминину, которого не видел с первых дней войны? — У нас нет сейчас ничего, — продолжал Валицкий. — Нет хлеба, нет электричества, трамваи стоят, занесенные снегом, наши близкие — на фронте или в эвакуации. Но я чувствую себя богатым! Да, богатым, — с вызовом повторил Валицкий, чтобы кто-нибудь не подумал, что он обмолвился, произнеся это неуместное слово. — Я живу так же, как все ленинградцы. У меня в комнате — железная печурка, и я топлю ее мебелью. Но я богат тем, что на старости лет понял, ради чего стоит жить человеку. Я прожил более шести десятилетий, но мне никогда так не хотелось жить, как хочется теперь. Я хочу дожить до победы. Я хочу увидеть конечное торжество правды над ложью, искренней веры над насилием и стяжательством, торжество Красного Знамени и Красной Советской Звезды над паучьей свастикой фашизма! …Валицкий говорил торопливо, сбивчиво перескакивая с одной мысли на другую, боясь, что не успеет, не сумеет сказать все, что бы ему хотелось сказать в эти минуты. Чувствуя необыкновенный душевный подъем, не видя сейчас ничего — ни стен, ни сверкающего табло, всем своим существом слившийся с микрофоном, Валицкий не заметил, как дверь тихо раскрылась и в студию, неслышно ступая, вошел какой-то человек в ватнике… — И не верьте тем, — воскликнул со страстью Валицкий, — кто скажет вам, что ложь может победить хотя бы даже на время! Гоните этого человека от себя, как бы он ни был близок вам раньше. Если же сомнение закралось в вашу собственную душу, значит, вы уже мертвы. И не верьте, что победы, которыми бахвалится враг, могут спасти его от конечного поражения. Я знаю и верю: будет и на нашей улице праздник!.. Тут Валицкий почувствовал, что кто-то теребит его за плечо, и понял — надо замолчать. Диктор делал ему отчаянные знаки рукой, прикладывая ладонь ко рту. В другой руке он держал какой-то листок, видимо переданный человеком в ватнике, появления которого Валицкий почти не заметил. Федор Васильевич умолк и сник. Он не знал, не помнил, что говорил. Ему хотелось спросить диктора, каково его мнение, но по-прежнему горела предостерегающая надпись «Микрофон включен!». Пользуясь тем, что Валицкий умолк, Мелонед наклонился к микрофону и срывающимся от волнения голосом, держа перед глазами листок, произнес: — Дорогие товарищи! Прослушайте внеочередную сводку Советского Информбюро. В последний час! Наши войска во главе с генералом армии Мерецковым наголову разбили войска генерала Шмидта и заняли город Тихвин! «Тихвин! — обрадованно воскликнул про себя Валицкий. — Первая долгожданная победа! Значит, разрублено то самое второе кольцо блокады, о котором здесь, за этим столом, только что говорил тот проклятый фашист!» Валицкий едва расслышал, о чем еще говорил диктор, но смысл, самую суть сообщения Совинформбюро уловил точно: разгромлены три немецких дивизии, враг оставил на поле боя свыше семи тысяч убитыми. «Это расплата! Это возмездие! Наконец-то оно началось!» — кричала душа Валицкого. Внезапно табло над дверью погасло. Диктор умолк. Федор Васильевич понял, что микрофон теперь глух и нем. — Что это значит? Почему? — воскликнул он, возмущенно показывая на погасшее табло. Диктор вытер взмокший лоб рукавом ватника, устало сказал: — Нас отключили. — Кто?! — в ярости крикнул Валицкий. — В такой момент!.. Кто посмел? — Штаб МПВО, — спокойно ответил диктор. — Очевидно, начался обстрел нашего района. 14 Южнее Ладожского озера, по ту сторону блокадного кольца, формировалась ударная группа войск Ленинградского фронта, точнее — его 54-й армии, предназначавшаяся для разгрома волховской группировки противника. Туда по ледовой трассе в первые же дни ее существования из Ленинграда были отправлены две стрелковые дивизии и полк лыжников. Переброска войск осуществлялась главным образом в пешем строю. Лишь незначительную часть бойцов и техники удалось разместить на полуторках, следовавших в Кобону за продовольствием. Попутный автотранспорт в основной своей массе использовался для эвакуации гражданского населения. По плану Государственного Комитета Обороны эвакуации подлежали рабочие уже переброшенных на восток заводов, научные работники, старики, неработающие женщины, школьники, студенты, ремесленники — всего 500 тысяч человек. Реализация такой массовой переброски сотен тысяч людей, равно как и организация снабжения города в связи с вводом в действие Ладожской трассы, требовали огромных усилий и четкого централизованного руководства, — пройдет немного времени, и в Ленинград в качестве уполномоченного ГКО направится заместитель Председателя Совнаркома СССР А. Н. Косыгин… Своим ходом предстояло пересечь Ладогу некоторому количеству тяжелых танков. Это было сопряжено с большими трудностями: недостаточно окрепший лед вряд ли мог выдержать многотонную громадину — «КВ». Чтобы уменьшить вес танков, с них снимали башни и буксировали следом, на санях-волокушах. Ледяная пустыня, по которой совсем недавно почти ощупью пробиралась экспедиция Соколова, была еще не вполне обжита, но уже и не пустынна. Из-за снежных брустверов выглядывали зенитные орудия. За торосами притаились палатки обогревательных пунктов. По накатанной грузовиками и санными обозами колее передвигались тысячи людей. Бойцы, пересекавшие Ладогу в пешем строю, шли довольно медленно: голод подкосил силы не только у гражданского населения, он коснулся и армии. Лишь завидя встречные машины с мешками, прикрытыми брезентом, все заметно оживлялись. «Хлеб везут, хлеб!..» — радовались бойцы. Это была магическая фраза. Она как бы возвращала утраченные силы каждому, кто только что покинул голодающий, заваленный сугробами город. К любой встречной машине, попавшей в беду — буксующей в глубоком снегу или проломившей колесами лед, — бойцы бросались на помощь, не дожидаясь команды. А потом, вконец обессиленные, снова продолжали свой путь на восток, к неведомой, но уже звучавшей, как призыв, Кобоне. На восточный берег Ладоги подразделения выходили почти небоеспособными — их требовалось подкормить. К счастью, немцы, получившие под Волховом жестокий отпор, тоже были измотаны. Тем не менее противник пытался наступать. В донесениях Федюнинского появилось новое направление — Войбокальское. От небольшой железнодорожной станции Войбокало открывался прямой путь к Кобоне, пункту, которым заканчивалась Ладожская трасса и с потерей которого трасса просто перестала бы существовать. Для достижения этой цели фон Лееб поспешно создал ударную группировку, получившую кодовое название «Бекман». В состав ее вошли четыре пехотные дивизии и несколько танковых подразделений. Бои с ней продолжались несколько дней, и в конечном счете немцы вынуждены были перейти к обороне. Пленные в один голос утверждали, что в ротах группы «Бекман» осталось по 30—35 солдат. Фронт стабилизировался в шести километрах к югу от Волхова и чуть южнее станции Войбокало. В полосе 54-й армии наступило временное затишье, нарушаемое лишь артиллерийскими перестрелками. Именно в те дни майор Звягинцев был вызван на КП дивизии и получил там приказание немедленно выехать в штаб армии. Это приказание застало Звягинцева врасплох. Он знал, что командир дивизии Замировский представил его к утверждению в должности командира полка. Звягинцев и на КП шел с тайной надеждой, что утверждение уже состоялось и ему объявят сейчас приказ об этом. А приказ последовал совсем другой: выехать в штаб армии. Это могло означать все, что угодно, кроме того, чего так нетерпеливо ждал он, — утверждения в новой должности. Звягинцевым руководило отнюдь не честолюбие. Он охотно остался бы и комбатом, которым стал фактически в ту минуту, когда сам взял на себя командование бойцами, оборонявшими один из подступов к КП дивизии. Главное заключалось в том, чтобы снова и на этот раз уже окончательно вернуться в войска. Исполняющим обязанности командира полка Звягинцев был назначен сразу же после того, как врага удалось отбросить от командного пункта дивизии на четыре километра. Замировский связался с ним по телефону и сказал: — Молодец, майор! Принимай полк, там тоже убит командир. Немедленно принимай. — Я же обязан… — начал было Звягинцев, но Замировский прервал его: — Выполняй приказание. Командование армии в курсе. Принимай полк. Пока временно. Представление направлю сегодня. На этом разговор и закончился. «…Что же произошло? — размышлял Звягинцев, выйдя из землянки строевого отделения штаба дивизии с командировочным предписанием в руках. — Не утвердили? Может быть, начальник штаба армии запротестовал, почему, мол, растаскивают работников оперативного отдела? Но ведь Замировский сказал, что вопрос согласован с командармом? Впрочем, сам Федюнинский, возможно, и понятия не имеет об этом вызове…» Звягинцев стоял неподвижно возле часового, охранявшего вход в землянку. Холодный, пронзительный ветер пытался вырвать из рук командировочное предписание. Перехватив любопытный взгляд часового, Звягинцев вышел наконец из состояния ошеломленности и вспомнил, что в строевом отделении ему не объявили, кому он должен сдать командование полком. Это несколько успокоило Звягинцева. «Если бы меня отзывали в штаб армии насовсем, — подумал он, — то один приказ обязательно сопровождался бы другим: сдать полк. Сейчас уточню…» Звягинцев повернулся и сделал было шаг обратно к обледенелым ступенькам, ведущим в землянку, но вдруг замер на месте, остановленный суеверной мыслью: «Пути не будет». Следующее решение пришло так же внезапно: надо заглянуть к Замировскому. Командир дивизии непременно должен знать и о телеграмме из штаба армии, и о том, что за нею может последовать. К блиндажу командира дивизии вела хорошо натоптанная дорожка. Ветер гнал по ней поземку и слегка завывал в побитых артиллерией соснах. Звягинцев почувствовал, что у него начали коченеть пальцы, в которых все еще трепетал листок командировочного предписания. Он сунул листок в карман полушубка и надел варежки. Тропинка пересекала памятное место, где совсем недавно гремел бой. Вон она, та лощина, в которой залегли бойцы, прижатые к земле огнем противника, и в которую Звягинцев спустился, вернее, скатился следом за ефрейтором Холоповым, доложившим Замировскому, что комбат убит, а комиссар батальона ранен. А вот тут неожиданно появился шофер Молчанов, который привез его на КП и без всякого приказания полез со своим автоматом в самое пекло. А вот оттуда, слева, появились два немецких танка. Одному из них неизвестный Звягинцеву боец, встав во весь рост, метнул под гусеницы гранаты, другому своротил башню снаряд, выпущенный из полковой пушки кировского производства. Пушка стояла справа, замаскированная мохнатым сосняком, и Звягинцев тогда не сразу заметил ее, а обнаружив наконец, послал к ней Молчанова с приказом — добить прямой наводкой танк, подорванный ручными гранатами. Когда врага отбросили, Молчанов исчез. Конечно, вернулся в штаб армии… Все это промелькнуло где-то в глубине подсознания Звягинцева, так и не поднявшись из этих глубин, потому что сейчас им владело одно стремление: до конца выяснить свою дальнейшую судьбу. Звягинцев отдернул рукав полушубка и посмотрел на часы. Эти часы на черном лакированном, покрытом паутинкой трещин ремешке подарил ему все тот же ефрейтор Холопов. Часы были трофейными — ефрейтор подобрал их на поле боя. «Брось эту гадость!» — приказал Звягинцев, когда Холопов протянул их ему. Но тот резонно возразил: «Я ведь вижу, как вы без часов маетесь. Командиру без часов воевать нельзя. Берите, товарищ майор, законная вещь». С тех пор как Звягинцев разбил в бою свои отечественные часы, он и в самом деле испытывал большое неудобство. В военторге часами не торговали. Да и военторга-то еще не было в расположении дивизии, которая перешла из состава одной армии в другую. Звягинцев взял часы с ладони Холопова и, не сказав «спасибо», сунул их в брючный карман; надеть на руку не позволило чувство брезгливости. Однако в боевой обстановке заворачивать полу полушубка, когда надо узнать время, оказалось делом неудобным, и Звягинцев через несколько дней все же надел часы на руку, убедив себя, что выбросит их сразу же, как только представится случай добыть другие, свои… …Стрелка на продолговатом черном циферблате показывала четверть десятого. «Застану ли я комдива? Не умчался ли в какой-нибудь из полков?» — с тревогой подумал Звягинцев, подходя к блиндажу Замировского. — Полковник на месте? — спросил он автоматчика, прохаживающегося у входа. Часовой остановился, вытянулся и ответил с явной укоризной: — Товарищ генерал у себя. Чай пьют. «Фу ты черт!» — мысленно выругал себя Звягинцев. О том, что командиру дивизии присвоили звание генерал-майора и что Федюнинский лично привез ему петлицы со звездочками и нарукавные генеральские нашивки, знали в каждой роте. Известно было это и Звягинцеву. Полковником он назвал комдива по привычке. — Спасибо, друг, что напомнил! — поблагодарил Звягинцев часового и стал спускаться по ступенькам в блиндаж. В тесном закутке, именуемом в просторечии «предбанником», адъютанта не оказалось, и Звягинцев, слегка отодвинув край брезента, отделявшего этот закуток от основного помещения, громко спросил: — Разрешите? — Кто это там? — раздался в ответ голос Замировского. — Майор Звягинцев. — А-а, комполка! — добродушно встретил его Замировский и, вроде спохватившись, добавил: — Кажись, я тебя не вызывал? — Не вызывали, товарищ генерал, — ответил Звягинцев, — явился сам, без вызова. — Являются привидения, — нарочито строго повторил Замировский привычную армейскую шутку. На какой-то миг Звягинцев вспомнил, как впервые побывал в этом сотрясаемом артиллерийскими разрывами блиндаже, как безнадежно и тревожно вызывал тогда какую-то «Фиалку» сидевший на нарах телефонист, как отчетливо слышалась здесь ружейная и пулеметная стрельба, с потолка текли струйки песка, а под ними, почти касаясь головой наката, невозмутимо стоял большой, грузный человек, оказавшийся командиром дивизии. Теперь здесь было тихо, спокойно и жарко. На аккуратно застеленных нарах лежала подушка в белой наволочке, а рядом — гимнастерка с генеральскими ромбообразными петлицами и армейский ремень. Поставив стакан на стол и поправив на себе чистую нательную рубаху, Замировский спросил: — Зачем же пожаловал, раз я не вызывал? — Поздравить вас с присвоением очередного звания, — неожиданно для самого себя соврал Звягинцев, поднимая руку к ушанке. — За поздравление спасибо, — ответил Замировский, — а за самовольную отлучку из полка и пустую трату времени полагается вкатить тебе выговор. — Я отлучился не самовольно, товарищ генерал, — сказал обрадованно Звягинцев, полагая, что, если командиру дивизии неизвестна причина его появления здесь, значит, и сам вызов в штаб армии никаких серьезных последствий иметь не может. Подойдя к столу, за которым сидел Замировский, он вынул из кармана полушубка командировочное предписание и, положив его перед генералом, сказал только одно слово: — Вот… Комдив взглянул на документ мельком и недовольно буркнул: — Ну и что? — Товарищ генерал, — несколько растерянный от явного противоречия между первыми и последними словами Замировского, произнес Звягинцев, — я хотел бы… разрешите узнать, зачем меня вызывают? — А вот об этом мне из штаба армии не доложили, — уже явно рассерженно ответил Замировский. — Приказано прибыть — значит, отправляйся. …Замировский и в самом деле не знал ничего, кроме того, что было сказано в переданном по телеграфу из штаба армии распоряжении. А там не содержалось никаких мотивировок: командируйте — и все! Прочитав телеграмму, Замировский хотел было связаться с Федюнинским, но в последний момент воздержался. Ведь, собственно говоря, официального согласия командующего на переход Звягинцева из штаба армии в дивизию он не получал. Разговор о нем состоялся в тот момент, когда бой шел фактически в расположении КП дивизии. Федюнинский спросил: почему не возвращается в штаб армии делегат связи? Замировский доложил, что майор принял на себя командование батальоном, и попросил командующего оставить Звягинцева в дивизии. Не умолчал и о своем намерении назначить майора командиром полка. Федюнинский не ответил ни «да», ни «нет». Просто буркнул вполголоса: «Ладно, после с этим майором решим. А пока гони немца дальше!» Потом Замировский своею властью допустил Звягинцева к исполнению обязанностей командира полка и написал соответствующее представление. Ответа до сих пор не последовало. Возможно, там о майоре просто забыли — забот хватало и без него. В расположении армии находился сам командующий фронтом, и все внимание Федюнинского было сосредоточено на подготовке удара по волховской группировке немцев. Напомнишь в такой момент о Звягинцеве и легко можешь нарваться на категорический приказ: «Вернуть». А Замировскому этот решительный майор пришелся очень по нраву. Вызов же сам по себе ни о чем еще не говорит. В последние дни в штаб армии часто приглашали выборочно на совещания не только командиров частей, а и командиров подразделений. Словом, Замировский дипломатично решил, что лучший способ сохранить майора в дивизии — помолчать о нем до поры до времени. — Чего ты меня глазами сверлишь? — обратился генерал к Звягинцеву уже запросто. — Думаешь, скрываю что? Темнить не привык. А ехать надо. Приказ есть приказ. Уверен, дня через два вернешься. Замировский хотел сказать «надеюсь», но в последнюю секунду, угадав душевное состояние Звягинцева, заменил это слово другим, покрепче: «Уверен». Звягинцев отвел взгляд в сторону и случайно остановил его на нарах, где лежала генеральская гимнастерка и ремень. — Что, мой ремень изучаешь? — пошутил генерал. — Небось слышал, что меня «Полтора обхвата» зовут? А я не обижаюсь. И что ремень для меня из двух шьют, тоже верно. Вот, убедись. С этими словами он перегнулся к нарам, взял ремень и положил его во всю длину на стол. На ремне действительно был поперечный шов, — очевидно, на вещевом складе не оказалось ремня достаточной длины, чтобы опоясать мощный торс комдива. Звягинцев невольно улыбнулся. — Ну, прощай, — сказал Замировский, вставая, — впрочем, какого черта, до свидания, а не прощай. Вернешься — доложись. Ну… Он протянул Звягинцеву руку. Тот пожал его широкую, твердую, точно лопата, ладонь и вышел из блиндажа. Штаб 54-й армии располагался по-прежнему в Плеханове. Но когда Звягинцев к полудню добрался туда на попутных машинах, ему приказали отправляться на НП — в район Войбокало. Войбокало отделяли от Плеханова примерно пятьдесят километров. Этот путь, тоже на попутных, отнял у Звягинцева еще около двух часов. По старой памяти он решил прежде всего зайти к операторам. Там встретил адъютанта командующего и от него узнал, что Федюнинский дважды уже интересовался, куда запропастился майор. Это и льстило Звягинцеву и пугало его. Больше, пожалуй, пугало, чем льстило: опасение, что у него «отнимут полк», подавляло все другие чувства. …Блиндаж Федюнинского был жарко натоплен, и Звягинцев, пробыв несколько минут в «предбаннике», сразу же взмок. Пришлось снять полушубок и повесить его на один из гвоздей, вбитых в бревна. На остальных гвоздях уже висело несколько шинелей и полушубков. По ним Звягинцев определил, что у командующего идет какое-то совещание и там присутствуют еще два генерала. Адъютант обнадежил, что командующий скоро освободится, и посоветовал Звягинцеву ждать здесь, никуда не отлучаясь. С адъютантом этим Звягинцев знаком не был. От обычных в подобных случаях попыток выведать, зачем его вызывает командующий, он воздержался. Тем более что совещание действительно закончилось очень быстро. В «предбаннике» сразу стало тесно. Звягинцев прильнул к самой стенке и замер, вытянувшись, поскольку все, кто выходил от Федюнинского, были старше по званию. Последними вышли два генерала, и, когда за ними захлопнулась наружная дверь, он вопросительно посмотрел на адъютанта. — Сейчас доложу, — сказал тот, улыбнувшись Звягинцеву поощряюще. Адъютант бочком нырнул в кабинет Федюнинского и, тут же оттуда вынырнув, объявил: — Командующий ждет. Звягинцев одернул гимнастерку и шагнул размашисто в распахнутую дверь. В не очень просторном помещении, затянутом изнутри зеленовато-серой материей, из какой делают плащ-палатки, все пропиталось табачным дымом. Повсюду виднелись табуретки — след только что окончившегося совещания. На столе командующего лежала карта, прижатая с двух сторон стреляными гильзами от малокалиберных пушек. Сам Федюнинский с папиросой в зубах стоял справа от стола. Звягинцев доложил о своем прибытии. Командующий начал разговор ворчливо: — Это что же получается, майор? Я тебя тогда со срочным приказом послал, а ты сбежал? Звягинцев не определил сразу: шутит или всерьез говорит командующий? С того дня, когда Федюнинский послал его в дивизию Замировского, прошли уже недели. «Неужто он и теперь не знает, что я тогда принял командование батальоном? — с обидой подумал Звягинцев. — И разве не Федюнинского имел в виду Замировский, когда сказал, что последовавшее затем назначение меня исполняющим обязанности командира полка согласовано с командованием армии?» Но тут аккуратно подстриженные усики над верхней губой командующего неожиданно дрогнули, и лицо его расплылось в улыбке. — Молодец ты, майор, вот что я тебе скажу! Он протянул Звягинцеву руку. Тот сделал шаг навстречу, ответив привычно: «Служу Советскому Союзу». — Рано отвечаешь, — буркнул генерал. Потом с торжественной строгостью вернулся к столу, взял там какую-то бумагу и, протягивая ее кому-то поверх плеча Звягинцева, сказал: — Читай, адъютант! О том, что адъютант стоит за спиной, Звягинцев понял, только услышав это приказание командующего. Он отступил в сторону и повернулся так, чтобы видеть одновременно и командующего и адъютанта. — «За проявленные мужество и героизм в борьбе с немецкими оккупантами, — торжественно читал адъютант, — наградить майора Звягинцева Алексея Николаевича орденом Красной Звезды…» В первое мгновение Звягинцев почувствовал, что у него одеревенели ноги. Как в тумане, он увидел, что Федюнинский вынул из сейфа красную коробочку, открыл ее и, держа орден в руке, подошел к Звягинцеву. Адъютант быстро расстегнул ворот его гимнастерки, просунул за пазуху левую руку и, несколько оттянув плотную диагоналевую ткань, правой рукой просверлил шильцем дырочку рядом с тем местом, где у Звягинцева был привинчен первый, за финскую еще кампанию полученный орден Красной Звезды. Федюнинский просунул штифт ордена в едва приметное отверстие и навинтил на него с внутренней стороны гайку. — Вот, теперь давай! — сказал он, отходя. Звягинцев растерянно молчал, не зная, чего хочет от него командующий. — Почему молчишь? — строго спросил тот. — Не знаешь, что полагается говорить, получив орден? — Служу Советскому Союзу! — гаркнул Звягинцев. — Ну вот, теперь своевременно, — удовлетворенно сказал Федюнинский. Адъютант вышел. Федюнинский оглядел Звягинцева с ног до головы и добродушно усмехнулся: — Симметрично получается: две шпалы в петлицах, две звездочки на груди. Правда, Замировский настаивает, чтобы эту симметрию нарушить. Он тебя к подполковнику представил. Радость захлестнула Звягинцева. И не только потому, что так неожиданно получил орден, а главным образом из-за того, что никто не собирается «отнимать» у него полк. — Постараюсь, товарищ генерал, оправдать доверие в предстоящих боях, — заверил он искренне и спросил, не сомневаясь в положительном ответе: — Разрешите возвращаться в свою часть? — Разве что передать дела, — неопределенно сказал Федюнинский. Звягинцев вздрогнул, точно от неожиданного удара. — Товарищ командующий, — едва оправившись, заговорил он, — я знаю, что командую полком временно, и на должность эту не претендую. Готов служить у нового командира заместителем, комбатом, наконец! — Да не о том речь, Звягинцев, — как-то устало прервал его Федюнинский. — В Ленинград тебе надо ехать, вот что! — В Ленинград? — Именно. На, читай. С этими словами Федюнинский взял со стола и протянул Звягинцеву четвертушку бумаги, на которой в три ряда были наклеены полоски телеграфной ленты. Звягинцев прочел: «Из Тюльпана Федюнинскому. По распоряжению начштаба фронта немедленно откомандируйте Ленинград майора Звягинцева работающего вашем штабе.      Королев». Звягинцев читал и перечитывал телеграмму, стараясь проникнуть в ее смысл. И вдруг понял. Все понял! Ведь он сам упрашивал полковника Королева не отсылать его за пределы блокированного города. Сам убеждал, что не мыслит себе дальнейшую службу вне Ленинграда… Сам доказывал, что нужен именно Ленинграду… Разумеется, Королев не забыл этого. И вот теперь, когда в штабе фронта, наверное, появилась какая-то вакантная должность, вспомнил о своем бывшем сослуживце, решил помочь ему вернуться в Ленинград. Но это запоздалая, ненужная теперь помощь! — Товарищ командующий, — стараясь говорить сдержанно и вместе с тем убедительно, продолжил Звягинцев, — тут какое-то недоразумение. Явное недоразумение! Я действительно с большой неохотой уезжал из Ленинграда, и полковник Королев знает об этом. Но теперь, когда у меня есть место в строю!.. — Звягинцев перевел дыхание и оборвал фразу. — Кроме того, — продолжал он после паузы, — из телеграммы видно, что Королев полагает, будто я у вас все еще на штабной работе. Ему надо разъяснить… — Военный телеграф существует не для пререканий, — опять прервал его Федюнинский. — Но бросать полк как раз в то время, когда начинаются решающие боевые действия?! — воскликнул Звягинцев и разочарованно подумал: «К чему я все это говорю! Зачем? Что значит для этого человека, во власти которого находятся судьбы многих тысяч людей, какой-то заурядный майор? Он может, пожалуй, счесть меня честолюбивым, неблагодарным человеком. Ведь я только что получил высокую награду и вот досаждаю просьбами». Звягинцев подумал так, потому что ему показалось, будто командующий все его слова пропускает мимо ушей. Генерал и впрямь давал понять, что разговор окончен. Он склонился над столом, перебирая какие-то бумаги. Но за внешней этой отчужденностью крылось глубокое сочувствие Звягинцеву. «Он прав, — думал Федюнинский, намеренно отводя свой взгляд от него. — Дивизия, в которой служит сейчас этот Звягинцев, входит в ударную группировку, создаваемую в районе Войбокало. А для Смольного он все еще работник штаба армии. Правда, в представлении к званию упоминалось не только то, что Звягинцев геройски проявил себя при обороне КП дивизии, но и то, что исполняет сейчас обязанности командира полка. Однако это представление, наверное, „бродит“ еще по отделам кадров. Начальник штаба фронта Гусев, как видно, понятия о нем не имеет». — Ладно, майор, — твердо сказал Федюнинский, выпрямляясь. — Приказ есть приказ. Кроме того, ведь не в тыл — в Ленинград едешь. А за службу у нас здесь благодарю… — Как там, в Ленинграде, сейчас, товарищ командующий? — тихо спросил Звягинцев. — Плохо, майор, — так же тихо ответил Федюнинский. — Ты прихвати с собой хоть кое-что из продуктов. Я распоряжусь. Впрочем, и без моего распоряжения, как узнают, что ты в Ленинград едешь, всем, чем нужно, снабдят. — Мне немного нужно… — Не о тебе речь. Люди ведь там. И в Смольном. И родственники, наверное. — Родственников у меня нет. — Ты что, не женат? Этот вопрос заставил Звягинцева вспомнить о Вере. Как она там? Жива ли, здорова ли? Или… Он тряхнул головой, как бы для того, чтобы прогнать страшную мысль. — Нет, товарищ генерал. Я не женат. — Завидую тебе, майор, — признался Федюнинский. — Когда война — холостому легче. Проще все. Мне вот недавно Андрей Александрович сообщил, что немцы по радио раструбили: нет, мол, больше генерала Федюнинского, застрелился. Это они в отместку, что Волхов не дал захватить. А на другой день жена по ВЧ звонит из Свердловска (секретарь обкома ей связь организовал): как ты, Ваня, спрашивает, жив? А сама, по голосу слышу, плачет… Ну ладно, — неожиданно остановил он сам себя, — хватит лирикой заниматься. Аттестат себе выправил? — Никак нет. Я ведь не знал, что… — Теперь знаешь. Иди в кадры, получай документ, потом — в АХО за аттестатом. И, как говорится, с богом. Не горюй. Может, ненадолго тебя вызывают. Вернешься — буду рад. А Замировский еще больше обрадуется. Очень ты ему по душе пришелся. Да и мне тоже, а я человек привередливый. Ну, иди!.. Как в Ленинград теперь добираются, знаешь? — Узнаю. — А чего тут узнавать. По Ладоге, конечно. Машину дам. Только там, в Ленинграде, ее не задерживать, понял? Сейчас сколько? — Он посмотрел на ручные часы. — Пятнадцать с четвертью. Двинешься, как стемнеет. Скажем, в шестнадцать тридцать. Машина будет ждать здесь. Все, дважды орденоносец. Иди! В половине пятого Звягинцев подошел к стоянке автомашин — расчищенной от снега площадке, надежно укрытой с воздуха высокими соснами. За спиной Звягинцева висел объемистый вещевой мешок, и еще два таких же туго набитых мешка он нес в руках. Федюнинский оказался прав: ни в отделе кадров, ни в АХО, ни в оперативном отделе, куда он забежал попрощаться с бывшими сослуживцами, не нашлось человека, который бы, узнав об его отъезде в Ленинград, не попросил бы захватить продовольственную посылку. В конце концов Звягинцеву пришлось установить для всех один лимит: две банки консервов, кусок сала, пачку концентрата — пшенного или горохового, по четыре сухаря и несколько кусочков сахара. И вот теперь, таща, почти волоча по снегу набитые до предела брезентовые вещмешки, он приближался к автостоянке, уверенный, что машина за ним еще не пришла. Жизнь приучила его к тому, что автомашину всегда нужно ждать. На площадке стояло несколько «эмок», и, едва Звягинцев опустил свои мешки в снег, дверца одной из них распахнулась. Чей-то очень знакомый голос окликнул его: — Сюда, товарищ майор! Звягинцеву достаточно было взглянуть на сдвинутую к затылку ушанку, чтобы узнать Молчанова. А Молчанов уже выскочил из машины и быстрым шагом шел навстречу ему. — Давайте помогу! — крикнул он издали. Да, это был тот самый водитель, который вез Звягинцева на КП 310-й дивизии. Тот самый Молчанов, который при первом знакомстве показался Звягинцеву заносчивым и чересчур осторожным, но потом без всякого приказа полез вместе с ним в самое пекло боя… — Здорово, друг! — обрадованно воскликнул Звягинцев, протягивая ему обе руки, освободившиеся от мешков. Молчанов с силой потряс их, приговаривая: — А я ведь не знал, что вы поедете! Ни сном, ни духом! Адъютант вызывает, говорит: майора тут одного в Питер свезешь! Ну, майора так майора. О вас и не подумалось. Я ведь слыхал, что вы теперь у Замировского, полком командуете! Брехня, значит? — Ладно, Молчанов, после… — упавшим голосом проговорил Звягинцев. — После так после, — согласился тот, подхватывая мешки и как бы взвешивая их на руках. — Продукты? — Посылки. — Ясное дело!.. Вместе они подошли к машине. Это была та же самая, покрытая бело-серыми пятнами «эмка». Только теперь на ней в нескольких местах виднелись пулевые пробоины и крылья были покорежены осколками снарядов. — Пострадал твой конь, — отметил Звягинцев. — Ничего! — бодро сказал Молчанов, укладывая мешки на заднее сиденье, где уже лежали вместе с трофейным автоматом его собственные пожитки. — Старый боевой конь борозды не испортит… Да снимайте вы свой сидор — мы его тоже тут пристроим. Звягинцев послушно сбросил лямки с плеч и только теперь по-настоящему ощутил, как все-таки перегрузился он посылками. Покончив с укладкой громоздких мешков, Молчанов обошел машину, сел за руль и открыл правую дверцу. — Усаживайтесь, товарищ майор. Звягинцев занял обычное командирское место — рядом с водителем, невольно покосился на свою дверцу — стекло в ней заменял лист фанеры; у левой дверцы, где сидел Молчанов, не было и фанеры. — Где же ты стекла-то растерял? — спросил Звягинцев. — В поездках, конечно, — скромно ответил Молчанов. — Стекло — материал хрупкий, на войне непригодный. Они выехали на расчищенную грейдером, наезженную дорогу. — Нам на Кобону надо, — предупредил Звягинцев. — А вы все такой же, товарищ майор! — улыбнулся в ответ Молчанов. — В прошлый раз тоже все сомневались — туда ли еду. Даже требовали показать по карте, где едем. А я, сказать по правде, думал тогда: вот навязался-то пугливый майор на мою голову! — И у меня о тебе думка была, — признался Звягинцев. — Хотел, когда вернемся, схлопотать для тебя выговор за недисциплинированность. Молчанов только слегка покачал головой, и Звягинцеву показалось, что он обиделся, а обижать этого человека у него и в мыслях не было. — Вот ведь какое совпадение, — сказал Звягинцев, чтобы изменить тему разговора, — я ведь тоже никак не предполагал, что именно ты повезешь меня в Ленинград. — На войне совпадений не бывает, — назидательно поправил его Молчанов. — Я пока единственный из всех здешних шоферов ледовую трассу знаю: ездил уже. Это только кажется, что совпадения бывают. А на самом-то деле у всего есть своя причина. — Да ты философом стал, — рассмеялся Звягинцев. — Совсем другой человек. — Так ведь и вы для меня другой, — без тени усмешки ответил Молчанов. — Это как же понимать? — Обыкновенно. Когда я вас к Замировскому вез, вы для меня были только майор, и ничего больше. Ну, вроде поручика Киже. Читали? Просто майор, фигуры не имеющий. А вот после того, как я вас в бою увидел, — совсем иное дело… — Да ведь и я тебя только в бою узнал, — тихо сказал Звягинцев. — Вот видите!.. Значит, и вы и я теперь друг для друга свою настоящую фигуру приняли. Обрисовались, как говорится… Впереди показался шлагбаум контрольно-пропускного пункта и бугрилась покрытая снегом землянка. У шлагбаума прохаживались двое автоматчиков в полушубках. — Давай, давай, поднимай свою орясину! — крикнул, приоткрывая дверь кабины и высовываясь из нее, Молчанов. Однако автоматчики и не думали подчиниться ему. Один из них поднял руку. Молчанов, сплюнув, затормозил перед самым шлагбаумом, почти коснувшись его радиатором. — Не узнаешь, что ли, Пашка?! — крикнул он, снова открывая дверь. — Что я тебе, Геринга повезу, что ли? Майор в Ленинград спешит, поднимай, говорю! Молодой боец в полушубке сдвинул свои белесые, к тому же припудренные инеем брови и сказал осуждающе: — Когда тебя, Молчанов, к дисциплине приучат?.. Он подошел к машине справа. Звягинцев открыл дверцу. — Разрешите проверить документы, товарищ майор, — обратился к нему автоматчик. Звягинцев распахнул полушубок и достал удостоверение личности со вложенным в него командировочным предписанием. Пока автоматчик проверял документы, Молчанов с усмешкой поглядывал то на него, то на Звягинцева. — Можете следовать, товарищ майор, — сказал наконец автоматчик и, повернув голову, крикнул напарнику: — Пропустить! Тот налег на короткий конец шлагбаума, к которому в качестве противовеса был подвешен кусок рельса. Шлагбаум медленно пополз вверх, и машина тронулась. Несколько минут они ехали молча. Водитель продолжал загадочно ухмыляться. — Что тебя так развеселило? — удивился Звягинцев. — Скрытность ваша, — неожиданно ответил Молчанов. — Вторую звездочку получили и ни гугу. — Откуда узнал? — У шоферов глаз наметанный. Когда вы документы доставали, я сразу ее углядел. — Сегодня только получил. — За тот бой? — За тот. — Поздравляю, товарищ майор… Как говорится, от души! — Спасибо, Молчанов. Сам командующий вручал, — похвалился Звягинцев и вдруг почувствовал неловкость: Молчанов ведь тоже был в том бою и вел себя геройски… Но он после того, как немцев отбросили от КП, пошел к своей машине и вернулся в штаб армии. Откуда взялся во время боя и куда девался потом, никто в дивизии, кроме самого Звягинцева, понятия не имел. — Ты сам-то, — с тайной надеждой спросил Звягинцев, — награды не получил? — За что? — без всякой рисовки удивился Молчанов. — За то же, за что мне звездочку дали. — Если шоферам за каждую ездку ордена давать, серебра-золота в стране не хватит, — рассмеялся Молчанов. — Вот что, — сказал Звягинцев, — даю тебе слово, завтра же рапорт в штаб армии пошлю. Опишу все, как было. Убежден — получишь орден! Молчанов покачал головой: — А мне ордена не надо. — Как это не надо? — Мне… медаль хочется, — вырвалось у Молчанова. — «За отвагу». Только ее, и ничего больше! За всю войну — одну. Звягинцева и тронуло и рассмешило это простодушное признание. Однако он промолчал. Быстро темнело. Но и сквозь вечерний сумрак проглядывало привычное лицо войны. Покореженные, с порванными гусеницами танки, обгорелые кузова полуторок, разбитые пушки. Попадались и неубранные трупы, уже прикрытые снежным саваном. Изредка из-под снега выглядывала чья-то нога. Иногда над белой поверхностью вздымалась окоченевшая рука, и казалось, что мертвец то ли зовет к себе, то ли предостерегает от чего-то. Дорога пересекала район недавних боев, и машину бросало из стороны в сторону… — Далеко до этой Кобоны? — нетерпеливо спросил Звягинцев. — Километров тридцать прочапаем, — ответил Молчанов и неожиданно затормозил. — Что случилось? — насторожился Звягинцев, и рука его сама потянулась к карману полушубка, куда он на всякий случай переложил из кобуры свой «ТТ». Молчанов ничего не ответил. Неторопливо вышел из машины, открыл заднюю дверцу и вытащил из-за спинки сиденья топор. — Застряли, что ли? — снова спросил Звягинцев. — Минутку, товарищ майор, — не оборачиваясь, ответил Молчанов и с топором в руках побрел куда-то в сторону. Звягинцев тоже вылез из кабины и, стоя у машины, наблюдал, как Молчанов, увязая в снегу, упорно продвигается к какой-то только ему ведомой цели. Там, метрах в двадцати от дороги, на снегу чернело что-то, а что именно — определить было трудно. Заинтересовавшись, Звягинцев последовал за Молчановым. Сделав пять-шесть шагов и зачерпнув снега за голенища валенок, он понял наконец, что это павшая лошадь. Молчанов поднял топор и с размаху опустил его. Раздался тупой стук, будто удар пришелся по промерзшему бревну. Молчанов опять поднял свой топор. Он методично поднимал и опускал его в течение нескольких минут, потом нагнулся, с силой потянул что-то. Послышался сухой треск, будто сук сосны сломался. Молчанов распрямился и пошел обратно к машине, держа в одной руке топор, а другой волоча по снегу обрубок лошадиной ноги. — Редкая удача, товарищ майор, — говорил он на ходу. — Нынче конинка долго на дороге не валяется. Кряхтя от натуги, Молчанов просунул этот обрубок в заднюю дверцу, бережно уложил его рядом с мешками. Потирая озябшие руки, сказал весело: — Поехали, товарищ майор! Звягинцев мрачно молчал. Да, он знал, что нехватка продовольствия давно заставила ленинградцев, а равно и войска, обороняющие Ленинград, есть конину. Голод… Во второй раз за сегодняшний день Звягинцев вспомнил о Вере. И опять совсем не так, как вспоминал раньше. Теперь он думал о ней без ревности, без обиды, как о чем-то отболевшем. Только с чувством тревоги за ее жизнь и здоровье. — Когда был там в последний раз? — обратился он к Молчанову. — В Ленинграде-то? — переспросил тот. — Да порядочно уже. Как трассу проложили, так и поехал обновлять ее — на третий либо на четвертый день. Делегата связи возил в Смольный. «И каково там теперь?» — намеревался спросить Звягинцев. Однако вместо этого задал нелепый вопрос: — Значит… прямо по льду трасса? — Конечно, по льду! — ответил Молчанов, удивленный несообразительностью майора. — Говорят, долгонько наши ходили по озеру, никак надежный лед отыскать не могли. Потом будто в Ленинград папанинцев вытребовали. Специально для этого. Опыт же у них арктический! Ну, те быстро отыскали, что требовалось. То ли лично Папанин, то ли вместе с Отто Шмидтом, Разное говорят… Звягинцев слушал и не слушал эту легенду. Он думал о другом. О том, что так и не спросил Молчанова, как выглядит сейчас Ленинград, как живется там людям. Побоялся спросить, хотя, кажется, ничего уже не боялся, ко всему привык, притерпелся — к артиллерийским обстрелам, к пулеметным и автоматным очередям, к бомбежкам с воздуха, к схваткам врукопашную. Война стала для него, как и для сотен тысяч других бойцов и командиров, повседневностью… Он посмотрел на свои трофейные часы. Желтые стрелки на черном циферблате показывали четверть шестого. К часам этим Звягинцев успел привыкнуть, они теперь не вызывали у него брезгливости, как в первые дни. Но сейчас их черный циферблат представился ему частицей того черного, чужого, страшного мира, который со всех сторон обступил Ленинград. — Что, или остановились? — раздался голос Молчанова; того удивило, почему майор так долго и так пристально глядит на часы. И уж совсем несообразным показался ответ майора: — Еще ходят, будь они прокляты… Чем ближе подъезжала машина к Кобоне, тем реже встречались следы войны. Наконец они и вовсе исчезли. Безукоризненной белизны был снежный покров, не тронутый разрывами снарядов и мин. Во всей своей зимней красе стояли сосны, чуть приспустив густые, не иссеченные осколками ветви. Машина сделала поворот, и мгновенно из тихого, казалось бы, задремавшего, наглухо укутанного снегами мира оказалась в другом — оживленном и шумном. Двумя встречными потоками мчались грузовики: наполненные людьми в гражданской одежде — на восток, груженные туго набитыми мешками, ящиками и тюками — на запад. А по обочине тянулся санный обоз, и ездовые, взгромоздившись на прикрытые брезентом грузы, весело погоняли лошадей. — Хлеб везут в Кобону из Новой Ладоги, — объяснил Молчанов, остановив свою «эмку» на перекрестке в ожидании интервала между машинами, мчавшимися на запад. Звягинцев, однако, и без объяснений сам понял все. На душе у него посветлело. Хотелось верить, что самое тяжкое для ленинградцев время уже позади, что продовольствия, которое везут сейчас эти грузовики, хватит, чтобы накормить город. И он решился наконец задать Молчанову вопрос, который боялся задавать раньше: — Когда ты в последний раз в Ленинград ездил, как там было?.. Очень тяжело? Ответ последовал такой, какого и ждал Звягинцев: — Хуже некуда. — Но теперь-то, — не то утверждая, не то спрашивая, продолжал Звягинцев, — наверное, получше стало? — Надо думать, лучше, — не очень уверенно ответил Молчанов. Забуксовавшая неподалеку полуторка чуть задержала движение машин, следовавших за ней. Молчанов моментально воспользовался этим. Он с лязгом включил скорость, и «эмка» их вклинилась в общий поток, устремленный к Кобоне. …Кобона оказалась маленькой деревней, совсем не тронутой войной. Из труб над избами поднимались мирные дымки. Из зашторенных окон кое-где пробивался свет. Дорога пошла под уклон. Молчанов то и дело притормаживал, чтобы не стукнуться радиатором в передний грузовик, который ехал все медленнее и медленнее. Кто-то в колонне на мгновение включил и тут же выключил фары. Звягинцев успел увидеть при этом поднятый шлагбаум и несколько стоявших там машин. — Готовьте документы, — сухо сказал Молчанов, — тут пограничники службу несут… строгие. Как только они миновали шлагбаум, Звягинцев поинтересовался: — Когда же до Ладоги доедем? — А мы уже едем по ней, — не поворачивая головы, ответил Молчанов. Звягинцев с любопытством стал всматриваться в темноту. Но ничего примечательного там не было. Впереди катился все тот же грузовик с мешками, прикрытыми брезентом. Слева обрисовывались контуры встречных машин, набитых людьми, и оттуда же в оконный проем дверцы врывался в кабину пронизывающий ветер. За несколько минут езды по ладожскому льду Звягинцев продрог так, что у него не попадал зуб на зуб. «Как же переносят этакую стужу те, кто едет в открытых кузовах грузовиков?» — с содроганием подумал он. Потом Звягинцев увидел силуэты зенитных установок, вернее, их стволы, поднятые вверх, потому что все остальное скрывалось за снежными брустверами. В отдалении промелькнула едва различимая палатка, и он подумал, что там, должно быть, живут зенитчики. Неожиданно впереди вспыхнул едва заметный огонек и, описав короткую дугу, исчез. Вскоре такую же светлую дугу описал огонек уже в другой стороне. — Что это? — спросил Звягинцев. Молчанов сидел боком, навалившись на баранку, будто защищаясь ею от свирепого ветра. — Вы про что? — переспросил он. — Про эти огни. Откуда они? — Регулировщики. Дорогу указывают. Тут торосы кругом. Молчанов говорил короткими, отрывистыми фразами, точно нехотя разжимая зубы. На мгновение Звягинцев представил себя на месте регулировщика на этом пробирающем до костей ветру, от которого даже здесь, в «эмке», не мог защитить полушубок, надетый поверх меховой безрукавки. И ему стало еще холоднее. Чтобы сделать хоть какое-нибудь движение, он вынул руку из кармана, посмотрел на часы. С того момента, как они миновали погранзаставу, прошло около получаса. Это означало, что по крайней мере половина пути через Ладогу преодолена. И как только Звягинцев подумал об этом, впереди слева вспыхнула ослепительно яркая серебристая ракета. При свете ее Звягинцев увидел уже не какой-то отдельный участок, а будто всю панораму Ладоги: две цепочки автомашин, зенитки, палатки и даже нескольких регулировщиков в полушубках с поднятыми воротниками и фонарями «летучая мышь» в руках. Но тут же грохнул оглушительный взрыв. Машину сильно тряхнуло. Молчанов резко остановил «эмку» и буквально вывалился из нее, крича: — Выскакивайте, товарищ майор! Звягинцев надавил на ручку двери и тоже выпрыгнул, точнее, вывалился из машины, распластался на льду. Ему уже было ясно, что по трассе бьет вражеская артиллерия. Он лежал, вдавив голову в снег, но, услышав негромкий хлопок, поднял ее и увидел, как с неба медленно падают зеленые брызги новой ракеты. Это был, видимо, сигнал о прекращении обстрела, потому что новых разрывов не последовало. Звягинцев поспешно вскочил на ноги и увидел, что шоферы с грузовиков бегут куда-то вперед. Он позвал Молчанова. Ответа не было. Мелькнула тревожная мысль: «Не ранен ли? А может быть, и убит?» Звягинцев обежал машину, но Молчанова там не нашел. Он посмотрел вперед, в том направлении, куда бежали шоферы, и увидел, что там, на льду, собралась уже толпа, мелькают фонари регулировщиков. Звягинцев поспешил туда же и вскоре достиг полуторки, у которой ушли под лед передние колеса. А лед трещал, крошился, ломался, черная вода, выдавливаемая тяжестью грузовика, бурлила, выплескивалась на дорогу. Десятки людей в ватниках, полушубках и шинелях плечами своими подпирали кузов полуторки, загруженный мешками. Притом больше всех суетился парень в засаленной телогрейке и почему-то без шапки. Беспрерывный его крик походил на стон, на мольбу: — Ребята, держите! Держите! Хлеб же у меня! Хлеб!.. Подпиравшие борта грузовика люди стояли уже по щиколотку в воде, и Звягинцев понимал, что лед под ними в любую секунду может треснуть. Тогда все они вместе с грузовиком уйдут вниз, в черную ледяную пучину. Но голос здравого смысла был тотчас заглушен другим безотчетным призывом — делать то, что делают все. И он, хлюпая валенками по воде, все выше и выше поднимающейся надо льдом, бросился к грузовику и подставил под кузов свое плечо. В эти минуты Звягинцев не чувствовал, как ледяная вода полилась за голенища его валенок. Однако он отчетливо слышал мольбы шофера с чумазым, совсем детским лицом, искаженным от отчаяния: — Ребята! Милые! Не отпускайте! Держите! Ведь хлеб!.. Внезапно этот голос был заглушен другим, повелительным: — Слушай мою команду! Разгружать машину! Быстро! По голосу Звягинцев сразу узнал Молчанова. — Цепочкой, цепочкой становись! — распоряжался Молчанов, первым оказавшись в кузове, на горе мешков, и, схватив один из них, бросил вниз. Несколько рук подхватили мешок в передали по цепочке дальше. Шлепая по воде валенками, Звягинцев тоже подхватил этот мешок, передал стоящему рядом человеку в ватнике и протянул руки за следующим… Когда полуторка была почти уже разгружена, снова раздался угрожающий треск, и она, кроша лед, медленно поползла вниз. — Прыгай! — неистово крикнул Звягинцев Молчанову. — Приказываю, прыгай! Он видел, что вода бурлит теперь почти вровень с бортами полуторки, а Молчанов все еще стоит там на оставшихся мешках, словно не решаясь расстаться с ними. — Прыгай! Застрелю! — сам не отдавая себе отчета в собственных словах, крикнул Звягинцев, одержимый только одной мыслью: спасти Молчанова. Наконец тот не прыгнул, а спустился в ледяную воду, со всех сторон окружавшую грузовик, и через минуту очутился рядом со Звягинцевым. Они не успели сказать друг другу и слова, как взвился над Ладогой истошный вопль: — А-а-а! Звягинцев повернулся на этот вопль и увидал, что грузовика больше нет. На том месте, где все они только что толпились, теперь зияла большая полынья, а на кромке ее стоял, отчаянно крича, все тот же парень, который призывал их спасти хлеб. Он протягивал руки к черной бурлящей воде, и Звягинцеву показалось, что еще секунда — и парень этот бросится в полынью. Звягинцев рванулся к нему, схватил за ворот телогрейки, повернул лицом в противоположную сторону и толкнул в спину. Медленно хлюпая по воде, парень, как во сне, зашагал к своим товарищам — шоферам с других грузовиков. — Все, ребята! — крикнул кто-то из них. — Разбирай уцелевшие мешки по машинам и поехали, а то движки застынут!.. Расхватав мешки, они побежали каждый к своему грузовику. Звягинцев и Молчанов остались на месте происшествия одни. — Ну что, поедем и мы? — спросил Звягинцев. Молчанов оглядел его с ног до головы и сказал твердо: — Нельзя ехать. Обогреться надо. — А другим можно? — Другие хлеб везут, — все так же категорично возразил Молчанов. — А без нас с вами, товарищ майор, лишний час как-нибудь Ленинград продержится. — Где же ты намерен греться? — раздраженно спросил Звягинцев. Тот, ничего не ответив, направился к машине. …Мотор завелся лишь с пятой попытки. Молчанов развернул машину и поехал в обратном направлении. — Ты куда? — встревожился Звягинцев. — Погодите, товарищ майор, дайте разобраться, — невнятно ответил Молчанов, озирая однообразную местность через приоткрытую дверцу. И почти тотчас воскликнул удовлетворенно: — Все правильно! Приехали, товарищ майор. Выходите. Выйдя из кабины, Звягинцев почувствовал, что ноги почти совсем онемели. Метрах в трех от их «эмки» стоял грузовик, а за ним виднелась палатка и на белом щите чернела надпись: «Обогревательный пункт». Молчанов первым откинул брезентовый полог и вошел туда. Звягинцев сделал шаг за ним и наткнулся на его спину. Палатка была битком набита людьми. Они сидели на дощатом настиле или стояли — мужчины, женщины, дети. Посредине палатки топилась печка. Там же на шестах висели два фонаря. При тусклом свете фонарей Звягинцев смог разглядеть некоторые лица. Они были ужасны — казалось, не кожа, а серые пергаментные листы обтягивали выступающие скулы, заострившиеся носы, будто срезанные подбородки. Неожиданно раздался женский крик: — Нет, нет, не отдам! Затем послышался тихий мужской голос, но слов Звягинцев разобрать не мог. Через несколько секунд снова на всю палатку прозвучал крик женщины: — Нет! Я отогрею его, отогрею! — А ну, граждане эвакуированные, — громко сказал Молчанов, — дозвольте товарищу майору валенки просушить! Лица людей повернулись к входу в палатку, туда, где стоял Звягинцев. Некоторые из людей поднялись с пола, другие стали прижиматься теснее друг к другу, и через минуту образовался узкий проход. В самом конце этого прохода, у печки, Звягинцев увидел закутанную в платки и шали женщину, а рядом с ней мужчину в белом халате поверх армейской шинели. Женщина прижимала к груди завернутого в одеяло ребенка. Звягинцева поразило ее лицо — молодое, но землисто-серое, искаженное гримасой гнева. — Товарищ майор! — взмолилась она, метнувшись навстречу Звягинцеву. — Скажите ему!.. Я не отдам!.. Звягинцев медленно пошел к печке. Военный поднял руку к ушанке, вполголоса доложил: — Военфельдшер Егоров. Он был немолод, об этом свидетельствовали морщины на лице и седая прядь волос, выбившаяся из-под ушанки. — Что случилось, товарищ майор? — спросил он, опуская руку. — Муку из воды вытаскивал, вот что случилось! — раздался за спиной Звягинцева голос Молчанова. Звягинцеву хотелось прикрикнуть: «Помолчи!» Стыдно было привлекать внимание заполнивших палатку людей, которые конечно же промерзли не меньше, чем он. — Что с ребенком? — негромко спросил Звягинцев фельдшера. — А-а!.. — безнадежно произнес тот. — Снимайте валенки, товарищ майор. В голосе его прозвучала профессиональная безапелляционность, и Звягинцев подчинился. С огромным трудом он стянул с себя набухшие от воды и уже задубевшие валенки, затем размотал портянки. Молчанов, усевшись прямо на дощатый пол, сделал то же самое. — В город или в Кобону, товарищ майор? — спросил Егоров. — В город, — ответил Звягинцев. — Вы сядьте, товарищ майор, — проскрипел старик, находившийся рядом. — Мы-то скоро отдохнем, отмучаемся, на Большую землю едем, а вам… Вслед за тем у печки произошло какое-то движение и появился грубо сколоченный топчан. — Что вы, не надо! — запротестовал Звягинцев. — Садитесь, товарищ майор, — сказал Егоров, — босыми ногами на полу стоять — верное воспаление легких схватите… если уже не схватили. Он придвинул топчан ближе к печке и положил на его краю валенки и портянки Звягинцева. Молчанов продолжал сидеть на полу, вытянув ближе к огню свои голые ноги. Звягинцев сел на топчан, поблагодарил всех: — Спасибо, товарищи! Большое спасибо. Только и вы садитесь. Здесь еще много места. — Он дышит, дышит! — вновь вскрикнула утихшая было женщина и протянула ребенка Егорову. К удивлению Звягинцева, тот совсем не реагировал на это. Несколько секунд женщина продолжала держать ребенка на вытянутых руках. Потом каким-то странным, лишенным всякого выражения, пустым взглядом посмотрела на фельдшера и на Звягинцева, снова прижала ребенка к груди, сгорбилась, сникла и стала что-то бормотать полушепотом. — Почему вы так с ней?.. — упрекнул фельдшера Звягинцев. — Потому что ребенок мертв, — безжалостно произнес Егоров. — Умер еще до того, как они доехали сюда. — Но ведь она говорит… — начал было Звягинцев и тут же умолк, поняв, что пытается обмануть самого себя. Неожиданно пришла мысль, что он ошибался, полагая, будто у войны всего два лица и оба знакомы ему: пожарища, разрушенные дома, вой сирен в затемненном городе или поля, изрытые траншеями и окопами, солдатские трупы, припорошенные снежком, разбитые танки, искореженные орудия… Нет, война многолика. Вот перед ним еще одно лицо войны: набитая измученными людьми палатка на льду, а под хрупким льдом — бездонная пучина; в любой момент сюда может прилететь неприятельский снаряд, и тогда этим мученикам, покинувшим родной город, не добраться до Большой земли, все они пойдут под лед, в черную пропасть, подобную той, которая только что поглотила полуторку, груженную хлебом… Звягинцев посмотрел на мать, баюкающую своего мертвого ребенка, и ему показалось, что, должно быть, от дыма, переполнившего палатку, в глазах появилась резь. Он закрыл глаза и до боли прикусил нижнюю губу. Голос Молчанова Звягинцев услышал как бы издалека и даже не уловил смысла прозвучавших слов. Но, открыв глаза и взглянув на водителя, он увидел, что тот натягивает валенки. — Машину, говорю, пойду прогреть, — ответил Молчанов на его вопросительный взгляд. — При таком морозе больше двадцати минут без прогрева нельзя. — Нет, — сказал Звягинцев. — Чего нет? — Мы сейчас поедем, — сказал Звягинцев и тоже потянулся за валенками. Было около девяти часов вечера, когда они подъехали к Смольному. Остаток пути до Осиновца и весь путь до города, а потом уже по совершенно пустынным темным улицам — мимо Пороховых, по шоссе Революции, Большому Охтинскому и Литейному проспектам — занял немногим более часа. У ворот Смольного Молчанов затормозил, но часовой сделал угрожающий взмах рукой, направляя машину к оборудованной неподалеку стоянке. — Ну, вот и приехали, — устало сказал Звягинцев, когда Молчанов поставил машину рядом с другими «эмками» и полуторками. — Приехали, — подтвердил Молчанов. Однако они оба сидели не двигаясь, словно еще не закончили того, что должны были сделать. Наконец Молчанов сказал: — Сейчас я вам мешки помогу тащить, товарищ майор. — Подожди ты с мешками, — возразил Звягинцев. — Надо еще тебя на ночевку определить и на довольствие поставить. — Ни к чему мне это, товарищ майор, — услышал он в ответ. — Спасибо. Я должен завтра утром на месте быть. — Ты что, в уме?! — воскликнул Звягинцев. — После такой дороги сразу обратно?! — Нет, — покачал головой Молчанов, — сразу не поеду. Сейчас к себе, на Васильевский, заскочу, продукты отдам и… эту вон лошачью ногу. — У тебя родные здесь? — спросил Звягинцев и смутился оттого, что не поинтересовался этим раньше. — Жена и дочка пятнадцати лет, — ответил Молчанов. — Обе на «Севкабеле» работают… Если живы. Молчанов уже открыл дверцу кабины, но Звягинцев опять задержал его: — Подожди! — И, повинуясь неожиданно охватившему его порыву, положил руку на плечо Молчанова, потянул его к себе и поцеловал в обветренную, небритую щеку. — Да вы что, товарищ майор?.. За что? — забормотал растерянно Молчанов. — За все, — не глядя на него, ответил Звягинцев. — А теперь подсоби с мешками. Молчанов выпрыгнул из кабины и открыл заднюю дверь. — Куда тащить-то? К воротам, что ли? — подчеркнуто грубовато спросил он, вытаскивая и кладя на снег один за другим три брезентовых вещевых мешка. — К воротам, — тоже выходя из машины, сказал Звягинцев. — Впрочем, погоди… — Он вспомнил, что у него уже давно нет смольнинского пропуска. — Давай вон туда, в комендатуру… 15 В приемной комендатуры царил полумрак — горела, да и то вполнакала, всего одна электрическая лампочка. Несколько военных стояли в очереди к укрепленному на стене телефону. Звягинцев подошел к одному из окошек бюро пропусков и протянул сидевшему по ту сторону лейтенанту свои документы. Тот взял их, внимательно прочел командировочное предписание, перелистал командирское удостоверение — узкую книжечку в серой дерматиновой обложке, пристально взглянул на Звягинцева, видимо сверяя фотографию с оригиналом, сказал: «Подождите» — и захлопнул перед его лицом деревянную дверцу. Звягинцев, поняв, что лейтенант сейчас будет звонить и перепроверять вызов, отошел к стене. Ему, привыкшему чувствовать себя в Смольном своим человеком, которого многие часовые знали в лицо, было неприятно ощущать себя сейчас посторонним, вынужденным проходить строгую проверку. Он сложил у стены вещевые мешки и стал терпеливо ждать. Время от времени то одно, то другое окошко бюро пропусков открывалось, дежурные негромко выкрикивали воинское звание и фамилию, и тогда кто-нибудь из находившихся в комнате торопливо подходил за пропуском. Наконец вызвали и его: — Майор Звягинцев! Звягинцев подошел к окошку. Лейтенант снова взглянул ему в лицо, потом на фотокарточку в удостоверении и спросил: — Оружие имеете? — То есть?.. — недоуменно произнес Звягинцев. — Конечно, имею. Мое удостоверение перед вами. Там записано, что… — Сдайте, — устало прервал его лейтенант. — Это… на каком же основании? Я — майор, приехал с фронта… — Таков приказ. Общий для всех, — снова равнодушно, не повышая голоса, прервал его лейтенант. Чувствовалось, что это ему приходилось повторять уже много раз. Звягинцев вытащил из кобуры пистолет и протянул его дежурному. Тот положил пистолет на стол, потом, прижимая металлическую линейку к длинному листку, оторвал от него половинку и вложил ее в удостоверение. — Оружие получите в комендатуре при выходе, — все тем же блеклым, стертым голосом произнес он и подал Звягинцеву документы. Отойдя от окна и став под лампочкой, Звягинцев прочитал написанное в пропуске. В графе «по чьему вызову» было выведено: «полковник Королев». Закинув один мешок за плечи, а другие держа за лямки, Звягинцев шел по так хорошо знакомому ему коридору. Здесь многое изменилось: коридор был плохо освещен, ковровые дорожки, некогда устилавшие пол, исчезли, как и таблички с указанием фамилий, раньше висевшие на дверях. Кто-кто, а Звягинцев ориентировался и без табличек. Кабинет Королева он мог бы отыскать и с закрытыми глазами. Он открыл дверь в крошечную приемную, надеясь увидеть знакомого лейтенанта, адъютанта полковника. Но за маленьким столиком сидел какой-то неизвестный ему младший лейтенант. Увидя на пороге командира, нагруженного вещами, он вопросительно посмотрел на него. — К полковнику Королеву, — сказал Звягинцев. — Майор Звягинцев. По вызову. — Сейчас доложу, — вставая, ответил младший лейтенант и исчез за обитой черной клеенкой дверью. Через мгновение он вернулся и сказал с едва различимой улыбкой: — Проходите, товарищ майор. Ждет! Звягинцев сложил свои вещи в углу приемной и, как был в полушубке и ушанке, вошел в кабинет. Королев стоял почти у самой двери и, увидев Звягинцева, широко раскинул руки. — С приездом, Алексей, с приездом! — взволнованно проговорил он и обнял Звягинцева. — Рад тебя видеть. Ну, проходи давай, садись! Однако Звягинцев застыл в оцепенении. Он был поражен тем, как выглядел Королев. Совсем еще недавно крепкий, склонный к полноте, даже с намечавшимся брюшком, нынешний Королев казался лишь своей бесплотной тенью. Гимнастерка казалась непомерно широкой, стоячий воротник намного отставал от тонкой, жилистой шеи, гладко выбритые щеки ввалились, нос заострился. — Ну что ты застыл, точно ростральная колонна? — спросил Королев, видя, что Звягинцев не двигается с места. — Я… я… — пробормотал Звягинцев, не зная, что сказать. — Ну что «я», «я»? Прибыл — значит, докладывай! — грубовато сказал Королев, и Звягинцев подумал, что грубость эта нарочитая, что Королев догадывается, что именно его, Звягинцева, так поразило. — Прибыл по вашему вызову, товарищ полковник! — произнес наконец Звягинцев и подошел к столу. — Ну вот теперь садись. Хочешь — снимай полушубок, хочешь — нет, топят у нас теперь плохо. Звягинцев снял ушанку, расстегнул полушубок и опустился в кресло. — Ну, рассказывай, — сказал Королев, тоже садясь. — Впрочем, слыхал, знаю, воевал ты неплохо, только вот что со штабной работы удрал, не одобряю. — Так получилось, Павел Максимович. — Знаю, знаю, что получилось, — покачал головой Королев. — Как добирался сюда? Самолетом? — Нет. По Ладоге. — А-а, по Ладоге! — оживился Королев. — Значит, сам, своими глазами трассу видел! А мне вот, червю штабному, еще не довелось. Ну как, здорово? Мы этой трассы, как манны небесной, ждали! Идет хлеб, видел? На мгновение Звягинцев прикрыл свои покрасневшие от секущего ветра, усталые глаза, и ему показалось, что он снова там, на Ладоге, что он видит, как, раскалывая лед, медленно оседает в пробитую снарядом полынью груженная мешками с продовольствием полуторка, слышит неистовый крик шофера, потом это видение исчезло, и Звягинцеву почудилось, что он ощущает на себе безумный взгляд матери, укачивающей мертвого ребенка… — Ты что, заснул, что ли? — раздался нетерпеливый голос Королева. — Я спрашиваю, машины с продовольствием видел? Звягинцев вздрогнул и открыл глаза. Тишина этого кабинета, нарушаемая знакомым, но уже забытым им мерным стуком метронома, показалась Звягинцеву противоестественной. — Да, видел, — сдержанно ответил он. И добавил: — Много машин. — Много, говоришь? Это хорошо… — проговорил Королев и добавил внезапно севшим голосом; — Нет, Алексей, еще мало. Капля в голодном море. С того дня, как открылась трасса, перевезли только тысячу с небольшим тонн. Немногим больше того, что потребляет город за двое суток. Десятки машин пошли ко дну, — немцы непрерывно бомбят и обстреливают трассу. — Я хотел сказать, что трасса еще плохо оборудована. Мало обогревательных пунктов… Там ведь холод адский, ветер… — Это мы знаем, — недовольно сказал Королев. — Погоди, дай срок — все будет на трассе. И обогревательные пункты, и ремонтные — для машин. Медиков туда мобилизуем. Не все сразу… Зенитки встречал по дороге? — Несколько видел. — Мало еще и зениток… Как там у вас, в пятьдесят четвертой, идет подготовка к наступлению? — Полным ходом, — ответил Звягинцев, понимая, что Королев задал этот вопрос так, для формы, поскольку в штаб фронта ежедневно поступали доклады Федюнинского. — Формируется ударная группа. — И добавил: — Войск только еще маловато. — А как мы эти войска могли перебросить? Вот теперь, когда трасса вступила в действие, будут и войска. Словом, вся надежда на вас. Пока ладожский берег все еще под угрозой. Звягинцев молчал. Он ждал, когда Королев наконец заговорит о самом для него, Звягинцева, сейчас главном — о том, для чего его вызвали в Ленинград. Его обрадовало то, что Королев сказал «Как там у вас?» и «Вся надежда на вас». Значит, он воспринимает его, Звягинцева, как представителя 54-й, и вызвали его ненадолго, по какому-то конкретному делу, и в ближайшие же дни можно будет вернуться назад. — Если немцы прорвутся к побережью — накрылась наша трасса, — продолжал Королев. Все это было ясно. Однако молчать дальше Звягинцеву показалось неудобным. — Да, враг стоит в шести километрах от Волхова, — сказал он. — И непосредственно под Войбокало, — добавил Королев, — так? А это значит — в полутора десятках километров от Кобоны. А в Кобону упирается конец нашей Ладожской трассы. Вот какие пироги. Какой вывод отсюда делаешь? — Только такой: что в эти дни мне как исполняющему обязанности командира одного из полков, стоящих под Волховом, следовало бы быть на месте. — Скор ты на выводы, Звягинцев, — усмехнулся Королев, — и хитер тоже! Ладно, давай поговорим о деле. Подойди-ка к карте. С этими словами полковник поднялся. При этом он слегка пошатнулся и ухватился рукой за край стола, но тут же выпрямился и преувеличенно твердыми шагами пошел к стене, на которой были развешаны карты. Их было несколько. Карта советско-германского фронта. Карта Ленинградского фронта. Карта расположения войск к юго-востоку от Ленинграда. Карта города Ленинграда. Именно к ней и подошел Королев. — Где Кировский завод, еще помнишь, не забыл? — спросил он, не оборачиваясь. Вопрос этот не нуждался в ответе, и Звягинцев промолчал. — Помнишь, значит, — повторил Королев. — А то, что именно тебе было поручено руководить строительством оборонительных сооружений, это тоже помнишь? — Павел Максимович, я вас не понимаю, — уже не скрывая своей досады, произнес Звягинцев. — Что вы хотите этим сказать? То, что было поручено, мы сделали, укрепления построили… — Это я, Алексей, знаю. Только куда эти укрепления обращены? — Как это «куда»? В сторону противника, конечно, на юг в основном! — Вот именно, друг ты мой Звягинцев, что на юг. А с запада что, противник не угрожает? — Так на западе же Финский залив. И охрану этого направления несет Балтфлот. — Верно. Но по льду-то корабли не ходят, не научились еще!.. Звягинцев посмотрел на карту, на голубое пространство залива, и только сейчас сообразил, что теперь уже не вода, а лед отделяет Кировский завод от засевшего в Петергофе противника… — Товарищ полковник, — после долгого молчания произнес он, переходя на официальный тон, — прошу вас разъяснить: зачем меня вызвали? Какое вы хотите дать мне задание? — Задание ты получишь не от меня, а от начальника отдела укрепленных районов штаба фронта. — Зайцева? — Нет, отдел возглавляет сейчас полковник Монес. — В какой комнате он сидит? — Отдел укрепрайонов находится не в Смольном, а на Дворцовой площади. Мы постарались, насколько это возможно, рассредоточить наш штаб. — А в чем будет состоять задание? — добивался Звягинцев. — Нетерпеливый какой. Ну ладно, не буду тебя мучить. Речь пойдет о строительстве укреплений. Полагаю, что в районе Кировского завода. — Ничего не понимаю, — передернув плечами, сказал Звягинцев, — что, свет клином на мне сошелся? Других инженеров нет? Зачем понадобилось отзывать из армии именно меня? — Да уж наверное на тебе свет клином не сошелся. И без тебя бы Ленинград выстоял, конечно. Но ты нам поможешь. А если говорить без шуток, то отозвали не только тебя, а еще нескольких инженеров, строивших укрепления с юга. Опыт пригодится. Понял? — Понял, — хмуро кивнул Звягинцев. — Ну, тогда давай говорить дальше, — удовлетворенно сказал Королев и направился к столу. Усевшись, он неожиданно воскликнул: — А здорово ты изменился, Алешка! — Растолстел на Большой земле, хотите сказать? — с невеселой усмешкой произнес Звягинцев. — Да нет, я не о том! Я так и ждал, что ты сейчас речи произносить начнешь. Ну, как раньше: «Не хочу, не желаю, с передовой, мол, в тыл отзывают!» — ну и все такое прочее. Но ты молодец, сдержался. А ведь пот на лбу выступил, вижу. Повзрослел ты, Алешка, вот что я хотел сказать. — А если бы протестовал? — все с той же усмешкой спросил Звягинцев. — Ну, мы бы тебе разъяснили, что есть постановление Военного совета фронта на этот счет. А потом, разумеется, врезали бы за разговорчики. «А действительно, — подумал Звягинцев, — почему я не возражаю, не прошу, не настаиваю, как делал это не раз в прошлом? Разве не оправдались мои худшие предположения? Почему же я молчу и безропотно соглашаюсь? Наверное, он прав: я и впрямь изменился. Постарел, что ли?..» …Но дело было не в возрасте. Дело было в нравственном возмужании Звягинцева и сотен тысяч его сверстников в ходе этой, уже долгие месяцы длившейся битвы. Пришло чувство ответственности, чувство, обретение которого во все века знаменовало новый период в жизни человека — зрелость. Сам не отдавая себе в этом отчета, Звягинцев уже понял, что война — это жестокий, изнурительный труд, не терпящий болтовни, какой бы то ни было рисовки, денный и нощный труд, требующий в первую очередь умения, дисциплины и готовности в случае необходимости пожертвовать собой именно там, где ты выполняешь приказ… — Ну, а теперь отправляйся к полковнику Монесу. Ты назначен его помощником. — Слушаю. Но… — Значит, все-таки есть «но»? — Не то, что вы думаете, товарищ полковник. Я привез посылки, они лежат в вашей приемной. Я дал слово товарищам, что доставлю по назначению. — Оставь адреса. Я прикажу срочно доставить. Сам времени не трать, оно сейчас дорого. Больше вопросов нет? — Павел Максимович, вы не знаете… как Вера? Эти слова Звягинцев произнес, не глядя на Королева. — Вера? — недоуменно переспросил Королев. — Ах… Вера… Да, да. Не знаю, Алексей. Я и брата-то уже два месяца не видел. Там, на Кировском, встретишься с ним, узнаешь. — Еще один вопрос, Павел Максимович. Как там под Москвой? — Ты, Алексей, человек не суеверный? — Хотите спросить, не боюсь ли черных кошек? — Да нет. К тому же кошек в Ленинграде опасаться нечего. Не осталось их давно. Ни черных, ни белых. Я про другое спрашиваю. Бывает у тебя так, что хочешь узнать о чем-то, без чего тебе жизнь не в жизнь, а спросить опасаешься, потому что ответа боишься. Бывает? — Нет, не бывает. — Ну, тогда завидую твоему характеру. А я вот хочу ответить на твой вопрос и боюсь. Ну… как бы не сглазить. — Чего сглазить-то, Павел Максимович? — с горечью спросил Звягинцев. — Как будто никто не знает, что немец где-то у Химок стоит! Некоторое время Королев молчал, потом, понизив голос, произнес: — Наши начали наступать под Москвой. Чем закончится — гадать не могу и не хочу. И тебе не советую. Пока — молчок. Эти вполголоса сказанные слова произвели на Звягинцева такое ошеломляющее впечатление, что он не сразу поверил себе — правильно ли он понял Королева? — Неужели… наступают? — неуверенно спросил он. — Вы говорите, что… наши?! — А ты как думал? Что только фрицы наступать могут?! — со злостью и торжеством в голосе ответил Королев. — Но это… Павел Максимович, это же здорово, это так здорово! — воскликнул Звягинцев и в возбуждении вскочил. Полушубок его распахнулся, и Королев увидел на груди Звягинцева два ордена Красной Звезды. — Ба-ба-ба! — тоже вставая, произнес он. — Вторую звездочку получил, а я и не знал! Это когда же, Алешка? — Только что. Перед выездом сюда, — смущенно ответил Звягинцев, запахивая полушубок. — Да ты не кутайся, не кутайся, — проговорил, выходя из-за стола, Королев, — дай посмотреть-то! Он подошел к Звягинцеву и широко раздвинул борта его полушубка. Поглядел на грудь, коснулся нового ордена, прикрепленного к гимнастерке рядом с первым. — Новенький! Блестит… Ну, поздравляю, товарищ майор! Это за что же? Рассказывай. — Да так… случайно… — «Случайно»! Случайно у нас орденов не дают. Говори точнее, когда спрашивают! — Послал меня командующий с поручением в триста десятую. А там немцы к КП прорвались. Комбата, который КП оборонял, убило. Ну, пришлось взять на себя командование… — А говоришь — случайно. Молодец! Дай бог, не последний. Обмыть-то успел? — Какое там… Прямо от командующего — к вам сюда. — Обидно. У нас тут пировать нечем. Чаем горячим угостить могу. Только без сахара. Чаю хочешь? — Нет, спасибо. Я по дороге поел, — покривил душой Звягинцев. После всего пережитого он и впрямь не чувствовал голода. — Что ж, предусмотрительно. Тогда вот что. Шагай сейчас к Монесу. А потом разведай у операторов, где у них там свободная койка. Ночевать тебе, наверное, придется в Смольном. — Ясно, товарищ полковник. — Тогда иди. Звягинцев надел ушанку и пошел к двери. — Погоди! — услышал он голос Королева, обернулся и увидел, что тот стоит у стола, опустив голову. — Вопрос хочу задать, — глухо и как-то виновато проговорил Королев. — Как, Алешка, плох я стал? Только честно. Со стороны-то виднее… Звягинцев почувствовал, что у него сдавило горло. — Да что вы, Павел Максимович, — как можно увереннее ответил он, — разве похудели малость… — Ладно, — по-прежнему не поднимая головы, сказал Королев. — Просто я немного устал. Ладно, иди. Звягинцев направился к двери, но в этот момент в комнату вошел высокий, стройный полковник. Он был одет несколько необычно — в распахнутый короткий полушубок темно-синего цвета, отороченный серым каракулем. В руке он держал шапку-кубанку. — Ба! — воскликнул Королев. — Как говорится, на ловца… Погоди, майор! — остановил он Звягинцева, который, козырнув вошедшему полковнику, уже готов был переступить порог. — А я и не знал, что ты в Смольном, — сказал Королев полковнику. Затем снова обратился к Звягинцеву: — Представляйся, майор, своему новому начальству. Начальник отдела укрепрайонов штаба фронта полковник Монес. Звягинцев, снова поднеся ладонь к шапке, назвал себя. — Знаю, лады! — бросил Монес. — Подождите минуту. Он подошел к Королеву, и они начали что-то вполголоса обсуждать. Насколько мог уловить Звягинцев, речь шла о каких-то бронесооружениях. Затем Монес, взглянув на Звягинцева, сказал: — Что ж, не тащить же его сейчас на Дворцовую, устал, наверное, майор? По Ладожской трассе добирались? — Так точно, — ответил Звягинцев. — Путь нелегкий. Вот что, свободная комната здесь минут на десять найдется? — Следующая дверь направо, — ответил Королев, — там сейчас пусто… Разговор с Монесом был короткий. Начальник отдела УРов сообщил Звягинцеву, что по решению Военного совета фронта создан штаб внутренней обороны города, или сокращенно ВОГ, который занимается строительством укреплений. Первоочередной задачей ВОГа является укрепление побережья Финского залива, и в частности западной стороны, почти примыкающей к территории Кировского завода. В качестве помощника начальника отдела УРов Звягинцеву надлежало руководить строительством укреплений именно на этом участке. Сказав все это, Монес посмотрел на часы. — Сейчас двадцать ноль-ноль. Начальник штаба ВОГа полковник Никифоров находится на совещании в нашем отделе и будет у себя примерно в двадцать два ноль-ноль. К этому времени и явитесь в штаб ВОГа на улицу Каляева. Вместе с Никифоровым проработаете карту, получите конкретные указания. Работа на Кировском вам предстоит не просто инженерная. Придется на месте изыскать рабочую силу, материалы, — предупреждаю, это нелегко, люди измучены холодом и голодом. И тем не менее укрепления построить надо. …До улицы Каляева было ходу минут двадцать, не больше. Попрощавшись с Монесом, Звягинцев пошел в отдел кадров оформить документы, а потом направился в так хорошо ему знакомый по прежним временам оперативный отдел. Состав операторов значительно обновился, но кое-кто из старых сослуживцев еще работал здесь, и Звягинцев без труда договорился о ночлеге. Один из операторов пошел с ним и показал ему свободную койку, хозяин которой находился в командировке. Была половина девятого, и Звягинцев решил не торопясь пройтись по городу, который после долгого отсутствия видел сегодня лишь сквозь оконные проемы «эмки». Миновав часовых, Звягинцев вышел из ворот Смольного. И ему вдруг показалось, что он шагнул в огромную ледяную пещеру. Снег и лед обступали его со всех сторон. В снежных сугробах терялись протоптанные людьми тропинки, снег свисал с крыш домов, а стены их были покрыты инеем. Звягинцев пошел по направлению к Неве. Едва различимые кучки людей темнели на льду, похожие на рыбаков далекого мирного времени — любителей подледного лова. То от одной, то от другой кучки отделялась маленькая фигурка, тащившая за собой санки, и Звягинцев в полутьме не сразу разобрал, что на санках везут ведра, самовары, кастрюли с водой. Фигурки двигались медленно, очень медленно, — это походило на какие-то странные кадры из фильма, демонстрируемого в замедленном темпе. Завывал ветер, мела поземка. Вдали угадывались громады вмерзших в лед военных кораблей. Звягинцев плотнее запахнул свой полушубок, перестегнул потуже ремень и пошел в противоположную сторону. Тверская, по которой он шел, была пустынна. Обезлюдевшими казались и дома. Большинство окон было забито фанерой. «Где же люди?» — подумал Звягинцев. Ни трамвайных звонков, ни автомобильных сигналов, ни даже разрывов артиллерийских снарядов… Давящая гробовая тишина. Подавленный зрелищем пустых, безмолвных улиц, Звягинцев бесцельно шел вперед. Многие дома были разрушены. В стенах зияли провалы. От одного из домов целиком отвалилась боковая стена, и были видны искореженные железные балки и покрытые снегом остатки домашней утвари, стулья, диван, кресла… Мороз крепчал с каждой минутой, и Звягинцев даже потер себе варежкой щеки и нос, ему показалось, что они теряют чувствительность. И вдруг он заметил, что на ступеньке одного из подъездов, привалившись спиной к парапету, сидит какой-то человек — очевидно, житель этого дома, решивший, видно, выйти, чтобы подышать хоть и морозным, но свежим воздухом. — Эй, приятель, нос отморозишь! — вполголоса окликнул его Звягинцев. Тот не отозвался. Пройдя еще несколько шагов, Звягинцев обернулся. Человек сидел все так же неподвижно. Предчувствие чего-то недоброго остановило Звягинцева. Подойдя к сидевшему, он уже громче, чем в первый раз, произнес: — Товарищ! Послушайте-ка, товарищ!.. Человек не шевельнулся. «Заснул! — подумал Звягинцев. — Да ведь он замерзнет!» И с силой потормошил сидящего. Тот качнулся, точно мешок, равновесие которого нарушили, и беззвучно упал головой вниз. «Замерз!» — с отчаянием подумал Звягинцев. Он быстро нагнулся, раздвинул платок, которым тот был укутан, и безотчетно отметил, что с внутренней стороны платка, в том месте, где ткань прикасалась к губам, нарос слой инея. Поначалу Звягинцев не придал этому значения. Приподняв человека — по лицу он понял, что это старик, — Звягинцев прислонил его к парапету и, сняв варежки, стал похлопывать по щекам с надеждой, что заставит того очнуться. Но серо-белая кожа на щеках замерзшего оставалась твердой и безжизненной. «Кто он? Откуда? Где живет? Куда его нести? Как вызвать врача?» — все эти вопросы молниеносно пронеслись в сознании Звягинцева. Дом был старинный, трехэтажный. Звягинцев вбежал в темный подъезд, нащупал в правой стене дверь и стал стучать в нее. Но никто не отозвался, за дверью царила тишина. Тогда он перебежал к противоположной двери, однако и там никто не ответил на стук. В темноте, ощупью, держась за промерзшие перила, Звягинцев поднялся на второй этаж, затем на третий, грохоча в каждую из обнаруженных им дверей. Все было тщетно. Дом словно вымер. «Очевидно, люди или на работе, или вообще не живут здесь, — подумал Звягинцев. — Но тогда из какой же квартиры вышел этот старик?!» Он спустился вниз. Замерзший сидел, все так же скрючившись. «Людей надо позвать, людей, чтобы они помогли перенести его куда-нибудь в тепло!» — подумал Звягинцев. Он быстро пошел вперед в надежде, что в соседнем переулке, может быть, встретит прохожего. И вдруг заметил в дальнем конце улицы едва различимый огонек. Это был даже не огонек, а какое-то слабое мерцание, точно крошечный световой «зайчик», слегка вздрагивая, висел в воздухе над заснеженным тротуаром. Звягинцев остановился, стараясь понять, что бы это могло быть. «Зайчик» не стоял на месте. Он медленно приближался. Наконец Звягинцев различил темную фигуру человека. Тот шел согнувшись, будто неся на своих плечах тяжелую ношу, и на груди его что-то поблескивало. — Эй, товарищ! — крикнул еще издали Звягинцев. — Давайте-ка побыстрее сюда! Никакого ответа. Человек шел по-прежнему медленно, и каждый его шаг сопровождался каким-то странным шуршанием. Прошло еще несколько минут, и Звягинцев уже смог различить, что тусклый, показавшийся ему «зайчиком» свет исходит от прикрепленной к груди человека небольшой бляшки, очевидно покрытой каким-то фосфоресцирующим составом. — Товарищ, я вам говорю! — снова крикнул Звягинцев. — Здесь помощь ваша нужна! Прохожий не отвечал. Звягинцев стоял в недоумении, а человек шел прямо на него, но так, точно не слышал его голоса и ничего не видел перед собой. Когда их разделяли всего три-четыре шага, Звягинцев сошел в сторону, в сугроб, освобождая дорогу. Закутанный в шубу, а поверх нее в женский пуховый платок человек, не поворачивая головы, медленно прошел мимо Звягинцева. И только тут Звягинцев разглядел, что это так странно шуршит. Человек тянул за собой на веревке доску или фанеру, к которой было прикручено веревками что-то узкое и длинное, обернутое в белую, почти сливавшуюся со снегом простыню. Звягинцев вгляделся и застыл от ужаса: из-под простыни торчала голая человеческая ступня. Мертвец, очевидно, был уложен животом вниз, и пальцы высовывавшейся из-под простыни ступни волочились по снегу, оставляя за собой узенькую борозду. Голая человеческая ступня, прочерчивающая бесконечный след на снегу, свой последний след. Звягинцев стоял в оцепенении, глядя вслед человеку с его страшным грузом. Будучи там, за Ладогой, он слышал, конечно, что в городе царят голод и холод. Что умирают люди и им нечем помочь, но где-то в глубине подсознания жила надежда, что рассказы, слухи о том, что происходит в Ленинграде, преувеличены… И только теперь Звягинцев понял, что Королев отнюдь не сгустил красок, сказав, что поступающее из Кобоны продовольствие — «капля в голодном море». И пошатнулся Королев, когда встал из-за стола, не от переутомления, а от голода… Только теперь он понял и другое, что того человека, там, на крыльце, убил не только мороз, но и голод. И убил давно, поэтому на платке и нарос толстый слой инея. И помочь ему уже не может никто и ничто. Звягинцев снова подумал о Вере. Да жива ли она? Ведь Королев сказал, что уже давно не видел своего брата. И мог не знать… Звягинцева охватило желание сейчас же, сию минуту броситься туда, за Нарвскую, где жила Вера. Но он тут же сообразил, что это бессмысленно. Ведь уже с осени Вера не жила дома, — она сама сказала ему об этом, когда они случайно встретились на Кировском. Но ведь тогда… тогда Вера записала в его блокноте адрес госпиталя, где она работала. Черкнула несколько строк и сама вложила блокнот в нагрудный карман его гимнастерки, застегнула пуговку и пригладила топорщившийся клапан кармана. Тогда, после встречи, он не раз раскрывал этот блокнот, читал и перечитывал адрес… Но потом заставил себя даже сменить блокнот, чтобы ничто не напоминало о Вере, о его несбыточных мечтах и неосуществимых надеждах. Может быть, в нем говорила ревность, обида от сознания, что она предпочла этого Валицкого?.. Но сейчас Звягинцев думал только об одном: жива ли она… В числе тысяч других Вера могла стать жертвой бомбежки или голода. Но если она жива?! Ведь там, в Смольном, у него остался вещмешок, полный продуктов… И кусок хлеба мог бы ее спасти… Он вспомнил, что госпиталь, где работала Вера, находился где-то на Выборгской, вспомнил название улицы, только номер дома сейчас не мог восстановить в памяти, но это ерунда; в конце концов, там, на этой улице, он наверняка сможет встретить кого-то, кто знает, где находится госпиталь… Звягинцев сделал несколько быстрых шагов вперед, потом остановился, сообразив, что у него нет же с собой продуктов, повернулся, почти бегом направился обратно, к Смольному, и в этот момент понял, что пойти никуда не может. Он посмотрел на часы. Для того чтобы добраться до штаба ВОГа, времени оставалось в обрез. В проходной штаба ВОГа Звягинцев сообщил одному из дежурных, что видел на улице замерзшего человека. Младший лейтенант с почерневшим лицом и ввалившимися глазами ответил коротко: — Утром подберут. И Звягинцев понял, что дежурный удивлен не самим фактом, а той взволнованностью, с которой он, Звягинцев, сообщает о нем. В тот вечер, бродя в районе Смольного, подавленный зрелищем холодного и как будто вымершего города, Звягинцев не знал многого. Он не знал, что старик, закоченевший на ступеньках пустого дома, и мертвец, которого медленно тащил куда-то человек с фосфоресцирующей бляшкой на груди, были двумя из тысячи девятисот тридцати четырех жертв, вырванных голодной смертью из рядов ленинградцев в этот день… Он не знал, а другие могли только предполагать, что с каждым днем смертность от голода будет расти и к концу месяца число умерших достигнет почти шестидесяти тысяч. Осенью, когда Звягинцев еще находился в Ленинграде, слово «блокада» было прочно связано со словом «обстрелы». Теперь, хотя обстрелы продолжались с не меньшей силой, слово «блокада» слилось воедино с другим коротким словом: «голод». Всего месяц назад понятие «алиментарная дистрофия» было известно лишь медикам, заполнявшим истории болезни людей, пришедших или доставленных на носилках в амбулатории. Теперь оно получило всеобщее распространение, стало известно всем ленинградцам. Дистрофия, то есть истощение, первой степени не считалась болезнью: ею страдали все. При дистрофии второй степени в людях происходили заметные перемены. Они становились безразличными ко всему или, наоборот, крайне раздражительными, слабели, все чаще останавливались на ходу, утром с трудом поднимались с постели. Лишний кусок хлеба, луковица, головка чесноку могли бы спасти таких людей. Но никто не мог рассчитывать на это, — в Ленинграде в те дни не было не только ничего «лишнего», но даже того необходимого, что могло бы обеспечить жизнь впроголодь… И наступала третья степень дистрофии. Обессиленный ею человек почти не испытывал страданий. Он не чувствовал, не ощущал приближения смерти. Она являлась не в привычном грохоте рвущихся артиллерийских снарядов, а бесшумно и незаметно. Точно путнику, ослабевшему в пути по бескрайней ледяной пустыне и бессильно опустившемуся в снег, изможденному человеку казалось, что он засыпает в тепле и покое. Смерть была легка, но неотвратима. Всего этого Звягинцев еще не знал. Он видел, что лампы в Смольном горят лишь вполнакала, но не знал, что город почти лишен электроэнергии, потому что единственной действовавшей электростанцией в те дни была оказавшаяся почти на переднем крае обороны Пятая ГЭС; она ежедневно подвергалась обстрелам или бомбежкам и, почти не имея топлива, могла обеспечить током — и то частично — лишь Смольный и хлебозаводы. В сто двадцать раз меньше, чем до войны, получал теперь Ленинград электроэнергии. А хлебозаводы, которые выпускали в сутки вместо потребных городу двух с половиной тысяч лишь восемьсот тонн хлеба, к тому же более чем на три четверти состоявшего из почти несъедобных заменителей муки, страдали не только от нерегулярной подачи электроэнергии. Им не хватало воды — водопровод практически бездействовал. И в те минуты, когда Звягинцев, скованный ужасом, смотрел вслед медленно ползущему по снегу листу фанеры с привязанным к нему мертвецом, две тысячи ослабевших от голода, пошатывавшихся при каждом порыве ветра девушек-комсомолок живой цепью соединяли один из хлебозаводов с прорубью на Неве, черпали оттуда ведрами ледяную воду и передавали их из рук в руки… Свирепствовал ледяной ветер, термометр показывал тридцать один градус ниже нуля, но человеческий конвейер работал безостановочно с четырех часов дня до полуночи… А рано утром те же девушки вручную, на санках, развозили по булочным только что выпеченный хлеб… В штабе ВОГа Звягинцев ознакомился по карте с расположением уже имевшихся на побережье Финского залива укреплений. — Теперь вы представляете себе роль Кировского в общей оборонительной системе, — сказал ему полковник Никифоров. — Многое из того, что построено осенью, размыто дождями или оказалось под снегом. Надеяться на эти укрепления не приходится. — Кто охраняет сейчас побережье? — с тревогой спросил Звягинцев. Выяснилось, что из вооруженных рабочих отрядов созданы два стрелковых полка, занявших оборону на побережье залива — от Морского порта до стадиона имени Кирова. Формировались новые рабочие и отдельные пулеметно-артиллерийские батальоны. Перед артиллерией Балтфлота была поставлена задача прикрыть огнем дальние подступы к городу со стороны залива. Но опасность вторжения противника по льду финского залива была велика. — Строительство дотов, дзотов, установку пулеметных точек следует начать безотлагательно! — сказал Никифоров. Звягинцев и сам понимал теперь это. В Смольный он вернулся уже поздно, направился в комнату, где ему предстояло ночевать. Там стояло восемь аккуратно застеленных серыми армейскими одеялами коек, но пока никого еще не было: операторы работали до полуночи. Звягинцев разделся, потушил свет, лег, натянул на себя одеяло, заправленное в холодный, влажный пододеяльник, и укрылся с головой, уверенный, что после такого мучительного и, казалось, бесконечного дня сразу заснет. Но сон не шел. Звягинцев лежал с закрытыми глазами, стараясь не думать ни о чем, стереть из своей памяти хотя бы на время то, что ему довелось увидеть сегодня, потом, по старой, детской еще и почти уже забытой привычке, начал считать до ста… Но и это не помогало. Наконец он понял, почему не может заснуть: ему казалось, что на него кто-то пристально смотрит. Он высунул голову из-под одеяла. В комнате было по-прежнему темно и тихо. Он снова укрылся с головой. Ощущение не проходило. Он чувствовал на себе чей-то взгляд откуда-то из темноты. Не видел человека, его лица, ощущал только взгляд — умоляющий и в то же время гневный. И вдруг Звягинцев понял, чей это взгляд. Той женщины. С мертвым ребенком на руках… Он еще крепче зажмурил глаза в надежде, что ощущение это пройдет, попытался думать о другом, радостном, восстановить в памяти все подробности вручения ему ордена — как Федюнинский открыл несгораемый шкаф и вынул оттуда красную коробочку, как адъютант шильцем сверлил ему дырочку в гимнастерке, как командующий привинчивал орден… Ему удалось восстановить в памяти все, все до мельчайших деталей. Кроме одного. Состояния радости, которая тогда охватила его. Взгляд женщины неотступно преследовал Звягинцева. Он как бы говорил: «Ты, человек в военной форме, ты, командир Красной Армии, не смог защитить моего ребенка… Я знаю, ты скажешь, что война есть война, что враг жесток и мой несчастный ребенок — лишь крошечная из жертв, которые уже понес народ…» Звягинцев старался успокоить себя мыслью, что делал все, что было в его силах, стремился на передовую, не думал о своей жизни и полученный им сегодня орден еще раз доказывает это. А глаза женщины по-прежнему глядели на него из темноты… Заснул он далеко за полночь, поднялся чуть свет, пошел в столовую, но получил там только стакан чаю без сахара, так как не встал в штабе на довольствие. Это его не огорчило: в вещмешке, который он захватил с собой в столовую, были и сухари, и сало, и сахар, и несколько банок с рыбными консервами. Увидев, что на завтрак дают лишь по черному сухарю и ложке каши, он немедленно достал и предложил соседям по столу свои запасы. Люди сначала с удивлением, с недоумением отказывались, а потом с поспешной жадностью стали есть предложенное, и Звягинцев без колебаний раздал почти все. Потом он зашел в приемную Королева и, попросив у адъютанта лист бумаги, написал письмо-рапорт Замировскому о героическом поведении рядового Молчанова в бою у КП дивизии. В проходной Кировского завода вахтер предложил Звягинцеву позвонить по телефону в дирекцию, чтобы оттуда заказали пропуск, — ни воинское удостоверение Звягинцева, ни его командировочное предписание, теперь уже из штаба фронта, не произвели на сурового пожилого мужчину с винтовкой в руках никакого впечатления. Звягинцев снял трубку, позвонил в дирекцию, назвал себя и попросил соединить его с Зальцманом. Женский голос ответил, что Зальцмана нет, а заместитель в цехах. Звягинцев позвонил в штаб обороны, но оказалось, что и начальника штаба нет на месте. Уже с раздражением посмотрев на неумолимого вахтера, который с сознанием своей правоты наблюдал за неудачными попытками Звягинцева, он решил позвонить в партком. Попросил Козина, но мужской голос ответил: — Кого? Да вы что, товарищ, не знаете разве, что Козина в Ленинграде нет? — А Королева, — боясь, что человек на другой стороне провода повесит трубку, — его… тоже нет? — Ивана Максимовича? Сейчас нет, — услышал в ответ Звягинцев. — На районном активе он. Все члены бюро на активе. Последние слова обрадовали и успокоили Звягинцева. Значит, Иван Максимович жив и здоров. Во всяком случае, жив, а это сейчас, как уже понимал Звягинцев, в Ленинграде не так мало. — А вы бы, товарищ майор, мне сказали, кто именно вам нужен, — назидательно произнес вахтер. — Тогда и звонить было б незачем. В райком все уже полчаса как уехали. «Что же мне делать? — подумал Звягинцев. — Стоять здесь, в проходной, и ждать, пока руководители завода вернутся? Но собрание актива может продолжаться и час, и два, и три». Решение пришло внезапно. «Пойду в райком, — подумал Звягинцев, — в конце концов, до Нарвской отсюда самое большее полчаса ходьбы». Он вышел из проходной и зашагал по направлению к виадуку, внимательно оглядывая все то, что только что видел мельком из окна машины. Был десятый час утра, но под огромной маскировочной сетью, прикрывавшей с воздуха улицу Стачек до виадука, царил полумрак. От скопившегося на ней снега сеть стала непроницаемой и местами сильно провисла. Сверху этот участок должен был выглядеть как лишенное каких-либо построек безлюдное поле. Хотя теперь-то, после стольких месяцев блокады, такого рода маскировка вряд ли могла обмануть немцев. С передовых вражеских позиций в хороший полевой бинокль конечно же можно было легко разглядеть очертания завода. Еще осенью каждый квадрат заводской территории немцы успели более или менее точно пристрелять. Звягинцев медленно шел по протоптанной в сугробах тропинке, — торопиться ему сейчас было некуда. Дома вокруг были разрушены, зияли прямоугольными черными глазницами. Однако в глубине этих окон-глазниц угадывалась стволы пулеметов. На одной из стен Звягинцев увидел выведенный краской призыв: «Товарищ! Помни: враг у ворот!» На перекрестке к углам домов по обе стороны улицы были пристроены доты. За виадуком сразу же стало светлее, поскольку небо не было затянуто сеткой. Звягинцев пошел быстрее. У здания райкома он взглянул на часы. Без двадцати десять. Открыл высокую, обшарпанную деревянную дверь, перешагнул через порог и мгновенно очутился в полумраке. Темноту слегка рассеивали лишь две коптилки, выхватывая часть лестницы, стоявший слева от нее станковый пулемет, а справа — нагромождение каких-то письменных столов, видимо вынесенных сюда за ненадобностью. Звягинцев сделал несколько шагов по направлению к лестнице, но услышал мужской голос: — Вы куда, товарищ? Обернулся и увидел подходившего к нему человека. Тот был в шапке-ушанке, в ватнике, перепоясанном ремнем. На рукаве — красная повязка. — Я… Здесь проходит собрание партактива? — неуверенно произнес Звягинцев, у которого возникло сомнение — уж очень темно и пусто кругом. — Кто вы, товарищ, и откуда? — спросил дежурный, и Звягинцев увидел, что рука его медленно потянулась к кобуре. Звягинцев вытащил документы и объяснил, что имеет назначение на Кировский и что ему надо срочно повидать кого-либо из руководителей завода. Дежурный взял документы, подошел к одной из коптилок и, склонившись к огоньку, долго и придирчиво изучал удостоверение и предписание. Вернув документы, уже более доверчиво сказал: — Собрание уже час как идет. Наверное, скоро кончится. — Вряд ли, — покачал головой Звягинцев, по собственному довоенному опыту знавший, что собрания партийного актива длятся обычно долго. — Теперь на длинные разговоры нет времени, — усмехнулся дежурный и вдруг к чему-то прислушался. Обернулся к входной двери и сказал как бы про себя: — Далеко где-то кидает… — Снова взглянул на Звягинцева и неожиданно спросил: — Вы член партии, товарищ майор? — Разумеется. — Партбилет при себе? — Партбилет? — удивленно переспросил Звягинцев, потому что ему уже давно не приходилось предъявлять его кому-либо, кроме секретаря парторганизации, когда платил членские взносы. — Конечно. Показать? — Предъявите. Партбилет Звягинцев хранил в правом кармане гимнастерки, отдельно от других документов, и клапан этого кармана был для верности с внутренней стороны застегнут английской булавкой. Он стал торопливо расстегивать полушубок, затем расстегнул гимнастерку, отстегнул булавку и вытащил из кармана партбилет. Дежурный внимательно перелистал его, особенно тщательно рассмотрел печать на уголке фотокарточки. И, возвращая партбилет Звягинцеву, строго сказал: — Взносы за прошлый месяц платить пора, товарищ майор. — Потом спросил: — Вы в лицо-то кого-либо из заводских знаете? — Конечно, — поспешно ответил Звягинцев, — из парткома, например, Королева знаю… — Ну вот, а он как раз в президиуме сидит! — обрадованно сообщил дежурный. — Ладно. Идите наверх. Там в конце коридора дверь… Только тихо. Звягинцев поднялся по лестнице, прошел по темному, холодному коридору, приоткрыл дверь и протиснулся в зал. Несколько секунд он стоял, прижавшись спиной к двери, стараясь сориентироваться. Зал был едва освещен несколькими коптилками и свечами. Окон здесь, очевидно, не существовало вообще или их, может быть, плотно забили досками, — по крайней мере, ни одной полоски дневного света сюда не проникало. На сцене за столом сидели несколько человек в ватниках и расстегнутых полушубках. Стул в центре оставался пустым. На столе горела всего одна свеча, и лиц сидящих не было видно. Слева, у самого края сцены, стоял выступающий. В отличие от других, он был в обычном гражданском костюме и даже с галстуком, только брюки заправлены в валенки, а поверх пиджака надета армейская меховая безрукавка. Первыми словами этого человека, которые уловил Звягинцев, когда вошел, были: — …трудно… Очень трудно, товарищи! И это знаем мы все. Но, преодолев уже такие испытания, мы найдем в себе силы пройти и через то, что нам еще предстоит. А испытаний, товарищи, предстоит выдержать немало, и трудящиеся нашего района, прежде всего коммунисты, должны отдавать себе в этом ясный отчет… Звягинцев медленно обвел взглядом зал. Здесь собралось не менее полутораста человек. Люди сидели рядами на тесно сдвинутых стульях и в полумраке показались Звягинцеву какой-то сплошной массой, как бы единой глыбой. Звягинцев напряженно вглядывался, стараясь найти место, где можно пристроиться. Наконец у противоположной стены, слева, он заметил свободный стул и стал пробираться туда. Добравшись, положил на пол у ног свой вещевой мешок и стал слушать оратора. — Мы знаем, товарищи, — говорил человек в безрукавке, — что страдаем и боремся не одни. Весь наш советский народ несет огромные жертвы. Но эти жертвы не напрасны. Враг платит за них большой кровью. Помните, что говорил товарищ Сталин в речи на Красной площади? Германия уже потеряла четыре с половиной миллиона своих солдат! А ведь это было в начале ноября! Вспомните, товарищи, и другие слова нашего Верховного главнокомандующего о том, что, обороняя Москву и Ленинград, советские войска истребили десятка три кадровых дивизий немцев, а это значит, что в огне Отечественной войны куются и уже выковались новые советские бойцы и командиры, которые завтра превратятся в грозу для немецкой армии. Это тоже говорилось в начале ноября, а сегодня, я думаю, мы можем с полной уверенностью сказать, что наша Красная Армия, защитники Ленинграда уже стали такой грозой для проклятых фашистов!.. В зале раздались аплодисменты. Они были негромкими, потому что большинство хлопало в ладоши, не снимая варежек и перчаток. — Кто это выступал, как его фамилия? — спросил Звягинцев у соседа. Тот удивленно повернул к нему голову: — Ефремов это. Не знаете разве? Ефремов медленно, точно нехотя, пошел к столу и сел на пустой стул в центре. «Очевидно, первый секретарь райкома», — подумал Звягинцев. А Ефремов взял со стола клочок бумаги, поднес его к пламени свечи и объявил: — Слово имеет товарищ Кузовкин. Кто такой этот Кузовкин, Звягинцев, естественно, тоже не знал. Тот выбрался из ряда тесно прижавшихся друг к другу сидевших людей и направился к лесенке, ведущей на сцену. Он был не в ватнике и не в полушубке, как большинство других, а в армейской шинели. Поднявшись на первую ступеньку, он вдруг пошатнулся, взмахнул руками, чтобы сохранить равновесие, секунду постоял, потом, с трудом передвигая ноги, стал подниматься дальше. Звягинцев сначала подумал, что этот Кузовкин инвалид и, очевидно, демобилизован из армии или ополчения из-за ранения в ногу. Но нет, он не был инвалидом, по крайней мере в привычном смысле этого слова, и Звягинцев, сам еще сравнительно недавно ковылявший с палкой, очень скоро понял, что Кузовкина шатает не боль, а голод, — ведь и Ефремов шел к своему месту за столом вот такой же медленной, нетвердой походкой… — Товарищи, — сказал, выйдя наконец на край сцены, Кузовкин, — здесь уже многие выступали, а сейчас мы прослушали речь нашего первого секретаря… На фронте Звягинцев привык к простуженным или хриплым голосам. У Кузовкина голос был слабый и какой-то плоский, точно голосовые связки его с трудом выполняли непосильную для них работу. — …говорить о трудностях не буду. Скажу о том, чему мы, партийный актив, еще не уделяем должного внимания. Я говорю, товарищи, о бдительности… «О бдительности? — мысленно повторил Звягинцев и подумал: — О какой еще бдительности можно говорить здесь, в этом районе, где из пустых окон смотрят пулеметные стволы, на перекрестках воздвигнуты баррикады и построены доты и почти на каждом шагу проверяют документы?» А Кузовкин продолжал: — В партком нашего завода из горкома партии переслали письмо. Напечатано оно на машинке. Сейчас я вам его покажу… С этими словами он медленно опустил руку в карман шинели и столь же медленно вытащил оттуда какую-то бумагу. Обернулся к столу президиума и сказал: — Посветите-ка, товарищи! Ефремов взял сделанный из снарядной гильзы подсвечник, в котором была укреплена свеча, и передал его сидящему рядом человеку, а тот — следующему. Наконец свеча доплыла до края стола. Кузовкин сделал шаг к столу, положил бумагу на угол, разгладил ее и, снова повернувшись к залу, поднял высоко над свечой. Звягинцев разглядел, что это был конверт, обычный почтовый конверт. — Вот видите, товарищи, это конверт, — сказал. — Теперь… что на нем написано. — Кузовкин опять полуобернулся к свече и, держа конверт перед глазами, прочел: — «Смольный. Коммунистическая партия. Комитет города Ленинграда. Товарищу Жданову». Почтовый штемпель нашего района… Вот так, значит, — сказал он снова в зал, — в Коммунистическую партию пишет. Города Ленинграда комитет. А теперь прочтем, что же в этом письме… Пламя свечи выхватывало из темноты костлявые, негнущиеся пальцы, которыми Кузовкин пытался вытащить из конверта письмо. Наконец это ему удалось. Держа перед глазами листок бумаги, он прочел: — «Многоуважаемый наш вождь товарищ Жданов. Я рядовой рабочий пишу вам потому, что у меня не имеется больше сил терпеть эти мучения…» Не имеется, значит, сил! — с каким-то ироническим, злым сочувствием повторил Кузовкин, оглядывая зал. Все настороженно молчали. Эту грозную настороженность Звягинцев ощутил по каким-то неуловимым признакам, может быть по тому, что люди подались вперед. Он и сам, не замечая того, тоже подался вперед и впился глазами в листок, который держал в руках Кузовкин. — «Мы все обречены, — продолжал читать Кузовкин, — и вы это хорошо знаете. Люди мрут тысячами. Скоро начнется голодный бунт. Как преданный большевистскому режиму простой рабочий и от имени таких же пролетариев прошу вас объявить Ленинград открытым городом по примеру других цивилизованных стран, например Франции». В зале пронесся неотчетливый шум, будто где-то в глубине давно остывшего вулкана началось глухое бурление. — Погодите, товарищи! — поднял руку Кузовкин. — Дослушайте до конца, имейте терпение. Продолжаю читать: «В наших газетах в свое время было написано, что именно таким городом был объявлен Париж. И что же? Никто там не голодал и не умирал. И немецкая армия этот город не тронула. И все, что было в нем культурного, сохранилось. А у нас культуры не меньше, чем в Париже. Поэтому от имени пролетариев прошу вас, поступите культурно и объявите по радио, что Ленинград теперь открытый город. К сему — Андреев В. В., рабочий такого-то завода». Вот теперь все. — Где эта сволочь?! — раздался срывающийся женский голос. И только что хранившее гробовое молчание собрание точно взорвалось. Негодующие крики, ругательства, грохот отодвигаемых стульев — все слилось воедино. Вулкан неожиданно пришел в действие, извергая раскаленную лаву и камни, готовые испепелить, сокрушить все на своем пути. — Тихо, товарищи! — вскинув руку с листком, теперь скомканным в кулаке, неожиданно громким голосом воскликнул Кузовкин. И когда шум улегся, сказал: — Тут один наш товарищ, насколько я мог расслышать, интересуется, где эта сволочь. Докладываю партийному активу: сволочь пока безнаказанна… По одной-единственной причине. Такого рабочего на нашем заводе нет! Ясно? Нет! Мы тщательно проверяли. И вообще нет среди ленинградцев такого человека. А если он и существует, то где-то по ту сторону больницы Фореля. Словом, фальшивкой это, товарищи, оказалось. Липой. Кузовкин сделал паузу и продолжал: — Однако кто-то доставил в наш город это письмо. И бросил его в почтовый ящик. Значит, товарищи, нужна революционная бдительность. Еще и еще раз бдительность. Кроме того, мы должны усилить работу среди масс. Агитбригады создать, чтобы агитаторы людям положение разъясняли, на вопросы отвечали. Словом, противопоставить фашистской пропаганде наше большевистское слово. Это первое. А теперь, товарищи, второе, — уже снова тихо продолжал Кузовкин. — Надо подумать, что с мертвыми делать будем, с теми, кто от голода погиб… Военной тайны тут никакой нет, все мы знаем — мрут люди. — И что же вы предлагаете? — спросил Ефремов. — Хоронить их как-то надо, вот что я предлагаю, — на этот раз уже едва слышно сказал Кузовкин. — Случается, что умершие по нескольку дней лежат в квартирах. Или… ну, словом, там, где их застает смерть. У некоторых из них не осталось родственников, которые могли бы их похоронить. Да и где хоронить? Земля мерзлая, могильщиков давно нет. Вот и все, товарищи, что я хотел сказать. И Кузовкин медленно пошел к лестнице и стал осторожно спускаться по ступенькам. Звягинцев сидел подавленный тем, что сказал в заключение Кузовкин. Ему, пробывшему в городе меньше суток, как-то не приходило в голову, что может существовать и такая проблема. Он вспомнил вчерашнюю встречу с человеком, тащившим за собой на фанерном листе труп. Куда же он его вез? Где собирался хоронить?.. Свеча, передаваемая из рук в руки, поплыла над столом президиума к центру, и Звягинцев разглядел лицо сидевшего во втором ряду президиума Королева. «Иван Максимович!» — хотелось крикнуть Звягинцеву, но он, конечно, сдержался. Достал из кармана блокнот и написал почти вслепую: «Дорогой Иван Максимович, это я, Алексей Звягинцев, здравствуйте! Получил приказ снова поработать у вас, но никого из руководства не застал на заводе. Сижу здесь, в зале. Может быть, сможете выйти в коридор на минуту?» Подписался, сложил листок вдвое, написал на обратной стороне: «В президиум, т. Королеву» — и, коснувшись плеча сидящего перед ним, передал записку. И тут председательствующий объявил: — Слово имеет товарищ Королев! Иван Максимович поднялся и направился к краю сцены. Глухой, однако явно слышный здесь, в зале, удар застал его на полпути. Очевидно, артиллерийский снаряд разорвался где-то не очень далеко от здания райкома. Королев на мгновение остановился, чуть повернул голову, видимо стараясь определить, в какой именно стороне раздался взрыв, и выжидая, последует ли за ним второй, потом подошел к краю сцены. Как ни старался Звягинцев, он не мог разглядеть, как выглядит Иван Максимович. В полутьме все лица казались серыми. — Товарищи! — начал Королев таким знакомым Звягинцеву и вместе с тем в чем-то изменившимся голосом. — Прежде всего я хотел бы сказать партийному активу, что дополнительное правительственное задание, которое в прошлом месяце получил Кировский завод, наш рабочий коллектив выполнил. Сегодня защищающие Москву бойцы сражаются и нашим, кировским, оружием. Раздались аплодисменты. Не успели они смолкнуть, как прогремел новый разрыв, теперь уже, несомненно, где-то вблизи, потому что по залу пронеслась легкая, но все же ощутимая воздушная волна. Несколько свечек тотчас же погасло. «Почему люди продолжают сидеть как ни в чем не бывало? — с тревогой подумал Звягинцев. — Надо немедленно расходиться! В райкоме наверняка есть убежище…» Но никто не двинулся с места. Из-за кулис появился тот самый дежурный с красной повязкой на рукаве, который стоял внизу у входа. Он подошел к Ефремову и, наклонившись, что-то сказал. Секретарь райкома едва заметно кивнул, и дежурный ушел. — …мы должны смотреть не назад, а вперед, — продолжал Королев. — Конечно, впереди мы видим победу. Это если смотреть вдаль. Вблизи же… Новый разрыв потряс здание. Разом погасли все свечи и коптилки. Зал погрузился в полную темноту. «Сейчас начнется паника!» — с тревогой подумал Звягинцев. Однако в зале стояла тишина. — Я сейчас кончу, товарищи, — снова прозвучал голос Королева, — у кого есть спички, зажгите свечки-то! В зале стали вспыхивать огоньки спичек. Загорелась одна свеча. Затем другая. Кто-то чиркнул спичкой и зажег свечу и на столе президиума. — Так вот, — снова заговорил Королев, — вблизи-то нас ждут обстрелы, голод, через все это нам еще предстоит пройти… Снова раздался разрыв, на этот раз более отдаленный. — Вот сволочи, не дадут мысль закончить, — недовольно проговорил Королев. — Конечно, товарищи, положение трудное. У нас вот в литейном подачу энергии прекратили как раз в тот момент, когда рабочие разливали сталь по формам. А формы были предназначены для отливки снарядов… Но, товарищи, ручные работы мы можем продолжать, даже когда нет энергии. Слесарные, например… В этот момент председательствующий встал и, прерывая Королева, сказал вполголоса: — Извини, Иван Максимович. — И уже громче: — Я полагаю, товарищи, что на этом заседание актива придется закончить. Район подвергается интенсивному… — Да погоди ты, Ефремов! — недовольно передернул плечами Королев. — У нас, на Кировском, каждый день интенсивные, нашел чем удивить! Так вот, я хочу внести практические предложения. Первое: коммунистам следить за тем, чтобы работы на заводах не прекращались ни на день. Фрезеровщики на местном движке могут работать, а слесарям ток не нужен. Второе. На всех производствах приступить к массовому изготовлению печек-времянок и бань, а то в этом деле кустарщина, кто во что горазд сколачивают. Третье: открыть, где возможно, дополнительные стационары для дистрофиков. И последнее: рекомендовать комсомолу принимать сверхплановые обязательства. Ну, а коммунисты пример покажут. Вот. Теперь самое последнее: на заводах, когда рабочих премируют клеем, делать это по согласованию с парткомом. Потому что… «Клеем? — недоуменно повторил про себя Звягинцев. — Каким клеем, зачем?..» Снова прогрохотал разрыв. Королев вздохнул, молча постоял несколько секунд, потом пробормотал, но так, что это было слышно всему залу: — Договорить не дают. Махнул рукой с зажатой в ней шапкой, нахлобучил ушанку на голову и пошел к своему месту. Звягинцев увидел, как Ефремов передал ему бумажку, и не сомневался, что это была его записка. — Товарищи, — громко сказал Ефремов, — заседание окончено. Всем спуститься в убежище. Люди стали без всякой спешки подниматься со своих мест. Звягинцев увидел, что Королев кончил читать записку и всматривается в зал. Он встал и начал пробираться к сцене. Не прошел еще и половины зала, когда услышал голос Королева: — Звягинцев! Майор! Здесь ты? — Здесь, здесь! — громко ответил он. 16 В ночь на 17 ноября немцы снова бомбили столицу. Лишь далеко за полночь начальник штаба ПВО позвонил по прямому проводу в кремлевское бомбоубежище и доложил, что опасность миновала и что из восьми прорвавшихся к городу самолетов три сбиты и сейчас догорают — два в районе Химок и один неподалеку от завода «Динамо». Пяти вражеским бомбардировщикам удалось уйти. Сталин покинул убежище, не дожидаясь, пока голос диктора объявит отбой воздушной тревоги — произнесет слова, которых в эти минуты ждали сотни тысяч москвичей, укрывшихся под сводами станций метро или в подвалах домов: «Граждане! Угроза воздушного нападения миновала. Отбой!..» В незастегнутой шинели, в шапке-ушанке Сталин медленно пересекал Ивановскую площадь, направляясь к зданию Совнаркома. Проходя мимо воронки от взорвавшейся здесь прошлой ночью бомбы, Сталин остановился и какое-то время неотрывно смотрел в неглубокую черную яму. Двое сотрудников охраны привычно заняли свои места в некотором отдалении — справа и слева, с тревогой переводя взгляды с его одиноко маячившей посредине пустой площади фигуры на небо, по которому еще ползали лучи прожекторов. О чем думал в эти минуты Сталин? Может быть, о том, что это первое попадание фашистской бомбы на территорию Кремля является плохим предзнаменованием? Но Сталин был рационально мыслящим человеком и из того, что немецкому самолету удалось пролететь над Кремлем и сбросить фугаску, скорее всего мог сделать вывод, что следует наказать зенитчиков, охраняющих правительственные здания Москвы, и командование истребительной авиации. А может быть, он думал о том, что летчик, сбросивший бомбу, сумел сфотографировать взрыв и завтра, если не сегодня, снимок появится во всех немецких газетах? Но начиная с 22 июля, с той ночи, когда нескольким вражеским самолетам удалось прорваться в московское небо, берлинские газеты и радио уже не раз кричали об успешных бомбардировках Москвы. В первом же сообщении, опубликованном и переданном в эфир 23 июля — Сталину тогда показали его радиоперехват, — говорилось, что «пожары в Москве бушевали всю ночь, а наутро москвичи увидели руины Кремля, по которым бродили в поисках чего-то какие-то люди». Нет, глядя в воронку, Сталин, вероятнее всего, думал не о бомбе, разорвавшейся в Кремле. Он смотрел в черную яму, но мыслями был далеко отсюда, под Клином, где врагу удалось прорвать фронт. Сталин никогда не бывал в этом городке, расположенном в восьмидесяти пяти километрах от Москвы, и не представлял себе, как он выглядит. На карте Клин был обозначен маленькой точкой на змеевидной линии, тянущейся от Москвы на северо-запад, к Ленинграду. До сих пор эта линия, если она попадала в поле зрения Сталина, когда он смотрел на карту, настойчиво напоминала ему об одном: железнодорожное сообщение с Ленинградом перерезано, город задыхается в блокаде. В Ленинграде Сталин последний раз был в 1934 году. Это была мрачная поездка, связанная с похоронами Кирова, и Сталин старался не вспоминать о ней. Но сейчас, мысленно пытаясь представить себе, что происходит в эти минуты в Клину, он подумал о том, что тогда, в тридцать четвертом, проезжал этот городок… Сталин поднял голову, точно с трудом отрывая взгляд от зиявшей у его ног ямы, запахнул, не застегивая, шинель и, будто сердясь, что бесцельно потратил несколько дорогих минут, быстро зашагал к зданию Совнаркома. Поскребышев был уже в приемной, он покинул бомбоубежище несколько раньше Сталина и теперь встречал его у входа в кабинет. — Сведения о разрушениях есть? — спросил Сталин. — Еще не поступали, — ответил Поскребышев. — Отбой дали только сейчас. — Хоменко — к телефону, — приказал Сталин, открывая дверь в примыкавшую к его кабинету комнату, где стояли кровать, небольшой стол с телефонами, параллельными тем, которые были установлены в кабинете, и вешалка. Он снял шинель и ушанку, повесил их на вешалку и, вернувшись в кабинет, увидел, что Поскребышев все еще там. — Я просил вызвать к телефону Хоменко! — недовольно повторил Сталин и направился к длинному столу с картами. — С тридцатой армией связи пока нет, — виновато ответил Поскребышев, — я сразу же, когда пришел… — Жукова! — не оборачиваясь, прервал его Сталин. Через несколько минут Поскребышев доложил, что командующий Западным на проводе. — Что нового, товарищ Жуков? — спросил Сталин, и казалось, что нарочито спокойным тоном, каким он говорил это, ему хотелось стереть из памяти Жукова те, другие слова, произнесенные им совсем недавно. — Я понимаю, что прошло немного времени, — продолжал он. — Но мне пока не удается соединиться с Хоменко. Я хотел сказать ему то, чего он заслуживает. Но, может быть, вы знаете… — По моим данным, Хоменко продолжает отход к Волге. Южнее Калинина, — сказал Жуков. — Значит… бегство? — Товарищ Сталин, — громко сказал Жуков, — противник бросил против тридцатой не менее трехсот танков. Вам известно, сколько машин у Хоменко? Да, Сталину это было известно. Всего пятьдесят шесть легких танков со слабым вооружением. Но вопрос Жукова прозвучал упреком, и Сталин уже резче сказал: — О превосходстве противника в танках я осведомлен не хуже вас. Но… — Он сделал невольную паузу и глухо закончил: — Но позади — Москва… — Я знаю это, товарищ Сталин, — спокойно ответил Жуков. И добавил: — И Хоменко знает. Я хочу внести предложение. — Какое? — поспешно спросил Сталин. — Передать тридцатую армию из состава Калининского фронта мне. — Но это же расширит линию обороны Западного фронта, — с сомнением произнес Сталин. — Или у вас положение стабилизируется? — В его голосе прозвучала надежда. — О стабилизации пока не может быть и речи, — ответил Жуков. — Идут отчаянные бои. — На каких участках? — Основной удар противника принимают на себя стрелковые дивизии — триста шестнадцатая генерала Панфилова, семьдесят восьмая генерала Белобородова и восемнадцатая генерала Чернышева. Упорные бои ведут наши танковые бригады и кавалерийский корпус генерала Доватора. Перевод в состав Западного фронта тридцатой армии даст нам большую свободу маневра. — Хорошо, — после короткого молчания сказал Сталин. — Сегодня вы получите приказ. Он положил трубку и вернулся к столу с картами. Из районов Истры и Волоколамска танковые бригады немцев рвались к Москве. От того, выстоят ли перечисленные Жуковым дивизии, зависела судьба столицы… Был ли прорыв, осуществленный немцами 16 ноября, полной неожиданностью для Сталина? Застал ли он его врасплох так же, как не предвиденное им вторжение гитлеровских войск 22 июня? Свидетельствовал ли вырвавшийся из глубины его души трагический, исполненный глубокой горечи вопрос Жукову: «Вы уверены, что мы удержим Москву?» — о том, что перед лицом грозной опасности Сталин потерял самообладание? Нет, такое утверждение было бы неправильным. Опыт уже несколько месяцев длившейся войны подсказывал Сталину, что достигнутое в первых числах ноября относительное равновесие сил под Москвой лишь временное, что рано или поздно противник возобновит свое наступление, снова попытается прорваться к столице. Однако тот факт, что впервые после смоленских боев врага удалось остановить на главном, решающем направлении, вселил в душу Сталина скорее подсознательную, чем основанную на реальном анализе ситуации, веру в то, что упреждающим ударом можно резко склонить чашу весов в пользу Красной Армии. Но упреждающего удара не получилось. А проведенная по настоянию Сталина перегруппировка резервов ослабила армии Жукова. И день 16 ноября преподал Сталину новый горький урок. И тогда медленно, но неуклонно происходившие сдвиги, изменения в его, казалось бы, раз и навсегда отлитом, непоколебимом характере дали о себе знать воочию. …Пройдут годы, красное знамя Победы взовьется над берлинским рейхстагом, благодарное человечество будет славить великий советский народ… А народу этому придется поднимать свою страну из руин и снова, как в начале тридцатых годов, отказывать себе в самом необходимом, чтобы укрепить и умножить силу и мощь своей Родины. По-прежнему во главе партии и народа будет стоять Сталин. И противоречия характера его, казалось бы стертые войной, оживут снова… Но все это будет потом. А сейчас он страстно желал получить поддержку, помощь, совет, это и вызвало немыслимый для прежнего Сталина вопрос о судьбе Москвы… …В те дни, когда власть этого человека казалась беспредельной, а дар его предвидения неоспоримым, в те предвоенные годы, когда не только миллионы людей, но прежде всего он сам убежденно верили в это, Сталин не ощущал потребности в советах. Он не сомневался, что понимает больше, чем другие, и дальше, чем другие, видит. Был народ, и был его вождь Сталин. Строки известных стихов: «Мы говорим Ленин, подразумеваем — партия, мы говорим партия, подразумеваем — Ленин» — он, несомненно, распространял и на себя. Не случайно в первой своей после начала войны речи он призывал сплотиться вокруг «партии Ленина — Сталина». Да, ему казалось: есть народ и есть Сталин, который знает, что нужно народу, по какому пути должен идти народ и что на этом пути совершить. Даже ближайших своих соратников он рассматривал прежде всего как посредников, главная задача которых состоит в том, чтобы неустанно разъяснять партии и народу то, что было высказано им, Сталиным, проводить в жизнь его указания. И ход истории во многих случаях укреплял Сталина в подобной позиции. Разве нападки на него оппозиционеров всех мастей не были всегда связаны с их попытками навязать народу иной, уводящий в сторону от социализма путь? И разве, громя их, он тем самым не выражал волю народа?.. Но из фактов, реально свидетельствовавших, что он был прав во многом, Сталин делал вывод, что он прав и всегда будет прав во всем. И, укрепившись в этой мысли, в этом сознании, Сталин все реже и реже ощущал потребность в советах других людей, в их опыте, уме, интеллекте. Уже иные критерии стали определять его симпатии и антипатии. Не учитывая всего этого, невозможно понять, как повлияла на характер Сталина война. Она, точно безжалостный хирург, день за днем отсекала те наросты, те деформированные ткани, которыми этот характер в последние годы оброс. Отсекала жестоко, точно ударами ножа, не щадя крови, но расковывая душу, открывая ее людям. День 16 ноября нанес Сталину один из таких тяжких ударов. И вопрос о судьбе Москвы, обращенный к Жукову, немыслимый для прежнего Сталина, вырвался теперь из глубины его души, жаждавшей слитности с людьми, несущими, как и он сам, на своих плечах неимоверно тяжелый груз войны… Да, драматический ход войны, тяжелейшие испытания, выпавшие на долю первого в мире социалистического государства, страстная решимость партии коммунистов, всего народа отстоять свою страну, решимость, которую невозможно было ни подавить гусеницами танков, ни выжечь огнем, ни разметать бомбами, снарядами, выдвигали на передний край великой битвы все новых и новых полководцев, политработников, организаторов промышленности, конструкторов, инженеров… Их вызвал к активной деятельности, способствовал их росту объективный ход Истории. Но был еще и субъективный фактор, неразрывно связанный с первым: все сильнее с каждым днем ощущаемая Сталиным потребность в ежедневной, ежечасной связи с людьми, в их поддержке. Когда-то одиночество тяготило Сталина только за обеденным столом или во время отдыха в поздние ночные часы. Теперь он не мог в одиночестве работать. И в его кремлевском кабинете редко теперь царила тишина, все больше и больше людей — военных и гражданских — переступало порог этого ранее недоступного для них кабинета, все чаще снимал Сталин трубки своих телефонов, чтобы переговорить с командующими фронтами, армиями, членами Военных советов, секретарями партийных комитетов, директорами заводов, конструкторами… Три неотложных задачи стояли сейчас перед Сталиным и всеми теми, кто в эти дни возглавлял Красную Армию. И от решения этих задач во многом зависел исход войны. Надо было во что бы то ни стало отвести угрозу, нависшую над Москвой. Восстановить связь с Ленинградом, отрезанным двумя блокадными кольцами от страны. И наконец, закрыть врагу путь на Кавказ, к основным источникам советской нефти. Но чтобы выполнить эти задачи, надо было ликвидировать или хотя бы свести к минимуму то преимущество в вооружении, которым все еще обладал враг. Добиться этого было, казалось, невозможно. Невозможно потому, что огромные территории с расположенными там заводами, шахтами были заняты врагом. Невозможно потому, что многие из эвакуированных предприятий находились еще в пути, а прибывшие к месту назначения только разворачивали производство военной техники. Невозможно потому, что уровень промышленного производства в эти трагические дни, несмотря на все усилия, на сверхчеловеческий труд сотен тысяч людей, был самым низким за весь период с начала войны… Трех месяцев передышки, двух, пусть одного хватило бы для того, чтобы создать материальную базу для ликвидации преимущества немцев в вооружении. Но враг не дал ни трех, ни двух, ни даже одного месяца передышки… Спустя неделю после прорыва фронта 30-й армии немцы подошли непосредственно к Клину, и нашим войскам пришлось оставить не только сам Клин, но, чтобы избежать окружения, и другой, расположенный в двадцати трех километрах от него небольшой городок со светлым, веселым, напоминающим о мирных временах названием Солнечногорск. Через несколько часов после захвата Клина и Солнечногорска две немецкие танковые группы устремились к Яхроме и Красной Поляне. Яхрома находилась в шестидесяти трех километрах к северу от Москвы, Красная Поляна — всего лишь в тридцати пяти километрах. Однако для того, чтобы преодолеть расстояние, отделяющее Яхрому и Красную Поляну от Клина и Солнечногорска, немецким танкам потребовалась неделя — столь упорным было сопротивление истекающих кровью советских войск. Но противник рвался вперед, и в ночь на 30 ноября немецкие танки оказались всего в двадцати семи километрах от столицы Советского Союза. О том, что с немецких наблюдательных пунктов можно в бинокль различить силуэты кремлевских башен, Гитлер объявил 30 ноября на весь мир. Но существовал другой факт, известный лишь Сталину и узкому кругу партийных и военных руководителей. И именно этот факт определил ход событий. То, что никогда не могли бы совершить люди в другом социальном мире — ни за деньги, ни под угрозой оружия, — оказалось под силу советским людям… Начиная операцию «Тайфун», немцы имели двойное превосходство в артиллерии. Теперь, к концу ноября, оно едва достигало двух десятых процента. Две тысячи танков двинули они на Москву — менее полутора тысяч из них дошли до ближних подступов к столице. Но к этому времени противостоящие им советские войска имели уже тысячу семьсот тридцать танков. Две с половиной тысячи вражеских самолетов находились в воздухе или готовились к вылету с немецких полевых аэродромов, когда Гитлер отдал фон Боку приказ: «Вперед!» Но теперь таким же количеством боевых машин располагали и защитники Москвы. Невозможное свершилось. Решающего превосходства под Москвой немцы к концу ноября уже не имели — ни в численном составе, ни в количестве и качестве вооружения. …Пройдут годы и десятилетия. Время сотрет из памяти поколений подробности смертельной схватки, в которой в конце первой половины двадцатого столетия советский народ отстоял не только свободу и независимость своей Родины, но и будущее мировой цивилизации. Не останется в живых участников этого великого сражения… Но будущие историки и писатели еще долго, очень долго будут возвращаться исследовательским взглядом своим к Великой Отечественной войне советского народа, споря, утверждая, опровергая, задаваясь десятками вопросов. Они постараются проникнуть в мысли Верховного главнокомандующего Советской Армией, человека, в характере которого сконцентрировалось так много противоречий и, казалось бы, взаимоисключающих черт. И среди вопросов, касающихся хода войны и причин поражения гигантской немецкой армии, дошедшей вначале до стен Ленинграда и почти до самой Москвы, среди всех этих вопросов, несомненно, будет такой: что думал, что ощущал Сталин в ночь на 30 ноября, узнав, что противник достиг Красной Поляны? Думал ли он о том, что только кремлевская стена, лабиринт московских улиц и пространство менее чем в три десятка километров отделяют его от моторизованных полчищ врага и, следовательно, спустя считанные часы сюда, в его кабинет, может донестись лязг гусениц немецких танков? Думал ли он о том, что пора покинуть Москву, чтобы руководить сопротивлением с другого, заранее подготовленного на всякий случай командного пункта? Возвращался ли памятью своей к тому роковому дню, к той ночи на 22 июня, когда оказалось, что он допустил такой крупный просчет в определении ближайших намерений гитлеровской Германии?.. Возможно, что кто-либо из будущих историков или писателей, руководствуясь чисто формальной логикой, возьмется утверждать: да, Сталин думал, не мог не думать обо всем этом в те роковые часы. Но вероятнее всего, Сталин думал о другом — о том, что было в этот момент решающим. О цифрах, которые фигурировали в ежедневно получаемой им сводке о поступившем в войска вооружении. Ценой беспредельных усилий превосходство врага в вооружении удалось наконец ликвидировать. Не полностью, в некоторых видах оружия у противника все еще оставался перевес. Но он был уже несравним с тем перевесом, которым обладал фон Бок, начиная свое октябрьское наступление на Москву и даже возобновляя наступление 16 ноября, то есть всего две недели назад! «Две недели? — с удивлением и недоверием может воскликнуть будущий историк. — Вы хотите сказать, что за какие-то четырнадцать дней, в условиях непрекращающихся боев, сотрясаемой ударами войны стране удалось ликвидировать превосходство противника в вооружении?..» «И да, и нет, — ответит ему История. — Нет — потому что огромные усилия, направленные на то, чтобы ликвидировать превосходство противника в численности войск и вооружении, прилагались Ставкой с первых недель войны. Да — потому что именно к концу ноября это превосходство было в основном ликвидировано». И именно сознание, что войска, обороняющие Москву, обладают сейчас не только моральным преимуществом, которое всегда придает особую силу людям, защищающим свой родной дом от разбойничьего нападения, но и достаточным количеством танков, самолетов, орудий, несомненно помогло Сталину в эти грозные минуты сохранить выдержку и полное присутствие духа. …Командующий Западным фронтом Жуков доложил, что на помощь отошедшей от Солнечногорска 16-й армии срочно перебрасываются войска с других участков фронта. Сталин приказал забрать из Московской зоны ПВО и направить в распоряжение Жукова несколько артиллерийских батарей и зенитных дивизионов — для стрельбы прямой наводкой по танкам. Потом он приказал немедленно перебросить на Западный фронт стоящую наготове в районе Серпухова стрелковую дивизию. В распоряжении Сталина оставался еще резерв Ставки. Он хранил его как зеницу ока, отдавая себе отчет в том, что может настать такой критический момент, когда придется бросить на защиту Москвы все имеющиеся силы. Этот момент наступил. И все же Сталин решил направить Жукову только часть резерва Ставки — две армии и два противотанковых артиллерийских полка: он понимал, что война не кончится, даже если падет Москва… Среди множества телефонных звонков, раздававшихся в ту ночь в кабинете Сталина, один был особенно тревожным: Берия сообщил, что, по полученным данным, в городе высадился парашютный десант. Сталин ответил резко: — Парашютисты? Сколько? Рота? А кто видел? Проверь. Где точно высадились? Я спрашиваю: где? Не знаешь? Не поднимай тогда паники. Может быть, на твой кабинет тоже высадились?.. И бросил трубку. В то, что немцы высадили десант, он действительно не поверил. Заняв Красную Поляну, противник пока не продвинулся дальше ни на шаг, в таких обстоятельствах высадка в городе парашютистов была бы со стороны немцев бессмысленной авантюрой — подобный десант был бы мгновенно уничтожен. Бросив на рычаг трубку, Сталин прошелся по кабинету, потом снял трубку другого аппарата, набрал две цифры, подождал гудка и медленно набрал три остальных. Нет, он звонил не в НКВД, не в горком партии и не в штаб МПВО, чтобы проверить сведения о парашютистах. Звонок аппарата ВЧ раздался в эту минуту за много километров от Москвы, в далеком Новосибирске, в кабинете директора авиационного завода, где секретарь обкома партии Кулагин и заместитель наркома авиапромышленности Яковлев проводили в это время совещание с руководящим активом завода. — Здравствуйте, — сказал Сталин. — Кто у телефона? Услышав голос Сталина, Кулагин объявил перерыв. Все, кроме него и Яковлева, вышли из кабинета. — Что нового? — спросил Сталин. — Сколько за истекшие сутки? Кулагин назвал цифру. — Хорошо, — сказал Сталин. — Но мало. — И повторил: — Мало! Что мешает увеличить выпуск? — Мы сейчас обсуждаем этот вопрос с руководителями завода. — Где Яковлев? — прервал Кулагина Сталин. — Здесь, рядом. — Передайте ему трубку. Сталин взял папиросу из раскрытой коробки «Герцеговины Флор», хотел закурить, но в этот момент раздался голос Яковлева: — Здравствуйте, товарищ Сталин. Слушаю вас. Сталин положил на стол незакуренную папиросу. — Здравствуйте, — сказал он. — Мой вопрос все тот же. Нам срочно нужны истребители. Как можно больше. Что требуется, чтобы увеличить их выпуск? — Мы только что говорили об этом с товарищем Кулагиным и пришли к единому выводу… — ответил Яковлев. — Я слушаю, — сказал Сталин и плотнее прижал трубку к уху. — Необходимо объединить базирующиеся здесь заводы. Сейчас, как вы знаете, на базе комбайнового развертывают производство четыре эвакуированных сюда из разных городов завода. Это значит — четыре рабочих коллектива, четыре директора, четыре главных инженера. Это создает разнобой в работе. — Вы говорите, что существуют четыре директора и четыре главных инженера, — произнес Сталин. — Но заместитель наркома авиационной промышленности в Новосибирске сейчас находится один. Товарищ Яковлев. Что мешает ему употребить власть, если это приведет к увеличению выпуска самолетов? — Требуется ваше одобрение, товарищ Сталин. Если оно будет, то в декабре, полагаю, завод сможет увеличить выпуск истребителей. — Считайте, что оно имеется. Что еще? — В данный момент это главное, товарищ Сталин. Если реорганизация, которую надо произвести немедленно и так, чтобы это не отразилось на бесперебойном выпуске машин, потребует дополнительных согласований, то… — У нас нет времени для согласований, товарищ Яковлев. Решать уполномочены вы. Немцы не дают нам времени для согласований. — Я понял. — У вас все? — спросил Сталин. — Да, товарищ Сталин, — ответил Яковлев, но, почувствовав, что тот не повесил трубку, продолжал держать в руке и свою. Наконец тихо спросил: — Как… с Москвой? — Под Москвой идут бои, — после паузы ответил Сталин. — Главное, что вам надо сейчас знать и помнить, — это что исход сражения решается не только под Москвой. В не меньшей мере успех зависит от того, когда и сколько вы дадите истребителей. Вы поняли меня? В не меньшей. — Да, я понял вас, товарищ Сталин. — До свидания. …Услышав щелчок, Яковлев медленно опустил трубку на рычаг. — Ну, что он сказал?! — впиваясь глазами в Яковлева, нетерпеливо спросил сидевший рядом Кулагин. — Истребители нужны, вот что он сказал, — помедлив, ответил Яковлев. — А под Москвой, что он сказал о Москве? И перед глазами Яковлева встала картина недавнего прошлого. Тогда он задал Сталину тот же вопрос… Это было в октябре. Немцы начали свое генеральное наступление на Москву. А план эвакуации авиационных заводов, составленный еще до того, как началось это наступление, предусматривал их переброску на территории, которые в новых обстоятельствах могли оказаться под угрозой вражеского вторжения. Необходимо было принять быстрое решение, меняющее уже принятый наркоматом план эвакуации. По этому вопросу у Яковлева с руководством наркомата возникли разногласия. И он решил обратиться к Сталину. Снял трубку «вертушки», набрал номер и, услышав знакомый бас Поскребышева, сказал, что просит приема у товарища Сталина по неотложному вопросу. Не прошло и получаса, как в кабинете Яковлева раздался звонок и тот же Поскребышев сказал: — Товарищ Сталин ждет вас к четырем часам. — И добавил: — На квартире. Когда машина с постоянным кремлевским пропуском мчала Яковлева к Боровицким воротам, он думал не о том, что скажет Сталину относительно плана эвакуации заводов — этот вопрос был ему ясен, — а о том, в каком состоянии находится сам Сталин в эти трагические дни. Яковлев видел Сталина в различной обстановке — на совещаниях в его кабинете, за обеденным столом в его кунцевском доме… Да, он бывал и там, — нередко, закончив далеко за полночь затянувшееся совещание, Сталин говорил присутствующим: «А теперь можно и пообедать… Специально никого не приглашаю. Но кто хочет…» — и первым направлялся к двери. Яковлев привык видеть Сталина спокойным, невозмутимым, почти никогда не повышающим голоса, даже когда он произносил жестокие, определяющие судьбы людей слова, привык к его манере прохаживаться по ковровой дорожке, ведущей от дверей кабинета к письменному столу, в то время как все остальные сидели, к привычке крошить в трубку табак из папирос «Герцеговина Флор», к оживленному, но всегда несколько напряженному застолью, где Сталин медленно потягивал вино или шампанское из узенькой рюмочки, где все говорили громко и как будто весело, но мгновенно замолкали, когда Сталин произносил первое слово… «Каким я увижу его сейчас?!» — с тревогой и волнением размышлял Яковлев. Не отдавая себе в том отчета, он надеялся если не из слов, то по виду Сталина, по его поведению понять, каково реальное положение под Москвой. Когда Яковлев вошел в комнату к Сталину, тот встал с дивана, покрытого белым чехлом, отложил в сторону книгу. Бросив мимолетный взгляд на ее корешок, Яковлев прочел: «М. Горький». Поздоровавшись, Сталин направился к столу и стал набивать свою трубку… Нет, Яковлев не заметил в нем никаких внешних перемен, разве что лицо его было бледнее обычного. — Я слушаю вас, — сказал Сталин. И то, что он проговорил эти слова таким тоном, как будто у него в запасе было много свободного времени, так, как произнес бы их полгода назад или еще раньше, в кажущиеся уже такими далекими мирные времена, вселило в Яковлева безотчетное чувство спокойствия. — Ну, слушаю, — повторил Сталин. Стараясь говорить сжато, коротко, Яковлев высказал свои соображения относительно плана эвакуации заводов. Сталин выслушал его не перебивая, прохаживаясь взад и вперед по комнате. Иногда Яковлеву начинало казаться, что, удалясь в дальний конец комнаты, он перестает его слушать, занятый своими мыслями. Но как только Яковлев делал паузу, Сталин тотчас же оборачивался и давал понять, что ждет продолжения. — Что мешает изменить план эвакуации? — спросил Сталин, когда Яковлев закончил. — Главным образом то, что план этот уже утвержден, — ответил Яковлев. — Но время неизбежно вносит коррективы в утвержденные планы, — слегка пожимая плечами, заметил Сталин. — К сожалению, с этим не хотят считаться некоторые руководители авиационной промышленности, — резко сказал Яковлев. — У всех людей в работе бывают ошибки, товарищ Яковлев, — произнес Сталин. — У них, — сделал он неопределенный жест в сторону, — у меня, — дотронулся он мундштуком до груди, — и у вас… — обратил он мундштук к Яковлеву. — Но эти недостатки не должны мешать, когда решается главное. Он снова прошелся по комнате, остановился у стола и сказал: — В принципе я согласен с вашими предложениями. Но важно не только разумно расположить эвакуируемые заводы. Важно, чтобы они как можно скорее начали выпуск самолетов. Истребителей, товарищ Яковлев, — добавил Сталин, чуть повышая голос. — Нам в первую очередь нужны истребители! Их мало, их еще очень мало, и вы хорошо знаете об этом. — Враг продвигается? — глухо спросил Яковлев. — Да, — ответил Сталин. — Пока да. И это «пока» пробудило в Яковлеве надежду, что Сталин знает нечто такое, уверен в чем-то таком, что может в ближайшее время изменить положение в нашу пользу. И Сталин, очевидно, почувствовал это и, как бы отвечая на его мысли, сказал: — Пока положение очень тяжелое… Немцы захватили большую часть нашей земли. Есть люди, — он снова сделал неопределенное движение рукой, — и в самой Германии и в других странах, которые придают этому факту решающее значение. Мы — нет. — Вы рассчитываете на резервы, товарищ Сталин? — спросил Яковлев. — Не только. Я рассчитываю на то, что немцы не смогут выдержать такого напряжения длительное время. Наши неограниченные ресурсы, наши возможности, безусловно, сыграют решающую роль. Однако… — Он раскурил погасшую трубку и продолжал: — Однако важную роль играет не только объективный, но и субъективный фактор. К сожалению, не все наши военные оказались на высоте. Они надеялись на свою личную храбрость, на свою готовность отдать жизнь, если нападет враг… Они и готовы ее отдать. Но нам нужно большее. Нам нужно победить, разгромить врага. В этой войне воюют не только люди, но и машины. Это во многом война машин, и в этом ее отличие от предыдущих войн. Оружие у нас есть. Но его мало! Сталин снова подошел почти вплотную к Яковлеву и жестко сказал: — Нам нужно вооружение. Разных видов. И особенно истребители. И как можно скорее. Вы меня поняли? — Да, товарищ Сталин, — ответил Яковлев. Сталин кивнул и пошел к столу. Яковлев подумал: «Теперь нужно попрощаться и уйти. Разговор окончен». И вдруг, как бы помимо воли, задал Сталину тот вопрос: — Товарищ Сталин, а удастся удержать Москву? Сталин медленно обернулся. Но застывший под его пристальным взглядом Яковлев не прочел на его лице ни гнева, ни удивления. Оно было спокойно. — Думаю, — негромко произнес он, — что сейчас не это главное. Важно побыстрее накопить резервы. А они у нас есть. Мы еще… побарахтаемся с немцами немного и погоним их обратно. В этом сомнения быть не может. — И раздельно повторил это, казалось бы, столь неуместное слово: «по-ба-рахтаемся», вкладывая в него какое-то особое, грозное содержание… — А под Москвой, что он сказал о Москве? — нетерпеливо повторил свой вопрос Кулагин. — Под Москвой идут бои… — тихо ответил Яковлев. В восемь часов утра в кабинет Сталина вошел Поскребышев и доложил, что звонил Берия, сообщил, что сведения о парашютистах оказались ложными. Сталин недовольно поморщился. Потом, видя, что Поскребышев не уходит, спросил: — Ну, что еще? — Пока ничего, товарищ Сталин. Василевский будет с докладом через час. — Все? — снова спросил Сталин и хмуро посмотрел на своего помощника. — Есть письмо на ваше имя, товарищ Сталин. — Какое письмо? — От того человека, который был у вас в конце сентября. Реваз Баканидзе. — Он в Москве? — быстро спросил Сталин. — Нет. Письмо подняли наверх из комендатуры Кремля. Дежурный в бюро пропусков сказал, что его передал какой-то военный. Словом, оно пришло не по почте. Хрусталев хотел его забрать, чтобы проверить… — Пусть не лезет не в свое дело, — оборвал его Сталин. — Где письмо? — Одну минуту, товарищ Сталин. Поскребышев поспешно вышел и тотчас же вернулся обратно, держа в руках конверт. — Я его не распечатал обычным порядком, товарищ Сталин, потому что… — неуверенно начал Поскребышев. — И правильно сделал, — прервал его Сталин. — Дай письмо. На конверте было написано: «Москва, Кремль, товарищу Сталину. Лично». В правом углу, под дугообразной чертой, значилось: «От Р. Баканидзе. Отправитель известен тов. Сталину». Последние слова были дважды подчеркнуты. Сталин невесело усмехнулся. Он понял, что для автора письма эти слова были единственной гарантией, что оно будет передано по назначению. Конверт был толстый, явно самодельный, из серой шершавой оберточной бумаги. Сталин положил письмо на стол и как бы в раздумье посмотрел на него. Почему-то он не торопился вскрывать конверт. Почему — он вряд ли мог бы объяснить даже самому себе. Он вспомнил, как Реваз стоял перед ним с расстегнутым воротом гимнастерки, видел красный шрам на его груди, выступавший из-под выреза нижней рубахи. И голос Реваза, его тихий вопрос, который тогда показался Сталину громче орудийных залпов, снова прозвучал в его ушах: «Значит, немцы приближаются к Москве?!» Сталин встал и подошел к окну. Из окна были видны зубцы кремлевской стены, дальняя сторона Красной площади и серое здание ГУМа. В этом здании давно уже ничем не торговали. Там располагались различные учреждения. Во время октябрьских и майских праздников несколько комнат на втором этаже с окнами, выходящими на Мавзолей Ленина, предоставлялись радиокомитету. Оттуда журналисты и писатели вели репортаж о парадах и демонстрациях, все время внимательно наблюдая за трибуной Мавзолея, где стоял он, Сталин. Сталину вдруг показалось, что он видит не пустую, покрытую снегом площадь, а весеннюю, первомайскую — море людских голов, колышущиеся над ними знамена и огромные, укрепленные на шестах его, Сталина, портреты. Он всегда одинаково выглядел на этих портретах. Судя по ним, он не старел. На лице его не было рябин. Седина не покрывала его редеющие с годами волосы. На портретах время проходило для него бесследно. Он был всегда одинаков, всегда вечен, товарищ Сталин. А демонстранты шли и шли… Только плакаты, транспаранты и панно, плывущие над их головами, постепенно менялись. Карикатура на Чемберлена — узкое, искаженное злобной гримасой лицо с моноклем в огромной глазнице. Мощный кулак, показывающий британскому премьеру фигу: «Наш ответ Чемберлену!..» Пузатый карлик в картузе, сапогах бутылками и жилете, путающийся в ногах у огромного человека в лаптях и посконной рубахе: «Ликвидировать кулака как класс!» И другие плакаты: «Даешь индустриализацию страны!», «Даешь коллективизацию!» Новые несметные толпы людей приближались сюда, к Мавзолею. Над колоннами возвышались макеты великих строек: кузнецкой, магнитогорской… «Выполним пятилетку в четыре года!..» И снова портреты его, Сталина. Гладкое лицо. Всюду одинаковый, точно выверенный излом брови над левым глазом. Черные усы. Черные густые волосы. Наглухо застегнутая тужурка с отложным воротником… Все это было, было!.. Но, устремив свой мысленный взор в проплывавшее перед ним прошлое, Сталин ни на мгновение не забывал, что на его письменном столе лежит конверт из грубой, шершавой оберточной бумаги. Он вернулся к столу и сел в кресло. Теперь он смотрел на конверт с неприязнью, даже со злобой. Это было простым совпадением, что письмо доставили ему на исходе этой страшной ночи, когда немцы прорвали фронт Рокоссовского. И тем не менее в этом совпадении Сталину почудилось нечто зловещее. «Ты снова хочешь упрекать меня? Сейчас, когда решается судьба Москвы? Когда напряжены все силы, когда каждый должен стоять насмерть? И в эти минуты ты, комиссар, писал это письмо?!» Но все связанное с рефлексией, колебаниями было не только органически чуждо Сталину, но и ненавидимо им. И, поймав себя на мысли, что он боится прочесть письмо, Сталин схватил конверт к резким движением вскрыл его. Листок был сложен вчетверо. Сталин развернул его и прочел: «Дорогой товарищ Сталин! Бойцы нашей дивизии не посрамили чести Родины. Если нам приходится отступать, то враг заплатил за это тысячами жизней своих солдат. Я пишу Вам это письмо с чувством большой радости. Сегодня мы получили десять новых танков — три «Клима» ленинградского производства и семь замечательных «тридцатьчетверок», которые мне уже доводилось видеть в бою. Пополнилась наша дивизия и полковыми пушками, говорят, тоже питерской работы. Настроение у бойцов бодрое, и мне как комиссару приятно это сознавать. Конечно, все, от командира дивизии до рядового бойца, понимают, что опасность все еще очень велика, но что врага в Москву мы не пропустим, — в этом уверены мы все. И у меня появилось большое желание сказать Вам об этом. Вынужден кончать — решил с комиссаром одного из полков пойти в роты, — есть основания полагать, что немцы скоро снова полезут. Письмо я попросил отвезти в Кремль и сдать лично одного товарища, который едет в Москву на два дня по армейским делам. Да здравствует наша партия! Да здравствует наш Сталин! Реваз Баканидзе. 28 ноября 1941 года». Первой реакцией Сталина было недоумение. Письмо звучало так, как будто автором его был не старый друг, не человек, который совсем недавно не побоялся говорить с ним, Сталиным, призывая его к ответу, а один из миллионов бойцов и командиров, для которых Сталин был только вождем. Такие примерно письма приходили в ЦК десятками и сотнями тысяч — коллективные и индивидуальные. Сталин снова перечитал письмо, стараясь найти в нем скрытый смысл. Но никакого «подтекста» не обнаружил. Почему же Реваз написал ему такое письмо? «Может быть, оно рассчитано на военную цензуру?» — подумал Сталин. Но штампа «Просмотрено военной цензурой» на конверте, естественно, не было — ведь шло письмо не по почте. Но если Реваз знал, что минует цензора, то чем — опять-таки чем?! — можно объяснить, что он написал именно так? Сталин в третий раз перечитал письмо. И вдруг он понял. Все понял. Своим письмом Реваз хотел сказать, что тот разговор забыт, забыт на все время войны, что все, что не касается сейчас защиты Родины, отошло на задний план. Упоминая о поступившем вооружении, заверяя: «Врага в Москву мы не пропустим», Реваз хотел ободрить его, Сталина, влить в него новые силы. Это было письмо не просто друга, а прежде всего бойца, одного из тех многих тысяч бойцов, от которых сейчас зависела судьба Москвы. И всем тоном, всем смыслом его Реваз хотел подчеркнуть, что армия сильна и охвачена одним стремлением, одним желанием — остановить натиск врага, отстоять Москву. И хотя это письмо фактически ничего не прибавляло к тому, что знал Сталин, и никак не могло изменить того страшного факта, что оборона на дальних подступах к Москве прорвана немецкими танками, Сталин почему-то ощутил облегчение. Он нажал кнопку звонка и сказал вошедшему Поскребышеву: — Вызвать товарища Баканидзе в Москву. — Слушаю, товарищ Сталин, — ответил Поскребышев. — А где он находится? Сталин протянул ему письмо: — Установите и вызовите. Немедленно. Поскребышев взял письмо и быстро вышел из кабинета. В эту минуту позвонил по «вертушке» Василевский. Услышав слова «докладывает Василевский», Сталин весь напрягся и сжал телефонную трубку с такой силой, точно хотел ее раздавить. Он приготовился к самому худшему. — Вы слышите меня, товарищ Сталин? — раздался в трубке голос заместителя начальника Генерального штаба. — Я слушаю вас, товарищ Василевский, — медленно и внешне спокойно проговорил Сталин. — Звоню, чтобы доложить, товарищ Сталин, что я только что закончил переговоры с командующими фронтами. Ни на одном из фронтов дальнейшего продвижения противника не отмечено. У Жукова, например, впечатление, что немцы вообще перестали атаковать. — Не слишком ли оптимистичен товарищ Жуков?.. Впрочем, я переговорю с ним сам. У вас все? — Так точно, товарищ Сталин. — Хорошо. Спасибо, товарищ Василевский, за хорошие вести, — сказал Сталин и опустил трубку на рычаг. Потребовалось усилие, чтобы разжать сжимавшие ее пальцы. Затем Сталин повернулся левее, к аппарату ВЧ, и набрал номер Жукова. Командующий Западным фронтом оказался на месте. Он подтвердил, что в середине минувшей ночи атаки немцев стали ослабевать и к настоящему моменту прекратились вообще. — Может быть, это всего лишь маневр или просто передышка? — настороженно спросил Сталин. — Возможно, — ответил Жуков. — Однако я только что лично допрашивал захваченного в плен немецкого майора, командира одного из полков. На мой вопрос, почему на его участке наступление прекратилось, майор ответил, что солдаты выдохлись, что в ротах осталось по тридцать—сорок человек и продолжать наступление такими силами было бы самоубийством. Я спросил его, — продолжал Жуков, — получил ли он от командования дивизии приказ прекратить наступление. Утверждает, что не получал, но что… Словом, переводчик сказал, что это соответствует нашей поговорке «выше головы не прыгнешь». — А вы уверены, что этот пленный не врет? — спросил Сталин. Жуков ответил не сразу. И за мгновение молчания Сталин успел понять, что задавать этот вопрос ему не следовало. Он вспомнил, что подобный вопрос он задал стоявшим перед ним Жукову и Тимошенко 21 июня… Но тогда эти слова произнес тот, прежний Сталин, уверенный в непогрешимости своих расчетов, не желавший считаться с реальными фактами, если они противоречили его точке зрения. Сейчас аналогичный вопрос задал уже другой Сталин. Познавший горечь поражений. Много понявший и многому научившийся. Он боялся ошибки, опасался принять столь страстно желаемое за действительное. — …Может, врет, а может, и нет, — сказал после паузы Жуков, и Сталину показалось, что Жуков в эти секунды вспомнил о том же, о чем вспомнил он сам. — Что ж, будем надеяться, что не врет, — сказал Сталин. Он хотел добавить, что утвержденный накануне план контрнаступления, намеченного на пятое и шестое декабря, следовательно, остается в силе, но не произнес этих слов. Впереди была еще неделя, и она могла многое изменить. 17 …Почти до полудня вместе со всеми участниками партактива Звягинцеву пришлось пробыть в бомбоубежище райкома. Он сидел там рядом с Королевым, забрасывая его вопросами. На каждый из них ему хотелось получить немедленный ответ, а Королев отвечал не только тихо — кругом были люди, — но и не спеша, точно испытывал его терпение. Тем не менее Звягинцев сразу же выяснил, что Вера жива и по-прежнему работает в госпитале. О жене Королев сказал только три слова: «Ее уже нет». Без всякой аффектации, без надрыва, скорее с какой-то злобой в голосе. Спросил о брате, которого давно не видел. Рассказал, что на заводе плохо, очень плохо, рабочих осталось совсем немного, однако они продолжают работу, ремонтируют танки, полковые пушки и налаживают производство мин. Там же, в убежище, Королев познакомил Звягинцева с новым директором завода Длугачом. Тот беседовал о чем-то с Ефремовым, и Звягинцеву удалось лишь представиться им обоим и в нескольких словах объяснить, с каким заданием он прибыл. Он спросил, на месте ли главный конструктор Котин, который осенью был начальником штаба обороны завода и сделал тогда очень много для строительства укреплений и, к своему огорчению, узнал, что того совсем недавно направили в Челябинск вслед за Зальцманом и Козиным. В отличие от Зальцмана, резкого, быстрого, категоричного в суждениях, Длугач, несмотря на свою молодость — ему было лет тридцать пять, — произвел на Звягинцева впечатление человека спокойного, даже медлительного. На завод Звягинцев вернулся вместе с кировцами. Ему не терпелось как можно скорее приступить к осмотру территории, примыкавшей к Финскому заливу, но Королев сказал, что прежде всего надо оформиться, то есть выписать постоянный пропуск, сдать в ОРС продаттестат и получить в обмен карточки на питание. Они зашли в партком, Королев куда-то позвонил, и через несколько минут явился парень лет двадцати. Впрочем, о возрасте его можно было догадаться лишь по еще не погасшему юношескому блеску в глазах и несколько угловатым, чисто мальчишеским движениям, лицо же его, землисто-серое, худое, с ввалившимися щеками, мало чем отличалось от лиц людей взрослых и даже пожилых. — Слушай, Беглый, проводишь товарища майора в комендатуру, потом в ОРС. А потом… ну, будешь вроде связного при нем. Если что показать или куда проводить. С комитетом комсомола я договорюсь. Ясно? — Ясно, Иван Максимович, — ответил парень и как-то странно, то ли с улыбкой, то ли с усмешкой, взглянул на Звягинцева. Они вышли во двор. Было очень холодно. Звягинцев поднял воротник полушубка, а парень опустил уши своей шапки и завязал тесемки под подбородком. — А ведь я вас знаю, товарищ майор! — неожиданно сказал он. — Да? — рассеянно произнес Звягинцев. — Вы же у нас на заводе укрепления строили. Ну, тогда, осенью. — Было такое дело. — Ну вот, — обрадованно сказал парень. — А я тогда на ремонте танков работал. Вспомнили меня? «Смешной человек! — подумал Звягинцев. — Как будто я могу помнить всех, кто работал на ремонте танков». — Помню, помню, — скороговоркой ответил он, — только давай не задерживаться. Время дорого. Зашли в комендатуру, потом в ОРС. Увидев, что Звягинцев торопливо сунул продовольственную карточку в карман, парень заметил: — Пуще глаза храните! Не возобновляется. — Потом спросил: — Куда теперь? — К заливу пойдем, — сказал Звягинцев. — Посмотрим. Территория завода была огромной, и, если бы не попутный грузовик, подбросивший их на западную окраину, идти туда пришлось бы не меньше минут сорока. Было безлюдно. Метрах в ста впереди тянулся забор. Увязая в сугробах, Звягинцев с парнем добрались до него. Забор был невысоким, однако для того, чтобы заглянуть на ту сторону, Звягинцеву пришлось влезть на полузасыпанный снегом деревянный контейнер. Теперь перед его глазами расстилалось ледяное пространство Финского залива. Где-то там, впереди, у невидимой отсюда, но близкой Стрельны, притаилась смерть. Звягинцев знал, что на льду залива — боевое охранение частей ВОГа, минные поля, проволочные заграждения, что подступы прикрывает артиллерия Балтфлота. Тем не менее его охватила тревога. Он соскочил вниз и раздраженно сказал: — Чем вы от противника отгорожены? Забором, что ли, этим?! — Это почему же забором?! — неожиданно резко ответил парень. — Мы тут укрепления строили. Не видите? Идемте покажу. Следуя за уверенно шагавшим по одному ему видным тропкам парнем, Звягинцев осмотрел несколько дзотов с амбразурами, обращенными в сторону залива, пулеметные гнезда и почти невидимые из-под снега металлические противотанковые надолбы. Пробираться через сугробы было тяжело. Когда они наконец остановились, Звягинцев вытер рукавом полушубка выступивший на лбу пот. — Это все? — спросил он. — Все, — сумрачно ответил парень. И добавил: — Голодные люди строили, товарищ майор. Голодные! В его голосе Звягинцеву послышался почти нескрываемый упрек. — Враг не будет считаться с тем, кто строил, — сухо ответил он. Мысленно прикидывая, успеет ли он до сумерек вернуться сюда с инженерами и обследовать все более основательно, Звягинцев посмотрел на часы. Они стояли — секундная стрелка на двигалась. — А, черт! — выругался он. — Остановились. Трофейная дрянь. У тебя часы есть? — Часы? — переспросил парень. — Имеются. Он снял рукавицу, задрал полу ватника, полез в карман ватных же, заправленных в валенки штанов и вытащил оттуда что-то, завернутое в носовой платок. Снял и вторую варежку, прижав ее подбородком к груди, и осторожно развернул платок на ладони. Звягинцев увидел карманные часы в белом металлическом корпусе. — Пятнадцать ноль-ноль! — объявил парень, зачем-то подышал на стекло, прикрывающее циферблат, потом бережно протер его платком. — Неужели так рано? А уже вроде начало темнеть. Может, твои тоже стоят? Ну-ка, покажи! — сказал Звягинцев. Спустя мгновение он уже читал выгравированную на задней крышке надпись: «Старшему лейтенанту В. К. Суровцеву за отличную военную службу от командования». Кровь прилила к лицу Звягинцева. Боясь услышать ответ, он спросил: — Как к тебе попали эти часы? — Дареные, — ответил парень. — И без тебя вижу, что дареные, — повысил голос Звягинцев, — поэтому и спрашиваю. — А я и отвечаю: дареные. Мне подарены. Дайте-ка часы, товарищ майор. — Не отдам, пока не объяснишь, как они у тебя оказались. Капитан Суровцев — мой друг. Мы воевали вместе, ясно? Как к тебе эти часы попали? Почему молчишь! Приказываю отвечать! Часы могли попасть к парню случайно, он мог выменять их у кого-то на сухарь или пачку пшенного концентрата… Но что тогда с Суровцевым?! — Товарищ майор, отдайте часы! — возмущенно повторил парень. — Как вам не стыдно? Звягинцев растерянно протянул ему часы. Тот взял, бережно завернул их в платок и сказал, надевая варежки: — Не один вы капитана Суровцева знали. Мы с ним в госпитале вместе лежали. Вот он и подарил. Велел фамилию его соскрести и свою написать. А я не стал. Вот и все. Звягинцев перевел дыхание. — Ну… прости меня за резкость, — сказал он. — Испугался я. Думал, что убит Суровцев. Ты знаешь, что он для меня значит?! Мы вместе первый бой на Луге принимали! А потом разошлись наши пути-дороги. Расскажи, что с ним! Он что, тяжело ранен? — Да не волнуйтесь вы. Поправился он. В руку был ранен. Удрали мы с ним из госпиталя. Где теперь вот он, не знаю. — Может, и он думает, что меня на свете уже нет… — Ничего он такого не думает, товарищ майор. Знает, что вы живы-здоровы — были, во всяком случае. — Кто же ему об этом сказал? — Да я же сказал, товарищ майор, я! — Ты?! Ничего не понимаю. — Ну, в госпитале и сказал, что вы у нас на Кировском были. — А как ты-то в госпиталь попал? Как твоя фамилия? Беглов? Беглый? — Да никакой я не Беглый, Савельев моя фамилия. Это меня дядя Ваня в шутку Беглым зовет. Ну, прозвище такое дал. — От немцев, что ли, сбежал? — спросил Звягинцев, подумав, что парень, возможно, был в ополчении и выбрался из окружения или из плена. — Ну, от фрицев я не бегал! — оскорбленно проговорил Савельев. — Отступать, правда, приходилось, а драпать привычки нет. — Как же ты в госпиталь попал? — Эх, товарищ майор! — с обидой произнес Савельев. — Ничего-то вы не помните. Только вид сделали, что узнали меня. А ведь я тот головной танк вел. С заклиненной башней. Ну, взад-вперед гонял. Неужели не помните? Вспомнил! Звягинцев все вспомнил! В сентябре, когда все со дня на день ожидали новой попытки немцев прорваться к заводу со стороны Пишмаша и больницы Фореля, Звягинцеву пришла в голову мысль вывести ночью из цехов на улицу Стачек танки. Машины были покалеченные, с пробитой броней, с заклиненными башнями, без вооружения, но с неповрежденными гусеницами и работающими моторами. Гул моторов и лязг гусениц должны были, по замыслу Звягинцева, ввести в заблуждение немцев, создать у них впечатление, что к заводу подошло мощное танковое подкрепление. И конечно же этот самый Савельев и вел головной танк… — Ну, теперь я действительно вспомнил, — сказал Звягинцев. — А потом-то с тобой что приключилось? — А потом, когда вас уже не было на заводе, в наш цех снарядом садануло. Пятерых рабочих насмерть, а меня в бедро. Вот я в госпиталь и попал. А на соседнюю койку капитана положили. Ну, Суровцева. Очень он мучился. — Рука болела? — Рука рукой. Главное, не это его мучило. Беспокоился он очень, что блокаду без него прорвут. Тогда, в конце октября, все ждали, что со дня на день… Если б не Вера… — Кто?! — Ну, девушка там была, Вера. Фельдшерица. Она… — Стой, стой, погоди! — воскликнул Звягинцев. — Невысокая такая, молодая, большие глаза… Она?! — Точно, товарищ майор, по описанию подходит. Неужели знакомая? «Не может быть такого совпадения, — подумал Звягинцев. — Мало ли медсестер с таким именем!» — А что она… хорошая была, эта Вера? — произнес он первые пришедшие на ум слова, чтобы только не молчать. — Это вы у капитана Суровцева спросите, если война снова сведет, — хитро улыбаясь, ответил Савельев. — Больно уж он по ней сохнул. — Вот как!.. — Только показать это боялся. Ну, передо мной. А я-то все вижу. Лежит на койке с закрытыми глазами, обмануть меня хочет, будто спит. А я-то знаю, что он к шагам в коридоре прислушивается. Ну, а когда в ходячие нас перевели, он все у сестринской комнаты топтался. А потом вернется в палату, ляжет на койку, глаза закроет и молчит. Шамовку принесут — почти не ест. — Ну… а она? Вера-то эта? — А что Вера? Видать, и она к капитану… ну, расположена была. Часто заходила. Володей звала. Меня — Савельев, а его — Володя… Только все это глупости. Разве когда война идет, есть время любовь крутить?.. Капитана одна мысль одолевала: скорее на фронт. Он и меня подбил, чтобы до срока из госпиталя удрать. — Но… все-таки он любил ее? — с трудом выговорил Звягинцев. — Я так полагаю, что он-то любил. Только у Веры, мне кажется, другой кто-то был. Все ждала его. — А это… кто тебе сказал? — Никто не сказал, кто про такое говорит? По виду капитана, по словам отдельным я понял, что не сладилось у них что-то. Савельев помолчал немного, потом улыбнулся и громко сказал: — А уж как он обрадовался, когда узнал, что я вас встречал! Все рвался по телефону вас разыскивать, а куда звонить — не знал. Ведь вас с завода-то в то время уже отозвали… — Сколько на твоих дареных? — с каким-то ожесточением спросил Звягинцев. Савельев поспешно вытащил завернутые в платок часы, взглянул на них и сказал: — Пятнадцать двадцать семь. — И как-то совсем по-мальчишески добавил: — Ух-ух, ходят! Точно, как в аптеке! Звягинцев завел свои часы и скомандовал: — Пошли. В штаб обороны. — …Итак, — сказал Звягинцев, — задача заключается в том, чтобы решительно укрепить все районы города, примыкающие к Финскому заливу. Для руководства строительством укреплений штаб ВОГа выделяет целый ряд военных инженеров — и на завод имени Жданова, и на стадион имени Кирова, и на другие уязвимые участки. Наша с вами задача — укрепить западную часть территории Кировского завода и подступы к ней. Работа предстоит трудоемкая. Построенные там укрепления преимущественно легкого, противоосколочного типа. Штаб же ставит задачу создать укрепления, неуязвимые для немецких снарядов. Для этого потребуются материалы и, конечно, рабочие руки. Понадобятся люди. Это все, что я могу пока сказать. Завтра с утра вместе с инженерами произведу более детальную рекогносцировку района. Тогда можно будет составить конкретный план работ. Но уже сейчас ясно: понадобятся люди. Не менее ста человек. А возможно, и больше. Они сидели в подвальном помещении здания, где когда-то была поликлиника, а теперь разместилось заводоуправление: директор завода Длугач, секретарь парткома Алексеенко, возглавлявший теперь партийную организацию вместо Козина, начальник заводского штаба МПВО Дашкевич, представитель штаба обороны Южаков и он, Звягинцев. Сюда, в бомбоубежище, их загнал начавшийся полчаса назад обстрел. Время от времени Дашкевич снимал трубку одного из телефонных аппаратов и, продолжая слушать говоривших, вполголоса спрашивал: «Как там?..» — …Не менее ста человек, — повторил Звягинцев. Никто не произнес ни слова. Наконец Длугач спросил: — Вы в цехах-то были, товарищ майор?.. — К сожалению, побывать в цехах я еще не успел, — ответил Звягинцев. — Так вот, людей нет, товарищ майор, — тихо сказал Длугач и добавил еще тише: — Ну… пригодных для вашего дела. «Как это нет? — хотел спросить Звягинцев. — Должны быть, раз требуются!» Но сдержался и, стараясь говорить спокойно, сказал: — Вы, видимо, плохо представляете себе ситуацию, товарищи! Я не отрицаю, что кое-что для укрепления западной части заводской территории уже сделано. Но, к сожалению, с военной точки зрения эти укрепления не выдерживают критики. Пулеметные точки установлены так, что огонь можно вести лишь в одном направлении. Расчеты там могут укрыться лишь от осколков. А немцы, как правило, предваряют свои атаки артиллерийским обстрелом и воздушными налетами. В случае попадания в такую огневую точку, скажем, тяжелого снаряда от нее не останется даже следа. Теперь о дзотах, — продолжал Звягинцев. — Они у вас расположены здесь, здесь и здесь. — Он ткнул пальцем в отметки на карте, лежавшей на столе, вокруг которого они сидели. — Все на открытой местности. Но подобный дзот, если он не имеет броневого перекрытия, в случае направленного артобстрела не продержится и десяти минут. Следовательно, нужно сделать перекрытия. Это то, что касается дзотов. Однако необходимы также и доты. Я понимаю, что в существующих условиях их построить трудно. Но почему для этой цели не использовать расположенные на западной окраине пустующие заводские помещения? Полагаю, что это возможно. Итак, нужно усилить имеющиеся укрепления и построить новые. Для этого, как вы понимаете, нужны рабочие руки. Люди нужны. Минимум сто человек. И немедленно. Снова наступило молчание. В этот момент открылась дверь, и вошел Королев. — Обстрел прекратился, — сказал он с порога. Только сейчас Звягинцев, прислушавшись, уловил, что метроном снова стучит спокойно и размеренно. — Ну как, товарищ майор, провел ревизию? — спросил Королев, опускаясь на табурет. — Ревизия проведена, — с невеселой усмешкой ответил за Звягинцева Южаков, — обнаружена крупная недостача. — Товарищи, — сказал Звягинцев, — я отлично понимаю, чего стоило при создавшемся положении построить и эти укрепления. Но все измеряется… ну, как бы это сказать… точкой отсчета. — Здесь, майор, люди не военные и, как говорили в гражданскую морячки, академиев не кончали, — вмешался Королев, — ты попроще выражайся. — При чем здесь академии? — вскинулся Звягинцев. — Просто я имел в виду… ну, как бы это сказать… критерий! Если мерой являются физические возможности изможденных, обессиленных людей, то сделано очень много. А если взять другую меру, ну, иную точку отсчета… способность построенных оборонительных сооружений противостоять возможному наступлению врага, то она… — Звягинцев хотел сказать «почти равна нулю», но сдержался и сказал: — …минимальна. — Значит, на минимуме кировцы застыли, — с горечью сказал Королев. — Дело не в словах, товарищ Королев, — несколько смутившись, сухо и официально сказал Звягинцев, — а в существе. В том, что оборона завода с запада слаба. Надо немедленно приступить к созданию таких оборонительных сооружений, которые смогут стать реальной преградой на пути противника. — Товарищ Звягинцев, — возразил Длугач, — мы и сами прекрасно понимаем необходимость укрепления западной стороны нашей территории. Как видите, мы построили там оборонительные укрепления. Но, наверное, вы правы, они недостаточно совершенны. — В отличие от Королева Длугач говорил внешне спокойно. — Мы понимаем, — продолжал он, — что работы эти следует продолжить, тем более что теперь существует на этот счет приказ. Но нужно смотреть на вещи реально. А реальность эта такова, что значительная часть кадров, которыми мы располагали, теперь за тысячи верст отсюда, на востоке, ведь там, по существу, новый Кировский создавать пришлось! А рабочие, оставшиеся здесь, еле на ногах стоят! — Но на заводе есть вооруженный отряд, — нетерпеливо прервал его Звягинцев. — Есть отряд, — кивнул Длугач, — командует им начальник литейного цеха Лепель, а комиссаром до недавнего времени был сидящий перед вами Алексеенко. Бойцы вооруженного отряда не только несут дежурства по охране завода, ими и были построены те самые укрепления, которые вы критикуете. Более того, силами этого отряда с территории завода были вывезены тысячи тонн железных конструкций для возведения дотов в тылу сорок второй армии. Однако скажу вам прямо: за последнее время отряд поредел, люди заметно ослабели. Конечно, бойцы помогут вам. Но вы отлично знаете, что задача отряда — защищать завод, если враг действительно прорвется сюда, и превращать всех его бойцов в строителей — значит лишить отряд боеспособности. Ни о каких ста человеках не может быть и речи. Рабочим же, которые с трудом простаивают свою смену у станка, копать после этого мерзлую землю, месить бетон не под силу. — Вот что, — решительно сказал Звягинцев, — я сам пойду по цехам. И найду людей. В сегодняшнем Ленинграде все было невозможно, если мерить силы человеческие обычными мерками, — в этом Звягинцев уже отдавал себе отчет. Но он понял и другое. Все невозможное здесь становится возможным. Невозможно было держаться на ногах, а люди держались. Невозможно было стоять у станков, но завод действовал. Невозможно было сдерживать врага на подступах к Ленинграду, но врагу не давали сделать вперед ни шага. Следовательно, возможно построить и новые укрепления, убеждал себя Звягинцев. Состояние ленинградцев он понимал умом, рассудком. Он еще не ощущал сосущего чувства голода, не испытывал головокружения, глаза его не застилал туман… Звягинцев жалел людей, которые его окружали, и восхищался ими. И все же он еще не был одним из них. — Хорошо, — сказал Королев. — Пойдем вместе. Они поднялись по лестнице и вышли во двор. Небо было безоблачным, и все вокруг заливал мертвый, безжизненный лунный свет: здания заводских корпусов с пробоинами в стенах, снежные сугробы и автомобильную дорогу, проложенную в этих снегах. — Плохая ночь… — вздохнул Звягинцев. — Чем плохая? — Луна. В случае воздушного налета… — Нет их, налетов-то. — Как нет? — А зачем? Зачем Гитлеру на нас, доходяг, фугаски тратить? Да еще самолетами рисковать… Надеется, что сами перемрем, — зло сказал Королев. — Много народу на Урал уехало? — Много. Новые танки там будут выпускать. — Новые? А «Климы»? — Тяжелы наши «Климы» оказались, Звягинцев. И броня не та, и вооружены плохо, и скорость мала. Производство «тридцатьчетверок» там разворачивают. — А ты почему не поехал? — Я?.. — с тяжелым вздохом переспросил Королев. — Не могу я уехать. Отказался. Камень я лежачий, майор. Слишком глубоко в фундамент заложен. Нельзя меня с места трогать. Каждому — свое… Так куда для начала зайдем? Может, в механический? Погляди, полезно. Из дверей цеха доносился негромкий, неритмичный стук. Королев вошел первым, Звягинцев последовал за ним. В прошлом он не раз бывал здесь и помнил, что тут стояли ряды станков, токарных и фрезерных. С потолка свисали прикрытые металлическими колпаками яркие электролампы, на стеллажах поблескивали металлические детали и аккуратно разложенные инструменты. Ничего этого Звягинцев сейчас не увидел. Первое, что бросилось ему в глаза, это железная печка — маленький таганок. Дверца печки была открыта, и оттуда на пол падали желтые пятна света. И на этом небольшом освещенном пространстве сидели люди — десятка полтора. Перед каждым из них стоял низкий деревянный брусок, на котором лежал кусок алюминия, и они медленно, точно нехотя, били по этому алюминию деревянными молотками. Никто из них не взглянул на вошедших. Они продолжали свою странную, непонятную Звягинцеву работу: медленно поднимали молотки, ударяли по алюминию сверху или с боков и не сразу поднимали молотки для следующего удара, точно в предыдущий уже вложили все свои силы. Глаза Звягинцева постепенно привыкли к сумраку, и он увидел, что там, где раньше стояли станки, сейчас пусто, от некогда стоявших здесь механизмов остались только следы на цементном полу. — А где же станки? — тихо спросил он. — Уехали, — так же тихо ответил Королев. — На восток уехали. Часть на самолетах перебросили, а остальные недавно через Ладогу. Впрочем, несколько осталось. — И он кивнул в темную сторону цеха. — А… а что делают эти рабочие?! — недоуменно спросил Звягинцев. — Что делают? — горько усмехнулся Королев. — А ты спроси. Спроси, не бойся! Звягинцев молчал. Только теперь он заметил, что на дальних стеллажах вповалку лежат люди. Спят они или просто вконец обессилели? — Здорово, ребята! — громко сказал Королев. — Вот товарищ майор с фронта приехал. Может, кто его помнит — в сентябре оборону нам помогал строить. Вот видите, стоит и молчит, понять не может, что это вы сколачивайте — танк или пушку полковую. Может, кто объяснит майору? Несколько человек повернули головы, скользнули взглядом по Звягинцеву и снова начали обивать насаженные на деревянные болванки куски алюминия. — Не желают объяснять, стесняются, — снова с усмешкой, на этот раз грустной, сказал Королев. — А почему стесняются, знаешь, Звягинцев? Потому что мастера они классные. Это вот токарь седьмого разряда, это слесарь шестого, а это фрезеровщик, мастер — золотые руки, — перечислял он, поочередно тыча пальцем в закутанных в бабьи платки поверх ушанок людей. — А что делают? Объясняю: тарелки алюминиевые делают, чтобы было из чего похлебку хлебать. До столовой довольно далеко, не все дойти могут, вот им сюда суп в котелках и таскают. Как буржуям — кофе в койку. — Значит, станки… бездействуют? — Почему бездействуют? Как энергию дают — люди к станкам становятся. По полтора часа в сутки ток дают. От движков. По норме. Можно сказать — по карточкам. Как хлеб насущный. Звягинцев снова посмотрел на делавших тарелки рабочих, потом перевел взгляд на неподвижно лежавших на стеллажах людей. Надеяться, что кто-либо из тех, кого он здесь увидел, окажется в силах долбить мерзлую землю, таскать груженные цементом тачки, было бессмысленно. — Пойдем отсюда, Максимыч! — сказал Звягинцев и первым направился к двери. Несколько минут они молча шагали по облитому желтым лунным светом поскрипывавшему под их валенками снегу. — Сколько же рабочих осталось на заводе? — спросил наконец Звягинцев. — Всех считать? И тех, кто на стеллажах лежит и подняться не может? И тех, кто вчера на заводе был, а сегодня уже не вышел, до проходной не дошел, — их тоже считать? Тогда процентов пятнадцать от прежнего числа наберется. А может, и поменьше. Они приближались к хорошо знакомому Звягинцеву длинному кирпичному зданию, где осенью ремонтировали танки. В нижних его окнах, забитых досками или заложенных кирпичом, чернели амбразуры для пулеметов. — Зайдем? — полувопросительно сказал Королев и направился к дощатой двери. Вслед за Королевым Звягинцев вошел в цех и остановился у порога, изумленный. В двух десятках метров от двери он увидел тяжелый танк «КВ», вокруг него столпились подростки — ребята и девушки в ватниках и надетых на них спецовках. Они держали кто инструмент — гаечные ключи, штангели, молотки, кто — коптилки. И все, задрав головы, смотрели на человека, который стоял на танковой башне. Нет, он не стоял, а скорее висел, потому что под мышками его были продеты ремни, прикрепленные к спускавшимся откуда-то с высоты цепям. В руках у него была дрель. В тот момент, когда Королев и Звягинцев подходили к танку, человек этот сказал: — Все, ребята. Снимайте. Ток кончился. Передал кому-то дрель и медленно освободился от поддерживавших его лямок. Десятки ребячьих рук подхватили его и бережно опустили вниз. Оказавшись на полу, человек пошатнулся, но его снова поддержали. — Что, Маркелыч, циркачом, что ли, заделался? — грубовато спросил Королев. — На трапеции стал работать? — Не держат ноги-то… — сумрачно ответил тот. — Познакомьтесь, — сказал Королев. — Это Губарев Василий Маркелович, знатный наш токарь. А это Звягинцев, майор, к нашему штабу обороны прикомандирован. Звягинцев протянул руку, и Губарев вложил в нее свою холодную замасленную ладонь. — Или профессию сменил? — продолжал спрашивать Королев. — Ты ведь пушкарь, до сих пор танками не занимался. — Да вот ребята попросили помочь… Башню к чертям заклинило. И смотровой люк. — Что же, ребята просверлить не могут? Токарь восьмого разряда для этого понадобился? — Королев обвел взглядом подростков. — Мы можем, можем! — раздались нестройные голоса. — Как же, можете! — не то с иронией, не то с горечью проговорил Губарев. — Вы все можете… Пойдем-ка, Максимыч, разговор есть. Они отошли к воротам. Звягинцев, поколебавшись, пошел за ними. — Вот что, Максимыч! — сказал Губарев. — Менять систему надо. — Какую еще систему? — не понял Королев. — Забрать надо карточки у фабзайцев. — Это… в каком же смысле? — В прямом. Забрать и сдать в столовую. А им талоны на питание выдать. А так знаешь что получается? Они продукты на неделю вперед забирают и за два дня все съедают. Дети! А потом пять ден в кулак свищут. Ремни жуют, подметки старые в кипятке вываривают. Словом, на ногах еле держатся. — Сам-то ты не больно крепко держишься, если тебя на кронштейне подвешивать надо. — Я-то после стационара сейчас ничего. Недели на две сил хватит. А с ребятами худо. При мне один с брони наземь хлопнулся. Унесли. Голодный обморок. — Ладно, Маркелыч, продумаем, — вздохнув, ответил Королев. — А под потолком тебе висеть хватит. Дело есть. Пушку выправить надо. Вчера с фронта доставили. Винт покорежен. Начали его вот такие же фабзайцы править, кувалдой взялись, а он возьми и тресни. Ну, пополам сломался. Новый надо выточить. И быстро. — Быстро?! — хмыкнул Губарев. — Да ты винт-то пушечный видел? Он метров пять длиной! Где я тебе металл возьму? И опять же — где энергия? Рукой, что ли, станок вертеть прикажешь? — Приказывать такую глупость права не имею, а посоветовать могу. Двигай на филиал. Там вчера новый движок пустили. Возьми себе токаря подручного. Металл из проката отыщешь. Словом, через сутки винт должен быть готов. А теперь бывай! Идти надо. Я человек подневольный. Вон у майора под началом состою. Пошли, майор… Они вышли из цеха. — Иван Максимович, — сказал Звягинцев, — я все видел и все понял. Но я получил приказ и должен его выполнить. Любыми средствами. Я должен заставить людей построить укрепления. — Заставить? — воскликнул Королев. — Кировцев — заставить?! — Но пойми, Иван Максимович. Ведь положение угрожающее! Может быть, сейчас, вот когда мы с тобой тут стоим, там, — он махнул рукой в сторону Финского залива, — немцы к штурму готовятся! Ведь нужно укрепить имеющиеся дзоты и построить новые, прорыть не меньше трех километров траншей. Это я тебе уже теперь, после первого, предварительного осмотра говорю! Как это сделать? Какими силами? Да, прав Длугач, еле на ногах люди держатся. Это ты мне хотел доказать? А что дальше? — Жалко мне тебя, Звягинцев, если ты только это увидел. Не для того я тебя по цехам водил… Слушай, ты человек образованный, историю, наверное, изучал. — Какую историю?.. — Ну, древнюю. Я вот помню, раз вечером книжки Веркины от нечего делать листать стал. Одна попалась про то, как люди раньше жили, ну, сотни или тыщи лет назад. Какие там царства-государства на земле существовали. Любопытно! Я-то церковноприходскую только закончил, а университеты мои совсем другие были, там древнюю историю не проходили, там ее, нынешнюю, делали… — Холодно, Максимыч, — прервал его закоченевший Звягинцев, — давай куда-нибудь в помещение зайдем. Да мне пора в штаб обороны, ночь лунная, можно не откладывая с инженерами осмотреть территорию. — Сейчас, майор, потерпи, — не двигаясь с места, продолжал Королев. — Я тебе досказать хочу. Вычитал я в книжке той Веркиной про парня одного. Решил он характер свой испытать. Ну, по-нашему, силу воли. Положил руку на огонь и стал терпеть. До кости руку сжег, а стерпел. — Муций Сцевола, — подсказал Звягинцев. — Во-во, кажись, так, Муций. Выходит, значит, не зря тебя учили. — Это общеизвестный, хрестоматийный факт. — Ну, для тебя известный, а я первый раз в жизни прочел. Может, правда, а может, байка. Только хочу тебе сказать, что таких Муциев на Кировском не одна сотня наберется. — Эта война и не таких героев рождает. У нас в армейской газете писали, что на Западном один комсомолец грудью на пулеметную амбразуру лег. — Про то и речь. Так вот скажи кировцу — руку на огонь положить, если для победы это нужно, или вот на амбразуру лечь, — ляжет. Только… только дойти до этой амбразуры у него сил не хватит. — Так что же делать? — Завтра в девять соберем отряд, — после минутного раздумья ответил Королев. — Ну и тех, кто от работы свободен. Выступишь, обрисуешь положение. А там посмотрим. Почти половину ночи Звягинцев вместе с двумя членами штаба обороны завода, под руководством которых строились уже имеющиеся укрепления, осматривал западную часть территории. Вернувшись в штаб, попробовали рассчитать, сколько потребуется брони, тавровых балок, труб, цемента, рабочей силы. Результаты оказались печальными. Выходило, что необходимо не сто, как предполагал Звягинцев, а не менее двухсот человек. Было уже два часа ночи, когда Звягинцев вернулся в ту самую комнату — смежную с кабинетом директора, — где жил тогда, в сентябре. Королев еще днем сказал ему, что ночевать он сможет на том же месте. К своему удивлению, на соседней койке, где раньше обычно спал Козин, Звягинцев увидел не нынешнего секретаря парткома Алексеенко, как этого можно было ожидать, а самого Королева. Когда Звягинцев вошел, Иван Максимович высунулся из-под шинели, которой был укрыт с головой, и ворчливо сказал: — Подкинь уголька в печь. Утром один зуб другого не найдет. Звягинцев молча снял полушубок, повесил его на вешалку, подошел к железной печурке и, опустившись на корточки, бросил в открытую дверцу один из рыхлых угольных брикетов, лежавших горкой возле печки. Хотел бросить еще один, но услышал предостерегающий возглас Королева: — Поэкономнее, майор! Жизнь человеческую жгешь… — Это в каком же смысле? — В каком?.. А ты знаешь, откуда этот уголь берется? Откуда берется уголь? Откуда берется вода? В прошлом, до войны, подобные вопросы просто не возникали. Никто из горожан над этим не задумывался. Разумеется, теперь все стало по-иному. Все стало проблемой. В том числе и топливо. Дрова и уголь… «В самом деле, — подумал Звягинцев, — откуда Кировский завод достает уголь? Ведь по Ладоге уголь в Ленинград вряд ли перебрасывают, машины перевозят продовольствие». — Не знаю, Иван Максимович, — сказал он. — Очевидно, довоенные запасы еще остались? — Из довоенных запасов, парень, у людей только души остались, — сумрачно ответил Королев. — А уголь этот кировцы в порту собирают. Не уголь, а пыль угольную. Ходят в порт, снег лопатами разгребают и из-под снега собирают крошку, пыль, действительно довоенную. В ведра, в корзины. Из пыли этой, из крошки брикеты делают. Прессуют. Вот этот самый Савельев, который тебя днем водил, сейчас в порту с комсомольцами рыскает… Хорошо, что сейчас хоть тихо. А то под обстрелом собирать приходится. Немец снаряды кидает и из Стрельны, и из Петергофа, и хрен его знает откуда еще. Бьет, а они собирают. И не все оттуда возвращаются… Так что ты поэкономней. Звягинцев снова посмотрел на угольные брикеты, уже другими глазами. — А ты что не спишь, Иван Максимович? — спросил он глухо. — Не идет сон, парень, — тихо ответил Королев. — Сил нет спать. — Вот и спи, чтобы сил набраться. — Со сном у дистрофиков плохо. Сам спи. В девять собрание. В комнате было тепло. Впервые с тех пор, как Звягинцев покинул блиндаж Федюнинского, он ощутил блаженное чувство тепла. Холодно было в машине. Холодно на Ладоге. Холодно было в Смольном. Холодно в цехах. И только сейчас Звягинцев почувствовал, что согревается. Он стянул с ног валенки, размотал портянки, потом снял гимнастерку и бриджи и лег в постель. Тяжелые думы овладели Звягинцевым. Когда он получил задание от штаба ВОГа, у него не было ни малейшего сомнения в том, что сумеет его выполнить. То, что он увидел и услышал на собрании партийного актива, укрепило эту уверенность. Но факты, страшные факты, с которыми он столкнулся на заводе, постепенно подтачивали эту убежденность… Звягинцев умел многое: финская кампания и месяцы этой войны не прошли для него даром. Он смог построить в срок укрепления на выделенном ему Лужском участке. Научился командовать людьми в бою. Поднимал бойцов в атаку, когда огонь пулеметов прижимал их к земле. Знал, как заставить преодолеть чувство страха. Он уже многое знал и многому научился… Но как поднять рабочих Кировского завода, готовых — он не сомневался в этом ни минуты — пожертвовать всем, даже жизнью, во имя спасения своего завода, своего родного города, но не имеющих физических — именно физических — сил, чтобы это совершить, Звягинцев не знал. — Спишь, майор? — услышал он голос Королева. — Нет. Не сплю… — Тогда… расскажи что-нибудь. — Рассказать? — недоуменно переспросил Звягинцев. — Что рассказать? — Ну… что-нибудь… Как там… на фронтах? Ты человек военный, больше нашего знаешь… И Звягинцев понял, чего ждет Королев, что ему необходимо. Понял, что должен дать ему то, что хоть в какой-то мере могло заменить хлеб, которого не было, топливо, которое собирали по крупицам, погасший электрический свет… — На нашем фронте, Иван Максимович, — сказал Звягинцев, приподнимаясь на локте, — я имею в виду пятьдесят четвертую, готовится наступление. Погоним немцев от Волхова. А потом восстановим сообщение между Тихвином и Волховом, и тогда доставка продовольствия в Ленинград сразу возрастет в несколько раз. — А… Москва? Не знаешь?.. — Москва?.. Звягинцеву захотелось рассказать Ивану Максимовичу то, что он недавно услышал от его брата, полковника Королева, сообщить, что под Москвой наши войска ведут наступление, но он сдержался. В штабе 54-й ему не раз доводилось слышать разговоры, что наступление немцев под Москвой выдохлось. Это говорили и в начале ноября, и особенно после речи Сталина на торжественном заседании и его выступления с трибуны Мавзолея, когда слова Верховного, что Германия продержится еще полгода, самое большее «годик», были восприняты как подтверждение того, что у нас уже накоплено достаточно сил и оружия, чтобы погнать врага вспять… Но проходили дни, а слухи о новом продвижении врага к Москве гасили вспыхнувшие в душах людей надежды. Нет, Звягинцев боялся сказать что-либо определенное о положении под Москвой. И Королев, очевидно, понял причину его молчания. — Что ж, — твердо сказал он, — наша совесть чиста. Ленинградская совесть. Мы дали Москве все, что могли. Танки дали, пушки, мины… И будем давать… — Не только это, — взволнованно сказал Звягинцев, — главное — мы армии немецкие здесь сковали. Он помолчал, потом тихо, с явным сомнением в голосе произнес: — Иван Максимович, скажи по совести, как ты думаешь, удастся завтра поднять людей на строительство? Честно скажи! — Все, что в силах рабочих, они сделают. Но сил-то… сил нет, — угрюмо ответил Королев и, обрывая себя, добавил: — Ладно, майор, давай спать. Звягинцев повернулся на бок, лицом к печке. Но сон не шел и не шел. Он смотрел на тлеющие угли, потом перевел взгляд на аккуратно сложенные брикеты, представил себе людей, разгребающих снег. И среди них того парня — Савельева. И недавний разговор с ним вновь зазвучал в ушах. Часы… Суровцев… Вера, Вера, Вера!.. Неужели это все-таки она, Вера?! Да-да, это она, она… Он-то, Звягинцев, знал, кого она ждет… Даже намек Савельева, что Суровцев влюбился в Веру, не ранил его столь больно, как эти слова: «Только, как я полагаю, у Веры другой кто-то был. Все ждала его…» Так, кажется, он сказал, этот парень?.. — Спишь, Максимыч? — спросил Звягинцев. — Не сплю. — Тогда расскажи мне еще о Вере. — Я же тебе говорил, что не видел ее давно. С тех пор, как мать похоронили. — Слушай, Максимыч, — с трудом подбирая слова, сказал Звягинцев, — а тот… ну, тот парень… Валицкий этот! Где он сейчас? Они… как думаешь, встречаются? — Не знаю, майор, — ответил Королев и неожиданно спросил: — А ты… любишь ее?.. — Я… я… — растерянно проговорил Звягинцев. — Мне хочется, чтобы ей было хорошо. Я понимаю: сердцу не прикажешь… Но ей не будет, не может быть хорошо с этим Валицким. Он плохой человек! — Война покажет… — после долгого молчания произнес Королев. — Что хорошо и что плохо. В каждом… От войны не скроешься. Ее не обманешь. Ты отца его помнишь? Он ведь одно время на нашем заводе работал. Звягинцев вспомнил старика Валицкого, взъерошенного, без пиджака, с обрубком водопроводной трубы в руках. — Помню, чудной какой-то старик… чудной. Но храбрый. И все-таки если у него такой сын, то… — Знаешь слова: «Сын за отца не отвечает»? — Так то сын… — А бывает и наоборот. Все в жизни бывает, жизнь — штука сложная, ее штангелем не измеришь. Ты речь Валицкого, случаем, не слышал? — Какую речь? — По радио. Я вот слышал. Боевая речь. Настоящая. Послушал и даже вроде бы сильнее себя почувствовал… Говорю тебе, война настоящую цену людям определяет. — Иван Максимыч! Как повидать Веру? — Как повидать? Съезди к ней в госпиталь. Я вот никак не выберусь. Да и она, видно, не может оттуда отлучиться. — Но у меня нет адреса. — Адреса нет?.. Разве она тебе его не давала? Что Звягинцев мог ему ответить? «Нет, не давала»? Или: «Давала, но я потерял блокнот…»? «Нет, неправда, я сменил блокнот, выбросил, уничтожил, чтобы забыть о ней, забыть навсегда…»? Да разве только в адресе было дело!.. — Не нравится, говоришь, тебе парень этот, Валицкий? — спросил Королев. — Да, не нравится! — убежденно произнес Звягинцев. — Он плохой человек. Он не мог, не имел права возвращаться, оставив Веру там, у немцев. Трус! Поверьте, я говорю это не из… Он трус! — А ты? — неожиданно жестко спросил Королев. — Я? Я трус?! — даже захлебнувшись, воскликнул Звягинцев. — Выходит, что да, — ответил Королев. — Говоришь, что не из ревности того парня плохим считаешь. И в то же время шага не делаешь, чтобы Верку от плохого человека защитить. Разве это не трусость? Хоть двумя своими орденами и блестишь, все равно выходит, что трус. — А что же… что я мог… Что я могу сделать? — растерянно проговорил Звягинцев. Сначала старик ничего не ответил. Потом проговорил: — Плохие ты сейчас слова сказал, Алешка. — Плохие? — не понял Звягинцев. — Чем? — Ну… как тебе объяснить? Опасные слова. Их человек от бессилия произносит. Или когда решиться на что-то важное не может. Вроде самооправдания они… Ну, давай спать. И Королев повернулся лицом к стене. — Нет, подождите, Иван Максимович, — торопливо проговорил Звягинцев. — Ведь действительно, что же я могу сделать? Разве сердцу прикажешь? Если она его любит?! Ну как бы вы поступили на моем месте? Иван Максимович, вы меня слышите?.. Королев молчал. Он явно давал понять, что разговор окончен. Звягинцев тоже повернулся к стене и закрыл глаза. «Пойти туда?.. Разыскать ее?.. — лихорадочно думал он. — Спросить? Но о чем? Предостеречь? Но разве это поможет?..» Он старался представить себе Веру, какая она сейчас. Но образ расплывался в каком-то красновато-желтом тумане. И вдруг ему показалось, что он видит женские глаза. Нет, это были не ее глаза, не Веры. Это были глаза той, другой женщины, с мертвым ребенком на руках. И в них — упрек и мольба… Когда Звягинцев проснулся, Королева в комнате уже не было. Он поспешно взглянул на часы. Стрелки показывали четверть девятого. В девять в помещении механического цеха было назначено собрание. Звягинцев стал торопливо одеваться. И только тут заметил, что из голенища его валенка торчит клочок бумаги — записка. Поднес к глазам и прочел: «Вода в ведре за дверью. Поешь в цеховой столовой, Королев». Печка давно прогорела, но Звягинцев не чувствовал холода. Зачерпнув стоявшей возле ведра кружкой ледяную воду, он умылся, потом наскоро побрился и побежал в механический цех. Первое, на что он обратил внимание на заводском дворе, это то, что из невидимых репродукторов разносился не стук метронома, а какая-то веселая мелодия. Звягинцев понимал, что музыка эта в любую минуту может оборваться и тогда на мгновение наступит молчание, а потом голос Дашкевича или другой, незнакомый, объявит, что начался обстрел. Но пока обстрела не было. А музыка вливала бодрость. Заводской двор был не таким пустынным, как вчера. Время от времени по накатанной дороге проезжали полуторки с прикрытым брезентом грузом. На одной из машин ветер отогнул угол брезента, и Звягинцев увидел, что кузов нагружен корпусами мин. С разных концов заводской территории к механическому шли люди с винтовками, карабинами, а кое-кто и с автоматом в руках. Ясно было, что это и есть бойцы вооруженного отряда. Звягинцев оглядел этих усталых, истощенных людей и подумал, что в 54-й подобного рода подразделение немедленно отправили бы в резерв на отдых. Было без четверти девять, когда Звягинцев вошел в цех и снова, как и вчера, оказался в полумраке, едва рассеиваемом коптилками. Расставленные на стеллажах, на сохранившихся в дальнем конце цеха станках, они показались Звягинцеву похожими на звезды, мерцающие на низком ночном небосводе. — А я боялся — проспишь, майор! — услышал он голос Королева. — Хотел уже Савельева за тобой послать. Ел что-нибудь? — После успею, — ответил Звягинцев. — Нет, майор, этим делом пренебрегать не полагается. Да с нашей едой долго и не задержишься, не бойся. Карточки с собой? — Карточки? — переспросил Звягинцев: за два последних месяца он отвык от этого слова, но тут же вспомнил, что еще вчера получил взамен своего продаттестата коричневый листок, разграфленный на маленькие квадратики. — Карточки есть, — кивнул он. — Ну, тогда пойдем. Звягинцев шел за Королевым и рассматривал глубокие, выдолбленные прямо в цементном полу щели, достаточно большие, чтобы в каждой мог уместиться во время обстрела десяток человек. Здесь, в цехе, тоже были установлены репродукторы, и под каменным сводом музыка звучала особенно громко. Следуя за Королевым, Звягинцев очутился в закутке, образованном с одной стороны кирпичной стенкой, с другой — дощатой перегородкой, в которой было проделано узкое окошко. — Давай свою карточку, — сказал Королев. Звягинцев торопливо полез за борт полушубка, вытащил из кармана гимнастерки сложенный вчетверо коричневый листок и протянул его Королеву. — Питаться будешь при заводоуправлении, — пояснил Королев, — а сегодня здесь, с рабочим классом позавтракаешь… — И добавил с усмешкой: — Меню одинаковое. Он склонился к окошку и сказал, отдавая карточку: — Ну-ка, Таня, держи, покормить товарища майора надо… Через минуту женщина протянула в окошко тарелку и карточку, из которой был уже вырезан уголок. «Как шагреневая кожа!» — с горечью подумал Звягинцев, вспомнив вдруг еще в школе читанную им повесть Бальзака, и сунул карточку в карман. В тарелке было ложки две жидкой каши. Звягинцев попробовал ее — смесь пшена с чем-то, напоминающим опилки. Не разжевывая, Звягинцев проглотил эту горячую жижу, запил кипятком без сахара, и они с Королевым вернулись в основное помещение цеха. Здесь уже собралось много народу. В полумраке трудно было отличить мужчин от женщин, подростков от взрослых — в ватниках и шапках-ушанках все выглядели одинаково. Звягинцев поздоровался с Длугачом, Алексеенко, Дашкевичем. — Значит, предложение такое, — сказал Алексеенко. — Я открою, директор скажет несколько слов о текущих делах, а затем слово вам, товарищ Звягинцев. Начинаем?.. — И обратился к стоявшему рядом незнакомому человеку: — Позвони на узел, чтобы громкость радио убавили, — говорить невозможно. Что ж, товарищи, пошли. У дальней стены цеха на каменном возвышении, ранее служившем, очевидно, фундаментом какого-то станка, стоял стол, за ним — несколько табуреток. Руководители завода поднялись туда с трудом, поддерживая друг друга. Алексеенко громко сказал: — Начинаем, товарищи! Подходите поближе! Люди столпились возле возвышения, задние тонули в полумраке. Музыка была теперь едва слышна. Разговоры тоже смолкли. — Савельев! — вполголоса позвал Алексеенко. — Здесь Савельев! — раздалось в ответ, и Звягинцев, обернувшись, увидел своего вчерашнего знакомого, примостившегося сзади на полу, у самой стенки. — Пойди встань у репродуктора, — сказал Савельеву Алексеенко. — Если обстрел объявят, дашь знать. Тот молча ушел. — Собрание членов вооруженного отряда Кировского завода и всех присутствующих здесь рабочих-кировцев объявляется открытым! — громко произнес Алексеенко. — Товарищи! Прежде всего я хочу передать вам привет от наших товарищей-кировцев из Челябинска. Вчера мы получили оттуда очередное письмо. На этот раз от токаря Василия Гусева, который у нас в цехе МХ-2 работал. С этими словами Алексеенко вытащил из кармана ватника сложенный листок, развернул его и, наклонясь к стоявшей на столе коптилке, сказал: — Ну, тут вначале поздравление с праздником Седьмого ноября — как видите, письмо шло долго. Дальше товарищ Гусев пишет, как добирались до Челябинска, как бомбил их враг по дороге, ну, об этом мы знаем из других писем. А вот дальше: «Работаю я в цехе, который так же, как и на Кировском, называется МХ-2. Что мы тут делаем, объяснять не надо, сами знаете. В некоторых новых цехах еще крыши не достроены, так что, случается, и эмульсия замерзает, и кожа к металлу пристает, если голыми руками возьмешься. Кроме кировцев, тут много и местных работает, но скажу без бахвальства: мы, кировцы, — основной костяк, и все остальные на нас равняются. Работаем по двенадцать часов в сутки, и одна мысль у всех: что еще сделать, что предложить, чтобы хоть на одну деталь, на один…» — Алексеенко оторвался от письма и пояснил: — Ну, тут одно слово военной цензурой вымарано, но нам-то ясно, что о танках речь идет. Читаю дальше: «Иногда, чаще в ночные смены, приезжает к нам секретарь обкома товарищ…» Ну, тут снова черной тушью фамилия вымарана, чтобы, значит, нельзя было определить, где завод находится. И дальше: «…обойдет рабочих у станков, расспросит, выслушает, а потом объясняет, что значат для фронта несколько лишних, сверхплановых…» Тут снова вычерк, но понятно — опять о танках он. «Послушаешь его, и сердце гордостью наполняется, что из твоих деталей соберут сейчас…» Снова вычерк… «который станет грозой для фашистских убийц». Ну, а дальше, — кладя письмо на стол, сказал Алексеенко, — идут личные пожелания отдельным нашим рабочим, знакомым Гусева, а в конце — рабочий кировский привет всему нашему коллективу. Предлагаю от вашего имени поручить комитету комсомола написать товарищу Гусеву ответ. Сказать нашим братьям-кировцам, что чести заводской не уроним… Словом, все, что надо, сказать. Нет возражений?.. Принято. Теперь, товарищи, о наших делах. С продовольствием все еще плохо, скрывать тут нечего. Вы знаете, что сейчас население получает фактически только хлеб, остальные продукты выдаются раз в декаду, да и то, будем говорить прямо, не всегда. Несмотря на Ладожскую трассу, с питанием пока плохо, хуже, чем осенью. Да, товарищи, это так. В сентябре, например, из ста сорока шести тонн общего расхода мяса примерно пятьдесят тонн выделялось в столовые, и рабочие получали кое-что дополнительно к пайку. А сейчас город в состоянии выделить для столовых лишь десять тонн мяса, да и то только важнейшим оборонным предприятиям, в том числе и нашему, конечно. Подавляющая часть населения снабжается еще хуже, чем мы. Для чего я это говорю, товарищи? Для того, чтобы вы знали, что городской комитет партии даже в этих тяжелейших условиях делает все, чтобы рабочий класс Ленинграда получал максимум возможного. — Алексеенко провел рукавом ватника по лбу, точно стирая выступивший пот, хотя в цехе было очень холодно. — Теперь о перспективах. Перспектива у нас одна: прорыв блокады. Не хочу, не имею права обнадеживать вас и утверждать, что это произойдет в ближайшие дни. Немцы рвутся к Москве, пытаются взять реванш на юге за потерю Ростова. Но Ставка, — Алексеенко повысил голос, — и лично товарищ Сталин ни на минуту не забывают о Ленинграде. Недавно товарищ Васнецов сказал мне, что у него не было ни одного разговора с товарищем Сталиным, в конце которого Верховный главнокомандующий не просил бы передать ленинградцам братскую, большевистскую благодарность за то, что мы сковываем здесь армии фон Лееба, не даем Гитлеру возможности перебросить дополнительные войска под Москву. Так вот о перспективах. Военный совет предпринимает все для того, чтобы увеличить пропускную способность Ладожской трассы. Продовольствие Ленинграду сейчас шлет вся страна; задача в том, чтобы, несмотря на обстрелы и бомбежки трассы, доставить его в город. Вот так, товарищи! Заниматься агитацией я не буду — на Кировском это излишне. Скажу лишь: надо выдержать! Выдержать, выстоять надо, товарищи!.. А теперь, — уже садясь на табуретку, устало, точно последние слова отняли у него все силы, закончил Алексеенко, — слово имеет товарищ Длугач. Речь директора завода была очень короткой. Длугач сообщил, что дополнительное задание Ставки коллектив не только выполнил, но и перевыполнил. Сейчас задача состоит в том, чтобы приступить к выполнению нового задания Москвы, освоить выпуск новой продукции. Звягинцев удивленно взглянул на директора. О какой новой продукции может идти речь на этом замирающем, теряющем последние силы заводе? И что это за продукция? — Про что это он?! — не выдержав, спросил шепотом Звягинцев у Королева. — Кому положено, тот знает, — не поворачивая головы, сухо ответил тот. Звягинцев хотел было обиженно заметить, что он все-таки из штаба фронта, но, взглянув на Королева, понял, что это бесполезно. И тут услышал свою громко произнесенную фамилию: Алексеенко предоставлял ему слово. Звягинцев поднялся и встал у края стола. Свет коптилок вырывал из полумрака исхудалые лица людей, их руки, сжимающие винтовки и карабины. Все сосредоточенно ждали, что скажет представитель штаба фронта. Обдумывая свое выступление, Звягинцев решил, что нужно коротко сказать о главном — о том, какая опасность угрожает заводу со стороны Финского залива. Но теперь он вдруг почувствовал, что надо начинать не с этого. — Товарищи! — произнес он. — Может быть, кто-нибудь из вас меня помнит. В сентябре я работал у вас на заводе, помогал строить оборонительные сооружения. А потом, в октябре, меня откомандировали на фронт, в пятьдесят четвертую армию. Положение тогда сложилось трудное. Враг рвался к Волхову с намерением пробиться к Ладожскому побережью и не только захватить скопившиеся там запасы продовольствия, но и лишить Ленинград единственного пути, связывающего город с Большой землей. Но воины Ленинградского фронта сдержали натиск врага. Не удалось немцам прорваться к Ладоге, и через Войбокало. Что дало нам силы устоять, не отступить? Сознание, что за нами Ленинград. Здесь секретарь парткома говорил о том, что Ставка помнит о Ленинграде, никогда не забывает о нем. Я хочу добавить, что мыслями о Ленинграде живет каждый боец и командир. Страшные испытания выпали на долю нашего родного города. Сердца бойцов обливаются кровью при мысли об этом… Но мы уверены, что вы, рабочие города Ленина, выстоите! Звягинцев говорил громко и с пафосом, но в мозгу его билась мысль: «Нет, нет, не те слова! О чем я прошу их? Выстоять?. Но разве они нуждаются в этих просьбах? Разве это вдохнет в них силы?» Он остановился, а потом сказал обычным, будничным тоном: — Все, что я вам сейчас говорил, товарищи, вы хорошо знаете и без меня. А теперь хочу вам сказать вот что. Заводу угрожает враг. И угрожает не только с той стороны, с какой мы привыкли его ожидать. Финский залив — вот сегодня наше уязвимое место. Вы знаете, залив замерз, и, значит, немцы могут предпринять попытку прорваться по льду. А укрепления наши с этой стороны слабы, очень слабы. Чтобы усилить их, нужны люди. Не менее двухсот человек. Выбора перед нами нет. Мы должны построить надежную оборонительную линию! Он умолк, впившись глазами в едва различимые лица. Люди молчали. «Что же делать? — пронеслось в его сознании. — Что же делать?!» — Нужно построить надежные укрепления, товарищи! — уже с отчаянием повторил Звягинцев. — Это необходимо, жизненно необходимо. Понимаете? — Тихо! — раздался вдруг на весь цех чей-то звонкий юношеский голос. Не поняв, к чему относится этот возглас, и решив, что его последние слова, видимо, не были расслышаны в задних рядах, Звягинцев произнес еще громче: — Для строительства надо выделить не менее двухсот человек! — Тихо, я говорю! — снова крикнул тот же парень. — Радио, радио передает! — Обстрел! — вполголоса произнес Алексеенко за спиной Звягинцева. — Это Савельев, он у репродуктора дежурит. — Товарищи! — закричал Савельев. — Про Москву говорят, тихо! Да позвоните же кто-нибудь на узел, чтобы усилили звук! Алексеенко с необычной для него поспешностью вскочил, спрыгнул с каменного возвышения и исчез в темноте. Прошла минута, другая. И вдруг раздался столь знакомый всем голос Левитана: — …Теперь уже несомненно, что этот хвастливый план окружения и взятия Москвы провалился с треском. Немцы здесь явным образом потерпели поражение. Люди рванулись к репродуктору. Но радио вдруг замолчало. Наступила тишина. «Что случилось, почему прервали передачу?! — с тревогой подумал Звягинцев. — Неужели действительно начался обстрел и трансляцию отключили, чтобы объявить тревогу?!» Но из репродуктора снова раздался все покрывающий голос диктора: — Повторяем сообщение Советского Информбюро. В последний час. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы. Поражение немецких войск на подступах к Москве. Эти слова Левитан произнес с суровой, сдержанной торжественностью. Затем так же четко, но быстрее и суше он прочел: — С шестнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок первого года германские войска, развернув против Западного фронта тринадцать пехотных и пять мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву. Противник имел целью путем охвата и одновременного глубокого обхода флангов фронта выйти нам в тыл, окружить и занять Москву… Звягинцев старался пробиться поближе к репродуктору, чтобы не пропустить ни слова из того, что говорил диктор, но его оттирали другие. С неизвестно откуда взявшейся силой люди работали локтями и плечами, стремясь подойти поближе к черному раструбу громкоговорителя. А оттуда неслись слова: — …имел целью занять Тулу, Каширу, Рязань и Коломну… Клин, Солнечногорск, Дмитров… ударить на Москву с трех сторон… Для этого были сосредоточены… Звягинцев стоял в толпе людей, стиснутый, сдавленный, испытывая такое счастье, какого не испытывал ни разу с начала войны… Он уже не вслушивался в голос диктора. Слова «поражение немецких войск на подступах к Москве» стучали в его мозгу, в сердце, в каждой частице его существа… И уже как бы издали доносилось до него: — …уничтожено и захвачено 1484 танка, 5416 автомашин… войска генерала Лелюшенко… войска генерала Рокоссовского… войска генерала Говорова… — …Германское информационное бюро писало в начале декабря: «Германское командование будет рассматривать Москву как свою основную цель…» — саркастически читал Левитан. И, точно удары тяжелого молота, прозвучали слова: — Теперь уже несомненно, что этот хвастливый план окружения и взятия Москвы провалился с треском. Немцы здесь явным образом потерпели поражение. — Ура! — раздался чей-то возглас. — Ура! Ура, товарищи! — подхватили десятки голосов. Кто-то обнимал Звягинцева, и он обнимал кого-то, кто-то плакал. И вдруг произошло чудо. По крайней мере, чудом это показалось Звягинцеву. В цехе неожиданно загорелся свет. Невидимые раньше, свешивавшиеся с потолка на длинных шнурах и прикрытые проволочными сетками лампочки загорелись вполнакала, но этого было достаточно, чтобы свет коптилок сразу же померк. И тогда Звягинцев увидел, что цех до предела наполнен людьми. У всех были изможденно-усталые, но счастливые, какие-то новые лица. Лампы горели минуту, другую и погасли, — очевидно, электрики, услышав победный голос Москвы, на короткое время вне расписания включили движок. Лампочки погасли, и в цехе сразу стало темнее, чем раньше. Но эта неожиданная вспышка света показалась Звягинцеву зовущим, прорвавшимся сквозь мрачные тучи войны напоминанием, что свет есть, он существует и нужно пробиться к нему, пробиться во что бы то ни стало… А из репродуктора полились звуки любимой песни: «Широка страна моя родная…» Эта песня была символом мирного труда, непоколебимой уверенности в том, что Страна Советов живет и будет жить вечно… Песня смолкла, и мерно застучал метроном. И тогда Звягинцев во весь голос крикнул: — Кто идет на строительство укреплений — собраться у штаба обороны! Вы слышите меня, товарищи?! Все, кто не работает в этой смене, — к штабу обороны! ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1 Министр иностранных дел Великобритании Антони Иден, его заместитель Кадоган и посол Великобритании в СССР Криппс сидели по одну сторону длинного стола, на котором стояли бутылки с боржомом и хрустальные фужеры, а Сталин и советский посол в Англии Майский — по другую. Майский выполнял обязанности переводчика. — …Если по ряду вопросов мы уже договорились, — удовлетворенно произнес Сталин, — я полагаю, что господин Иден не будет возражать против подписания еще одного документа… С этими словами он не спеша опустил руку в карман своей наглухо застегнутой серой тужурки. Майский несколько неуверенно перевел эти слова. Они были для него неожиданностью. Он не знал, о чем идет речь. Во время предварительной беседы с ним Сталин не упоминал ни о каком дополнительном документе. А Сталин вынул из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, протянул его Майскому и сказал: — Переведите. Тот пробежал глазами текст и, стараясь скрыть недоумение, взглянул на Сталина, но встретил твердый, холодный его взгляд. Громко, раздельно, как бы испугавшись, что Сталин прочел его мысли, Майский перевел документ на английский. Наступило молчание. Сталин смотрел на Идена и ждал. Наконец Иден тихо произнес: — Это… невозможно. Сталин едва заметно повел плечами. Потом жестко сказал: — Тогда все остальные соглашения представляются мне бессмысленными. Майский едва сдерживал волнение. Неужели встреча, с таким трудом организованная, так хорошо начавшаяся, неожиданно закончится крахом?. — Переведите! — сказал Сталин, и Майскому показалось, что в голосе его прозвучала скрытая угроза. Торопливо, комкая слова, он перевел. Со страхом и смятением Майский подумал о том, что рядом с ним сидит прежний Сталин, жесткий и неумолимый. Видимо, война, тяжелые испытания никак не повлияли на его характер, не изменили его. Но советский посол ошибался… Переговоры между Сталиным и Антони Иденом начались 16 декабря. Поначалу они протекали успешно. Иден вручил Сталину подготовленные в Лондоне проекты двух соглашений между Великобританией и Советским Союзом. Сталин, в свою очередь, передал Идену советские проекты договоров. Первый договор — относительно взаимопомощи между двумя государствами — должен был заменить то соглашение о совместном ведении войны, которое было заключено на двадцатый день после вторжения Гитлера на советскую землю, он распространялся и на послевоенные отношения. Проект второго договора касался послевоенного устройства мира и, в частности, предусматривал признание довоенных границ СССР 1941 года. Перед началом переговоров Сталин ознакомил Майского с советскими проектами договоров. — Как вы полагаете, примут это англичане? — поинтересовался он мнением посла. Майский ответил, что по некоторым вопросам возможны споры, но что серьезные разногласия вряд ли возникнут и можно будет выработать устраивающие обе стороны варианты. И действительно, ознакомившись с советскими проектами договоров, Иден сказал, что в основном они кажутся ему приемлемыми, хотя в процессе переговоров он, очевидно, предложит внести некоторые поправки некоренного характера. Дальнейшие переговоры касались репараций, которые должна будет выплатить Германия после победы союзников, и возможности подписания после окончания войны пакта о военной взаимопомощи между всеми державами, заинтересованными в сохранении мира на земле. И вот теперь Сталин неожиданно для Майского предложил еще один документ. Это был протокол о признании Англией довоенных советских границ 1941 года — не после окончания войны, а безотлагательно. — …По каким же причинам вы считаете подписание этого протокола невозможным, господин Иден? — не сводя взгляда с англичанина, спросил Сталин. — Ведь проект договора, с которым вы в основном согласились, также предусматривает признание этих границ? Иден посмотрел на Кадогана. Тот невозмутимо молчал. Перевел взгляд на Криппса. Английский посол чуть заметно развел руками, точно желая сказать: «Я же вас предупреждал, что значит вести переговоры с этим человеком!..» — Видите ли, господин Сталин, — произнес наконец Иден, — проект договора предусматривает признание границ после окончания войны. Представить себе послевоенную ситуацию во всей ее конкретности сейчас… — Иден сделал паузу, потому что хотел сказать: «когда немцы находятся все еще неподалеку от вашей столицы», но вместо этого окончил фразу иначе: — …когда конца войны еще не видно, трудно… — Вы хотите сказать, что в зависимости от того, в каком состоянии придет к окончанию войны Советский Союз, можно будет подтвердить некоторые из тех соглашений, о которых мы договариваемся сейчас, или отказаться от них? Сталин поставил вопрос жестко, с прямолинейностью, обычно не принятой в практике дипломатических переговоров. «Зачем, зачем он это сказал? — стучало в мозгу Майского, когда он переводил слова Сталина. — Разве это сегодня главное?! Синица в руках лучше журавля в небе! Обнародование того факта, что встреча прошла успешно и заключено два важных соглашения, несомненно произвело бы большое впечатление во всем мире, в то время как признание, что переговоры оказались безрезультатными, только усилит надежды Гитлера на разлад внутри антифашистской коалиции… Зачем, к чему эта прямолинейность, категоричность, негибкость?!» Будучи советским послом в Великобритании, Майский с первого дня войны делал все от него зависящее, чтобы расположить английское общественное мнение в пользу страны, которую он представлял, укрепить военный союз между Великобританией и Советским государством. Всем сердцем своим он был с советским народом, с истекающей кровью Красной Армией. И все же тот факт, что все это время Майский, исполняя свой долг, находился далеко за пределами Родины, не мог не сказаться сейчас на его состоянии. Он не понимал Сталина, хотя и боялся признаться себе в этом. А не понимал он его потому, что не знал, какие бури происходили в душе Сталина в эти страшные месяцы войны. Конечно, Майскому было известно о разногласиях, которые время от времени возникали между Сталиным и британским премьером Черчиллем, он сознавал, как больно переживает Сталин отсутствие второго фронта. И тем не менее сейчас, когда Майский мысленно осуждал Сталина за жесткую прямолинейность, за недвусмысленно высказанный Идену упрек в двойной игре, в нем прежде всего говорил дипломат. «О чем он думает, на что надеется? — спрашивал себя Майский. — Или абстрактный принцип ему дороже сегодняшних, конкретных выгод?» Этот же вопрос, хотя и по другим причинам, задавал себе и растерявшийся Иден. До сих пор ему казалось, что в переговорах со Сталиным он идет по относительно прямой, хотя отнюдь не гладкой дороге. Но еще издали разглядывать ямы и осторожно обходить препятствия Иден умел — это уже давно стало его профессией. Ему казалось, что он уже видит благополучный конец пути. Но в этот самый момент перед ним возникла стена. Ему хотелось обойти ее, найти в ней лазейку или вообще остановиться, объявить, что он испытывает достаточное удовлетворение от того, что удалось преодолеть какую-то часть пути. Но ни лазеек, ни обходов не было, а предложенная Сталиным в столь категорической форме альтернатива — идти дальше или признать бесполезным то, о чем уже удалось договориться, — исключала для Идена возможность закончить беседу какой-либо оптимистической, но ни к чему его не обязывающей фразой. Мысль Идена лихорадочно работала в поисках каких-то слов, с помощью которых можно было бы сохранить, хотя бы внешне, свое достоинство и от обороны перейти к наступлению… Ему хотелось отвернуться, чтобы не ощущать на себе мешавший сосредоточиться пронизывающий взгляд Сталина. Но этим он выдал бы свое замешательство. «Что дает ему силы вести себя подобным образом?! — с раздражением, порожденным ощущением собственного бессилия, подумал Иден. — То, что непосредственная угроза Москве как будто миновала?..» Да, он знал о поражении немецких войск под Москвой. Сообщение Советского Информбюро торжествующе прочел ему Майский, как только они высадились в Мурманске. Но в тот момент Иден находился под впечатлением полученного в пути известия о нападении Японии на американскую базу Пирл-Харбор. И основной вывод, который он сделал, выслушав текст сообщения Совинформбюро, заключался в том, что встреча со Сталиным состоится не в Куйбышеве или Тифлисе, как полагал Черчилль, а все-таки в Москве. «О чем же думает, на что надеется этот человек, позволяя себе держаться так, будто он уже выиграл войну?» — спрашивал себя сейчас Иден. Ни Иден, ни Майский — по разным, естественно, причинам — не могли понять ход мыслей Сталина, линию его поведения. Обмен последними телеграммами между Сталиным и Черчиллем свидетельствовал о том, что конфликт, возникший между ними в начале ноября, как будто начинал улаживаться. Причиной конфликта явилось следующее. Советское правительство через дипломатические каналы обратилось к английскому премьеру с просьбой, чтобы Великобритания, которая до сих пор помогала Красной Армии лишь поставками военной техники, официально объявила войну трем союзникам Гитлера — правительствам Финляндии, Венгрии и Румынии — и этим актом продемонстрировала бы миру растущее единство в лагере антигитлеровской коалиции. Черчилль ответил уклончиво. Выражая в принципе готовность объявить войну этим союзникам Германии, он тут же высказывал сомнение в целесообразности подобного шага, пространно мотивируя это тем, что Великобритания и так фактически участвует в войне против этих стран своей морской блокадой и поэтому официальное объявление им войны «было бы лишь формальностью». Английский премьер ссылался и на то, что «у Финляндии много друзей в Соединенных Штатах», а «что касается Румынии и Венгрии, то эти страны полны наших друзей». В том же письме содержался слегка завуалированный упрек в том, что английские военные поставки якобы несвоевременно вывозятся из Архангельска. Наконец, в этом же послании Черчилль выдвигал предложение прислать для встречи «в Москве, Куйбышеве, Тифлисе или в любом другом месте, где вы будете находиться», двух английских генералов — Уэйвелла и Пэйджета, «чтобы внести в дела ясность…». Однако за два дня до получения письма Сталин узнал, что его совершенно секретное предложение Черчиллю относительно объявления Великобританией войны Финляндии, Румынии и Венгрии стало достоянием западной прессы и активно комментируется на страницах газет, особенно американских. Письмо Черчилля пришло 7 ноября и ожидало Сталина в его кремлевском кабинете, когда он вернулся туда с трибуны Мавзолея, после окончания парада. …Для посланий, вернее, телеграмм, которыми обменивались Сталин и Черчилль, было характерно то, что руководитель истекавшей кровью Советской страны с трудом подавлял в себе раздражение в связи с отсутствием второго фронта в Европе, а также медленными темпами и недостаточным количеством поставок союзнического вооружения, однако телеграммы его были сдержанными и корректными. Послания же английского премьера были полны велеречивых заверений в преданности англо-советскому военному союзу и достижению той основной цели, ради которой он заключен, — разгрому гитлеровской Германии. Но, когда речь касалась выполнения взятых на себя Великобританией обязательств, как правило, содержали завуалированное, но неизменное «нет». Письмо Черчилля, полученное Сталиным 7 ноября, привело его в ярость, особенно строки, в которых был явный намек на то, что к моменту прибытия посланцев Черчилля в Советский Союз Москва может оказаться уже в руках немцев. На другой же день, 8 ноября, Сталин ответил английскому премьеру холодно-непреклонным посланием. Он начал с того, что согласен с Черчиллем: «Нужно внести ясность, которой сейчас не существует во взаимоотношениях между СССР и Великобританией», поскольку, во-первых, «не существует определенной договоренности между нашими странами о целях войны, о планах организации дела мира после войны» и, во-вторых, «не существует договора между СССР и Великобританией о военной взаимопомощи в Европе против Гитлера». Далее следовало недвусмысленное предупреждение; «Если генерал Уэйвелл и генерал Пэйджет приедут в Москву — о куйбышевском или тифлисском вариантах Сталин даже не упоминал, — для заключения соглашений по указанным основным вопросам, то, разумеется, я готов с ними встретиться и рассмотреть эти вопросы. Если же миссия названных генералов ограничивается делом информации и рассмотрения второстепенных вопросов, то я не вижу необходимости отрывать генералов от их дел и сам не смогу выделить время для таких бесед». Сталин отвечал и на высказанный в послании Черчилля упрек, что направляемое в Архангельск вооружение не всегда якобы своевременно достигает пунктов конечного назначения. Он писал: «Можете не сомневаться, что нами принимаются все меры к тому, чтобы поступающее из Англии в Архангельск вооружение своевременно доставлялось по месту назначения. Нельзя, однако, не сказать, хотя это и мелочь, что танки, артиллерия и авиация приходят в плохой упаковке, отдельные части артиллерии приходят на разных кораблях, а самолеты настолько плохо упакованы, что мы получаем их в разбитом виде». …Будущие историки, изучая переписку Сталина с Черчиллем осенью 1941 года, возможно, задумаются над вопросом: что руководило Сталиным, когда он направлял в Лондон свои холодные, вежливые, но категорические по существу послания? Наступивший перелом в войне? Но ведь единственно, чего удалось добиться советским войскам к началу ноября, это остановить продвижение врага к Москве. И при этом Сталин не мог не понимать, что Гитлер наверняка постарается усилить группу армий «Центр» и новая отчаянная попытка ворваться в Москву будет предпринята противником если не завтра, то через неделю… Однако положение, в котором находилось в эти дни Советское государство, казалось, совершенно не отражалось на тоне посланий Сталина Черчиллю. Кое-кто из будущих историков, возможно, увидит в этом своего рода «антилогику». Чем объяснить твердость и спокойную настойчивость, в которой Сталин требовал от Черчилля выполнения союзнических обязательств? Стремлением убедить главу английского правительства в том, что положение Советской страны, вопреки всему, непоколебимо? Надеждой заставить Черчилля открыть второй фронт или хотя бы перебросить морским путем на советско-германский фронт несколько дивизий? Волей Сталина, дававшей ему силы не проявлять в переписке с главой другого государства ни одной ноты неуверенности, зависимости, страха? Ни одно из этих предположений не даст исчерпывающего ответа на вопрос. Лишь целым комплексом факторов, объективных и субъективных, в их диалектическом сочетании, можно объяснить линию поведения Сталина в его отношениях с Черчиллем. Сталин сознавал, что иного выхода нет. Он отдавал себе ясный отчет в том, что ни просьбы, ни уговоры не могут повлиять на Черчилля. То, что Черчилль, стремившийся задушить большевизм еще в колыбели, ныне оказался по одну сторону баррикад с Советским Союзом, не удивляло Сталина. Фашистская Германия угрожала самому существованию «владычицы морей», и Черчилль не мог не сознавать, что, если бы Гитлер не был вынужден держать свои основные силы на востоке, его армии, несомненно, пересекли бы Ла-Манш. Сговора Черчилля с Гитлером, столь возможного в предвоенные месяцы, Сталин сейчас не боялся, — дело зашло слишком далеко, и теперь Гитлера вряд ли бы прельстил мир с Англией, за который следовало бы платить признанием права на ее дальнейшее существование. Перспектива овладеть территорией от Атлантического океана до Уральского хребта, чтобы выйти потом к побережью другого океана, Тихого, в эти дни казалась Гитлеру реальной. Крах Советского государства означал бы на данном этапе смерть для Англии. Это прекрасно понимал Сталин. Он понимал и то, что Черчилль в отношениях с ним исходит из убеждения, что Советский Союз находится на грани катастрофы, видит только поражения Красной Армии, хотя не скупится на комплименты ее храбрости. Сталин же, отдавая себе отчет в том, что над страной, ее народом, всем делом социализма нависла смертельная опасность, тем не менее возможности поражения Советского Союза и торжества гитлеровской Германии не допускал. Не допускал не потому, что недооценивал мощь противника. Вера Сталина в то, что Советское государство, Красная Армия разгромят фашистскую Германию, основывалась на реальном анализе положения вещей. Продвижение противника в глубь советской территории не могло заслонить того факта, что план Гитлера добиться победы максимум за шесть недель провалился. Красная Армия оказалась единственной из всех армий, способной выстоять, несмотря на горечь поражений; битва под Смоленском и героическое сопротивление Ленинграда были яркими тому доказательствами. Черчилль полагал, что лишь чудо может спасти Советский Союз, а Сталин знал, что напряжение, ценой которого фашистской Германии удалось достигнуть своих побед, не может длиться бесконечно, что ее людские и материальные ресурсы, сколь значительны бы они ни были, истощаются с каждым днем, в то время как потенциальные возможности Советского Союза практически неисчерпаемы, и вопрос заключается в том, чтобы как можно скорее, ценой усилий, пусть нечеловеческих, превратить эти возможности в реальность… Но сколь ни велика была способность Сталина к реальному расчету, к анализу и оценке перспектив, она не могла защитить его от огромной личной трагедии, которую он в эти дни и месяцы, несомненно, переживал. Горькое сознание, что страна, народ, которые верили и продолжают верить ему, истекают кровью, не оставляло Сталина ни на минуту. И послания Черчилля, сочувственные и даже дружественные, когда в них выражались общие благие пожелания, и холодно-расчетливые, когда доходило до дела, до обязательств, взятых на себя Великобританией, снова и снова настораживали Сталина-политика и ранили Сталина-человека. Ему хотелось припереть Черчилля к стене, заставить его обнаружить свои истинные намерения… Но он сдерживался, потому что понимал, какую радость доставила бы Гитлеру весть о серьезных разногласиях в стане противника. Однако, узнав, что содержание его доверительной просьбы к союзническому правительству стало достоянием прессы, Сталин не сдержался. Его письмо Черчиллю от 8 ноября выдавало состояние крайнего возмущения. Не содержащее резких выражений, оно дышало гневом, звучало, как обвинительный акт. Когда Майский вручил Черчиллю это послание Сталина, английский премьер пришел в бешенство или, по крайней мере, попытался продемонстрировать это перед Майским. Может быть, Черчилль и в самом деле не мог понять, что же все-таки позволяет Сталину говорить с ним в таком тоне в то время, как немцы находятся в считанных десятках километров от Москвы? Но Черчилль был слишком умен, чтобы не отдавать себе отчета в том, что, несмотря на тяжелейшее положение Советского Союза, судьба Великобритании находится в прямой зависимости от сопротивления Красной Армии гитлеровским войскам. Поэтому он решил не осложнять отношений со Сталиным в послать в Советский Союз министра иностранных дел Великобритании. Он полагал, что один только факт приезда Антони Идена с проектом новых, хотя и мало что добавляющих, по существу, соглашений умиротворит советского лидера, что в данной ситуации Сталин удовлетворится одной лишь демонстрацией доброй воли английского правительства. Но Черчилль просчитался. Даже двумя неделями раньше это не удовлетворило бы Сталина. Теперь же тем более. Потому что в то время, когда крейсер «Кент», имея на борту английского министра и сопровождавших его лиц, раскачивался на бурных океанских волнах, держа курс на Мурманск, на занесенных снегом полях Подмосковья произошло событие, которому предстояло стать переломным во всем ходе войны: перешедшие в наступление советские войска нанесли сокрушительное поражение армиям генерал-фельдмаршала фон Бока. Пройдет несколько дней, и Антони Иден, сойдя по корабельному трапу на мурманскую землю, узнает о разгроме немцев под Москвой. Но он никогда не узнает и не поймет, чего стоили Сталину предшествовавшие этому месяцы и недели. И потому, в частности, в такое замешательство приведет его столь неожиданное для участников встречи выдвинутое Сталиным требование… …Сталин глядел на Идена неотрывно, точно сознательно не желая дать английскому министру возможности сосредоточиться, собраться с мыслями. Об этом сорокапятилетнем дипломате, сидевшем сейчас напротив него, он знал все или почти все. Знал об его аристократическом происхождении, о блестящей карьере, которую тот сделал. Бакалавр искусства, а потом член парламента, Иден в середине двадцатых годов снискал себе популярность в наиболее реакционных кругах Англии тем, что, ссылаясь на пресловутое «коминтерновское письмо Зиновьева» — знаменитую фальшивку, сфабрикованную в недрах английской секретной службы, выступал против каких бы то ни было договоров с Советским правительством. Сталин знал и о том, что Иден, ставший в тридцать шесть лет лордом — хранителем печати, был первым из руководителей великих держав, встретившимся в Берлине с Гитлером — еще в 1934 году — и после этой встречи объявившим, что фюрер «искренне стремится к примирению с Англией и Францией». Шесть лет назад, в 1935 году, Иден впервые посетил Советский Союз. Решив проверить искренность намерений Великобритании, Сталин поручил тогда Наркоминделу предложить Идену заключить соответствующий пакт на случай нападения агрессора. В ответ на это предложение Иден произнес уклончивую речь, смысл которой сводился к тому, что визит его носит предварительный характер, что существование Лиги Наций является достаточной гарантией мира, а участие в этой международной организации Советского Союза делает эту гарантию еще более прочной. Сталин тогда колебался — принять ли ему Идена лично. Решил принять. Результатом встречи было коммюнике, гласившее, что «в настоящее время между английским и советским правительствами нет противоречий ни по одному из основных вопросов международной политики». Это было ни к чему не обязывающее Англию коммюнике. Но исходивший из реального анализа международной обстановки Сталин считал его полезным. Когда начавшаяся вторая мировая война смела вдохновителя мюнхенского предательства Чемберлена и премьер-министром стал Черчилль, он поручил Идену, который был военным министром, иностранные дела… И вот сейчас этот человек сидел перед Сталиным, и как тогда, в далеком 1935 году, в ответ на предложение предпринять реальные шаги отвечал отрицательно. И при этом, как и тогда, отвечал деликатно, даже с нотками сожаления в голосе. …Идену казалось, что Сталин смотрит с ненавистью и вот-вот обрушит на него свой гнев. Но этого Иден мог не опасаться. В переговорах с представителями иностранных держав Сталин никогда не давал воля эмоциям. Он мог быть сухим, холодно-ироничным, но неизменно оставался сдержанно-вежливым. Предложив подписать протокол о признании довоенных границ Советского Союза, Сталин вряд ли рассчитывал на то, что Иден изъявит готовность немедленно сделать это. Но ему хотелось проникнуть взглядом в будущее, представить себе поведение Англии и других союзников после того, как Германия будет повержена, а в том, что такой день в конце концов настанет, Сталин не сомневался. Категоричностью своего отказа Иден подтвердил опасения Сталина, что, выиграв войну руками Советского Союза, Англия и Соединенные Штаты попытаются поставить под сомнение довоенные советские границы и навязать измученному, воинов вчерашнему союзнику свою волю. Сталин понимал, что убеждать Идена бессмысленно. Перед ним сидел представитель чужого мира. Он родился в семье баронетов, в фамильном поместье, он учился в привилегированных школах в то время, когда Сталин скитался по сибирским ссылкам и пересыльным тюрьмам. Он был буржуазным политиком, а значит, занимался деятельностью, так или иначе направленной против интересов социализма. Он был красив, отлично одет, хорошо причесан, его галстук был подобран в тон костюму, белый платок выглядывал из нагрудного кармана пиджака ровно настолько, чтобы быть замеченным, у него были холеные белые руки с длинными, аристократическими пальцами, и он, этот, по утверждению английских газет, самый элегантный, самый воспитанный и самый молодой из всех политических деятелей Англии, не желал признать права истерзанной, обливающейся кровью страны, ее многострадального народа восстановить после победы те границы, которые в июне 1941 года взломал враг. Он был представителем капиталистического государства, которое, даже объявив себя союзником Советской страны в борьбе против общего врага, «дозировало», «отпускало» свою помощь тщательно скалькулированными порциями… Об этом думал сейчас Сталин, думал с гневом, горечью, презрением. — …Я не уверен, что господин Сталин прав, ставя вопрос в столь категоричной форме, — сказал наконец Иден. — Вы должны согласиться, — продолжал он, переводя взгляд с Майского на Сталина, но стараясь смотреть не в глаза ему, а поверх головы, — что по столь важному вопросу я должен предварительно проконсультироваться с кабинетом министров Великобритании и прежде всего с премьер-министром… — Но вы же не возражали, чтобы вопрос о границах был решен положительно, когда мы обсуждали проект предложенного нами договора? — с едва заметной усмешкой произнес Сталин. — Да, но после окончания войны! — быстро ответил Иден. — Не хочет ли господин Иден сказать, — обращаясь к Майскому, произнес Сталин, — что все вопросы, которые мы решаем сейчас, когда еще гремят пушки, предстоит в иной обстановке решать заново? Это было едва завуалированным обвинением Англии в двуличии. Но Иден, выслушав перевод Майского, сделал вид, что не понял намека, и, как бы просто развивая свою мысль, продолжал: — Кроме того, еще до того, как Гитлер напал на Россию, Рузвельт просил нас не вступать ни в какие соглашения, касающиеся европейских границ, без предварительной консультации с ним. Я не думаю, что господину Сталину, находящемуся в столь лояльных отношениях с президентом, было бы приятно увидеть его разочарование, когда после войны ему станет известно, что такой важный вопрос решался без предварительной консультации с Соединенными Штатами. — Я глубоко ценю вклад президента Рузвельта в долю борьбы с гитлеризмом, — ответил Сталин. Он понял намерение Идена укрыться за спину Рузвельта. Это, кроме всего прочего, давало потом Черчиллю возможность сообщить американскому президенту, что, вопреки настояниям Сталина, Англия твердо соблюдала интересы Соединенных Штатов. — Однако, — продолжал он, — я не вижу причин, мешающих нашим странам обсуждать вопросы, касающиеся их собственной послевоенной безопасности. В данном случае я имею в виду послевоенную безопасность Советского Союза. — Разумеется, — согласился Иден, внутренне радуясь, что конкретный вопрос о немедленном признании советских границ 1941 года, кажется, удается перевести в русло общих разговоров. — Конечно, мы все имеем на это право. Но если говорить, скажем, об основах будущего мирного договора, мы должны встретиться втроем. Я имею в виду Соединенные Штаты, Советский Союз и Великобританию. — Ну, разумеется, — сказал Сталин и улыбнулся. Это была не то улыбка, не то усмешка, и Иден понял, что этот с виду медлительный человек, с лицом, так непохожим на привычные для англичанина лица «высоколобых» интеллектуалов или профессиональных политиков, угадал его намерение уйти от главного и теперь снисходительно дает почувствовать это. Тем не менее Иден продолжал: — Вопрос о границах, разумеется, относится именно к таким проблемам мирового масштаба. Мы не возражали бы против подтверждения границ Советского Союза тридцать девятого года и… — Нет! — резко произнес Сталин, не дав Майскому закончить перевод. От этого громко, как свист бича, прозвучавшего слова Иден вздрогнул еще до того, как Майский, невольно повторяя интонацию Сталина, столь же резко сказал по-английски: «No!» — Я не вполне понимаю вас, господин Сталин, — в некотором замешательстве сказал Иден. — Нет, вы меня понимаете, — раздельно проговорил Сталин. — Гитлеровская Германия нарушила наши границы в сорок первом году. За это она понесет заслуженное наказание, — добавил он, и Идену показалось, что лицо Сталина в этот момент стало страшным. — Следовательно, — уже более спокойно продолжал Сталин, — речь может идти о восстановлении именно этих границ. Границ сорок первого года. И никаких других. — Тогда я могу повторить только то, что сказал раньше… — тихо произнес Иден. — Значит, нам не о чем больше говорить, — сухо ответил Сталин. …Нет, эта фраза не отражала истинных намерений главы Советского правительства — он не собирался прерывать переговоры. Но и сказана она была не случайно. Сталин хотел уже сейчас четко дать понять лидерам капиталистического мира, чтобы они не лелеяли надежд на то, что после разгрома Германии смогут диктовать Советской стране свои условия послевоенной жизни. И он достиг поставленной цели. Однако это было не все. Сталин хотел, чтобы Иден, несмотря на преподанный ему только что урок, первым проявил заинтересованность в продолжении переговоров. Он достиг и этой цели. — Но, помимо нового документа, существуют другие, по которым мы уже почти договорились, — поспешно сказал Идеи. — Имеется два ваших проекта и два наших. Каким из них следует, с точки зрения господина Сталина, отдать предпочтение? — Мне кажется, — как бы в раздумье ответил Сталин, — что представленные вами проекты звучат как своего рода… декларации. Наши же документы являются проектами договоров. Будем считать форму деклараций наиболее возвышенной формой, своего рода алгеброй в дипломатии. Но я, практический человек, в данном случае предпочитаю арифметику, в которой все ясно, как дважды два четыре. Он подождал, пока Майский закончит перевод, и продолжал: — Как известно, Гитлер потрясает договорами, которые он заключил с Японией, с Италией и другими своими европейскими марионетками. Не кажется ли господину Идену, что нам, союзникам по антигитлеровской коалиции, пора от общих деклараций перейти именно к договорам, точно фиксирующим то, о чем нам удалось договориться?.. …Переговоры возобновились через день, 18 декабря, и продолжались 20-го. В перерыве между беседами Иден, обратившийся к Сталину с просьбой разрешить ему побывать в местах недавних боев, посетил район Клина. Он вернулся в Москву потрясенный увиденным: количеством уже полузанесенных снегом трупов немецких солдат, разбитой немецкой техники. Договоры так и не были подписаны, — каждый раз, когда речь заходила о послевоенном устройстве мира, Сталин возвращался к вопросу о безотлагательном признании довоенных границ Советского Союза, подчеркивая, что это является основой основ. Иден же ссылался на необходимость предварительных консультаций. В конце концов Сталин со снисходительной усмешкой заметил, что ошибся, полагая, будто Великобритания обладает большей свободой действий, чем это оказалось в действительности, и предложил ограничиться коммюнике о переговорах. Ошеломленный картиной недавних боев не меньше, чем холодной неуступчивостью Сталина, Иден с готовностью признал, что советский проект коммюнике точнее сформулирован и лучше отредактирован, чем английский. Сталин неожиданно улыбнулся и сказал: — Будем считать не только на бумаге, но и на деле, что мы расстаемся как друзья. Не хотели бы вы с вашими сопровождающими пообедать со мной? Какое время вас устроит? Девять вечера? Десять?.. Иден внимательно посмотрел на Сталина. Он пытался разглядеть в его лице высокомерие или снисходительность. Но не увидел ничего, кроме улыбки. Мягкой и обезоруживающей. …29 декабря крейсер «Кент», доставивший Идена обратно в Англию, бросил якорь в Гриноке, у берегов Шотландии. Через час после того, как телеграфная шифровка о благополучном возвращении министра иностранных дел Великобритании была получена в Москве, все радиостанции Советского Союза, а одновременно — согласно договоренности — и английские, передали текст подписанного в Москве коммюнике. Оно начиналось словами: «Беседы, происходившие в дружественной атмосфере, констатировали единство взглядов обеих стран на вопросы, касающиеся ведения войны, в особенности на необходимость полного разгрома гитлеровской Германии…» 2 Большой, некогда черный, а с наступлением зимы выкрашенный в бело-серые защитные тона генеральский «хорьх» мчался из Ясной Поляны в Орел. Рядом с шофером на переднем сиденье застыли, прижавшись друг к другу, два автоматчика в тонких шинелях. Им было холодно. На просторном заднем сиденье ссутулился человек средних лет в низко надвинутой почти на самые глаза фуражке. У него было мясистое лицо, над верхней губой топорщились щетинистые треугольные усики, а нижнюю оттягивали тяжелые вертикальные складки. Несмотря на то что под генеральскую шинель его был подстегнут мех, ему тоже было холодно. Дорога оказалась отвратительной, а времени оставалось в обрез: двести километров, отделяющие Орел от Ясной Поляны, нужно было преодолеть за три с половиной часа с тем, чтобы в 15:30 генерал смог вылететь с орловского аэродрома туда, куда он так стремился и одновременно так боялся попасть, — в ставку Гитлера «Вольфшанце». В ушах генерала все еще звучала фраза, произнесенная вчера на прощание генерал-фельдмаршалом Браухичем: «Монашек, монашек, тебе предстоит трудный путь…» Это были слова из напутствия, с которым четыреста с лишним лет назад фон Гуттен обратился к Мартину Лютеру, отправляющемуся в Вормс, где его ожидал грозный суд короля Карла. Время от времени машина подпрыгивала на ухабах. Толчки выводили генерала из состояния оцепенения. И тогда он поднимал голову и поворачивался к покрытому легким инеем боковому стеклу машины. Чтобы увидеть смерть. Смерть неотступно преследовала его, глядела на него отовсюду. Разбитые танки с горделивым когда-то, а сейчас таким жалким опознавательным знаком «G» на броне, свидетельствовавшим о принадлежности их к армии, которой этот генерал командовал. Танки, мертвые танки, опаленные огнем, с сорванными гусеницами, со свернутыми набок, развороченными башнями… Если люки башен были закрыты, генерал понимал: люди сгорели в тесных бронированных клетках заживо. Если открыты, — возможно, им удалось спастись. Удалось ли?.. Смерть следовала по пятам за этой точно пытающейся убежать от нее машиной. Обгоняла ее, давая знать о себе повсюду. В разных обличьях маячила и там, впереди. Она словно салютовала командующему армией. Задранными жерлами разбитых орудий. Руками его солдат, скрюченными, окостеневшими на морозе руками, как бы специально высунутыми из-под снега, чтобы приветствовать генерала… или послать ему последнее проклятие?.. Он носил одно из самых громких имен в немецкой армии, этот генерал, — еще до того, как началась война, его имя стало символом танковой мощи Германии. А с тех пор как на Европейском континенте заговорили пушки, оно упоминалось почти в каждой сводке Оберкоммандовермахт, когда сообщалось о глубоких прорывах немецких танковых войск, о танковых клиньях, вонзавшихся в неприятельские фронты, чтобы рассечь их, внести смятение, посеять панику… На многочисленных фотографиях, столь часто появлявшихся в немецких газетах и журналах, генерал, как правило, был запечатлен высунувшимся из люка танковой башни или на фоне танков. Он и в самом деле редко ездил в машине, этот прославленный геббельсовской пропагандой генерал, предпочитая танк всем средствам передвижения. Гул моторов, лязг гусениц — эти звуки казались ему гармоничней любой симфонии. Запах бензина и перегретого машинного масла пьянил его больше, чем аромат цветов. Этого генерала боготворил Гитлер. С ним были связаны представления фюрера о несокрушимой силе немецкой армии, покорившей Европу. Всего неделю назад этот генерал, находясь в первом эшелоне своих войск, лично руководил операцией по обходу Тулы, проклятой Тулы, которую так и не удалось захватить и которую он решил обойти, чтобы затем устремиться к Москве. Всего две недели назад единственное, чего опасался генерал, — это, что не его танки, а танки 4-й армии Хепнера, ближе всех подошедшие к Москве, первыми пройдут по брусчатке Красной площади. Когда этому генералу на КП позвонил сам Хепнер и торжествующе сообщил, что одному из его командиров, взобравшемуся на крышу избы, будто бы удалось увидеть в стереотрубу людей на московских улицах, он поздравил своего соперника с едва сдерживаемой ненавистью… Он хотел быть первым всегда и во всем, этот генерал по имени Гейнц Гудериан, командующий 2-й танковой армией немецких вооруженных сил. С конца июня 1941 года он признавал только один путь — на восток. Если этот путь преграждали препятствия — живая сила противника или воздвигнутые им оборонительные сооружения, — генерал бил по ним своим бронированным кулаком. Если продвижению танков по фронтовым магистралям мешали образованные на пути своими же, немецкими, войсками «пробки» — на мостах, на фашинных дорогах, — он без колебаний приказывал смести автомашины, обозы, сбросить их на обочины, в грязь, в снег, в трясину — никто не имел права задерживать танки Гудериана. Его конечной целью была Москва, и он пробивался к ней неуклонно, преодолевая яростное сопротивление советских войск и не сомневаясь, что достигнет этой цели, как достигал многих других целей в своей жизни… Но теперь подпрыгивавшая на ухабах машина мчала его не к Москве, а в противоположном направлении. И он не просто ехал. Он спешил сообщить фюреру о поражении. Где-то там, за спиной, еще догорали его танки, еще заживо жарились в объятых пламенем машинах его солдаты. А Гейнц Гудериан, одно имя которого совсем недавно звучало для немецких танковых войск как победный клич, как призыв к атаке, сидел ссутулившись и низко опустив голову, и слова Браухича, тихо сказанные им вчера после совещания в Рославле, все еще звучали в его ушах… «Но как все это произошло, как?!» — уже в который раз спрашивал себя Гудериан. Не так давно победа представлялась столь близкой, что казалось: достаточно энергично протянуть руку, чтобы обрести ее. Две танковые группы — Хепнера и Гота — и его, Гудериана, танковая армия рвались к советской столице. Прямо на Москву были нацелены войска «умного Ганса» — фельдмаршала Ганса Гюнтера фон Клюге. Южнее стояли войска «покорителя Франции» Вейхса. Личный друг фюрера, один из создателей Люфтваффе, Кессельринг, чьи самолеты в мае 1940 года превратили в руины Роттердам, а позже громили английские города, командовал авиацией группы армий «Центр»… Успехи сопутствовали начавшемуся 16 ноября наступлению. Успехи, успехи, успехи… Танковой группе Гота удалось ворваться в Калинин и захватить мост через Волгу. Пехота генерала Руоффа овладела Солнечногорском. Солдаты 5-го корпуса продвигались к каналу «Москва — Волга» — последней естественной преграде на пути к советской столице. К этому же каналу с кровопролитными боями, медленнее, чем этого хотелось бы фон Боку, но все же неуклонно пробивались танки 56-го корпуса генерала Шааля… 27 ноября полковник Хассо фон Мантейфель с ударным отрядом из 6-го пехотного и 25-го танкового полков наконец прорвался к каналу, переправился через него под Яхромой и создал небольшой плацдарм на другом берегу у Перемилова. Правда, через два дня русские выбили войска Мантейфеля с плацдарма за каналом, но наступление на Москву продолжалось. Теперь к столице от Калинина рвались соединения 41-го танкового корпуса, а 2-я танковая дивизия генерала Вебеля угрожала ей с северо-запада… Гудериан хорошо помнил, как Вебель докладывал фон Боку, что его ударный отряд, продвигаясь по шоссе Рогачево — Москва, ворвался в местечко Озерецкое, ранее соединенное с Москвой автобусным маршрутом, и что солдаты в предвкушении победы острили: «Когда же придет этот проклятый автобус? Он, кажется, опаздывает!..» «…Как же все это произошло, как?!» — спрашивал себя сейчас Гудериан. Еще недавно, приказав расположить свой штаб в Ясной Поляне, в доме, где некогда жил русский писатель Лев Толстой, Гудериан наслаждался своим могуществом. Нет, он не принадлежал к числу тех дремуче необразованных офицеров, которые, будучи захваченными в плен, поражали советских командиров незнанием не только произведений, но даже имен немецких писателей, художников, музыкантов. Гудериан знал имя Толстого и даже читал его книги. Но, может быть, именно это обстоятельство и вызвало в нем злорадное желание обосноваться в бывшем поместье писателя. Он расположил там свой штаб. Обычно требовавший соблюдать в служебных помещениях порядок, чистоту, Гудериан на этот раз поощряюще наблюдал за тем, как постепенно разрушается занятая его штабом яснополянская усадьба. На первом этаже царил хаос — повсюду валялись грязные, засаленные, разорванные книги, в кучу были свалены картины с разбитыми рамами. Офицеры штаба, обслуживавшие их денщики, вестовые и связные, видя, как их начальник носком сапога отбрасывает случайно оказавшуюся на его пути книгу или связку каких-то писем, как, поставив ногу на плюшевую обивку дивана, спокойно ждет, пока солдат вытрет ему мокрые от снега сапоги, — с каким-то тупым остервенением били, рвали, топтали все, что попадалось им под руку. Впрочем, одну картину Гудериан сохранил. Собственно, это была не картина, а литография, изображавшая человека в длинной крестьянской рубахе, подпоясанной тонким пояском, в нелепых бесформенных брюках, заправленных в сапоги. Гудериан велел повесить ее в своем кабинете, чтобы картина всегда была перед глазами. Этот бородатый старик, бывший хозяин усадьбы, водя пером по бумаге, осмеливался воображать, что он движет армиями, проникает в умы и души полководцев, и силился доказать, что любая армия, вторгнувшаяся в пределы России, обречена на гибель и поражение. Но он мог представить себе лишь армию самонадеянного французика Наполеона, не способную к внезапным мощным прорывам, вытянувшуюся в длинную кишку и постепенно увязшую в русских снегах. Гудериан мысленно хватал этого старика за его русскую бороду и, приближая к себе его морщинистое лицо, кричал: «Ты воевал с Наполеоном? Ты двигал своей жалкой кавалерией, всеми этими уланами и драгунами в опереточном одеянии? Тебе казалось, что нет силы, способной сокрушить огромное стадо крестьян, одетых в военную форму и вооруженных допотопными ружьями или кольями и топорами? Так смотри! Мог ли ты себе вообразить что-либо подобное?» И представлял себе, как подтаскивает старика к окну, чтобы тот увидел танковую армаду, с грохотом несущуюся вперед, сокрушая на своем пути все живое… Гудериан был убежден в превосходстве силы над духом, в неминуемости победы силы. Сила была тем божеством, которому Гудериан поклонялся, а танки — воплощением этого божества. Когда-то он прочел книги англичан Фуллера, Лиделля Гарта и Мартеля, и содержавшаяся в них мысль о могуществе танка захватила его. Тогда он воспринял ее прежде всего романтически. Но в начале двадцатых годов превратности военной судьбы закинули Гудериана в Инспекторат транспортных войск — в отдел моторизованного транспорта, и здесь он понял, что на танки нельзя просто молиться, — в отличие от всех других, эта религия требовала не только веры, но и серьезных специальных знаний. Гудериан добился, чтобы его прикрепили к 7-му Баварскому батальону моторизованного транспорта. До сих пор он ни разу не спускался в танковый люк. Теперь же проводил в танках почти весь свой служебный день. В 1929 году он вступил в командование моторизованным батальоном. Через два года инспектор транспортных войск военного министерства генерал Лутц оценил стремления молодого специалиста и сделал Гудериана начальником своего штаба… С тех пор Гудериан использовал любую возможность, чтобы убеждать генералов и министров в том, что именно в танках — военное будущее Германии. Консервативная военная мысль готова была примириться с танками как средством поддержки пехоты. Гудериан был одержим идеей превращения танков в самостоятельный род войск. Реализации его идей препятствовали условия Версальского договора, накладывавшие жесткие ограничения на развитие армии. Но после прихода к власти Гитлера ситуация резко изменилась. Создавались новые мощные вооруженные силы. Для Гудериана пробил желанный час. Собственно, это был не час, а всего лишь тридцать минут. Именно это время было отведено Гудериану, чтобы продемонстрировать Гитлеру на военном смотре в Куммерсдорфе возможности моторизованных войск. Гудериан показал фюреру взвод мотоциклистов, противотанковый взвод, взвод легких танков, носивших название «Панцер-1», и взвод тяжелых бронированных машин. Гитлер пришел в восторг. «Вот что мне нужно, вот что я хочу иметь!» — воскликнул он. Весной 1934 года было официально учреждено Управление моторизованными войсками. Генерал Лутц стал их командующим, а Гудериан — начальником штаба. Поэт танков, романтик моторизованных сил становится фактическим руководителем танковых войск. Гинденбург умер. Обладавший теперь всей полнотой власти Гитлер провозгласил себя главой государства. Гудериан воспринял это и как свое собственное возвышение. И предчувствие не обмануло его. Через несколько месяцев он был произведен в генерал-лейтенанты, а спустя каких-нибудь два года стал командующим танковыми войсками Германии. Гитлеру нужен был тяжелый молот, который он смог бы опустить на головы соседних народов. И человек, умеющий владеть этим механизированным молотом и до конца преданный своему фюреру. Для этой роли прекрасно подошел Гудериан — грубый, решительный, самовлюбленный, одержимый идеей разрушения. Гитлер не ошибся, сделав на него ставку. Танки Гудериана промчались через Зальцбург и Пассау в Вену, подминая под свои гусеницы еще вчера независимое государство, сметая его с карты Европы. Правда, они не встречали на своем пути сопротивления — «аншлюсс» был хорошо подготовлен заранее. Гитлеру хотелось, чтобы грохот гусениц немецких танков разнесся по всему миру. Он хотел вселить страх в сердца королей, президентов, министров, в души миллионов людей, парализовать волю народов. В 1940 году танки Гудериана первыми устремились по наведенному за ночь понтонному мосту через реку Маас на запад, к Парижу. И именно бронетанковым соединениям Гудериана была оказана фюрером честь проложить путь группе армий «Центр» на восток, к Москве… У фюрера было несколько фаворитов в армии. Он благоволил к фон Клюге, к Хепнеру, впоследствии — к Манштейну, Но к Гудериану он испытывал особые чувства. Этот танковый генерал был для него не просто умелым полководцем, каких он получил немало и в наследство от кайзеровской армии и от рейхсвера. Гудериан был его собственным, им «созданным» генералом. Он, фюрер, вдохнул в него жизнь, вызвал к действию. Гудериан и танковые силы в сознании Гитлера были слиты воедино. Гудериан — это была война, нет, больше, — залог победы в войне! И Гудериан платил Гитлеру взаимностью. Он понимал, что стал таким, каким его знала теперь вся армия, весь мир, благодаря фюреру. Самоуверенный, самовлюбленный, тщеславный, он ощущал себя не просто верным рабом Гитлера, а как бы проявлением одной из сторон его существа. Он оставлял другим дипломатию, идеологию, мистику — эти сферы его не интересовали, он был убежден, что танковые войска — оплот силы Гитлера, — и это наполняло Гудериана сознанием своей значимости и незаменимости. …Путь на восток оказался далеко не похожим на ту укатанную дорогу, по которой в свое время с грохотом промчались танки Гудериана на запад. Здесь, на востоке, они встретили сопротивление столь яростное, что более трезвые умы неминуемо должны были бы призадуматься над тем, чем это чревато. Но и Гитлер и Гудериан были убеждены, что нет на земле силы, способной остановить бронированные полчища рейха. И факты, казалось бы, подтверждали это. У немецкой армии было гораздо больше танков, чем у любой другой армии мира. Сотни заводов покоренной Европы отливали броню, собирали моторы, производили вооружение. Одному советскому танку приходилось сражаться с тремя немецкими. И хотя нередко и в таком неравном бою советские танкисты выходили победителями, тем не менее количественное преимущество сыграло свою роль. Немецкие войска продвигались вперед, к Москве… …«Как же все это произошло, как?!» — спрашивал себя сейчас Гудериан. Снова и снова он вспоминал тот день, когда все началось… …В тот день он вернулся из части, которая никак не могла овладеть местечком со странно-сказочным названием — Серебряные Пруды. Буквально в дверях его ждал начальник штаба армии с сообщением, что советские войска нанесли неожиданный удар по дивизиям, находящимся южнее Каширы. Каширская группировка была одним из четырех клиньев, на которую разделилась армия Гудериана после того, как он принял решение обходить Тулу. Первый из этих клиньев был направлен на окружение Тулы с севера, второй устремлен к Кашире, третий — к Серебряным Прудам и четвертый — резко на восток. Каширская группировка продвинулась к советской столице ближе, чем остальные соединения 2-й танковой армии, и угрожала Москве с юга. И вот, судя по словам начальника штаба, именно на эти танковые части противник обрушил свой удар. Грохоча сапогами, Гудериан взбежал на второй этаж, приказал телефонисту соединиться с командиром корпуса, в который входили дивизии, стоявшие в районе Венева и Каширы, а сам устремился в свой кабинет, где на столе, за которым когда-то обедал Толстой, были разложены карты. Он еще не верил, что удар, нанесенный русскими, столь силен, как об этом доложил начальник штаба армии. Не верил, потому что не хотел верить. Он, конечно, чувствовал, что наступление его войск выдыхается. Но пытался объяснить себе топтание армии на месте морозами, снегами, нехваткой антифриза для моторов, несвоевременным подвозом горючего в далеко оторвавшиеся от тылов передовые части. Но морозы в последние дни ослабли, ртутный столбик термометра не опускался ниже 4—5 градусов, и хотя горючее поступало по-прежнему с перебоями, а солдаты мерзли из-за нехватки зимнего обмундирования, это само по себе не могло так катастрофически отразиться на боеспособности его частей. До сих пор Гудериан вонзал танки в гущу неприятельских войск, не опасаясь за свои фланги, — он не сомневался в том, что противник не сможет отрезать танки и немецкая пехота, войдя в прорыв, расширит его до безопасных размеров. Но теперь ситуация изменилась. Гудериан еще не отдавал себе отчета, в чем причины этого. В том ли, что число советских танков почему-то не уменьшалось, а увеличивалось, в то время как количество немецких машин сокращалось; в том ли, что русские не только научились не бояться танковых клиньев, но и сами стали применять подобную же тактику?.. Он все еще ничего не понял и ничему не научился, этот прославленный немецкий генерал. Когда октябрьское наступление на Москву фактически провалилось, он говорил всем и каждому, что приостановка его — лишь тактический маневр, и сам верил в это. Приказ Гитлера возобновить наступление 16 ноября, казалось бы, подтвердил правильность предсказаний Гудериана. Но теперь танкам Гудериана удавалось продвинуться лишь на несколько километров за сутки, а к концу ноября продвижение прекратилось вообще. Где-то в глубине души Гудериана поднимался едва ощутимый холодок, и едва слышный голос шептал, что все идет не так, совсем не так, как должно быть. И вот… …Вошедший адъютант доложил, что командир корпуса у телефона. Гудериан быстро прошел в соседнюю комнату, вырвал трубку из рук связиста и, не здороваясь, спросил: — В чем дело? Докладывайте. Голос на другом конце провода отвечал торопливо и испуганно, и Гудериан не мог понять — то ли командир просто боится за свою шкуру, то ли волнение его вызвано чрезвычайностью событий. Как бы то ни было, после двух минут разговора Гудериану стало ясно, что произошло. Два русских танковых соединения совместно с кавалерийским нанесли внезапный удар южнее Каширы, и теперь находившиеся там части отступают без приказа. Первым желанием Гудериана было пригрозить командиру корпуса военно-полевым судом и потребовать любой ценой восстановить положение. Но что-то удержало его. Может быть, все тот же жуткий и необъяснимый холодок, который охватывал Гудериана все сильнее и сильнее. Наконец он сказал: — Вы получите указания через пять минут. Ждите у телефона. — Сунул трубку связисту и быстро вернулся в кабинет, к картам. Ясно было одно: у Каширы русские скопили свои основные силы. До сих пор никто не сомневался в том, что советские войска будут сопротивляться особенно упорно на западе, где 4-я танковая группа Хепнера ближе всего подошла к столице. Сталин, видимо, обманул всех. Обманул фон Бока. Обманул командующего 4-й… Обманул даже его, Гудериана, неожиданно обрушив свой главный удар именно на его дивизии. Гудериан вызвал начальника штаба и приказал передать ожидавшему у телефона командиру корпуса: любыми мерами остановить отступление и занять оборону. Почему он не отдал приказ лично?.. Потому что в эти минуты, глядя на карту, думал уже о другом. О том, что контрудар русских южнее Каширы является лишь предвестником новых ударов, которые в любую минуту могут обрушиться на другие его танковые соединения, совершенно не защищенные с флангов. Мысль о том, что, сконцентрировав войска на юге, русские тем самым ослабили свои позиции на севере и западе от столицы и достаточно рывка 4-й армии, чтобы ворваться в город, не утешала Гудериана. Победа, купленная ценой разгрома его — его! — армии, не улыбалась Гудериану, он не хотел платить за победу своим престижем, славой, репутацией непобедимого воина. После долгого, мучительного раздумья он вызвал к телефону командира своего 53-го корпуса, находившегося на правом фланге, и приказал ему прекратить попытки дальнейшего продвижения к Москве и занять оборону. Аналогичный приказ он отдал командиру 47-го корпуса, чья 10-я моторизованная дивизия находилась в самом острие стрелы, устремленной на север, к советской столице. Последующие три дня Гудериан метался по своим войскам. Он убедился в том, что ни одна из частей 2-й танковой армии продолжать наступление не может. Огромная убыль в личном составе и технике, с каждым часом усиливающийся нажим противника делали дальнейшее продвижение невозможным. Мрачный, подавленный вернулся Гудериан в Ясную Поляну. Не глядя на встретившего его начальника штаба, велел ему немедленно подготовить приказ по армии о переходе к обороне. Сознавал ли он, что этот приказ знаменует собой начало конца всей операции «Тайфун»?.. Вряд ли. Но Гудериан понимал, что его армия — в катастрофическом положении. Ночью он написал отчаянное письмо в Берлин, семье. «Русские наступают, и есть все основания ожидать новых несчастий, — писал он. — Наши потери, особенно от мороза и болезней, велики», хотя «можно надеяться, что часть их будет восполнена, когда солдаты вернутся из госпиталей…». Гудериан писал, что «потери в технике из-за морозов огромны» и что он «никогда не смог бы поверить, что такое блестящее военное положение может так измениться за какие-то два месяца». Запечатав письмо, в котором он излил душу, Гудериан подумал о том, что оправдаться в глазах собственной семьи куда легче, чем быть оправданным фюрером… Но писать о поражении Гитлеру Гудериан не решался. После долгого раздумья он сел за письмо своему другу, адъютанту Гитлера Шмундту, в надежде, что Шмундт, поняв ситуацию, подготовит фюрера… Писал он ему не меньше часа. В результате получился странный документ — смесь сухой, лаконичной военной реляции с истерическими жалобами, переходящими в вопль. Гудериан был уже не в силах совладать со своими нервами. Он писал, что был «вынужден отступить и прекратить попытки дальнейшего наступления», потому что «мороз здесь достигал сорока градусов, и люди, животные, моторы были скованы льдом», что не хватает антифриза, что масло в моторах замерзает, что люди голодают, а мясо и масло приходится рубить топором, что зимней одежды нет и боеспособность армии упала больше чем наполовину… В последующие дни части 2-й танковой армии не смогли закрепиться на своих позициях и продолжали отступать. 14 декабря Гудериан направился в Рославль, в штаб группы армий «Центр». Там уже находились прибывший из «Вольфшанце» командующий сухопутными войсками вермахта Браухич, командующий 4-й армией Клюге, генералы Хепнер и Рейнхардт. Гудериан требовал дать ему подкрепления. Он говорил, что между 24-м и 53-м танковыми корпусами образовалась брешь шириной не менее тридцати пяти километров… Командующий группой армий «Центр» генерал-фельдмаршал фон Бок слушал Гудериана внимательно, но как-то безучастно. То ли потому, что здесь присутствовал его начальник Браухич, то ли потому, что события последних дней полностью спутали все планы командующего, но он смотрел на взволнованного Гудериана каким-то отсутствующим взглядом и только один раз прервал его вопросом: — А где, в сущности, находится сейчас ваш штаб? — В Ясной Поляне, — растерянно, точно его остановили на бегу, ответил Гудериан. — А я думал, в Орле, — каким-то блеклым голосом проговорил фон Бок. Это замечание окончательно вывело Гудериана из равновесия. — Я привык находиться там, где мои солдаты, а не за двести километров от них, господин фельдмаршал! — резко ответил он и перевел взгляд на Браухича, ища у того сочувствия и поддержки. Но Браухич безучастно молчал. Затем слово было предоставлено Хепнеру и Рейнхардту. То, что услышал Гудериан, ужаснуло и вместе с тем утешило его. Утешило потому, что выяснилось, что и танковая группа Хепнера и 3-я группа Рейнхардта подвергаются жестоким контратакам русских и вынуждены прекратить наступление. Выдохлись не только его, Гудериана, войска. Молча слушал он о том, что в секторе 9-й армии русские с двух сторон наступают на город Калинин. Противник занял Рогачево и окружил Клин, им захвачена Яхрома, отбит Солнечногорск, занята Истра… Он, Гудериан, мог бы к этому добавить, что потерян Елец, что враг наступает на Ливны и наращивает силы у Ефремова… Было ясно: надо отступать. Впервые за шесть месяцев войны Гудериан мысленно произнес это чуждое ему слово «отступать»! «Да, да, — говорил он себе, — другого выхода нет, надо отойти на линию Шуша — Ока, занять там старые оборонительные позиции, чтобы сберечь армию…» Привыкший приказывать, требовать, грозить, Гудериан теперь умолял. Он обращался уже не к фон Боку, потому что понимал: от него мало что зависит, — приостановить наступление и перейти к обороне была вынуждена фактически вся группа армий, — а к Браухичу. Он кричал, что бессмысленно держать столько войск под этим проклятым Петербургом, что там они бездействуют, в то время как достаточно было бы перебросить оттуда под Москву хотя бы несколько дивизий, чтобы спасти положение… Еще не оправившийся от недавно перенесенного инфаркта, бледный, с отеками под глазами, фон Браухич отвечал, что генерал Гудериан плохо информирован, что фон Лееб сейчас не бездействует, поскольку русские перешли в наступление не только под Москвой, но и на юго-востоке от Петербурга… Совещание в Рославле подходило к концу. Гудериан получил под свое командование еще и 2-ю полевую армию, с задачей держать фронт перед Курском и по линии Орел — Павловское — Алексин, отходя в случае необходимости к Оке. Было принято еще несколько частных решений, предусматривающих планомерное отступление и остальных армий группы «Центр» на более удобные для обороны позиции. Но, договариваясь о том, кому, куда и когда следует отступить, участники совещания понимали, что не они, люди в генеральских мундирах, с железными крестами на груди и витыми серебряными погонами на плечах, определяют сейчас дальнейшую судьбу — и свою собственную и сотен тысяч солдат и офицеров, находящихся под их командованием, а противник, вот уже вторую неделю ведущий наступление, остановить которое они не в состоянии. Каковы будут дальнейшие действия русских? Как велики резервы, которые им удалось собрать? На эти вопросы не мог дать ответа никто. Возникал и другой немаловажный вопрос: утвердит ли фюрер принимаемые сейчас здесь, за этим столом, решения? Ведь речь шла об отступлении! Согласится ли на это Гитлер? Все сходились на том, что надо немедленно доложить фюреру о реальном положении дел. Доложить не письменно, не телеграммой, а лично. И сделать это должен человек, которому фюрер верит, в храбрости и компетентности которого не сомневается… И тут Гудериан почувствовал, что все взгляды устремлены на него. «Хотите сделать меня козлом отпущения? — со злобой подумал он. — Трусы, все трусы! Боитесь гнева фюрера и хотите быть подальше от него в этот момент?! Трусы!» Он уж готов был высказать все это вслух, не стесняясь в выражениях, как делал это не раз. Но подумал о том, что фюрер все равно узнает о неудаче, постигшей группу армий «Центр», в том числе и о разгроме дивизий 2-й танковой армии. И кто может поручиться, что тот, кому доведется докладывать об этом фюреру, не постарается очернить командующих армиями и, в частности, его, Гудериана? Нет, от опасности нельзя бежать, надо идти ей навстречу! Только не скрыв от фюрера, сколь мощные силы удалось сконцентрировать противнику под Москвой, только описав муки и страдания немецких солдат, только доказав, что не войска, а русская зима и интенданты, не позаботившиеся о снабжении солдат теплой одеждой, виноваты в срыве наступления, можно отвратить гнев фюрера, внушить ему, что единственный выход состоит в том, чтобы отступить, занять прежнюю, хорошо оборудованную линию обороны, переждать эту проклятую зиму и весной с новыми силами ударить по Москве. Сказать все это Гитлеру нужно с солдатской прямотой, не забывая при этом напоминать, что войска благоговеют перед своим фюрером и готовы выполнить любой его приказ… Когда после долгого молчания Гудериан твердо произнес: «Я поеду в „Вольфшанце“, — все облегченно вздохнули. В передней, у вешалки, к нему подошел Браухич. — Вы взяли на себя трудную задачу, Гейнц, — вполголоса проговорил он, — однако… это задача, достойная солдата. Ведь солдатский долг не только в том, чтобы сообщать о победах… Видимо, он хотел ободрить Гудериана. Но слова, срывавшиеся с его посиневших губ, звучали жалко и походили на самооправдание. И Гудериан вдруг подумал, что перед ним стоит конченый человек и что не только болезнь доконала Браухича… — Я выполню свой долг, — сухо ответил он. Браухич протянул руку, и, пожимая ее, Гудериан ощутил, как холодна, безжизненна рука фельдмаршала. А Браухич как-то странно улыбнулся и уже совсем тихо сказал: — Монашек, монашек, тебе предстоит трудный путь… 3 В немецких газетах то и дело мелькала стандартная формулировка: «Фюрер находится на поле битвы». Но Гитлер никогда не был на поле битвы. Да и вообще с начала войны с Советским Союзом выезжал из Растенбургского леса считанное число раз: в штаб фон Лееба после того, как советские войска заставили его армии почти месяц протоптаться на Лужской линии обороны, в Борисов, где в тот момент располагался штаб фон Бока, в Полтаву, находившуюся в то время за сотни километров от фронта… Остальное время Гитлер почти безотлучно жил в «Вольфшанце» и покидал свой бункер лишь для прогулок, которые он совершал со своей овчаркой Блонди по узкой бетонированной дорожке, проложенной между минными полями… Гитлер любил свою собаку прежде всего за то, что приучил ее безотказно выполнять его приказания: «Вперед!», «Взять!», «Ко мне!», «Рядом!»… Собственно, в этих словах были сконцентрированы основные требования Гитлера. Правда, в его публичных речах, в бесконечных разговорах за «вечерним чаем», точнее, не в разговорах, а монологах, потому что говорил лишь фюрер, а остальные внимали ему, эти, так сказать, программные слова тонули в массе других. Он умел и любил говорить, совершать экскурсы в историю, анализировать настоящее и предсказывать будущее. Голова его была забита фактами из многих десятков книг по истории и политике. Мысли, изложенные в этих книгах, причудливо переплетались с мыслями самого Гитлера, родившимися в период его недолгой службы в кайзеровской армии, в годы скитаний и безденежья, во время короткого заключения в Ландсбергской тюрьме после неудачного баварского путча, из общения с немецкими люмпенами, невежественными, озлобленными, страдающими от безработицы и инфляции, уверенными, что есть только один путь к переменам: бить, ломать, крушить — и жаждущими услышать громкий призывный голос того, кто укажет им, кого же следует бить и крушить… Знал он и других людей, тоже жаждущих перемен. Они не страдали от инфляции, а наживались на ней, накапливали богатства и дрожали при мысли их потерять, окружали свои особняки высокими чугунными оградами, содержали собственную полицию на своих предприятиях. И все же боялись. Боялись масс обездоленных, но больше всего тех, кто учил трудящихся логике классовой борьбы. Им, этим богатым, тоже нужен был лозунг, они искали человека, который отвратит от них гнев народный, сумеет натравить обездоленных на тех, кто старается им помочь. Таким человеком стал Гитлер. Он не только умел вести дипломатическую игру, всегда основанную на угрозе силой, он был не только организатором и барабанщиком немецких люмпенов и с каждым днем теряющих свои жалкие доходы лавочников и мелких спекулянтов, не только волевым и энергичным слугой богатых, он был искусным мастером упрощений. Миллионы людей в его собственной стране пропускали мимо ушей сумбур его речей, его псевдоисторические аналогии и ассоциации, они были безразличны к аргументации, всегда основанной на ложных предпосылках, но жадно ловили простые, доступные каждому: «Вперед!», «Ко мне!», «Рядом!»… Уверенность в беспредельности его власти, в том, что достаточно одного его слова, произнесенного здесь, в глуши дремучего, окруженного колючей проволокой, минными полями и десятками сторожевых вышек леса, и тысячи — нет, сотни тысяч людей пойдут направо или налево, вперед или назад, на север или на юг, на восток или на запад, сознание своего всемогущества пьянили Гитлера. Никогда не видел он горящих немецких танков, врезающихся в землю самолетов «люфтваффе», истекающих кровью солдат вермахта. В его представлении эти танки могли мчаться только вперед, давя, уничтожая на своем пути все: людей, дома, деревья; эти самолеты были неуязвимы для истребителей и зениток противника; эти солдаты могли только наступать… Он был убежден, что его армия непобедима, что еще один рывок, и Москва будет покорена… Во все это он верил вплоть до декабрьских дней, когда в «Волчье логово» стали просачиваться слухи о том, что войска фон Бока, с передовых позиций которых можно было уже разглядеть советскую столицу, не продвигаются дальше ни на шаг. От Гитлера всячески скрывали истинное положение дел. Никто не хотел потерять генеральские погоны, никто не хотел променять увешанный крестами мундир на полосатую одежду арестанта. Обитатели «Вольфшанце» ненавидели это проклятое богом место, летом и осенью пропитанное гнилыми испарениями болот, заслоненное от солнца тучами комаров, а зимой — засыпанное снегом, пронизываемое ветрами. Одни называли «Волчье логово» монастырем, другие — тюрьмой. Но никто не хотел променять его на настоящую тюрьму или концлагерь. И никто не решался сказать фюреру, что сейчас наступают не немецкие, а советские армии, что столь близкая еще вчера Москва сегодня дальше от войск фон Бока, чем тогда, когда они начали свое «решительное» наступление, дальше — если измерять расстояние не просто километрами, а способностью его преодолеть. И Кейтель, и Браухич, и Йодль, и Гальдер, не сговариваясь, выработали хитроумную тактику, смысл которой сводился к тому, чтобы особенно не лгать, но и не говорить Гитлеру правды. «Ваши войска храбро выдерживали натиск пытающегося контратаковать противника», «Противник все еще пытается сопротивляться и переходить в контрнаступление, но это лишь подтверждает то, что он выдыхается» — примерно в таких выражениях докладывали они на оперативных совещаниях о положении под Москвой. Было бы наивным предполагать, что Гитлер оставался в полном неведении. Стрелы, которые вынуждены были рисовать операторы штабов Гальдера и Йодля на картах, флажки, которые им приходилось там переставлять, говорили ему больше, чем слова. Но он не хотел что-либо замечать, не хотел задумываться над происходящим. Сообщения Советского Информбюро — сначала о поражении немецких войск под Москвой, а потом о взятии Калинина — утаить от Гитлера было невозможно. Единственное, что удалось скрыть от него, это принятое в Рославле решение об отвода войск на старые укрепленные рубежи. Решение подлежало утверждению Гитлера, но от фон Бока была получена телеграмма, что в ставку для подробного доклада вылетает Гудериан, и это избавляло и Кейтеля и Гальдера от необходимости брать разговор на себя. Они чувствовали, что Гитлер с трудом сдерживает ярость. Видимо, он начинал осознавать, что планам его и на сей раз не суждено осуществиться. Но трезво оценить положение он не мог. Фанатическая вера в мощь немецкой армии, непрестанные нашептывания Гиммлера о том, что если что-либо и может поколебать эту мощь, то отнюдь не действия противника, а нерешительность, а подчас и просто неверие в победу некоторых высокопоставленных генералов и офицеров, толкали его на единственный, привычно-доступный ему путь — путь устрашения и террора. 11 декабря Гитлер объявил войну Соединенным Штатам. И, разумеется, не только нападение Японии на Пирл-Харбор, но и стремление показать свою силу, продемонстрировать миру способность Германии покорить одну великую державу, быть в состоянии войны со второй, вести смертельную борьбу с третьей и теперь бросить вызов четвертой сыграло в этом решении Гитлера далеко не последнюю роль. В эти же дни Гитлер издал приказ под кодовым названием «Мрак и Туман». В нем говорилось, что фюрер «после длительных размышлений» пришел к выводу о необходимости применения к врагам рейха «более эффективных мер наказания», что действия, направленные против рейха или против оккупационных войск, должны караться пожизненным заключением в тюрьму или в концлагерь, а наиболее опасные — смертной казнью. Чувствовалось, что Гитлер мечется в поисках выхода, что вот-вот должен грянуть гром… 20 декабря Советское Информбюро передало сводку, озаглавленную «Успех войск Ленинградского фронта», в которой говорилось, что в результате ожесточенных боев части 54-й армии генерал-майора Федюнинского разгромили войбокальскую группировку противника, что район Войбокало и станция Войбокало заняты советскими войсками и преследование отступающего противника продолжается. Эта сводка, свидетельствовавшая о новом поражении войск фон Лееба, оказалась той искрой, которая вызвала взрыв… На очередном, как всегда ровно в 12 часов дня начавшемся оперативном совещании Гитлер обрушился на своих генералов с грубой бранью. Он кричал, что уже давно подозревал, что его обманывают, скрывают от него истину, стучал кулаком по столу, угрожал полевым судом… Никто не пытался ему возражать. Все знали, что вечером прибудет Гудериан… Самолет, на котором летел Гудериан, должен был преодолеть почти тысячу километров за три с половиной часа, но из-за встречного ветра запаздывал. Всю дорогу Гудериан был погружен в мрачные размышления. Он понимал, что, вызвавшись доложить Гитлеру о реальном положении дел и просить его утвердить рославльское решение об отступлении, сделал рискованный шаг. И тем на менее был уверен, что поступил правильно. Ведь именно он, Гудериан, создал в немецкой армии тот род войск, который сыграл решающую роль в завоевании Европы, в продвижении в глубь советской территории на многие сотни километров. Так кто же, если не он, сможет убедить Гитлера в том, что другого выхода нет?! Но не только о том, как воспримет его доклад Гитлер, размышлял сейчас Гудериан. Он задавал себе все тот же вопрос, на который не мог найти ответа ни когда объезжал свои отступающие части, ни склонившись над картами в Ясной Поляне, ни в Рославле, слушая сообщения командующих армиями: как могло все это произойти? Откуда у русских взялось столько танков, и не только старой конструкции, броня которых не выдерживала немецких снарядов, а новых, меньших по размерам, но зато более маневренных, отлично вооруженных, с гораздо более прочной броней? Это были не английские и не американские, а советские танки, — в этом Гудериан убедился, осмотрев первый же подбитый танк нового типа. Но как удалось русским наладить их производство в условиях военных неудач, в условиях развала промышленности, которого не могло не быть? Ведь Россия лишилась огромной территории, потеряла сотни заводов, основные сырьевые базы. Каким же образом русским удавалось производить все новые и новые танки, самолеты, орудия? Сознание, что русские обладают некой грозной тайной, угнетало его больше, чем предстоящий разговор с Гитлером. Да, он, Гудериан, будет настаивать на прекращении бесцельных сейчас попыток контрнаступления, на отводе войск на прежние укрепленные рубежи. Нужно сделать передышку, пополнить личный состав, снабдить войска дополнительным вооружением, переждать зиму. Другого выхода нет. Но кто поручится за то, что русские не сумеют использовать эту передышку в своих интересах? Кто в силах остановить время для русских и заставить его работать только на Германию? И слова Браухича, сказанные им на прощание, вновь зазвучали в ушах Гудериана: «Монашек, монашек, тебе предстоит трудный путь…» Шел восьмой час вечера, когда Гудериан наконец прибыл в «Вольфшанце». На аэродроме его встречал некто Данвиц, которого генерал в свое время несколько раз видел в приемной Гитлера в здании новой имперской канцелярии. Гудериан был немного обижен, что его не встретил кто-либо из более высокопоставленных лиц, если уж не сам Шмундт, с которым он был связан личными отношениями. Данвиц распахнул перед генералом заднюю дверцу машины, сам сел впереди, рядом с шофером, и они поехали. Гудериан поинтересовался, когда его примет фюрер. Данвиц ответил, что все уже собрались и ждут его. Кто там будет, у фюрера, Гудериан мог себе представить. Кейтель, Йодль, возможно, Гальдер. И, конечно, Браухич… Он очень надеялся на поддержку Браухича. Ведь в Рославле командующий сухопутными войсками вермахта не возражал против решения отступить и перейти к обороне и теперь волей-неволей вынужден будет отстаивать это решение перед Гитлером. В «Вольфшанце» Гудериан не был с августа. Тогда над Германией сияло летнее солнце, но здесь, в лесу, было темно и сыро. Кроны густых сосен и елей почти не пропускали солнечных лучей. Стаи комаров вились над бетонными домиками, крыши которых в целях маскировки были увиты зеленью. Железнодорожную ветку, ведущую к штабу Геринга, прикрывала серо-зеленая сеть. Сейчас кругом лежал снег, комаров, естественно, не было. Количество домов, как мог заметить Гудериан, значительно увеличилось. Из одного из них, длинного и приземистого, выходили военные, постепенно растекаясь по ведущим в разных направлениях асфальтированным дорожкам. Среди них было немало высших офицеров. — Что там такое происходило? — спросил Гудериан. — Какое-нибудь совещание? — Нет, — ответил Данвиц, — просто окончился сеанс. — Что? — недоуменно переспросил Гудериан. — Сеанс. Это кинотеатр. «Кинотеатр?! — мысленно воскликнул Гудериан. — В то время как на фронте гибнут войска, они тут развлекаются кинокартинами?!» — Насколько я помню, — угрюмо сказал он, — раньше в ставке кинотеатров не было. — Теперь здесь много такого, чего раньше не было, господин генерал, — не поворачивая головы, с какой-то странной интонацией ответил Данвиц, но тут же добавил уже обычным, деловым тоном: — Людей в ставке стало значительно больше. А развлечений, как вы понимаете, никаких. Вот и построили кинотеатр, дом для гостей… «Развлечений!» — со злобой повторил про себя Гудериан, глядя на группы военных, расходящихся по дорожкам. Он отметил, что все они хорошо, по-зимнему, одеты — шинели с меховыми воротниками, наушники… — Не слишком ли много тут офицеров? На фронте их не хватает, — уже не скрывая своего возмущения, проговорил Гудериан. — Возможно, вы правы, господин генерал, — неожиданно согласился с ним Данвиц. Как ни странно, это охотное признание его правоты еще больше разозлило Гудериана. Ему хотелось сказать, что и самому Данвицу место на фронте, а не за тысячу километров от него. Неожиданно где-то совсем неподалеку раздался громкий взрыв. И тотчас же пронзительно завыла сирена. — Что это? — с тревогой спросил Гудериан. — Не обращайте внимания, господин генерал, — махнул рукой Данвиц. — Лиса попала на минное поле. Или заяц. — И по этому поводу воет сирена? — Таков порядок, господин генерал. Сигнал тревоги. Опасаются, что русские могут сбросить парашютистов. Война есть война. — Вы могли бы больше узнать о ней, если бы находились на фронте! — грубо сказал Гудериан. — Впрочем, — ехидно добавил он, — здесь чины присваивают, очевидно, быстрее. Вот вы достаточно молоды, а уже полковник. Он был зол на все. На то, что его не встретил Шмундт. На то, что этот идиотский взрыв напугал его. На то, что офицеры здесь развлекаются. — Я был на фронте с первых дней войны, господин генерал, — без всякой обиды ответил Данвиц. — И здесь нахожусь недавно. Кстати, чин полковника я получил только три дня назад. — Поздравляю, — буркнул Гудериан и не мог удержаться, чтобы не съязвить: — Очевидно, за короткое время пребывания в ставке можно быстрее продвинуться по службе, чем за месяцы на фронте. — Вы правы, господин генерал, — ответил Данвиц. «Странный офицер», — подумал Гудериан. Он не знал, что происходило в душе Данвица… Вернувшись из Орши в «Вольфшанце», Данвиц изложил Гиммлеру свои впечатления от совещания устно, а затем — по его приказу — письменно. Потом он отправился в штаб Гальдера, чтобы получить более подробные указания относительно задачи, поставленной перед ним Гитлером. Высказанная фюрером идея — сформировать ударный отряд для продвижения к Вологде — требовала целого ряда согласований и уточнений. В штабе Гальдера Данвица встретили с недоумением. О том, что ставится задача продвижения к Вологде, здесь даже не слышали. Впрочем, начальник оперативного управления штаба сказал Данвицу, что по этому поводу был запрошен генерал Шмидт, который ответил, что в настоящее время, когда на его войска оказывает сильнейшее давление армия генерала Мерецкова и он видит свою главную задачу в том, чтобы снова захватить Тихвин, наступать на Вологду было бы безумием. А потом… потом Данвицу показалось, что все о нем забыли. Гитлер его больше к себе не приглашал, а просить фюрера о новой встрече казалось Данвицу бестактным. Кроме того, он и сам считал идею продвижения к Вологде неосуществимой, по крайней мере в зимних условиях, и меньше всего был заинтересован в том, чтобы напоминать о ней фюреру. Данвицу хотелось теперь одного — как можно скорее вернуться в свою часть. Однако, зная о феноменальной памяти Гитлера, он опасался, что фюрер может неожиданно вспомнить о своем приказе. Кроме того, вернуться в часть Данвиц мог, лишь получив необходимые документы, и прежде всего письменное предписание. Но поскольку вызов его в ставку носил, так сказать, экстраординарный характер, то никто ни в оперативном отделе генштаба, ни в управлении личного состава не хотел брать на себя ответственность за его возвращение. От «зоны безопасности номер один», где располагался фюрер, Данвиц был теперь отрезан. Разумеется, он мог позвонить по телефону одному из адъютантов фюрера. Но не решался это сделать, опасаясь, что его оставят здесь, в ставке, на какой-нибудь штабной должности. А после того как он провел в «Волчьем логове» две недели, сама мысль о возможности застрять в этом глухом, унылом место приводила Данвица в ужас. Он уже понимал, что рассчитывать на свой прежний пост в непосредственном окружении фюрера не может, — теперь там были другие люди, и никакой потребности в нем, Данвице, они не испытывали. Сам же фюрер, целиком поглощенный сначала возобновлением московского наступления, а затем неудачами на Центральном фронте, разумеется, вообще забыл о его существовании. Данвицу хотелось доверительно посоветоваться с кем-нибудь из знакомых, разбирающихся в механизме работы ставки, во взаимоотношениях, сложившихся в ней. Нужен был человек, о которым можно было бы без опаски поделиться своими сомнениями и тревогами. Он вспомнил об Эрнсте Крюгере, с которым в последний раз виделся и беседовал в Орше. Но Крюгер не попадался ему на глаза. Из Орши Данвиц вернулся вместе с Бреннеке и даже не знал, возвратился ли оттуда Крюгер. Данвиц решил обратиться непосредственно к Гальдеру. Он явился к нему и попросил разрешения вернуться в свой полк. Начальник генерального штаба молча выслушал его просьбу, пристально поглядел на него сквозь пенсне, пожал плечами и сказал: — Собственно, у меня к вам нет никаких дел, оберст-лейтенант. Насколько я знаю, вами интересуется другое ведомство. — Другое? — удивился Данвиц. — Какое, господин генерал? Маленькая щеточка усов над верхней губой Гальдера чуть дрогнула, точно он собирался улыбнуться, но тотчас же погасил эту так и не родившуюся улыбку. — Повторяю, оберст-лейтенант, у меня к вам нет никаких дел, — сказал Гальдер. И добавил сухо: — Можете быть свободны. Данвиц вышел из кабинета начальника генерального штаба, сбитый с толку, теряясь в догадках. Он не знал, как истолковать последнюю фразу Гальдера. Означала ли она просто, что разговор окончен, или ее следовало понимать как разрешение отбыть к месту постоянной службы? Разгадка пришла на следующий день, когда Данвица неожиданно вызвали в стоявший в стороне от других усиленно охраняемый одноэтажный домик. Войдя в освещенную настольной лампой небольшую комнату с голыми серыми стенами, Данвиц не сразу разглядел лицо человека, сидевшего за письменным столом. — Здравствуйте, Данвиц! — услышал он знакомый голос и только тогда понял, что перед ним оберштурмбанфюрер СС Дитмар Грюнвальд, тот самый офицер гестапо, которому он, Данвиц, будучи на фронте, передал адресованное Гитлеру письмо. — Садись, — сказал Грюнвальд, — как видишь, я выполнил твое поручение. Ты — в ставке и, насколько мне известно, был принят фюрером. — Да… спасибо, — растерянно проговорил Данвиц, все еще не понимая, зачем он мог понадобиться Грюнвальду. — Я пригласил тебя по поручению рейхсфюрера СС, — весомо и даже торжественно произнес Грюнвальд и добавил уже с иронической усмешкой: — Такую важную птицу, как ты, я, конечно, не решился бы побеспокоить по собственной инициативе. Итак, чем же ты сейчас занимаешься? — Ничем! — хмуро ответил Данвиц. — Болтаюсь как неприкаянный. Хочу как можно скорее вернуться на фронт, но меня никто не отпускает, хотя как будто никто и не держит. Словом, я здесь никому не нужен. — Ну, в этом ты заблуждаешься. Ты нужен. Очень нужен. Данвиц молчал. Недавние слова Гальдера: «Вами интересуется совсем другое ведомство» — снова прозвучали в его ушах. — Уж не хочет ли заняться мною гестапо? — с вызовом сказал он. — Может быть, мне предстоит отвечать за то, что до сих пор не взят Петербург? — Ну что ты, Арним, — мягко ответил Грюнвальд, — о тех, на ком лежит вина за Петербург, ты совершенно правильно написал в письме фюреру. «Значит, в гестапо все-таки прочли мое письмо?!» — чуть было не воскликнул Данвиц, но сдержался и угрюмо произнес: — Это были общие фразы… Впрочем, ни от одной из них не отказываюсь. — Нет, нет, Данвиц, ты преуменьшаешь значение своего письма, — сказал Грюнвальд. — Разумеется, ты высказал там лишь общие соображения, но они удивительно точно отражают реальное положение дел. Я бы сказал, реальную опасность. — Опасность чего? — не понял Данвиц. — Трусости, измены, пораженческих настроений! Грюнвальд перегнулся через стол к Данвицу и тихо сказал: — А ведь ты оказался пророком, Арним… — Я? Пророком? — удивился Данвиц. — Да, да, ты оказался пророком! — повторил Грюнвальд. — Ты слышал, что русские под Москвой перешли в контрнаступление? — Да, кое-что слышал. — Как ты думаешь, почему это им удалось? — Мне трудно ответить на этот вопрос, — нерешительно произнес Данвиц, — я никогда не был на Центральном фронте и… — Для этого нет необходимости там быть! — воскликнул Грюнвальд. — Надо просто пораскинуть мозгами. Подумай: в течение двух недель наши войска победоносно продвигались вперед. Они уже видели Кремль! И вдруг — все меняется. Русские непостижимо угадывают слабые участки нашего фронта и обрушивают на них удары. — Но наши войска под Петербургом тоже почти вступили на улицы города, однако… — Вот-вот! — обрадованно подхватил Грюнвальд. — И ты писал о причине! Помнишь? Ты сам назвал ее: трусость генералов, неверие в победу, неспособность, а точнее, нежелание выполнить приказ фюрера. Да, Данвиц помнил, он писал это в своем письме Гитлеру. — Так вот, — продолжал Грюнвальд, — те же самые причины сыграли свою роль под Москвой. Измена! Данные о состоянии наших войск, несомненно, попали в руки противника. Нас предали, Данвиц! — Предали? — с тревогой переспросил Данвиц. — Но кто?! — Этого мы пока не знаем. Однако факт предательства несомненен. И первый вывод отсюда такой: мы с особой тщательностью должны навести чистоту и порядок в нашем собственном доме. Ты представляешь себе, — снова склоняясь над столом и глядя в упор на Данвица, продолжал Грюнвальд, — какую услугу мог бы оказать врагу, скажем, человек, присутствовавший на совещании в Орше? — Ты с ума сошел, Грюнвальд! — резко ответил Данвиц. — В Орше были люди, преданные фюреру! — Не скажи, не скажи, Данвиц… — проговорил Грюнвальд. — Мы должны оберегать фюрера от измены. Даже потенциальной, не говоря уже о фактической… — Это ваша забота, — пожал плечами Данвиц. — Одни мы были бы бессильны. К счастью, есть люди, которые готовы нам помочь. И уже помогли. — Кого ты имеешь в виду? — Ну, прежде всего тебя, — глядя на Данвица в упор, раздельно произнес Грюнвальд. С этими словами он опустил руку под стол, нажал укрепленную там кнопку, и через мгновение на пороге появился эсэсовец в черной форме. — Приведите! — коротко приказал Грюнвальд. Данвиц хотел было спросить, что все это значит, открыл уже рот, но вдруг замер от удивления. Поддерживаемый под руку эсэсовцем, в комнату медленно, с трудом передвигая ноги, вошел Эрнст Крюгер. Его едва можно было узнать, он был небрит, с всклокоченными волосами, в нечищеных сапогах, в мятом мундире с сорванными погонами. — Эрнст! — воскликнул Данвиц, вскакивая. Он хотел подойти к Крюгеру, но Грюнвальд ударил ладонью по столу. — Оберст-лейтенант Данвиц! — раздельно произнес он. — Соблюдайте дисциплину. Вы приглашены в гестапо, чтобы подтвердить или опровергнуть то, что вы сейчас услышите. Воинский долг обязывает вас подчиняться процедуре нашего следствия, утвержденной рейхсфюрером СС. Итак, говорить буду я. С этими словами он открыл ящик стола, вынул оттуда какую-то папку, раскрыл ее и, обращаясь к Крюгеру, сказал, указывая на стул, одиноко стоявший у противоположной стены: — Садитесь, Крюгер. Тот, точно робот, медленно, шаркая по цементному полу, подошел, поддерживаемый эсэсовцем, к стулу и сел, вернее, свалился на него. — Теперь, — раскрывая папку, продолжал Грюнвальд, — я прочитаю запись разговора, который имел место в Пскове, в помещении бильярдной офицерского казино, между бывшим полковником вермахта Эрнстом Крюгером и командиром полка оберст-лейтенантом Арнимом Данвицем. В том случае, если вы, оберст-лейтенант, или вы, Крюгер, сочтете ваши высказывания воспроизведенными неверно, прошу остановить меня поднятием руки. И Грюнвальд, подвинув ближе к себе настольную лампу, начал читать. Данвиц слушал, не веря своим ушам. Все, что говорил Крюгер и отвечал ему он, Данвиц, было записано исключительно точно, как будто кто-то третий, незримо присутствовавший тогда в бильярдной, усердно стенографировал их разговор. Впрочем, нет… Уже очень скоро Данвиц понял, что в запись внесены некоторые коррективы. Из читаемого сейчас Грюнвальдом следовало, что Данвиц отвечал Крюгеру более резко, чем это было на самом деле. В одном случае, судя по записи, он употребил даже слово «пораженчество», в другом сказал, что ему, «преданному фюреру немецкому офицеру, стыдно слушать», что говорит Крюгер. Трижды Данвиц ловил себя на том, что хочет поднять руку, остановить Грюнвальда, и трижды внутренний голос приказывал ему: «Не смей!», а рука точно наливалась свинцом. Окончив чтение, Грюнвальд внимательно посмотрел на Данвица, затем перевел взгляд на неподвижно сидевшего с опущенной головой Крюгера. Оба они молчали. Какой-то новый голос беззвучно кричал Данвицу: «Почему ты молчишь, почему?! Почему не заявишь, что разговор не носил того характера, который он приобрел в записи, что ты не произносил тех слов, которые приписаны здесь тебе?!» Но тот, первый голос шептал: «Но Крюгер действительно говорил все это. Говорил! И разве в самолете на пути из Пскова в „Вольфшанце“ ты не думал о том, что в ставку фюрера наверняка проникли трусы, что в окружении фюрера находятся люди, не заслуживающие его высокого доверия! И разве, вспоминая о разговоре с Крюгером, ты не возмущался его советом удрать с фронта, его фамильярным, пренебрежительным тоном, каким он говорил о вещах, священных для каждого настоящего национал-социалиста?! Так что же меняется от того, что ты лишь думал обо всем этом, думал, а не высказывал вслух? Ведь это были твои, твои собственные мысли! Значит, ты уже тогда обвинял этого Крюгера…» — Насколько я понимаю, — раздался голос Грюнвальда, — оберст-лейтенант Данвиц подтверждает правильность сделанной записи, а бывший полковник Крюгер не может ничего возразить. Так, Крюгер? Крюгер молчал, не поднимая головы. — В равной степени, — продолжал Грюнвальд, — вы, Крюгер, не отрицаете, что аналогичные разговоры вели с Данвицем и в буфете во время совещания в Орше. Так? Грюнвальд обращался теперь только к Крюгеру, точно Данвица вообще не было здесь. Крюгер поднял голову. Грюнвальд тотчас же повернул абажур лампы и направил свет ему в лицо. Данвица поразили глаза Крюгера. То ли в них отражался свет лампы, то ли почему-то еще, но его глаза показались Данвицу кровавыми ранами. А Крюгер повернулся к Данвицу, губы его раскрылись, и он чужим, незнакомым голосом, так, будто горло его сжимало железное кольцо, тихо проговорил: — Фер-флю-хте ю…д… Он не договорил. Стоявший рядом эсэсовец с размаху наложил свою огромную ладонь на рот Крюгеру. Данвиц оскорбленно пожал плечами: «ферфлюхтер юде» — «проклятый жид» — более унизительной клички в национал-социалистской Германии не существовало. — Увести! — приказал Грюнвальд. Эсэсовец, не снимая ладони со рта Крюгера, другой рукой схватил его за воротник мундира, поднял на ноги и повел к двери. — Вы молодец, оберст-лейтенант! — сказал Грюнвальд торжественно, когда они остались одни, и захлопнул папку. — Чем скорее мы очистим нашу армию от подобных типов, тем скорее остановим наступление русских! — Значит… — растерянно проговорил Данвиц, — там, в бильярдной, были установлены микрофоны! — Ну, разумеется! — ответил Грюнвальд. — Нигде так не развязываются языки людей, как после хорошей выпивки, в бильярдной… — Но там, в Орше… в буфете… Кроме нас там были десятки людей! — Но в их числе находился верный офицер фюрера оберст-лейтенант Арним Данвиц! Тот самый, который помог нам разоблачить этого негодяя! И вдруг Данвиц понял все. Вспомнил, что сам, по собственной инициативе, назвал имя Крюгера в разговоре с Гиммлером. И снова упомянул о нем, докладывая по возвращении из Орши о том, что по поводу целесообразности нового наступления на Москву высказывались разные точки зрения… Сомнений не оставалось. Именно он отдал Крюгера в руки гестапо. И еще понял Данвиц, что пути к отступлению у него нет, что, защищая Крюгера, пытаясь доказать, что сухая запись не передает интонаций, с которыми тот говорил, и этим искажает смысл сказанного, он только скомпрометирует себя… — Я могу идти? — устало и безразлично спросил он. — Да, конечно, Арним, — уже неофициально, дружески ответил Грюнвальд. — И полагаю, что больше задерживать в ставке тебя не будут. Последние слова он произнес особенно весомо. — Завидую тебе, — сказал Грюнвальд, подходя к Данвицу и кладя руку ему на плечо, — ты будешь иметь возможность убивать открытых врагов. Наша задача сложней… Ну, прощай! — Послушай, Грюнвальд, — неожиданно для самого себя спросил Данвиц, — почему он… почему он назвал меня жидом? — Жидом? — недоуменно переспросил Грюнвальд. — Почему жидом? Он хотел сказать: «Иуда». Вот мерзавец! — Грюнвальд громко, заразительно, но с какой-то затаенной издевкой рассмеялся. И Данвиц понял, что Грюнвальд прав. Крюгер хотел сказать не «юде», а «юдаас» — Иуда, ему просто не дали договорить… Спустя два дня Данвица вызвал Шмундт. Он поздравил Данвица с производством в полковники и поручил встретить на аэродроме прилетающего на следующий день Гудериана. При этом добавил, что у генерала явно не выдержали под Москвой нервы, что он, Шмундт, очень обеспокоен тем, что это может сказаться на беседе Гудериана с фюрером, и как бы между прочим попросил Данвица сообщить, в каком состоянии духа находится генерал. «Ничего я тебе не скажу! — зло подумал Данвиц, выходя из кабинета Шмундта. — Вы хотите сделать из меня шпиона, обыкновенного шпиона. Но я солдат! Преданный фюреру солдат. Преданный именно ему, а не вам, штабным блюдолизам!» …Проводив Гудериана в гостиницу, Данвиц позвонил Шмундту и сухо доложил, что в пути с аэродрома в «Вольфшанце» Гудериан не произнес ни слова. Первым, кого увидел Гудериан, войдя в кабинет Гитлера, был сам фюрер. — Здравствуйте, Гудериан, — сказал он, подходя к нему, но не протягивая генералу руки. Несколько секунд он сверлил Гудериана своими маленькими глазами-буравчиками, потом передернул плечами, повернулся и направился к столу, вокруг которого сидели Кейтель, Йодль, Шмундт и министр вооружений Тодт. Окинув взглядом присутствующих, Гудериан тотчас же отметил, что нет Браухича и Гальдера. Впрочем, Гальдер его сейчас не интересовал. А вот отсутствие Браухича Гудериана очень огорчило. Ведь тот был единственным «свидетелем защиты», который не только мог бы подтвердить, что, принимая решение об отступлении, участники рославльского совещания были единодушны, но и своим авторитетом командующего сухопутными войсками поддержать перед фюрером это решение. Гудериан почувствовал острую неприязнь к фельдмаршалу. Какие бы причины ни помешали ему присутствовать здесь, главной из них, несомненно, была трусость. «Сбежал! — подумал Гудериан. — Сбежал, как крыса с терпящего бедствие корабля, решил отсидеться в штабе какой-нибудь группы армий или отлежаться в постели, предоставив мне отдуваться в одиночку. Трус!..» — Докладывайте! — коротко приказал Гитлер, опускаясь в кресло за столом. Все сидели, а Гудериан так и остался стоять. Он не ожидал такого приема. Он был готов к трудному разговору. Но что Гитлер встретит его столь недружелюбно и даже враждебно, он не предполагал. Гудериан чувствовал, что его охватывает злоба. Он прилетел сюда с поля боя, из самого пекла, оттуда, где гибли солдаты, горели танки, и его, боевого генерала, встречают словно вызванного на допрос преступника! — Мой фюрер, — стараясь говорить твердо и уверенно, произнес он, — я прибыл сюда, чтобы доложить вам обстановку, сложившуюся в группе войск «Центр»… Он ничего не скрывал, не преуменьшал опасности, нависшей над сконцентрированными под Москвой войсками. Обрисовав общую ситуацию, перешел ко 2-й танковой армии. Сухо перечислил номера частей и соединений, подвергшихся внезапной атаке русских. Упомянув, что, согласно приказу фон Бока, принял на себя командование и 2-й полевой армией, лаконично описал то крайне тяжелое положение, в котором эта армия оказалась. То, что Гитлер ни разу не прервал его, несколько ободрило Гудериана. В голосе его зазвучали нотки категоричности и непререкаемой уверенности в своей правоте. — …Исходя из сложившейся обстановки, мой фюрер, — сказал он, — я принял единственно, по моему убеждению, правильное решение — отвести обе армии на позиции Шуша — Ока, где еще осенью были построены надежные укрепления, отвести для того, чтобы… — Не сметь! — вскрикнул Гитлер. — Но, мой фюрер, — запнувшись, проговорил Гудериан, — отступление уже начато! Как я только что доложил, правый фланг моей армии оказался под угрозой отсечения и уничтожения! Что же касается рубежа, то я с полной ответственностью утверждаю, что другого достаточно укрепленного плацдарма не существует. Ближе к теперешним позициям войскам негде закрепиться! Прошу вас, мой фюрер, разрешить мне продолжить отход. — Нет! — крикнул Гитлер, вскакивая. — Это — бегство! Да, да, да, это — бегство! Я никогда бы не поверил, что вы, Гудериан, можете предложить подобное! Он отшвырнул кресло и мелкими, шаркающими шажками забегал по кабинету. Кабинет был небольшим, добежав до стены, Гитлер натыкался на нее, точно слепой, и поворачивал обратно, чтобы проделать тот же путь к противоположной стене. Гудериан обвел растерянным взглядом присутствующих. Встретившись глазами с Шмундтом, посмотрел на него недоуменно. Значит, Шмундт ничего не сообщил фюреру, не подготовил его?! Шмундт отвел глаза. Гудериан перевел свой взгляд на Кейтеля, потом на Йодля, но и те явно не желали поддержать его. Фюрер продолжал молча бегать по кабинету. Гудериан машинально взглянул на портрет, висевший над столом. Этот в круглой позолоченной раме портрет короля Фридриха был хорошо знаком Гудериану — Гитлер возил его за собой повсюду. Фридрих смотрел с портрета надменно и вместе с тем снисходительно-насмешливо. И Гудериану показалось, что синие глаза короля направлены прямо на него. Собственно, Фридрих был единственным, кто не отводил сейчас глаз… — Я приказываю немедленно прекратить отступление! — выкрикнул Гитлер. — Мой фюрер, — сказал Гудериан, следуя взглядом за продолжавшим быстро семенить Гитлером, — я чувствую, что вы мне не верите. Я очень сожалею, что здесь нет командующего сухопутными войсками фельдмаршала фон Браухича, который… — Браухич больше не командует сухопутными войсками! — визгливо крикнул Гитлер. — Он больше вообще ничем не командует! Я выгнал его! Да, да, — все ближе подступая к растерянному Гудериану, продолжал выкрикивать Гитлер. — Он тряпка, безвольная тряпка! Со вчерашнего дня я сам принял непосредственное командование над моими войсками. И сухопутными, и воздушными, и морскими. Всеми! Я сам! И в качестве главнокомандующего вооруженными силами Германии я приказываю: немедленно прекратить отступление! Гудериан стоял ошеломленный. — Вы что, не слышите меня?! — брызжа слюной, кричал Гитлер. — Вы поняли мой приказ? Прекратить! — Но как, мой фюрер?! — вырвалось у Гудериана. — Как?! И это спрашиваете вы?! Врыться в землю, вгрызться в нее и стоять, стоять, чего бы это ни стоило! — Но, мой фюрер, это невозможно! — тихо произнес Гудериан. Он говорил тем тише, чем громче кричал Гитлер. — Земля промерзла на глубину не менее полутора метров, и там, где войска находятся сейчас, не удастся не только отрыть окопы, но и закрепить орудия! — Чепуха! — пренебрежительно махнул рукой Гитлер. — Не забывайте, что вы говорите с солдатом первой мировой войны! Во Фландрии мы в случае необходимости взрывали землю снарядами тяжелых гаубиц! — Это была другая война, мой фюрер, — чувствуя, что все его слова натыкаются на глухую стену непонимания, проговорил Гудериан. — Тогда наши дивизии занимали участки шириной не более четырех—шести километров, к тому же каждую дивизию поддерживали в обороне два или даже три дивизиона тяжелой артиллерии. И было достаточно боеприпасов… А у нас… Гудериан вдруг подумал о том, что Гитлер просто не представляет себе реальных условий, в которых приходится вести бои, и он, Гудериан, должен все ему объяснить и заставить его понять, признать факты. — Мои дивизии вынуждены держать фронты почти в пятьдесят километров, и в них осталось всего по три—четыре орудия и по полсотни снарядов на каждое! — продолжал Гудериан. — Поймите, мой фюрер, потери огромные! Имею ли я право использовать этот жалкий артиллерийский запас на то, чтобы взрывать снарядами землю? А земля, я повторяю, промерзла! Даже вбить колья для телефонных проводов стало проблемой. Нас губят морозы! Произнеся последнюю фразу, Гудериан понял, что именно на это и следует упирать. Ссылки на трудности в снабжении боеприпасами, на убыль в войсках вызывают у фюрера лишь раздражение, описание мощи русского контрнаступления — лишь ярость. Страшная русская зима, морозы — вот на что можно ссылаться, не боясь задеть его самолюбия! — Вы не представляете себе, мой фюрер, что такое зима в этой дикой стране! — воскликнул Гудериан. — Плевок мерзнет на лету! А ведь большинство солдат не имеет зимнего обмундирования! — Вы лжете, Гудериан! — взвизгнул Гитлер. — Я… я лгу?! — с трудом выговорил оскорбленный Гудериан. И тут только сообразил, что, упомянув о зимнем обмундировании, совершил непростительную ошибку. Он вспомнил, что еще в начале ноября читал в газетах о том, что в Берлине открылась выставка образцов зимней военной амуниции. На снимке был запечатлен Гитлер в сопровождении фон Браухича, показывающего фюреру экспонаты: шинели из толстого сукна, шерстяные шлемы и многое другое. Гудериан же своими словаки неосторожно разрушал одну из иллюзий, с которыми Гитлер не хотел расставаться. Однако отступать было поздно и некуда, и если кто-нибудь в должен был выглядеть в глазах фюрера лжецом, то Гудериан предпочитал, чтобы этим человеком оказался не он. — Я не лгу! — твердо и даже с вызовом проговорил Гудериан. — Я… — Нет, вы лжете, лжете! — с каким-то упоением повторял Гитлер. — Типпельскирх лично заверил меня, что зимнее обмундирование отправлено на фронт! — Возможно, что генерал-квартирмейстер сказал вам правду, мой фюрер, — умиротворяюще произнес Гудериан. — Очевидно, обмундирование действительно было отправлено. Но это не значит, что оно прибыло! В середине ноября я сам расследовал причины, по которым солдаты моей армии оказались не подготовленными к зиме. Выяснилось, что значительная часть обмундирования находится в Варшаве и не может быть доставлена из-за нехватки паровозов, из-за саботажа на железной дороге и других неполадок. Гитлер ничего не ответил и снова стал мелкими шажками ходить от одной стены к другой. Гудериан опять обвел взглядом генералов. Все они по-прежнему безучастно молчали. «Трусы, блюдолизы, придворная шваль!! — мысленно кричал Гудериан. — Ведь вы знаете, не можете не знать о положении на фронте, не можете не видеть, что фюрер дезориентирован, что он требует невозможного, так почему же вы сидите и молчите как истуканы?!» — Все равно, — как бы подводя итог разговору, сказал Гитлер, останавливаясь перед Гудерианом, — я требую прекратить отступление. Почему русские умеют стоять насмерть?! Может быть, вы хотите сказать, что солдат великой Германии менее способен на подвиг, чем русский большевик? Что на это можно было ответить? — Русских вообще, а большевиков тем более я ненавижу, мой фюрер. А мои солдаты не щадят жизни во имя Германии и своего фюрера, — с мрачной торжественностью произнес Гудериан. — Так почему же они отступают?! — потрясая кулаком в воздухе, воскликнул Гитлер. Гудериан молчал. Ему нечего было добавить к тому, что он уже сказал. — Мой приказ окончателен и бесповоротен, — внезапно, как это часто бывало, переходя от истерии к подчеркнутому спокойствию, раздельно проговорил Гитлер. — Отступление прекратить. Теперь, когда мои солдаты узнают, что я лично взял на себя командование войсками, они сами не отойдут ни на шаг. На мгновение Гудериан представил себе, что произойдет с его двумя армиями, если он вернется в войска с подобным приказом… — Мой фюрер, — решительно сказал он, — конечно, ваш приказ — закон. Но выполнить его — значит перейти к ведению позиционной войны на неподходящей для этого местности. Вспомните, на Западном фронте во время той, первой войны подобная ситуация повлекла за собой огромные потери в нашей армии. Теперь потери будут еще больше. Мы пожертвуем своими солдатами и техникой без всякого смысла. А если мы отойдем на укрепленную линию обороны, закрепимся там и переждем зиму, то встретим весну боеспособными, готовыми к новым, решающим победам. В ином случае потери в рядовом и офицерском составе окажутся невосполнимыми. Гитлер протянул руку к портрету Фридриха. — Спросите его, Гудериан, — с пафосом и будто не слыша генерала, произнес он, — спросите, хотели его гренадеры жить или жаждали смерти?.. Они хотели жить! Но король был прав, требуя, чтобы они пожертвовали собой. Я тоже считаю, что имею право требовать от немецкого солдата такой жертвы. — Мои солдаты доказали, что они готовы отдать жизнь во имя Германии и фюрера, — тихо сказал Гудериан. — Но что важнее для Германии и для вас, мой фюрер: чтобы весной вы имели армию, способную, несмотря ни на что, добиться конечной победы, или армию трупов? Наши госпитали и сейчас переполнены ранеными и обмороженными. Их страдания… — Я не хочу слушать о страданиях! Великие цели не достигаются без страданий! — Но если страдания безрезультатны?.. Ведь это факт, мой фюрер, что наше наступление на Москву провалилось! Секундой позже Гудериан понял, что ему не следовало произносить этих слов. Он мог настаивать на временном отступлении, убеждать в выгодах отхода на укрепленные позиции, проклинать русскую зиму, напоминать о необходимости сохранить армию для будущих весенних боев, произносить любые слова… Только не эти! Лицо фюрера побледнело, усики конвульсивно задергались. — Вы хотите сказать, что у меня и на этот раз украли победу?! — хриплым шепотом произнес он. — Сначала ее украл фон Лееб, а теперь фон Бок?! Воры! — взвизгнул он. — Все воры! Все, все! Не только слюнтяй Браухич, но и все вы!.. Гитлер обернулся к застывшим генералам. — Да, да, вы воры! — выкрикивал он. Подбежав к фельдмаршалу Кейтелю и каждым своим словом точно вдавливая его в спинку кресла, он продолжал кричать: — Вы начальник штаба вооруженных сил рейха! Вы видели, что фон Бок бездарен, что командующий сухопутными силами — тряпка, что во главе моих храбрых солдат стоят трусы, что в генеральный штаб проникли изменники и пораженцы, и молчали! Зачем вы носите пистолет, Кейтель?! Вам давно следовало бы произвести из него хотя бы единственный выстрел! Но вы трус! Вы никогда не застрелитесь! Трус и вор! Все вы, все вы трусы и воры! Сначала отдать с таким трудом захваченный Тихвин, отдать Ростов, а теперь отойти от Москвы! Отойти после того, как уже были видны кремлевские башни! Хорошо! Вы получите мой приказ, — оборачиваясь к Гудериану, снова неожиданно спокойным тоном зловеще закончил он. — Получите сегодня же! И выбежал из кабинета, громко хлопнув дверью. Долго длилось гробовое молчание. Наконец Тодт сказал: — Пройдемте ко мне, Гудериан. Я хочу вам показать образец печки, сконструированной моими инженерами. Вы могли бы наладить производство таких печек в своих ремонтных мастерских. Конструкция очень простая, и печка хорошо держит тепло. Я подарю вам образец. «Печка! — мысленно повторил Гудериан. — Это все, чего мне удалось здесь добиться…» На другой день утром, когда Гудериан готовился к отъезду на аэродром, ему вручили копию телеграммы войскам группы армий «Центр». Она начиналась словами: «1. Фюрер отдал приказ: недопустимо никакое значительное отступление, так как оно приведет к полной потере тяжелого оружия и материальной части. Командующие армиями, командиры соединений и все офицеры своим личным примером должны заставить войска с фанатическим упорством оборонять занимаемые позиции, не обращая внимания на противника, прорывающегося на флангах в тыл наших войск. Только такой метод ведения боевых действий позволит выиграть время, которое необходимо, чтобы перебросить с родины и с запада подкрепления, о чем уже отдан приказ…» «Это все?» — со страхом и горечью подумал Гудериан. Но это было не все. Гудериан еще не знал о том, что Гитлер принял решение сместить не только Браухича, не только командующих группами армий «Север», «Центр» и «Юг» — фон Лееба, фон Бока и Рунштедта, но и самого его, Гудериана. Этого он еще не знал. Гудериан понимал одно: своим приказом Гитлер обрекает на верную смерть многие десятки тысяч немецких солдат. 4 Мне никогда не приходило в голову вести дневник. Я не могла понять, почему раньше, в старое, дореволюционное время, люди так любили вести дневники или, скажем, писать друг другу длинные письма. Уехал, допустим, человек в отпуск, ну, не в отпуск, а просто куда-то, в поместье свое, если был богатым, или по делам, в другой город. И оттуда пишет своим родным, или любимой женщине, или друзьям длинные-предлинные письма про все. Как доехал, как устроился, что видно из окна, чем торгуют в лавочке, кто к нему приходил, о чем говорили. Это писание было как бы непременной частью той, старой жизни. Может быть, потому, что тогда не было ни телеграфа, ни телефона? А я вот не люблю писать. Сидеть, когда столько дел, и писать мне кажется просто противоестественным. Поэтому, когда начальник госпиталя Осьминин, остановив меня в коридоре, неожиданно спросил, веду ли я дневник, я просто растерялась. — Какой дневник, Андрей Григорьевич? — переспросила я, полагая, что он имеет в виду книгу регистрации приема раненых. — Ну… самый обыкновенный, — ответил Осьминин. — Просто дневник. — Зачем? — с недоумением спросила я. Какие уж там дневники, когда валишься с ног от усталости, когда нет света, в палатах — коптилки, в операционной — большая керосиновая лампа, а пальцы плохо сгибаются от холода и, прежде чем сделать очередной укол, приходится отогревать руки над печкой?! — И о чем писать? — пожала я плечами. — Обо всем, — коротко ответил Осьминин. — И каждый день. — Да вы смеетесь, Андрей Григорьевич! Что я буду писать? «Сегодня был обстрел, потом привезли раненых, потом оперировали, потом снова был обстрел…»? Кому это интересно? — Это будет интересно… Потом. — Будущим поколениям? — усмехнулась я. — И будущим, — не желая замечать моей иронии, сказал Осьминин. — Но и современникам тоже. Тем, кто доживет до победы. — Ну, им-то все это известно! — Людям свойственно забывать пережитое, — задумчиво проговорил Осьминин. — Словом, поднимитесь ко мне. По лестнице Осьминин шел медленно, опираясь на перила, останавливаясь через каждые две-три ступеньки. В последние дни он очень ослаб. Работы было много, врачей не хватало. Волкова мобилизовали на Ладожскую трассу налаживать там медобслуживание, один из хирургов умер от голода — не выдержало больное сердце. Правда, с фронта к нам перебросили двух новых хирургов, но они никак не могли привыкнуть к питанию по тыловым нормам и с трудом выстаивали у операционного стола. Войдя в свой кабинет, Осьминин вытащил из ящика письменного стола какую-то тетрадь. — Вот, — сказал он, протягивая ее мне. — Держите. Это была обычная «общая» школьная тетрадь в клеенчатом переплете — совершенно чистая. Я растерянно держала ее в руках. Неужели начальник госпиталя всерьез полагает, что я буду вести дневник? — Значит, будете записывать каждый день. Хотя бы по нескольку строчек. «Ни дня без строчки», как говорил некий француз по имени Эмиль Золя. Учтите, — строго добавил он, — это приказ. — Можно идти? — спросила я, совершенно обескураженная. — Идите. «Придет же в голову такая блажь! — думала я, идя к себе в комнату. — Вести дневник! Ведь минуты свободной нет! Да и как все опишешь?!» Я вспомнила вчерашний день. После очередного обстрела к нам стали поступать раненые. Среди них была девушка. В оба глаза ей попали осколки стекла, да и все лицо было иссечено. Надо было срочно вызвать окулиста из морского госпиталя, а телефон не работал, — видно, где-то перебило кабель. За окулистом послали санитарку, а девушка все кричала от боли и руками за глаза хваталась. Мы ей ввели морфий, потом обработали раны, а чтобы глаза не трогала, пришлось ей руки полотенцем связать… Потом мальчика на стол положили, его ранило дома, — он был болен и лежал в постели, когда в дом угодил снаряд. Ранение бедра, и рана вся перьями забита… Привезли бойца, ранен в ногу, выше ранения — жгут, который еще в ПМП наложили. Кричал он страшно — жгут сдавил седалищный нерв. Наложили его давно, несколько часов назад, и, пока раненого транспортировали, никто не догадался жгут снять, а может быть, просто некому было это сделать. Упрекать медперсонал легко, а попробуй там усмотреть за всем — раненых много, и всех надо обработать, а потом рассортировать по госпиталям, отправить… Словом, с этим бойцом, Сергушин его фамилия, дело было плохо. Ему угрожала гангрена… И так до самого вечера — все новые, новые раненые. А вечером свободные от дежурства сестры и санитарки пошли за водой. В городе почти все носили воду из Невы или из Фонтанки, а нам повезло: у нас в районе водоразборная колонка каким-то чудом еще действовала. Но до нее тоже было километра два, а там — в очередь становиться, а потом ведра с водой обратно в госпиталь тащить… Принесли воду — и за дровами. Впрочем, какие это дрова!.. Увидим, где дом деревянный снарядом разбитый, — отдираем доски, бревна распиливаем… «Это, что ли, описывать? — с горечью подумала я. — Так ведь каждый день одно и то же!» Вспомнила детскую скороговорку: «Раз — дрова, два — дрова…» Вспомнила, что вчера, когда в госпиталь с водой возвращалась, объявление одно прочла. Их много сейчас на стенах, объявлений разных. Отдыхать по дороге приходилось часто, вот и читала… А это зачем-то сорвала и положила в карман. Вот оно… Я вытащила из кармана скомканную бумажку. На ней химическим карандашом было написано: «Обменяю 4,5 метра фланели и примус на кошку. Принести кошку по адресу: ул. „Правды“, 5, кв.10». Сама не знаю, зачем сорвала. Кошку, что ли, жалко стало? Да ведь известно, что и кошек и голубей всех давно поели… Это, что ли, объявление в дневник переписать?.. Но к чему? Вот если бы я на фронте была!.. Или уж как в настоящих дневниках, как раньше, — писать о самом личном. Но не могу же я писать о том, о чем пытаюсь забыть, не вспоминать… О том, как он — он! — требовал достать ему эту лживую справку… Я снова опустила глаза на объявление, которое держала в руках, и мне показалось, что на бумажке совсем другие строки… Как там было написано, в той листовке? «Женщина Ленинграда, к тебе обращается немецкое командование…» Я со злостью скомкала бумажку, как будто это была та проклятая листовка, и, войдя к себе, швырнула тетрадку в тумбочку. …Прошло несколько дней, и вдруг меня вызывает к себе комиссар. Он недавно у нас в госпитале. Прежний все писал рапорты, чтоб его отправили на фронт, и недели две назад добился своего. А через несколько дней прислали этого, нового. Фамилия его Пастухов. Ходит, опираясь на костыль, — получил ранение в ногу, лечился в армейском госпитале, а потом попал в резерв. К строевой службе он, конечно, не годен, по крайней мере в ближайшие три-четыре месяца, а там что еще покажет рентген, вот его к нам и прислали. На открытом партийном собрании он рассказал свою биографию. Я запомнила, что раньше он где-то музеем Ленина заведовал, потом участвовал в боях на Халхин-Голе, на теперешней войне с первых дней. Так вот, вызывает меня этот Пастухов и говорит, чтобы я взяла медикаменты и шла на квартиру к Осьминину. Только тут я вспомнила, что уже дней пять не видела нашего начальника. Спросила, какие брать медикаменты. Пастухов сказал, что Осьминин жалуется на сердце, а какие в этом случае лекарства берут, вам, мол, виднее. Я пошла в сестринскую, положила в чемоданчик шприц, пузырек с эфиром, ампулы камфары, строфантина — словом, все, что полагается при ослаблении сердечной деятельности, и уже собралась уходить, как заходит Пастухов и говорит: — Чуть не забыл. Приказано, чтобы тетрадь с собой взяли. Какую, начальник говорит, сами знаете. Я, разумеется, сразу поняла, что речь идет об этом несчастном дневнике, в который я до сих пор не записала ни слова… Осьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания госпиталя. Я там была только раз — как-то ночью, во время моего дежурства, позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила, что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница. На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула порог. Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью. — Что с вами, Андрей Григорьевич? — спросила я. — Со мной? Ничего. Немножко прихворнул. — Почему же вы не вызвали врача? — Я, между прочим, сам врач, — со слабой улыбкой ответил он, — и довольно опытный. Как там Сергушин? Я не сразу поняла, о ком это он. — Сергушин, — повторил Осьминин. — Тот, со жгутом. — Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, — тихо ответила я. — Проглядели! — с горечью произнес Осьминин. — Позор. Проглядели. — Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов! — Я знаю это не хуже вас, — прервал меня Осьминин. — Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица? Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых! — Ожог лица и слизистой рта, — повторил Осьминин. — Привезли неделю назад… Лейтенант Володин. Володин его фамилия! Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе. — Я не в курсе дела, — глухо ответила я. — Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. — с болью проговорил Осьминин. — Но ведь война, Андрей Григорьевич!.. — А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь! — По вине фашистов!.. — Плохо лечим, — тихо сказал Осьминин. — Стыдно!.. — Но с вами-то что? — все еще стоя посреди комнаты, спросила я. — Что ты принесла с собой? — ответил он на вопрос вопросом. — Камфару, строфантин. Комиссар сказал… — Он уже разбирается в медикаментах? — усмехнулся Осьминин. — Нет, — смутилась я, — он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что… — Правильно подумала, — кивнул Осьминин. — Набери два кубика камфары. Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте. — Экономь спирт, — сказал Осьминин. Я промолчала. — Эфир есть? — Да, конечно. — Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла? Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше. Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки. — Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? — неуверенно спросила я. — Мякоти на мне сейчас не найдешь, — с усмешкой ответил он. — Коли в руку. — Может быть, введем еще и строфантин? — сделав укол, спросила я. — Пока достаточно и камфары. — Как вы себя чувствуете? — Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим. Он стал щупать себе пульс. Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно. — Давайте я буду считать, — предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы. Осьминин улыбнулся и покачал головой. — Немного получше… — сказал он. — А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов. Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать: — Как вы себя чувствуете? — Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник? — Еще нет, Андрей Григорьевич, — виновато сказала я. — Почему? — Ну… очень много работы. Вы сами знаете. Не до того. — Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда. — Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, — взмолилась я, — я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же… — Вы принесли с собой тетрадь? — сухо прервал меня Осьминин. — Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку. Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен. Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку. — Чернила и ручка там есть, — сказал Осьминин. На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка. — Откройте тетрадь и пишите! Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно. — Пишите, — требовательно повторил он. — «В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара…» Почему вы не пишете? Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером. — Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, — беспомощно сказала я. — Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический. Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический. — Нашли? — спросил Осьминин. — Нашла, — покорно ответила я. — На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. «В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба». Поставь скобку, напиши: «суточный паек» — и закрой скобку. Записала? Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать — замерзшие пальцы с трудом держали карандаш. — Написала? — снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: — «Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо». Неожиданно для самой себя я спросила: — Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции? — Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. «На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия». Поставь точку. На сегодня все. — Вам больше ничего не нужно? — нерешительно спросила я. — Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, — сказал он и закрыл глаза. Он говорил со мной то на «ты», то на «вы», точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ. Я перенесла коптилку и тихонько вышла. На улице было уже темно. Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя. Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них — я знала это — поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова. Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла. — Почему вы так сидите? — спросила я. — Вам нехорошо? — Нет. Так теплее. Мне… холодно. Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед: — Вы… Королева? — Да, Королева. — Вам записка. — Записка? Какая записка, от кого? — Вот, — кивнула сестра. На краю стола лежала сложенная бумажка. Я развернула записку и взглянула на подпись: «В. Суровцев». Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. «Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне». И — адрес… — Он приходил? Когда? — спросила я сестру. — Кто «он»? — Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев! — Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом… — Спасибо, — буркнула я. — А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте! Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?! Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать… Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив… Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила. Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко… Нет… Того, что искал во мне Володя, не было… Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, — хороший, добрый, смелый парень… Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно. В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов. — Разрешите войти? — спросил он. — Да, да, конечно, товарищ комиссар, — сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. — Проходите! Садитесь прямо на кровать. Он сел и прислонил к кровати свой костыль. В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного. — Зашел о начальнике нашем узнать, — как-то мягко, певуче сказал он. — Да вы садитесь, а то неудобно получается — я сижу, вы стоите. В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке. Я села рядом с Пастуховым и сказала: — У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный. — Скрытный, говорите? Это плохо. — Почему плохо? — с чувством обиды за Осьминина возразила я. — Вам что, болтуны больше нравятся? — Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает… Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не врач? — Нет. Фельдшерица. — Техникум, значит, медицинский окончили? — Была студенткой мединститута. А потом война началась. — Родители есть? Отец, мать? Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! «Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии…» — Мать умерла. Отец работает на Кировском, — сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: — А я устала и хочу спать. Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено. — Потерять мать — большое несчастье… — сказал он. — Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери — в сыне, а сердце сына — в степи. — Поэтично, — все так же сухо заметила я. — Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно? — От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде. — Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, — кивнул Пастухов. — Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас. — И что вы ответили? — Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, — улыбнулся Пастухов. — А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? — задумчиво спросил Пастухов. — Ждать? Кого ждать? — И «кого» и «чего». Вы стихи Симонова, конечно, читали? — «Жди меня»? — Вот именно. — Ну… война разлучила многих… Вот люди и ждут встречи. — Нет, тут что-то большее, — покачал головой Пастухов. — И это, конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, — точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. — Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что-нибудь… ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам. Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук… Странный человек… А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком… Ну, надо поспать. Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, — хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую — сушить. Только вот печку растопить нечем… Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму. На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, — значит, ему лучше. Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру. Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка. — Сердце, Андрей Григорьевич? — спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол. Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал: — Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира. Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее. Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно: — Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание. — Нет, — неожиданно твердо ответил он. — Но это же элементарная вещь! — воскликнула я. — У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина! — Спасибо, коллега! — слабо усмехнулся он. — Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что… Садитесь за стол и пишите дневник. Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней. — Дневник… — виновато сказала я. — Забыла, сейчас за ним схожу. — Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите? Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны… Но послушно сказала: — Хорошо. Обязательно. Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать. — «Первый характерный симптом дистрофии — выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, — начал медленно и как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. — Другой симптом — быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать…» Он сделал паузу, передохнул и продолжал: — «Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией…» Записали? Я молча кивнула. — «У больного начинаются поносы, — продолжал Осьминин, — и как следствие этого — обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом — атаксия…» — Что? — переспросила я. — Атаксия, коллега, — расстройство координации движений, вы это проходили. Это — проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: «Восстановление организма должно производиться постепенно», — последнее слово подчеркните. «При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду…» Разумеется, — как бы про себя добавил Осьминин, — если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж… Но это писать не надо… Предыдущее записали? — Да, — ответила я. Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала… Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость! — Вы пишете? — снова раздался настойчивый голос Осьминина. — Я… я устала. Пальцы замерзли, — не глядя на него, ответила я. — Можно мне немного… походить? Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться… — Андрей Григорьевич, — решительно сказала я, останавливаясь у его постели, — объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах… — Это совсем другое, Вера, — тихо ответил Осьминин. — Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город… И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят… Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена. — Но для чего это, к чему?! — уже с отчаянием проговорила я. — Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь подобное? — Видишь ли, Вера, — ответил Осьминин, — никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания… «Господи, — подумала я, — что же делать? Это одержимость какая-то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, — и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: „Без надежды…“ Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?..» Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала: — Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся! — Вернулся? — переспросил Осьминин. — Куда, в госпиталь? — Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес… — Ты… была у него? — спросил Осьминин. — Нет. А зачем? — Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти… Он же был… ну, я думаю, он был… неравнодушен к тебе. Верно? — Чепуха все это! — сказала я. — Сейчас война идет. — А разве на войне… не любят? — Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, — сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла. — Пятьдесят, — тихо сказал Осьминин. — Сорок шесть! — сказала я. — Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо! — Не будь ребенком, Вера, — твердо произнес Осьминин, — одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне… Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть. Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко. И Осьминин, видимо, понял. — Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, — сказал он. — Никуда я не пойду, не нужен он мне! — Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты… Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен… ну, как бы это сказать… обязательно должен думать о ком-то… ждать… Словом, кто-то должен быть. — А вот у меня никого нет. — И… и не было? Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?.. — Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя. — А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья? — Семьи нет, Вера. Я пережил всех, — с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. — Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его… — Где он, кто он? — Так, взбалмошный старик, — с печальной усмешкой ответил Осьминин. — Когда-то я лечил его. — А его нельзя было бы разыскать? — спросила я. — Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, — уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, — было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек… Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг… Он жив? Он в Ленинграде? — Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь… — По радио? Кто же он такой? — Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу. — Он… тоже один? — Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив… Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня. — А как его фамилия? — спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: — Как его фамилия?! — Фамилия? — удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. — Валицкий. Федор Васильевич Валицкий. «Валицкий?!» — едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица. Видимо, он все же что-то почувствовал. — Вы что, знали его? — Нет, нет, откуда? — поспешно ответила я. — Поставь коптилку на тумбочку! — неожиданно сказал Осьминин. — Зачем? — Поставь! — повторил он. Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол. — Почему ты ушла? — спросил Осьминин. — Я… я думала, что вы будете продолжать диктовать, — невпопад ответила я. — Нет. На сегодня все. — Тогда я пойду, — сказала я, вставая. — Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты. — Да, да, обязательно… Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом… Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии. До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. Не могла… …Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено. Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина! Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни — так сказать, для науки… Я не знала, что делать, что предпринять… Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату. Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, — тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу. Стоя в коридоре, я прислушалась. — …а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! — говорил Пастухов. — Руки у тебя есть, голова есть? — А нога?! — Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце — вот опора. — Мягкое оно, сердце-то, — с горечью произнес Сергушин. — А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец… Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано. — Мне написано инвалидом быть. — Врешь. Не захочешь быть инвалидом — не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно? — Откуда знаете? — Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется. Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку. — Товарищ Пастухов! — позвала я. — Кто там? — обернулся он к двери. — Это я, Королева. Можно вас на минуту? — Да, да, конечно, — поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: — Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают. И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь. — Ну как там, товарищ Королева? — с тревогой спросил он. — Плохо, — ответила я. — Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание. — Найдем, — уверенно сказал Пастухов. — Я сейчас распоряжусь… — Ничего вы не распорядитесь! — с отчаянием сказала я. — Он отказывается. — Как… отказывается?! — Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно? — Но это же нелепо! — пожал плечами Пастухов. — Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии! — Вот вы ему это и объясните! А я не умею! — Не кричите! — неожиданно строго проговорил Пастухов. — Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда. И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто. — Ну-ка, расскажите мне поподробнее, — сказал Пастухов, — только, пожалуйста, без эмоций. — Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, — неуверенно проговорила я. — Не желает он принимать лекарств. — Это я уже слышал. Почему?! — Но я уже сказала вам почему! — Других причин нет? — Других?.. — Я задумалась. — Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни… ну, алиментарной дистрофии… — На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев? — И я так считаю… Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось. — Ну и пусть забудется! — воскликнул Пастухов. — И чем скорее, тем лучше. Героизм людей — вот что не должно забываться!.. — Он умолк, потом сказал уже негромко: — Да, тяжелый случай… И нет возможности его уговорить? Заставить? — О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить… Но кто это сможет? Я не могу… У него есть друг, — нерешительно продолжала я, — старый архитектор… Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?.. — А где он сейчас? — оживился Пастухов. — Я… не знаю, — презирая себя за ложь, тихо ответила я. — А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает? — Я… я не спрашивала. — Вы должны узнать это, Вера, — сказал Пастухов. — Постараюсь, — кивнула я. — Ну, а вы убедили? — Кого? — не понял Пастухов. — Ну… Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя? Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости. — Еще нет… — спокойно ответил Пастухов. — Но думаю, что уговорю. — Вы сами-то верите в то, что внушаете ему? Или так, утешаете? — Я не утешитель, товарищ Королева, — строго, но без всякой неприязни ответил Пастухов. — Я комиссар. И в то, что говорю, верю. Я его сердце лечу. Вы камфарой лечите. А я словом. И его и себя. — Себя?.. — Я ведь тоже с костылем хожу. И врачи еще не уверены, что… Словом, — закончил он, — идите отдыхать. И подумайте, как разыскать этого, ну, архитектора. — Товарищ Пастухов, — сказала я, пользуясь тем, что на площадке темно и он не видит моего лица, — можно… личный вопрос?.. У вас есть семья? Ну, жена, дети? — Дети? Нет, детей нет. А жена… есть. Очень хорошая женщина… Ждет меня… — Тогда… вам легко… Помните, вы говорили, как хорошо, когда ждут. — Конечно. Мне легко. Она меня и с костылем примет… Ну, идите. И еще раз прошу… ну, насчет того архитектора. Надо его срочно найти. — Я постараюсь. — Спасибо. А теперь идите, отдохните, погрейтесь… — совсем не по-военному сказал Пастухов и медленно пошел к двери. А я пошла наверх, в сестринскую, сдала лекарства и поднялась в свою комнату. Нащупала на тумбочке коробку спичек, зажгла коптилку и неожиданно увидела у печки дрова… Откуда они? И вдруг я вспомнила слова Пастухова: «Отдохните, погрейтесь». Значит… он? Думать о том, почему Пастухов это сделал и где взял несколько полешек, не было сил… Какое счастье — смотреть в разгорающуюся печку и чувствовать, как идущее из открытой дверцы тепло согревает твое лицо! «Счастье! — повторила я про себя и подумала: — Каким оно может быть разным. Огромным, как Победа, как прорыв блокады, и маленьким, как кусок хлеба, как огонек коптилки… Как все относительно в жизни!» Неужели все это когда-нибудь забудется?.. Как он сказал, Пастухов? «Ну и пусть забудется! Героизм людей — вот что на должно забываться!» Наверное, он прав… Но героизм — это не только когда в атаку, герой не только тот, кто первым поднимается с винтовкой или с бутылкой зажигательной смеси в руках… А если врага не видно? Если он невидимка, как голод, как холод, как дистрофия, как цинга?.. И если человек даже победу этого врага над собой хочет превратить в его поражение? Вот как Осьминин… «Смертию смерть поправ…» Не знаю, почему мне пришли в голову эти слова. Не помню, где я их слышала, может быть в театре или в кино… Я никогда не вдумывалась в их смысл. А теперь они всплыли в памяти. Потому, наверное, что Осьминин старый, и манера говорить у него тоже какая-то старая, дореволюционная, и слова эти как-то вяжутся с его обликом… Что это я о каких-то глупостях думаю! Ведь Андрей Григорьевич сознательно обрекает себя на гибель!.. К чему любые слова, когда умирает человек!.. Нужно срочно действовать! Надо пойти к Валицкому, во что бы то ни стало пойти! Ведь он друг Осьминина, они сверстники, и Федор Васильевич сумеет поговорить с ним так, как не могу, не умею я. Что для Осьминина мои слова! А Федор Васильевич сумеет! Я помню, как он сказал мне тогда, давно, когда я сидела в его кабинете: «Родная моя девочка… я знаю жизнь… поверьте мне, это пройдет. Кончится война, снова всюду зажгутся огни…» А я слушала и чувствовала, как оттаивает мое сердце… Надо пойти к Федору Васильевичу. Заставить себя пойти. В конце концов, я могу сказать ему всего несколько слов: «Ваш друг, доктор Осьминин, при смерти. Вы можете ему помочь. Поживите с ним некоторое время…» И все. И никаких других разговоров, никаких воспоминаний. «Я спешу на работу. Мне надо идти. Вот адрес госпиталя. Или пойдемте вместе…» Все это я говорила себе. Внушала. Но чувствовала, что не смогу пойти. Это выше моих сил. Тех, что у меня еще остались. Я знала, их у меня было бы больше, если бы… если бы я кого-нибудь ждала. Пастухов прав. Война — это не только бой. Это — ожидание. Ожидание победы. Ожидание встречи… Ему легче, этому Пастухову. Его ждет жена. Как это важно, нужно, необходимо знать, что тебя кто-то ждет, быть уверенным в этом, знать, что ждет и будет ждать, несмотря ни на что… Как он сказал Сергушину? «Я колдун…» Какой он колдун! Просто хороший, добрый человек. Наверное, в душе мучается, что вынужден прозябать в нашем госпитале, вместо того чтобы быть на фронте. Как тогда Суровцев… Но выполняет свой долг. Комиссарский долг — поддерживать в людях силы, вселять в них уверенность… Колдун!.. Если б он мог сделать так, чтобы и я кого-то ждала. И чтобы меня кто-то ждал. Ведь я одна, совсем одна… Человека, который любил меня, я сама оттолкнула. Оттолкнула ради труса, ничтожества… И даже не знаю, жив ли он сейчас… Помоги же мне, колдун! Я сидела на корточках у печки и смотрела на раскаленные угли. И мне казалось, что я гляжу в другой мир. Яркий, теплый, ласковый… Вдруг я услышала, что кто-то зовет меня. — Королева! Вера Королева! Королева, вы там, у себя? «Ну, вот и все, — подумала я, — наверняка зовут в операционную». Сняла перчатки, засунула их в карман ватника. Нащупала в кармане сложенный вчетверо листок бумаги, тот самый, на котором я писала под диктовку Осьминина. На какое-то мгновение мне захотелось бросить листок в печку. Чтобы ничего этого не было. Не существовало. Но тут же я сказала себе: «Не смей! Этим не поможешь». Открыла тумбочку, достала дневник и вложила в него листок, не разворачивая. В этот момент дверь раскрылась. На пороге стояла та женщина, которая дежурила в сестринской, когда я в первый раз вернулась от Осьминина. — Чего же вы не отвечаете? — недовольно спросила она, тяжело дыша. — Извините, — виновато ответила я, — сейчас буду готова. В операционную? — Да нет, — устало сказала она. — Тут к вам опять военный приходил. — Суровцев? Тот, что записку оставлял? — Другой. Майор. — Какой майор? — Звягинцев фамилия. — Звягинцев?! — Чего вы испугались-то так? Сказал, что придет завтра к двум. И чтобы вы обязательно ждали. 5 Я проснулась с мыслью о нем, об Алеше Звягинцеве. Легла я очень поздно: меня все-таки вызвали в операционную, — почти в полночь привезли новую партию раненых. Среди них был молодой парень с ожогами первой степени. Редкий теперь случай — он пострадал не от обстрела, не во время пожара, а при аварии на производстве. У них там в цехе, на «Электросиле», прекратилась подача воды в котельную. Попытались наладить водоснабжение с помощью пожарных насосов, вручную. Вот тогда-то раскаленный пар и ударил в лицо парню. Мы с ним провозились часа полтора, ожоги ужасные. Выживет ли?.. К себе я вернулась в третьем часу, легла не раздеваясь. А утром встала, причесалась перед зеркальцем, стоявшим у меня на тумбочке, — это единственная вещь, которую я захватила из дому, когда перешла на казарменное положение, — спустилась вниз, в умывальную, ополоснула лицо. В столовой выпила чаю без сахара, с заледенелым сухарем, который долго пришлось размачивать в желтоватой горячей воде. Зашла в сестринскую, справилась, как состояние того парня с ожогами. Потом явилась к главному хирургу и, отводя глаза, попросила, чтобы меня на час — с двух до трех — кто-нибудь подменил. Дальше все пошло обычным, заведенным порядком. Я медленно, в сопровождении санитарки, двигавшей перед собой столик на колесах, на котором лежали металлические стерилизаторы, наборы ампул, таблеток и порошков, а также тетрадь с назначениями врачей, переходила из палаты в палату, в сотый, в тысячный раз спрашивая: «Как дела? Как самочувствие? Как прошла ночь?..» Но делала это сегодня как-то механически, думая только об одном — что скоро, очень скоро увижу Алешу. Поминутно поглядывала на часы и ловила себя на желании перевести стрелки вперед, поторопить время. Подошли мы и к Сергушину. — Как себя чувствуете? — осведомилась я. — Где комиссар? Он мне нужен… очень нужен, — тихо проговорил Сергушин. — Я еще не видела его сегодня. Увижу — обязательно передам, чтобы зашел. Заглянула в тетрадь. Никаких записей против фамилии Сергушина не было. — Вас уже смотрел врач? — Смотрел, — слегка поморщившись, ответил Сергушин, — говорит, что все хорошо. Лицо его было по-прежнему бледным, но не серым, как раньше, и губы не такие синие. Я прослушала пульс. Он был хотя и медленным — пятьдесят два удара в минуту, но хорошего наполнения и ритмичный. — Ну что ж, Сергушин, — сказала я, — дело идет на поправку. Спали хорошо? — Сон видел, — ответил он и улыбнулся, кажется, впервые за все время. — Будто война кончилась. Мне раньше все сны про войну снились. Танк на меня прет, а у меня ничего — ни гранаты, ни бутылки… Или немец штык надо мной заносит, а я лежу, точно меня к земле тяжестью придавило… Штык вижу, рожу зверскую вижу, а шелохнуться не могу. Или вот на палубе стою, и вдруг грохот, мины… — Почему на палубе? Разве вы моряк? — Был моряком. А потом стал вроде морской пехоты. Гогланд-остров — слыхали? В Финском заливе. Оборону мы там держали. Из последних сил, можно сказать. А как зима наступила, вывезли нас. И бойцов и гражданских, которые оставались. — Там вас и ранило? — Не, — отрицательно мотнул головой Сергушин. — Это уже потом. Я в лыжном отряде был. Морской канал знаете? Мы там проруби свежие обнаружили. И следы от саней к Петергофу уходят. Поняли, нет? Это фрицы мины устанавливали, чтобы наши корабли подрывать. Там ведь ледоколы наши ходят, а за ними корабли. Ну, мы стали следить за фрицами. И подстерегли, когда они мины закладывали. Ну и в бой вступили. Тут меня и шарахнуло… — Почему же вас не отправили в морской госпиталь? — Кто знает, — пожал плечами Сергушин. — Наверно, раненых было много. Да какая разница. Я не об этом. Я про сон… Представляете, приснилось, будто нет войны. Кончилась… И я дома. В поле. Рожь колышется. Ветер… теплый такой… Солнце… А я иду тропинкой. На двух ногах иду. Иду и думаю: откуда же у меня вторая-то нога появилась? Так получается, что знаю — нет ноги, а иду на двух… Он прикрыл глаза, помолчал немного. Потом вдруг приподнялся на локтях и требовательно сказал: — Где комиссар? — Он придет, Сергушин, обязательно! Я передам ему, — ответила я и почему-то спросила: — Нравится вам наш комиссар? — Мне каша пшенная, в русской печи томленная, нравится. А комиссар не каша. Он… он тайну знает… Скажите, сестра, вы сердце видели? — Сердце? — Ну да. В натуре. Какое оно? — Ну как объяснить. Вроде кулака большого. И все время сокращается. Вот так, — я несколько раз сжала и разжала кулак. — Кровь по сосудам гонит. Как насос. — Как помпа, значит? — разочарованно проговорил Сергушин. Посмотрел на меня с сожалением и повторил: — Попросите комиссара, чтобы зашел. И отвернулся к стене. Закончив обход, я пошла искать Пастухова, но оказалось, что он уехал в политуправление и будет часам к двум. Эти слова — «часам к двум» — вернули мои мысли к Алеше… Без четверти два я оделась и вышла во двор. Подошла к воротам. В переулке, ведущем к проспекту Карла Маркса, было пустынно. Снег, снег. Сугробы почти до окон. Посреди улицы наезженная автомобильная колея, здесь проходили машины, доставлявшие в наш госпиталь раненых. Я почему-то не сомневалась, что Алеша появится со стороны проспекта — придет или приедет на попутной. Постояла несколько минут, взглянула на часы: без пяти два. И вдруг увидела в конце переулка военного в полушубке. Бросилась ему навстречу, но, подбежав, поняла, что это не Алеша… Встретила недоуменный взгляд и быстро отошла. Снова вернулась к воротам, снова посмотрела на часы. Три минуты третьего… «Нелепо предполагать, что он будет точно в назначенное время, — успокаивала я себя. — Ведь транспорт не работает». Снегопад усилился. Теперь перед глазами была сплошная снежная пелена, и я поняла, что если буду бегать из одного конца переулка в другой, то легко могу разминуться с Алешей, пропустить его. Прислонилась к железной изгороди. Где-то мерно стучал метроном. «Только бы не начался обстрел! — со страхом подумала я. — Тогда все движение прекратится…» Услышала позвякивание цепей на колесах грузовика. Увязая в сугробах, вышла к дороге, но машина — груженная бензобаками полуторка — проехала не останавливаясь. Я опять посмотрела на часы. Двенадцать минут третьего. «Не придет, не придет! — стучало в мозгу. — Ведь он военный человек, мог получить какое-то задание, вчера предполагал одно, а сегодня случилось другое…» Прошло еще минут десять. И вдруг я подумала о том, что Алексею наверняка и в голову не приходит, что я жду его с таким нетерпением! Вспомнила нашу встречу в лесу под Лугой, когда он лежал раненый, наше последнее прощание у проходной Кировского завода. У него нет оснований думать, что я сейчас так жду его… Хотел проведать, не застал… И все… Снова послышалось позвякивание цепей еще неразличимой за метелью машины. Я сделала шаг в сторону, в снег, чтобы пропустить ее… Из окошка кабины высунулась чья-то голова в ушанке: — Эй, дорогуша, тут госпиталь где-то должен быть! — Здесь, здесь! — крикнула я в ответ. Машина замедлила ход. Наверное, в кузове раненые. Хлопнула дверца по другую сторону кабины. И вдруг я услышала: — Вера! Веруня!.. Ко мне бежал Алексей… — Алеша! Алеша! — повторяла я. — Собирайся, едем! — проговорил он, едва только поздоровался. — Но куда, я же в госпитале, Алеша, на работе… — Отпросись! На три часа отпросись, мы опаздываем! — Хорошо, сейчас я попробую, — ответила я, ничего не понимая, и побежала обратно в госпиталь. Узнав, что главный хирург на операции, я помчалась наверх к Пастухову. Он сидел за столом и что-то писал. — Товарищ комиссар, очень прошу, — задыхаясь от быстрой ходьбы и волнения, проговорила я, — мне надо отлучиться… на три часа… очень надо! Пастухов отложил ручку и внимательно посмотрел на меня. — Почему вы ко мне обращаетесь? Вами ведь доктора командуют… — Я договорилась с главным хирургом, что с двух до трех могу быть свободна, в операционной меня подменили. Но сейчас выяснилось, что мне необходимо уйти… отлучиться на три часа. Не на час, а на три! А главный хирург на операции. Очень прошу, разрешите! — Случилось что-нибудь? Дома, в семье? — Нет у меня никакой семьи! Я же вам говорила… Ко мне человек приехал!.. Друг мой, старый друг, понимаете? С фронта приехал. — Так, понятно, — кивнул Пастухов. Посмотрел на часы и как-то подчеркнуто официальна сказал: — Разрешаю увольнение… Пропуск на хождение в ночное время имеете? — Имею. — Можете быть свободной до двадцати четырех ноль-ноль. — Так много не нужно. Мне на три часа! — Я лучше вас знаю, на сколько. До двадцати четырех ноль-ноль, — повторил Пастухов. — Ну, чего же вы стоите? Кругом марш! Последние слова он произнес, уже не скрывая улыбки. — Спасибо, товарищ комиссар, спасибо! — выпалила я. Ужа у двери вспомнила: — Вас Сергушин просил зайти! — Был уже у него. Ну, я же сказал: марш! Я забежала к себе в комнату, чтобы захватить санитарную сумку. Носить ее с собой вошло в привычку. В сумке было все необходимое для оказания первой помощи. Кроме того, в ней лежала другая сумочка, маленькая, оставшаяся с довоенных времен, где хранились документы и продовольственные карточки… Когда я выбежала на дорогу, то увидела, что машина все еще стоит, а Алеша ходит возле нее, поглядывая на часы. — Садись в кабину! Опаздываем! — крикнул он мне и полез в кузов. Я села в кабину, захлопнула дверцу, и машина тронулась. Куда мы едем? Зачем? Я не успела перемолвиться с Алексеем ни единым словом… — Скажите, — неуверенно спросила я у шофера, — а куда мы едем? — Как куда? — удивленно посмотрел он на меня. — В эту самую… ну, Филармонию. — Что?! — опешила я. — В какую Филармонию? Зачем?! — Зачем туда люди ездят? — пожал плечами шофер. — Музыку слушать. Или концерт какой. — Да вы что?! Какие сейчас могут быть концерты?! И тут я вспомнила, что на последней странице «Ленинградской правды» видела объявления о спектаклях Театра оперетты и о концертах в Филармонии. Я-то читала в газете прежде всего сводки Информбюро и регулярно публикуемые сообщения горторготдела о продовольственных нормах. А в театральные объявления не вникала, они казались мне какими-то не сегодняшними, как бы по инерции печатающимися с тех времен, когда ежедневно половина четвертой страницы была посвящена репертуару театров и кино. — Тут что-то не то, — пробормотала я и сказала уже решительно: — Остановите машину, я должна выяснить. — Опоздаем! — ответил шофер. — Майор приказал: гони что есть силы, в три начало. «Но это же нелепо, глупо! — в отчаянии думала я. — Вместо того чтобы побыть вдвоем, поговорить — ведь мы столько времени не виделись! — вместо этого идти в Филармонию… на концерт… когда кругом холод, голод, смерть!..» И вдруг я поняла. Он сделал это для меня. Боялся, что мне не захочется оставаться с ним вдвоем. Боялся быть навязчивым… …По-прежнему валил снег. Единственный «дворник» на ветровом стекле явно не справлялся со своей работой, и шофер то и дело, налегая грудью на руль, почти прижимался лицом к переднему стеклу, чтобы разглядеть дорогу. Некоторое время мы ехали молча. Теперь машина мчалась по Литейному проспекту, приближаясь к центру города… Сквозь пелену снега проглядывали развалины домов, на белых тротуарах темнели уже полузанесенные снегом бесформенные, похожие на тюки предметы… Я знала, что это люди — люди! — мертвые, погибшие от голода… Но не ощущала ни ужаса, ни страха. Я уже привыкла к трупам на улицах. Погибшие от голода, замерзшие лежали там, где их застала смерть. Время от времени кто-то подбирал трупы. Но появлялись новые… — Скажите, а где служит майор? — спросила я шофера и тут же подумала, что задала этот вопрос напрасно, потому что вряд ли получу ответ. Но шофер ответил, и даже охотно: — Как где служит? У нас. — У вас? Где это у вас? — На Кировском, где же еще? Это было для меня полной неожиданностью. Я знала, что Алексей работал на Кировском, но ведь это было давно, потом он уехал на фронт… Значит, опять на заводе? Вместе с отцом?! — Когда же Звягинцев прибыл на завод? — Вот этого точно не скажу, — ответил шофер. — Но все же? Вчера? Позавчера? — Почему вчера? Я его уже дней десять на заводе встречаю. «Десять дней! — мысленно воскликнула я. — Десять дней в Ленинграде и до сих пор не заходил, не давал о себе знать!» Мне стало горько и обидно. Я не отдавала себе отчета в том, что еще совсем недавно сама редко вспоминала о Звягинцеве, что единственным человеком, которого я хотела видеть, был тот, другой, о ком сейчас я не могла думать без омерзения. Теперь мне казалось, что я всегда, всегда хотела видеть только его, Алешу… Машина сделала резкий поворот и выехала на Невский. Главная улица Ленинграда выглядела так же, как и остальные. По тропкам, протоптанным в снегу, люди тащили санки, на которых лежали спеленатые мертвецы или стояли ведра с водой. Раскачивались, едва не касаясь сугробов, оборванные троллейбусные провода… Машина сделала еще один поворот и, проехав три десятка метров, остановилась. — Ну, вот и музыка ваша, приехали! — сказал шофер. Я распахнула дверцу кабины и спрыгнула в снег. Алексей перемахнул через борт кузова. — Двигай, Кашинцев, спасибо тебе, — крикнул он шоферу. — А как обратно-то добираться будете? — Доберемся, двигай! Звякнула закрываемая изнутри дверца. Машина тронулась… Алексей посмотрел на часы. — Скорее, Веруша, опаздываем, — озабоченно сказал он, — уже десять минут четвертого! И за рукав полушубка потянул меня к входу в Филармонию. Я успела лишь мельком заметить, что напротив, у гостиницы «Европейская», стоят в ряд несколько фургонов с красными крестами, и вспомнила, что в «Европейской», кажется, размещен один из морских госпиталей. — Алеша, милый, да здравствуй же наконец! — сказала я, когда мы вошли в вестибюль Филармонии. — Опаздываем, Вера, опаздываем, пошли, — ответил он, быстро шагая вперед. «Куда опаздываем? Зачем нам сюда идти?!» — опять подумала я. До войны я много раз бывала в Филармонии. Вместе с подругами выстаивала в очереди за билетами. Перед концертами тщательно гладила платье, чистила туфли, — публика в Филармонии была одета по-особому строго и торжественно. Все здесь было какое-то особенное, даже билетеры были особенные — важные и в то же время доброжелательно-внимательные. Сейчас в полутемном, освещенном коптилками вестибюле было пусто, сыро и холодно. На площадке широкой лестницы стояла билетерша в шубе, в старомодной шляпке, едва видневшейся из-под повязанного сверху платка, в перчатках. Алексей протянул ей билеты, она надорвала их и что-то тихо сказала. — Скорей, Веруня, — обернулся ко мне Алексей, — уже начинается!.. Мы быстро прошли по маленькому фойе. Когда-то здесь толпилась публика — перед началом концертов и в антрактах. Теперь в фойе было пусто, на стенах выделялись надписи со стрелками-указателями: «В бомбоубежище». Алексей приоткрыл одну из дверей, ведущих в зал, и сделал мне знак рукой. Я вошла и остановилась в изумлении. Огромные хрустальные люстры сверкали. Да, да, горело электричество. Правда, неярко, в половину или в четверть накала, но и это было чудом. Еще больше меня поразило, что зал полон. Люди сидели в шубах, в ватниках. Было много военных. — Идем, сейчас начнется! — прошептал Алексей. На эстраде музыканты уже настраивали инструменты. Перед оркестром на тонком, высоком стержне был установлен микрофон. Алексей взглянул на билеты и двинулся по проходу к передним рядам. Я едва успевала за ним. Как назло, наши места оказались в дальнем конце ряда — пришлось пробираться туда, и люди недовольно, осуждающе глядели на нас, точно делая молчаливый выговор за опоздание. Только мы успели сесть, как на эстраду вышел человек в ватнике и в валенках и тихим, простуженным голосом сказал: — Товарищи! Объявленный сегодня в программе дирижер Элиасберг дирижировать оркестром не сможет. Он болен. — Сделал паузу и уже громко объявил: — Людвиг ван Бетховен. Девятая симфония. Дирижер — Миклашевский. Оркестранты, тоже в ватниках, в валенках, ничем не отличались от людей, сидевших в зале. К удивлению своему, я заметила, что все музыканты в перчатках. «Как же они смогут играть?» — недоуменно подумала я. — Ты слышала Девятую симфонию? — тихо спросил Алексей. — Да, конечно, — кивнула я, — слышала, и не раз. Промелькнула мысль, что «Ода к радости», которой заканчивается симфония, как-то неуместна в сегодняшнем Ленинграде — ведь на улицах валяются закоченевшие трупы… Из-за кулис появился дирижер. Я не верила своим глазам: Миклашевский был во фраке!.. Это походило на видение из прошлого… Раздались аплодисменты. Они были негромкими, приглушенными, потому что люди хлопали, не снимая варежек и перчаток. Только сейчас я почувствовала, что в зале очень холодно, пожалуй, холоднее, чем на улице. Дирижер взмахнул своей палочкой. Скрипачи подняли смычки. И тогда я разглядела, что перчатки у музыкантов на пальцах обрезаны… Руки дирижера взметнулись и на какое-то мгновение застыли в воздухе, как будто человек во фраке решил остановить движение времени. Потом он сделал плавный, едва заметный жест, и раздались звуки скрипок… Я никогда не любила читать объяснения музыковедов, пытающихся толковать смысл музыки, переводить ее на язык слов. Слушая музыку, я всегда попадала под власть собственного воображения… Сейчас мне казалось, что тихие, робкие эти звуки с трудом прорываются из какой-то мрачной бездны… Мелодия крепла, зазвучали трубы, но тут же замолкли, и снова скрипки остались одни… Но вот опять блеснула медь труб, включились валторны и гобои. Они точно ободряли скрипки, что-то внушали им, чего-то требовали резкими, отрывистыми голосами. И наконец умолкли… А скрипки все продолжали звучать… К ним присоединился кларнет, потом флейта, и наконец, повинуясь резкому взмаху волшебной палочки дирижера, грянул весь оркестр… …Я слушала как зачарованная. Я забыла обо всем, даже о сидевшем рядом Алеше. Было светло, торжественно, радостно… Раздался рокот литавр, он слился с мощными звуками оркестра — скрипок, труб, гобоев, кларнетов, флейт. Потом все смолкло… И снова заговорили струны — короткими, легкими, но отчетливыми фразами… Мне казалось, что передо мной проходит вся моя жизнь. Детство сменилось отрочеством, в призрачном свете белых ночей плыл Ленинград, устремив ввысь шпиль Адмиралтейства… Светило солнце, его заслоняли грозовые тучи, потом небо опять становилось безоблачным, а я неслась все выше и выше на невидимых волнах музыки, и кто-то шептал мне еле слышно… Вдруг я поняла, что это Алеша шепчет мне на ухо: — Веронька!.. Веруня! Что с тобой? Ты плачешь?.. — Нет, нет, — боясь, чтобы прекрасный мир не пропал, не исчез, ответила я, — мне хорошо, мне очень хорошо!.. И вдруг снова услышала грозный рокот литавр… Этот зловещий нарастающий рокот опрокинул меня в недавнее прошлое… Мне показалось, что люстры погасли, что я осталась одна, одна в темноте, нет, не в зале, а там, на сеновале, в Клепиках, и это не литавры рокочут, а немецкие мотоциклы… Наверное, я вскрикнула, потому что услышала голос Алексея: — Веронька, не бойся, это просто неполадки с электричеством, не бойся! Но мне все еще казалось, что надо сделать над собой усилие, заставить исчезнуть то страшное видение, и снова станет светло… Оркестр еще минуту-другую продолжал играть — рокотали литавры, бил барабан… Но постепенно музыка стала замирать, в последний раз всхлипнула скрипка и замолкла. Вспыхнули зажженные керосиновые лампы. Раздался голос из репродукторов: — Граждане! Район подвергается артиллерийскому обстрелу… А потом тот человек, который объявлял о начале концерта, негромко сказал с невидимой уже эстрады: — Товарищи! Мы вынуждены прекратить концерт из-за обстрела. Просим всех спуститься в бомбоубежище! — Ну, вот и послушали музыку!.. — огорченно проговорил Алексей. — Пойдем, Вера… Медленно двигаясь в людском потоке, мы приблизились к фонарику — свечке, вставленной в застекленную коробочку, прикрепленную над дверью. Никто не спешил, не пытался обгонять других. Я подумала о том, что в мирное время зрители по окончании спектакля более торопливо устремлялись к выходу, чем теперь, когда им грозит смертельная опасность… Где-то за стенами Филармонии прогрохотали разрывы. Алексей сказал успокаивающе: — Стены тут крепкие, никакой снаряд не пробьет! Он, видимо, думал, что мне страшно. А мне было совсем не страшно. Мне было радостно, потому что я только сейчас по-настоящему ощутила, что Алеша здесь, рядом со мной. Наконец мы выбрались в коридор, потом вместе со всеми спустились по едва освещенной лестнице в большой подвал. Здесь рядами стояли стулья, — видимо, работники Филармонии уже не раз были вынуждены прерывать свои концерты из-за обстрелов и переводить сюда зрителей, все было подготовлено для того, чтобы разместить здесь несколько сот человек. Алексей потянул меня в самый конец дальнего ряда, к стене, и мы уселись на свободные стулья. — Ну, здравствуй, Веруня, — вдруг сказал он. При мерцающем свете коптилки я вгляделась в его лицо… Алеша очень изменился, точно постарел на много лет. Раньше он казался мне моим сверстником, хотя я и знала, что он лет на шесть-семь старше меня. Теперь на лбу и возле губ у нега появились морщинки, лицо стало жестче. — Ты все это время был на фронте? — спросила я. — Да. По ту сторону кольца. — А что ты делаешь на заводе? — Помогаю укреплять обороноспособность, — подчеркивая легкой усмешкой официальность своего ответа, сказал он. — Как папа? — Держится, молодец. А ты как? Много работы, устаешь? — Как все. Еще вчера мне казалось, что нам нужно так много сказать друг другу! И потом, в машине, я только и ждала, когда мы наконец окажемся вдвоем… А сейчас разговор не клеился. — А как тебе пришла в голову эта идея с Филармонией? — спросила я. — А-а! — оживился Алексей. — Понимаешь, тут такая история. В партком прислали билеты. А у меня люди работают, ну, под моей командой — на оборонном строительстве… Мне Иван Максимович и дал десяток билетов — премируй, говорит, наиболее отличившихся! Я стал предлагать, люди смеются, — впрочем, смеяться они уже давно разучились, — словом, отказываются, какая, говорят, еще там музыка! Своей хватает, сирена воет, и обстрелы… Пришлось мне билеты вернуть. А Иван Максимович говорит: «Тогда сам иди»… Я и подумал, что тебе хорошо будет немного отвлечься, — добавил Алеша, как бы оправдываясь. — Тебе понравилось? — Да, очень… жаль, что не дали дослушать. — У нас так часто бывало на фронте. Когда затишье. Соберемся в землянке и слушаем музыку из Ленинграда. И вдруг обрывается. Значит, начался обстрел. — А разве концерты… транслируются в эфир? — Конечно! Ты же видела микрофон. — Но выходит, что и немцы могут слушать?! — Ну и пусть слушают и знают, что Ленинград жив! — Наверное, им кажется странным… — задумчиво сказала я, — ведь Бетховен… он… немец был! — Мы с Бетховеном не воюем. Это они против него воюют! Алексей замолчал. Я чувствовала, что между нами словно какая-то невидимая стена… И вдруг с моих губ сорвалось: — У меня мама умерла, Алеша… Он опустил голову. — Я знаю, Вера… От Ивана Максимовича знаю… Мне хотелось сказать, что я одна, совсем одна… И что я очень ждала его… Но тут же подумала: нет, это неправда. И я не имею права обманывать его. Ведь он стал мне нужен только теперь… Надо было сказать Алеше, что с Анатолием все кончено, что он больше для меня не существует… Но я боялась показаться несчастной, жалкой… — Обидно, что не дали дослушать музыку, — повторила я. В эту минуту я не думала о том, что разрывы, глухие отзвуки которых доносились сюда через толстые, старинной кладки стены, уже принесли кому-то смерть… Не думала, может быть, потому, что обстрелы вошли в нашу жизнь как нечто неизбежное, неотвратимое, как смена дня ночью, лета — осенью. А может быть, потому, что я готова была сидеть под любым обстрелом, лишь бы оркестр продолжал играть, унося меня из этого жестокого, холодного мира вдаль, ввысь, к свету, к счастью… — Ты похудела, Веруша! — сказал Алексей. Но он тут же добавил: — Нет, нет, ничего особенного, теперь в Ленинграде толстых вообще нет. Я кивнула, благодарная ему за неуклюжую попытку успокоить меня, за опасение, чтобы я не подумала, будто выгляжу плохо… — Я тоже, говорят, исхудал, — преувеличенно бодро продолжал он. — Приехал с Большой земли отъевшимся, а за эти недели… Ты какую карточку получаешь? — Рабочую. Медики теперь все получают рабочую. — А почему ты не в кадрах? — спросил Алеша. — Ведь у вас военный госпиталь? — Да. Военный. Только сестры и фельдшерицы вольнонаемные. Сказала и подумала: «Вольно… наемные…» — какое нелепое слово, никогда не слышала его до войны. А теперь вошло в быт. — Впрочем, — добавила я, — говорят, что скоро переведут в кадры. — Значит, обычная карточка, — с какой-то безнадежностью в голосе проговорил Алеша. — Я ведь донор. Так что получаю доппаек. Словом, у меня все в порядке. — Сдаешь кровь? — с испугом переспросил Алексей. — Ну конечно, — улыбнулась я. — У нас все сдают, кто годится по медицинским показаниям. Он ничего не сказал. Только дотронулся до моей руки — робко, неуверенно, точно сомневался, приятно ли это мне. Лихорадочно стучавший метроном смолк, и через несколько секунд голос диктора объявил, что обстрел прекратился и движение по городу восстанавливается. …Когда мы вышли на улицу, было уже темно. Дошли до угла Невского и остановились. Где-то гудели автомобильные сирены; я знала: это санитарные фургоны везут пострадавших от обстрела… — Я думаю так, Веруша, — сказал Алексей, — мы дойдем до Литейного, а там поймаем машину, идущую в твой район. Только давай быстро! — Зачем? Обстрел кончился, — сказала я. — Да, но в любую минуту может снова начаться, ты же знаешь. Ну пойдем же. Но я не двигалась с места. — В чем дело, Веруша? — встревоженно спросил Алексей. — Тебе нехорошо? — Нет, нет, все в порядке… — Меня вдруг пронзила мысль о том, что в десяти минутах ходьбы отсюда живет Федор Васильевич Валицкий… — Давай попрощаемся, Алеша, — сказала я. — Что?! — удивился он. — Как попрощаемся? Тебе же на Выборгскую! Мы дойдем до Литейного… — Мне еще нужно зайти здесь в одно место, — сказала я. — Но ты одна не сумеешь потом остановить машину! Я про себя усмехнулась его мужской самоуверенности. — Вот что остановит, — приподняла я свою сумку с красным крестом. — Но я хочу тебя хоть немного проводить! В кои веки встретились… — Алексей не смотрел на меня. Он глядел куда-то себе под ноги, в снег. — Тебе никуда не надо заходить. Ты придумала… Просто хочешь, чтобы я ушел… — Нет, Алеша, нет! — Но куда тебе нужно идти? — Это здесь, совсем недалеко. — Тогда я могу пойти с тобой! Он? Со мной? К Валицкому? Нет, я не могла вести его туда. Пусть не к сыну, к отцу, все равно. Он не знал Осьминина, ради которого я должна была пойти к Федору Васильевичу. А имя Валицкого говорило ему слишком много… Мы по-прежнему стояли на углу Невского. Неподалеку чернело длинное, приземистое здание Гостиного двора. После пожара его покрывала копоть, большие провалы витрин были даже не заколочены фанерой. В нескольких метрах от нас лежало два трупа. Один — у стены дома, другой — прямо посредине покрытого снегом тротуара, рядом с протоптанной тропинкой. Очевидно, человек шел куда-то и упал… — Я должна зайти по служебным делам. Ну… к больному. — Я пойду с тобой. — Нет! Он удивленно посмотрел на меня: — Почему? У меня есть время. Если бы не обстрел, концерт закончился бы позже… Но… что это за больной, к которому тебе вдруг понадобилось зайти? Я молчала. — Идем! — нетерпеливо сказал Алексей. — Не будем терять времени! Куда идти? Направо? Налево? — Направо, — сказала я, — на Мойку. Он шел впереди, я за ним, тропинка была слишком узкой для двоих. Я думала: что сказать ему? Объяснить все как есть или просто попросить подождать меня у подъезда? Но если сказать… Тогда надо говорить обо всем… Начиная с той кошмарной ночи в Клепиках. И о том утре, когда я бросила мешок с продуктами вслед уходившему из моей комнаты Анатолию. Но как обо всем этом расскажешь?.. Где взять на это силы? Я могла бы сказать Алеше только одно: «Ты мне нужен. Только ты». Но между нами столько времени не было ничего, кроме дружбы… Почему же теперь мне все представляется иным? Потому что исчез, сгинул всегда заслонявший в моих глазах Алешу Анатолий? Потому, что я одинока?.. Но, может быть, это эгоизм? Может быть, мне нужен не сам по себе Алеша, а только защита, опора, только уверенность, что я не одна?.. Мы подошли к набережной Мойки. — Куда? — спросил Алексей. — Через мост. И направо. И вот мы у дома. У того дома! Я посмотрела на узкую замерзшую Мойку. На ледяной поверхности чернели пятна прорубей, — видимо, днем оттуда черпали воду. Меня вдруг охватило такое чувство, будто через секунду я должна броситься в одну из этих прорубей. В черную ледяную воду. И не сделать этого я не могу… — Алеша, — преувеличенно громко сказала я, — здесь живет Валицкий. — Кто?! — Нет, нет, не он, его отец… Мне нужно к нему зайти… Дело в том, что Осьминин, начальник нашего госпиталя, — его старый знакомый. Об этом я узнала только недавно… Осьминин очень плох, он умирает от дистрофии. Я хочу уговорить Валицкого переехать к нему… Ну вот, теперь ты все знаешь. Алексей молчал. Я подумала, что сейчас он повернется и уйдет. Уйдет, не сказав ни слова. И убеждать его, что сын и отец не одно и то же, бесполезно. Логика здесь бессильна… — Ты… побудь в подъезде, — сказала я. — Через десять минут я вернусь. И, не дожидаясь ответа, шагнула в черную пасть подъезда. Я поднималась по лестнице. И чем выше, тем медленнее шла. Уверяла себя, что мне просто трудно идти: слабость. Но чувствовала, что дело не в этом… А если Федор Васильевич начнет меня расспрашивать о последней встрече с Анатолием? Что я скажу тогда ему? Что его сын оказался трусом, способным на дезертирство? Нет. Это невозможно… Но я не смогу и солгать… Наконец я подошла к так хорошо знакомой двери. Постояла секунду и постучала. За дверью было тихо. Я подумала, что Федор Васильевич, видимо, в своем кабинете и не слышит. Постучала громче. Никто не откликнулся. Взялась за дверную ручку, и, к моему удивлению, дверь от первого же толчка бесшумно поддалась — она оказалась незапертой… Стоя в темном коридоре, я громко позвала: — Федор Васильевич! Никто не ответил. «Может быть, он уехал, эвакуировался?» Я знала, что после пуска Ладожской трассы эвакуация возобновилась, что каждый день город покидали сотни людей, преимущественно старики, женщины, дети. Но если бы Федор Васильевич уехал, дверь была бы не только закрыта, но и опечатана. Таков порядок. Может быть, он просто куда-то ушел и по рассеянности забыл запереть дверь? — Федор Васильевич! — снова крикнула я. И снова никто не отозвался. «Он спит, — сказала я себе, — спит на своем кожаном диване». Я ощупью двинулась по коридору и, как мне показалось, дошла до кабинета. Опять окликнула Федора Васильевича, уже тише. И опять никакого ответа. Мне стало жутко. Надо было зажечь свет и осмотреться, но у меня не было спичек. Что делать? Я решила вернуться и взять спички у Алексея. И вдруг услышала его голос: — Ты здесь, Вера? Значит, он шел вслед за мной! — Алеша, ты здесь?! — обрадованно сказала я. — Ничего не видно! Он чиркнул спичкой. Вспыхнул огонек. Мы стояли у дверей столовой. Кабинет был дальше по коридору. Спичка догорела, и снова стало темно. Я услышала, как Алексей достает из коробки другую. — Подожди, — сказала я, — береги спички. Дай руку, идем. И я, держась за стену, двинулась к кабинету. — Ну вот, — сказала я, нащупав дверной проем, — теперь зажигай. Он молча зажег спичку. И тогда… тогда я увидела Федора Васильевича. В ватнике и армейской шапке-ушанке он сидел за письменным столом, опустив голову на руки. — Федор Васильевич! — воскликнула я. Он не шелохнулся. Я почувствовала, что меня охватывает дрожь. — Алеша… — едва выговаривая слова, произнесла я, — вот тут… на столе коптилка, видишь?.. Зажги… Зажги скорее! Наконец вспыхнул ровный, чадящий огонек. Алексей слегка потряс Валицкого за плечо. Потом приподнял его голову, заглянул в лицо… — Он умер, Вера, — сказал Алексей, выпрямляясь. — Он мертв. — Нет, нет, — крикнула я, — он же сидит! Ему просто нехорошо! Он в обмороке, надо воды, нет, камфару, надо скорее… Я стала торопливо расстегивать сумку. — Ему ничего не нужно, Веруня. Он умер, — повторил Алексей. — Перестань, прекрати, дай сюда коптилку! — лихорадочно говорила я. Приподняла голову Федора Васильевича, поднесла к его глазам коптилку, оттянула веко… Зрачок остался безжизненно-неподвижным. Да. Он умер. Умер!.. Уже давно я жила среди живых и мертвых, каждый день вокруг умирали люди, я не могла пройти по улице и квартала, чтобы не наткнуться на лежавший на снегу труп, я уже привыкла, привыкла ко всему этому… Но Федор Васильевич!.. — Если бы мы пришли раньше!.. — проговорила я в отчаянии. — Мы слушали музыку, потом торчали в убежище, а он здесь умирал!.. — Он уже давно умер, Вера, — покачал головой Алексей. — Много часов назад. Может быть, даже вчера. Я знала, что Алеша ошибается. Если бы Федор Васильевич умер давно, труп окоченел бы и даже голову приподнять было бы невозможно. Нет, он умер недавно, совсем недавно!.. — Давай перенесем его на диван, — тихо сказала я. — Отойди, я сделаю это сам. Он поднял тело с кресла и понес к дивану. — Осторожнее! — крикнула я, увидев, что ноги Федора Васильевича волочатся по полу. Алеша недоуменно взглянул на меня, но ничего не сказал. Уложил тело на диван, повернулся и вопросительно посмотрел на меня, как бы спрашивая, что делать дальше. Но я словно оцепенела. Вспомнила, как, впервые придя в этот дом, сидела вот в этом кожаном кресле, а Федор Васильевич — вот здесь, напротив… Он принял меня как родную. Он вернул меня к жизни… А я… я, выгнав Анатолия, решила вычеркнуть из своей памяти и Федора Васильевича… Он умирал от голода и холода, один в этой мрачной, пустой квартире, а я все не решалась зайти к нему, даже ради Осьминина. Я не пришла. Убила его своим эгоизмом, своей жестокостью, отомстила сыну смертью его отца… — Вера, что с тобой?! — донесся до меня точно издалека голос Алексея. — Успокойся. Ну что поделаешь… Такое время… — Замолчи! — крикнула я. — Веронька, послушай, — сказал Алексей, подходя ко мне. — Ведь он был старый и, очевидно, больной человек. Подумай, сейчас гибнет так много и молодых, которым бы жить да жить… — Замолчи! — в исступлении крикнула я. — Какое ты имеешь право? Что тебе известно обо мне и о нем?.. Ты знаешь, что меня истоптали немцы там, в Клепиках?.. Всю, всю!.. Что я ползла домой, да, да, ползла!.. Ты знаешь, в каком состоянии подобрали меня в лесу партизаны?! Когда я добралась наконец до Ленинграда, мне жить не хотелось. А этот человек, этот старик утешил меня, заставил жить дальше, и не просто жить, а верить, верить в жизнь! Он готов был проклясть своего сына, когда узнал, что тот ушел от немцев один, бросив меня! Ты… ты не знаешь… ты ничего не знаешь!.. Никогда, никогда раньше не смогла бы я сказать все это, произнести вслух, но теперь точно разом рухнула сдерживавшая плотина, и слова вырывались откуда-то из глубины души помимо моей воли… Алексей положил руки мне на плечи, притянул к себе. — Бедная моя Вера! — тихо сказал он. — Я ведь ничего не знал… Я почувствовала, что меня душат слезы. Прижалась к его груди и разрыдалась. Он не успокаивал меня, только снял с моей головы ушанку и гладил по волосам… Наконец я немного успокоилась. Подняла голову, спросила с трудом: — Что… мы будем теперь делать? Он, видимо, не понял. — Что же теперь можно сделать, Веруня? Мертвые не воскресают. — Я не о том… Как мы… похороним его? — Похороним? — недоуменно переспросил Алеша. — Какие могут быть похороны, когда на улицах лежат сотни, а может быть, и тысячи неубранных трупов?.. — Но не оставлять же его здесь! — Думаю, надо сообщить управхозу… — Сообщить управхозу? Для чего? Чтобы Федора Васильевича вынесли из дома и положили на снег?.. Из глаз моих снова полились слезы. Я стала доставать из кармана ватника платок и выронила на пол свернутую бумажку. Наклонилась, подняла. Это была записка Суровцева. И вдруг мысль моя заработала с предельной ясностью и четкостью. «Надо срочно разыскать Суровцева, — подумала я. — Может быть, в его распоряжении есть какой-нибудь транспорт… или попросить Алешу добраться до завода, достать там машину. Впрочем, нет, это займет очень много времени — до Кировского далеко…» — Вот что, — решительно сказала я, — ты сможешь побыть здесь час или полтора? — Конечно! Но что ты придумала? — Подожди! И я побежала по темному коридору к выходу… Моя медицинская сумка не раз помогала мне останавливать проходящие машины. Обычно, завидев грузовик, я выбегала на дорогу, поднимала сумку и ждала, пока шофер, разглядев красный крест, затормозит. Почти не было случаев, чтобы машины проезжали мимо. Я и сейчас остановила три или четыре грузовика, но все они шли не в нужном мне направлении. Если бы речь шла о помощи живому, я, не задумываясь, заставила бы первого же водителя изменить маршрут. Но сейчас… сейчас я считала себя вправе воспользоваться лишь попутной машиной. Наконец мне повезло. Я остановила грузовик, который шел на Литейный, а это было мне по пути. Наконец я добралась до четырехэтажного дома под тем самым номером, который был указан в записке Суровцева. Возле открытых ворот прохаживался часовой. Я разглядела несколько стоявших во дворе полуторок и обрадовалась: значит, часть, в которой служит Суровцев, располагает машинами. Подошла к часовому, держа свою сумку так, чтобы он мог видеть красный крест, и спросила: — Товарищ боец! Мне нужен капитан Суровцев, где я могу его найти? Часовой осмотрел меня с ног до головы, задержал взгляд на сумке: — Медицина?.. В наших делах она не требуется. Я не поняла, что он хотел этим сказать, и снова спросила: — Где капитан Суровцев? — Вот в тот подъезд иди. На второй этаж. Я направилась к подъезду. Он никем не охранялся. Вошла, приоткрыв висевшую на одной петле дверь, и стала подниматься по лестнице. В темноте столкнулась с кем-то спускавшимся вниз, спросила: — Как пройти к капитану Суровцеву? — Первая дверь налево, — ответил человек. С того мгновения, как, взглянув на выпавшую из моего кармана записку, я вспомнила о Суровцеве и о том, что он предлагал мне свою помощь, я ни секунды не подумала о самом Володе… Но теперь, оказавшись перед его дверью, вдруг со всей отчетливостью представила себе, что сейчас увижу его и что он, несомненно, решит, будто я пришла только для того, чтобы встретиться с ним… Эта мысль промелькнула в моем сознании мгновенно, пока я без стука открывала дверь… В маленькой комнатке за столом, спиной к двери, сидел человек в полушубке и разговаривал с другим, лица которого мне тоже было не видно. — Товарищ Суровцев! — негромко произнесла я. Сидевший ко мне спиной обернулся — лицо его было мне незнакомо. Зато теперь я увидела, что напротив него сидит одетый в меховую безрукавку Суровцев. — Товарищ капитан… — шагнула я к нему. Несколько секунд Суровцев смотрел на меня растерянно, потом вскочил из-за стола. — Вера? Вы?! Тот, второй, тоже поднялся и отошел к стене. — Вера! — повторил Суровцев. — Неужели это вы! Я сейчас. — Он обернулся к человеку в полушубке: — К двадцати четырем ноль-ноль норма должна быть выполнена. Подрывников оставьте на объекте. Ясно? — Слушаюсь, товарищ капитан, — ответил тот. — Разрешите идти? И поспешно вышел из комнаты. — Вера, как я рад, что вы пришли, — сказал Суровцев, подходя ко мне. — Я уж и надеяться перестал! А сам второй раз заходить не решался… — Володя, милый, — проговорила я тихо, — у меня к вам просьба, огромная просьба… Умер человек… очень дорогой мне человек. Старый ленинградский архитектор… Я не знаю, где и как его похоронить. Нужна машина. Я подумала, что, может быть, вы сможете достать грузовик… На лице Суровцева появилась горькая усмешка. Он спросил: — Где умер? — Дома, у себя дома! — А где его дом? — На Мойке. — Не мой район, — проговорил Суровцев. Я не поняла. — Какой район? Почему не ваш? — Как вы сами-то живете? — не отвечая на мой недоуменный вопрос, спросил он. — Как мама? — Она умерла, Володя… О себе я расскажу потом, а сейчас, если можете… я очень, очень прошу… Суровцев подошел к двери и крикнул: — Дежурный! Спецфургон, гроб и двух бойцов на выезд! Вернулся и сказал: — Я не уверен, есть ли у нас гробы… Кажется, не осталось. Машина будет минут через десять… А кто он вам, этот архитектор? Родственник? — Да, да, — кивнула я. Мне почему-то показалось, что я должна ответить на этот вопрос утвердительно. — А там, в квартире, кто-нибудь есть? — Да, конечно, там один майор дожидается, мы с ним зашли Федора Васильевича проведать, а он… мертвый!.. Ну, а мы не знаем, куда, на какое кладбище его везти, ни я не знаю, ни Звягинцев. — Кто?! — воскликнул Суровцев. И только тогда я вспомнила, что он знаком с Алексеем, что они где-то вместе служили. — Да, да, Звягинцев, — подтвердила я, — он вернулся в Ленинград, и мы встретились… — Так, значит… — тихо проговорил Суровцев и не окончил фразы. — Ну, а как вы, Володя? — переменила я тему, ощутив вдруг неловкость. — Рука, я вижу, совсем зажила! Вы тогда нам столько хлопот доставили своим бегством… — Извините, другого выхода не было. — Меня тогда начальник госпиталя так отчитывал, — продолжала я, чтобы чем-то заполнить эти десять минут ожидания, — а я его убеждала, что вы на фронт, в свою часть ушли, ведь верно? — Да, верно. — А теперь, значит, получили назначение в Ленинград? Он молча кивнул. — Я вижу, вы стали большим начальником, — сказала я, стараясь, чтобы слова мои прозвучали дружески и шутливо. — С чего вы это взяли? — Суровцев нахмурился, не приняв моей шутки. — Ну, для того чтобы вот так приказывать выделить машину и бойцов, надо по меньшей мере частью командовать! И давно вас в город отозвали?.. 6 Суровцев молчал. Вопрос Веры заставил его пережить все заново. Будто только вчера его неожиданно отозвали с Невской Дубровки, где он командовал инженерным батальоном… А произошло все это так… Было уже четыре часа дня, когда усталый, измученный, ошеломленный всем тем, что ему пришлось увидеть по пути, Суровцев добрался до комендатуры. Дежурный посмотрел его командирское удостоверение, взглянул на командировочное предписание и произнес, не то спрашивая, не то просто констатируя: — Тридцать — двадцать пять… Суровцев пожал плечами — он уже забыл, что именно этот номер приказа был обозначен в графе «Основание». — Куда меня направляют? Что за полк? — спросил он. — На месте узнаете, — сухо ответил дежурный. — Запишите адрес штаба полка… «Резерв есть резерв, — думал Суровцев, выходя из комендатуры. — Подъем в шесть. Завтрак. Зарядка. Строевые занятия. Отдых. Обед. Снова строевые. Затем политзанятия. Свободный час перед отбоем. В десять отбой… Бесконечное ожидание, когда ты понадобишься. И мучительное сознание, что занимаешься бессмысленной шагистикой, когда люди на фронте дерутся. Хуже, во сто крат хуже, чем в госпитале…» Он разыскал нужный ему дом. Это было здание бывшей школы, тихое, казалось, пустое. Однако едва он поднялся на площадку, слабо освещенную огоньками коптилки, как раздался энергичный оклик: — Стой, кто идет? Перед ним вырос часовой с винтовкой наперевес. — Капитан Суровцев, — ответил он. И добавил устало: — Да убери ты свою пушку… Взглянул на часового, и ему показалось, что шинель надета на человеческий скелет. Лицо часового как-то сморщилось, красноватый нос походил на согнутый хрящеватый мизинец. Было такое ощущение, что голова его ссохлась, уменьшилась в размере, — шапка почти касалась переносицы. — Куда следуете, товарищ капитан? — спросил часовой. — Резервный полк тут, что ли, находится? — ответил Суровцев вопросом. — Товарищ лейтенант! — крикнул часовой, обернувшись. «Карнача зовет, — усмехнулся про себя Суровцев, — тоже мне воинская часть, как настоящая…» Через минуту он услышал, точнее, угадал приближающиеся шаги. Кто-то в валенках спускался по лестнице. — Вот капитан здесь, товарищ лейтенант, наш полк спрашивает, — доложил часовой появившемуся из мрака военному. — Слушаю вас, товарищ капитан, — сказал тот, подходя к Суровцеву. По лицу его нельзя было определить, молод лейтенант или стар, оно было таким же темным, с заострившимся носом, как и у часового. — Документы, что ли, показывать? — усмехнулся Суровцев. И, опустив свой вещмешок на пол, полез за борт полушубка в нагрудный карман за документами. Лейтенант отошел к стоявшей на подоконнике коптилке и, взглянув в командировочное предписание, сказал: — Тридцать — двадцать пять… Все верно. Пойдемте, товарищ капитан. И первым пошел наверх. Поднявшись на третий этаж, свернул в коридор и открыл одну из дверей: — Заходите, товарищ капитан. В маленькой комнате возле наглухо забитого окна стоял письменный стол, на нем горящая коптилка, кипа придавленных чернильницей бумаг, пишущая машинка. На стенах висели портреты Сталина и Жданова. — Садитесь, товарищ капитан, — сказал лейтенант и, не дожидаясь, пока Суровцев сядет, устало опустился на стул. — Сейчас я внесу вас в список. Он положил документы Суровцева на стол, вытащил из ящика разграфленный лист бумаги, наполовину уже заполненный, взял лежавшую на столе ручку и ткнул ею в чернильницу. — Ну вот, опять замерзли… — пробормотал он. — Ладно, успеется… Вам надо представиться командиру полка. Сейчас идет собрание комсостава. Уже заканчивается… Подождите. Суровцеву хотелось расспросить лейтенанта, что за полк, давно ли находится в резерве, но лейтенант закрыл глаза и, казалось, мгновенно задремал. Прошло несколько минут, в коридоре раздались голоса, шум шагов, дверь в комнату раскрылась, и через порог шагнул человек в шинели с двумя майорскими шпалами в петлицах. За ним — другой, в полушубке. Суровцев встал. Вскочил и сразу же очнувшийся лейтенант. — Товарищ майор, — доложил он, — вот товарищ капитан в наш полк прибыл. — Товарищ майор… — начал было Суровцев, поднося руку к ушанке, — прибыл согласно… Но майор прервал его: — Подождите! — И, повернувшись к стоявшему сзади военному в полушубке, сказал: — Разрешите заняться с капитаном, товарищ член Военного совета? — Да, конечно, — ответил тот и, подойдя ближе, удивленно произнес: — Капитан Суровцев? Суровцев узнал Васнецова. — Я, товарищ член Военного совета, — ответил он растерянно. — Старый знакомый, — сказал Васнецов майору. И спросил у Суровцева: — Прямо оттуда, капитан? С Дубровки? — Так точно, — ответил Суровцев. — Причина вызова ясна? — Мне ясно одно, товарищ дивизионный комиссар, — сказал Суровцев, — наверное, Дубровка накрылась, не нужна стала! Сказал и сам испугался резкости своих слов. — Нам нужен Ленинград, капитан, — спокойно произнес Васнецов. — Ленинград?! — воскликнул Суровцев. — Но он… он же… — И оборвал себя на полуслове. Наступила пауза. Суровцев заметил хмурый взгляд майора и представил себе, какой втык потом получит от него за разговор в таком тоне с членом Военного совета… Неожиданно Васнецов сказал: — Вы можете оставить нас на несколько минут? Майор, видимо, не сразу понял, к кому обращается Васнецов, заморгал, растерянно переводя взгляд с него на Суровцева. — Товарищ Суровцев не поспел к нашему собранию. Вот я и хочу побеседовать с ним… Политико-воспитательную работу провести, — пояснил Васнецов с легкой усмешкой. — Понятно, товарищ дивизионный комиссар, — вытягиваясь, произнес майор. — А мне… а нам разрешите приступать? — Приступайте. Майор и лейтенант молча вышли. А Васнецов сел и, кивнув на соседний стул, сказал: — Садитесь, товарищ Суровцев, поговорим… — Расстегнул полушубок, уперся локтями в стол и спросил: — Значит, когда вы покинули Дубровку? — Вчера ночью. То есть сегодня, — ответил Суровцев. — Подняли, как по тревоге… Приказ «тридцать — двадцать пять». — Это важный приказ, — проговорил Васнецов. — Куда важнее, товарищ дивизионный комиссар, — с горечью произнес Суровцев. — Чтобы начать в резерве околачиваться, каждая минута дорога. Он сознавал, что не имеет права так говорить с членом Военного совета, что дивизионный комиссар в любую минуту может скомандовать ему: «Встать, смирно!» Но Васнецов, казалось, не обратил никакого внимания на вызывающий тон капитана. — Это очень важный приказ, — повторил он, внимательно посмотрел на Суровцева и спросил: — Вы… уже видели Ленинград? — Видел… Все видел!.. — Что же вы видели? — сдвигая к переносице свои густые черные брови, спросил Васнецов. — Смерть видел! Повсюду смерть!.. Желание высказать, разом выплеснуть все, что переполняло его сердце, охватило Суровцева. — Санки видел! Маленькие, разноцветные, на которых раньше детей катали. А сейчас трупы везут! Везут и везут, не знаю куда! — Вы что же там, у Невской Дубровки, не знали, что в Ленинграде происходит? Так я должен вас понимать? — Знали, конечно, но то — по рассказам, а теперь — своими глазами… Смерть кругом, смерть! Трамваи не ходят, провода оборваны… И дома мертвые… Вот что я видел, товарищ дивизионный комиссар! Последние слова Суровцев уже не проговорил — прокричал. Он задыхался от волнения. Васнецов молчал. Потом тихо сказал: — Значит, смерть. Повсюду смерть… Так… Он прикрыл свои усталые, с покрасневшими белками глаза, и Суровцев отметил про себя, что лицо дивизионного комиссара ничем не отличается от лиц других ленинградцев — такое же серое, землистое, с ввалившимися щеками. А Васнецов поднял веки и в упор посмотрел на Суровцева. — Значит, всюду смерть, — повторил он на этот раз каким-то иным, недобрым голосом. — Почему же, позволь спросить, товарищ капитан, в городе еще нет немцев? Может быть, они мертвецов боятся? — Как почему?.. Не пускаем мы их, армия не пускает! — А чем она сражается, эта армия, товарищ Суровцев? Не голыми же руками?! — Конечно, не голыми руками, — пробормотал Суровцев. — Оружие есть… Только танки вот перестали поступать… — Танков новых нет, это верно, — кивнул Васнецов. — И все же ты на мой вопрос не ответил. Ты задумывался: кто же дает Ленинградскому фронту оружие?.. Я тебе отвечу. Москва дает. Но и сам Ленинград. Наш с тобой Ленинград. — Но как?! — воскликнул Суровцев. — Как могут работать заводы?.. Вот какой я себе вопрос задаю теперь! Одно дело — знать, а другое — своими глазами видеть. Воды нет — из Невы черпают. Электроэнергии тоже нет — вон коптилка горит! И люди! Полуживые, их же ветром на ходу качает! — Да. Ты прав. Воды нет. Энергии нет. Люди полуживые. Мертвых хоронить некому, да и негде: земля промерзла, как камень. А оружие армии даем! И не только нашему фронту! Еще и Москве помогаем. Вот ведь чудо какое, товарищ капитан Суровцев. — Но как?! — Как, спрашиваешь? Что ж, расскажу, военной тайны здесь нет. Про Сестрорецкий инструментальный завод слышал? Нет? Был такой. Теперь в Смольнинском районе размещается. Автоматы там производят. Снова спросишь — как? Отвечаю: вручную. Вручную детали выпиливают! Из каких узлов автомат состоит, ты, конечно, знаешь. Так вот, все узлы сделать вручную не могут. Везут то, что удалось собрать, на другой завод. На саночках везут. На тех самых, детских. Там заканчивают. А оттуда — на фронт… Вот на тебе полушубок. Вижу, не старый, не довоенного производства. Знаешь, где его сшили? На «Комсомолке». Есть такая швейная фабрика. Опять спросишь — как? Иглами. Руками промерзшими. Под обстрелами. Чтобы тебе и бойцам твоим тепло было. На многих заводах дети работают. Подростки. Ремесленники. Мне вчера директор одного из ремесленных училищ рассказывал: в столярной группе ребята клей съели. Фикус съели и другие цветы засохшие, что с лета в кадках оставались… Я, говорит, их от станков гоню отдыхать, не хотят. А потом у станков падают. От голода. А станки все же не простаивают. Ни минуты. Один рабочий упал — другой на его место… На Кировском полковые пушки делают и мины, — продолжал Васнецов, — а Кировский знаешь где? У немцев под боком. Спросишь, как делают? А так же, как и на других заводах: блок-станции монтируют, газогенераторы ставят, двигатели внутреннего сгорания — хоть крохи энергии, но получают! Так кто же все это делает? Мертвецы?! Смерть, говоришь, Ленинградом сегодня правит?!.. Нет, Суровцев, жизнь! Уверенность, непреклонность, с какой говорил Васнецов, поразили Суровцева не меньше, чем смысл его слов. Он понимал: все, что сказал ему сейчас Васнецов, было ответом не только на его, Суровцева, вопрос, в котором прозвучало отчаяние. Страстные слова секретаря Ленинградского горкома партии были обращены ко всем, кому казалось, что Ленинград при смерти, что все жизненные силы города исчерпаны. И Суровцев сказал: — Товарищ дивизионный комиссар! Все, кто могут, говорите, работают. Даже дети… А я… Меня вот — в резерв. Или, — с надеждой спросил он, — полк выступать готовится, на фронт? — Нет, Суровцев, — покачал головой Васнецов. — На фронт этот полк не выступает. — Что же делать здесь, в городе?! — Мертвых хоронить, — тихо ответил Васнецов. — Что?! — Пойми, Суровцев, — с глубокой горечью произнес Васнецов. — Мы днем и ночью перебрасываем в город продовольствие. Нам помогает вся страна… Но трассу бомбят и обстреливают. Продуктов не хватает… Тысячи людей умирают от дистрофии. Ты же сам видел, сколько трупов на улицах… Вот потому Военный совет и издал приказ «тридцать — двадцать пять». Хоронить людей надо… Только сейчас Суровцев осознал, в какой полк он направлен… Он хотел что-то сказать, крикнуть, но слова застряли в горле. Наконец он выдавил: — Значит, меня — могильщиком?! — Да, — жестко ответил Васнецов. — Если хочешь, называй это так. Ты ведь, кажется, кандидат партии?.. — Теперь — член… На Невской вступил. — Так вот слушай, коммунист Суровцев. То, что я сейчас говорил на совещании комсостава полка, повторяю тебе отдельно. Надо убрать трупы с улиц и из домов и похоронить их. Это сейчас одна из важнейших и неотложных задач. Отряды МПВО с ней не справляются. Надо отрыть братские могилы. Места захоронений определены решением Военного совета: район Большой Охты, Серафимовское и Богословское кладбища, район Пискаревки. Земля промерзла. Придется взрывать ее динамитом, толом. Это саперная работа. Мы решили мобилизовать саперов, бывших метростроевцев, понтонеров. На Невской Дубровке саперных работ сейчас нет. Вот тебя и перебросили. Да и не тебя одного, я думаю. — Значит… подрывные работы? — упавшим голосом спросил Суровцев, уже понимая, что дальнейшие возражения или просьбы бесполезны. — Не только. Я же сказал: задача — собрать трупы, вывезти их и захоронить. Создается несколько похоронных команд. Тебя, товарищ Суровцев, вероятно, назначат начальником одной из этих команд. Ну вот, теперь все. И Васнецов, поднявшись, стал застегивать полушубок. Встал и Суровцев. Он был потрясен услышанным. Похоронная команда!.. — Понимаю, что происходит в твоей душе, — мягко сказал Васнецов. — А ты зажми ее в кулак. Думай только об одном: надо! Надо! Другого выхода нет. С этими словами Васнецов вышел из комнаты. Суровцев остался один. Обида сменилась страхом, чуть ли не ужасом. Ничего подобного он не испытывал ни под Лугой, ни на Пулковских высотах, ни переправляясь под градом пуль и осколков через бурлящую, освещенную немецкими ракетами Неву, ни там, на «пятачке», когда поднимал батальон в атаку… На мгновение им овладела безумная мысль: уйти, бежать из этого мрачного полка могильщиков, скрыться, а потом явиться в комендатуру, в трибунал, куда угодно, и рассказать все, как было. И пусть его судят, пусть посылают рядовым на передовую. Да он пошел бы туда без колебаний, если бы ему предложили выбирать — добровольно стать рядовым бойцом или… Нет, он не боялся мертвецов. Он привык к тому, что на войне убивают, как привык к разбитым орудиям, танкам с покореженными башнями и сорванными гусеницами, воронкам от бомб и снарядов. Но это… Он представил себе, что час за часом, день за днем собирает и хоронит трупы — стариков, женщин, детей… Бежать?! Но это невозможно. Одно дело — удрать из госпиталя на передовую, другое — уклониться от выполнения приказа. Это — дезертирство… Что же делать?! — Давайте знакомиться, товарищ капитан, — раздался за его спиной чей-то голос. Суровцев обернулся и увидел майора, который заходил в комнату вместе с Васнецовым. — Я командир резервного полка, — сказал майор. — Капитан Суровцев, — отрапортовал Суровцев, поднося ладонь ребром к ушанке. — Прибыл для прохождения дальнейшей службы. Майор говорил сухо, деловито и произносил слова как-то отрывисто, точно сквозь стиснутые губы. Он показал на карте какую-то неведомую Суровцеву Пискаревку, где следовало приготовить траншеи для захоронения. Потом очертил район города, где команде Суровцева надлежало собирать трупы. В команду входили подрывники, шоферы и бойцы из обычных стрелковых частей. В распоряжении Суровцева были грузовики и экскаватор. Суровцев слушал майора как-то бесстрастно, сосредоточив свое внимание на характере предстоящих взрывных работ, ширине и длине рвов, и только один раз, когда командир полка назвал адрес, где размещалась команда, в которую его направляли, почувствовал, как что-то шевельнулось в его душе: это было в районе, где находился тот госпиталь… Потом комполка проводил Суровцева в штабную столовую на втором этаже. Время было уже не обеденное, но майор приказал накормить вновь прибывшего. Суровцеву дали квадратный черный сухарь, полтарелки похожего на подкрашенную воду супа и чуть больше ложки пшенной каши. — Пообедайте и отправляйтесь в свою команду, — сказал майор, прощаясь. — Вас будет ждать внизу машина. Во дворе Суровцева действительно ждала полуторка с уже тарахтевшим мотором. Он потянул на себя дверцу кабины, вскочил на подножку и плюхнулся на обитое дерматином сиденье, из которого через прорванную обивку выпирали пружины. — Поехали! — сказал он шоферу, прилаживая на коленях свой вещмешок. — В третий штаб поедем, товарищ командир? — спросил шофер. — В третий, — мрачно кивнул Суровцев и машинально отметил про себя, что водитель немолод, одет в шинель, очевидно, не раз уже «б/у», бывшую в употреблении, и ушанка на нем старенькая, с вытертым мехом. Ехали меж сугробов, по ухабистой, похожей на фронтовую, дороге, и просто не верилось, что где-то там, под снегом и льдом, гладкий асфальтовый настил. Прохожих не было видно, очевидно потому, что приближался комендантский час. Шофер на мгновение включил фары, и Суровцев заметил лежавшего у самой дороги человека. Мертвый он или только что упал?.. — Стой! Не видишь?! — крикнул шоферу Суровцев. Шофер слегка повернул руль в сторону, затормозил и выскочил из кабины. Через минуту вернулся, молча махнул рукой и тронул машину. Суровцев весь внутренне сжался. — Недавно в Питере? — спросил вдруг шофер. — Простите, не знаю, какое звание у вас, товарищ командир. — Капитан, — угрюмо ответил Суровцев. И добавил: — Я ленинградец. — Ленинградец? — с недоверием переспросил шофер. — Давно в городе не был, — пояснил Суровцев как-то виновато. — А-а! — протянул шофер. — А из каких мест вернулись? — С Невской Дубровки, — ответил Суровцев, уверенный, что это название, никогда не упоминавшееся ни в газетах, ни по радио, ничего не говорит водителю. — Вона, — уважительно и как-то удивленно произнес тот, — слыхали про такое место. Страсть там, говорят! Бога благодарить должны, что из такого пекла живым вернулись. Суровцев усмехнулся. Этот старик, видимо, и впрямь уверен, что существуют какие-то места, где страшнее, чем в самом Ленинграде! — Рады небось, что пуля миновала? — продолжал шофер. Суровцеву хотелось сказать, что не было бы сейчас для него большей радости, чем вернуться туда, на Неву, или на любой другой участок фронта, но он промолчал. А словоохотливый шофер продолжал: — Вы, товарищ капитан, не думайте, что я все время баранку по городу крутил. Я двадцать девятого июня в ополчение пошел. Вторая дивизия народного ополчения — так тогда называлась. Геройское было у нас ополчение!.. Конечно, большинство молодые. Но и старичков хватало. Как им откажешь, когда такая война идет. Священная, как в песне поется. Как львы, можно сказать, дрались… А потом меня сюда, в Питер, вернули. Стар, говорят. Обидно, конечно, хотя сам понимаю, года с плеч не сбросишь. — А до войны где работали? — спросил Суровцев только для того, чтобы не обидеть старика молчанием. — До войны-то? — оживился водитель. — До войны я таким делом занимался, что теперь сказать — и не поверишь. — Каким же? — уже с некоторым любопытством спросил Суровцев. — В гараже при кондитерской фабрике работал. Имени Самойлова. Слыхали, может? Конфеты развозил, печенье разное, ну и пирожные, конечно. Ух и хлопотное дело с этими пирожными! Ни свет ни заря в магазины доставлять нужно. Любители были, крем лизнет — сразу определит: свежий или вчерашний!.. Первое дело, конечно, — в Елисеевский, ну, в «Гастроном» на Невский. Потом в кафе Н… «Зачем он это говорит? Как может?!» — с удивлением подумал Суровцев. Но старик, видимо, был захвачен воспоминаниями: — Или, скажем, «Мишка косолапый», конфета. Ребятишки эту конфету страсть как любили. Сладкая — шоколад, а под ним вафля, на зубах похрустывает! На Новый год на елку вешали… И тут Суровцеву вдруг показалось, что он и впрямь услышал какой-то хруст. Он донесся откуда-то снизу. Из-под колес машины. «Неужели мы?..» — со страхом подумал Суровцев, будучи не в состоянии даже мысленно произнести это. Он перевел взгляд на водителя. Но тот смотрел вперед как ни в чем не бывало. — Как вас зовут? — спросил Суровцев. — Рядовой резервного полка Воронов. — Нет, я спрашиваю, как по имени-отчеству? — До войны Степаном Васильевичем величали, — с какой-то грустью ответил водитель. — Степан Васильевич, а вам не бывает… страшно? — невольно вырвалось у Суровцева. — Это когда обстрелы? Ну мы уж тут привыкли… Вот к голоду только привыкнуть нельзя. — Да нет, я не про это… Ведь вы… ведь эта работа… Ну, словом, мертвые… трупы… — А-а… — спокойно и даже, как показалось Суровцеву, разочарованно протянул Воронов. — Так ведь на убитых-то я и на фронте насмотрелся. — Но ведь то убитые! — воскликнул Суровцев. — Они на войне погибли! — А эти нешто не на войне? Тех немец убил и этих тоже. — Но те воевали! — А эти в тылу, что ли, отсиживались? — резко произнес Воронов. — У станков по суткам стояли, пока голод не покосил!.. Бойцы они были, солдаты! И эти слова проникли в самую душу Суровцева. Он понял: то, что ему, фронтовику, казалось страшным, вызывало внутреннюю дрожь, сегодняшним ленинградцам представлялось привычным, точнее — неизбежным, как неизбежны на войне бой, ранения, смерть. Они смотрели на эти закоченевшие в снегу трупы так, как он, Суровцев, глядел на тех, кто погиб в схватке с врагом. Там, на фронте, Суровцев беспощадно разносил бойцов и санитаров, если они не успевали вытащить с поля боя не только раненых, но и убитых. Он требовал, чтобы погибших хоронили, пусть наспех, но так, чтобы потом можно было найти могилу. Так почему же эти, тоже погибшие на войне, советские люди не заслуживают достойного погребения? И разве не долг тех, кто остался в живых, позаботиться об этом?! Душевное оцепенение, от которого Суровцев не мог избавиться с той минуты, как узнал, в какой полк он попал, прошло. Настоящее как-то разом связалось в сознании Суровцева с прошлым. Луга, Пулково, Дубровка, госпиталь, опять Дубровка и вот теперь снова город — все это слилось воедино во всеохватывающем понятии «Ленинград». — Слушайте, — неожиданно для самого себя торопливо спросил он, — вы знаете госпиталь в районе проспекта Карла Маркса? — Знаю. Вывозили и оттуда… Он не договорил, но Суровцев понял, кого или что они оттуда вывозили… — Можете подъехать туда? — Прикажете — подъеду, вы командир, — степенно ответил Воронов. …С минуту Суровцев стоял у открытых ворот госпиталя. Вот здесь, по этому, теперь занесенному снегом двору они делали круги с Савельевым, отсюда шмыгнули в переулок, опасаясь только одного — чтобы их не окликнули… Сейчас двор был пуст, занесен снегом. — Подождите меня здесь! — крикнул Суровцев водителю и пошел по узенькой, протоптанной в снегу тропинке к подъезду госпиталя. На лестнице было темно. Суровцев поднялся на второй этаж и двинулся по коридору, едва освещенному установленными в дальних его оконцах коптилками. Ему почему-то казалось, что, открыв дверь сестринской, он тотчас же увидит сидящую за маленьким столиком Веру… Уйдя из госпиталя, он постарался забыть о ней. Слова ее, короткий ответ: «Да, люблю» — на его робкий вопрос: «Вы кого-нибудь любите?» — решили все. Но сейчас Суровцев был движим одним желанием — увидеть Веру. «Почему в коридоре так пусто и тихо?» — подумал он. Приоткрыл дверь в одну из палат. Там тоже одиноко мерцала коптилка. При свете ее Суровцев разглядел лежавших на койках раненых, укрытых поверх одеял полушубками и шинелями. Ни один не шелохнулся, не повернул головы на скрип открываемой двери… Несколько секунд Суровцев стоял, глядя на этих скованных холодом и голодом неподвижно лежавших людей, потом осторожно прикрыл дверь и пошел, почти побежал к сестринской. …За тем самым маленьким столиком сидела не Вера, а какая-то незнакомая женщина в белом халате. Суровцеву показалось, что она дремлет. — Простите, я… — произнес Суровцев. Женщина подняла голову, посмотрела на него из-под полуопущенных век. — Я хотел бы увидеть… — сказал Суровцев. И осекся. Ему было страшно назвать имя Веры. Только сейчас он со всей ясностью отдал себе отчет в том, что в ответ может услышать: «Умерла». — Я не поняла, кого вы хотите увидеть, товарищ? — спросила женщина. — Веру! Веру Королеву! — почти с отчаянием выкрикнул Суровцев. — Королеву? Сейчас ее нет здесь, — слабым голосом ответила женщина. «Жива! — мелькнуло в сознании Суровцева. — Значит, Жива!» — А где она? — спросил он торопливо. — У начальника госпиталя. — Это на третьем этаже? Спасибо, я сейчас… — Подождите! Кто вы, собственно, такой, товарищ? — Я Суровцев, капитан Суровцев, лежал в вашем госпитале. А теперь вот вернулся в Ленинград. Словом, я хотел бы видеть Веру… — Королевой сейчас нет в госпитале, — терпеливо, но равнодушно разъяснила женщина. — Она на квартире у Осьминина, у начальника госпиталя. Он болен. — Я могу написать ей записку? — упавшим голосом спросил Суровцев. — Пишите. — Но… можно попросить бумагу? Женщина медленно, будто с огромным трудом, подняла руки с колен, точно слепая, пошарила ладонями по столу и подвинула к Суровцеву листок бумаги. Суровцев достал карандаш и растерянно помедлил. Что писать? Наконец решился… «Здравствуйте, Вера! Это я, капитан Суровцев, — помните, который сбежал из вашего госпиталя. А теперь вернулся с передовой, получил назначение в Ленинград. Заходил проведать вас, но не застал. Надеюсь, что у вас все хорошо, насколько может быть хорошо сейчас в Ленинграде.      В. Суровцев». Подумал немного, достал из кармана командировочное предписание, на обороте которого был записан продиктованный ему майором адрес. Написал: «Нахожусь по адресу…», свернул записку и, протянув ее женщине, сказал: — Очень прошу, передайте! …И вот теперь Вера стояла перед ним. — …Давно ли отозвали? — задумчиво повторил Суровцев вопрос Веры. — Сейчас мне кажется, что очень давно. Он тряхнул головой, отгоняя воспоминания, и, нахмурившись, сказал: — Можно ехать. Пора. Подошел к стене и снял с гвоздя свой полушубок. — Володя, милый, — воскликнула Вера, — зачем вам ехать самому? У вас же наверняка есть срочные дела! Спасибо за машину, а если к тому же бойцы помогут… — Поехали! — прервал ее Суровцев. 7 Мы спустились вниз и вышли на улицу. Возле подъезда я увидела фургон с красным крестом на боках. «Откуда у них медицинский транспорт? — удивленно подумала я. — Ведь это же не госпиталь. Впрочем, вполне возможно, что в полку имеется своя санчасть». У машины ожидали двое бойцов, один в шинели, другой в полушубке. Когда Суровцев подошел, бойцы вытянулись, и тот, что был в полушубке, видимо старший, громко сказал: — Товарищ капитан! По вашему приказанию… — Гроб достать удалось? — прервал его Суровцев. — Достали, товарищ капитан. Всего два осталось. Лейтенант приказал, чтобы… Суровцев, не дослушав, махнул рукой и, повернувшись ко мне, сказал: — Вам придется ехать в фургоне, Вера. Я должен находиться в кабине. Таков порядок. — Конечно, конечно, товарищ капитан, — торопливо сказала я, не решаясь в присутствии бойцов называть Суровцева по имени. — Какой адрес? — спросил он. — Мойка, набережная Мойки! На углу Невского остановитесь, я покажу дом. — Садитесь скорее. Я обошла фургон. С тыльной стороны его была открыта дверца, к которой вели три металлические ступеньки. Я торопливо влезла по лестничке, шагнула в темноту и тут же больно ударилась обо что-то ногой. Сообразила, что это гроб, но не почувствовала страха. Мелькнула мысль, что если бы до войны я вот так натолкнулась в темноте на гроб… Но тогда не было ни обстрелов, ни трупов на улицах… В дверном просвете появился боец в шинели, он влез в фургон, за ним — другой. — Чего же вы стоите-то? — спросил первый. — Тут по бокам скамейки, садитесь! Я нащупала скамью и села. Бойцы расположились напротив. Кто-то из них захлопнул дверцу. Зашумел мотор. Машина тронулась. Некоторое время мы ехали в молчании. Впрочем, я не замечала этого… Странно, я везла гроб для Федора Васильевича и все-таки не могла поверить, что его нет в живых… Я снова и снова вспоминала, как пришла к нему в первый раз, потом во второй, как мы вместе искали на карте Синявино… Я убеждала его, что блокаду прорвут не сегодня-завтра… Но ведь я и сама тогда верила в это, и у нас в госпитале все верили, и Володя, который попал к нам прямо с «пятачка», тоже верил… Сколько времени прошло с тех пор? Сейчас мне казалось, что я уже целую вечность живу в этом холоде, при свете коптилок… — Кого хоронить-то будем? — спросил кто-то из бойцов. — Одного человека… — рассеянно ответила я, погруженная в свои мысли. — Понятно, что человека. Генерала, что ли, какого? — Почему генерала? — Ну… гроб, фургон… капитан сам едет. Да, гроб сейчас был редкостью. Какие там гробы! Их попросту не из чего было делать. Все, что могло гореть, живые оставляли себе. Для печек. Мертвым было уже не холодно… — Это известный ленинградский архитектор, — сказала я, не замечая, что стараюсь как бы оправдаться. — Очень хороший человек! — Осколком? — деловито осведомился тот же боец. Голос у него был глухой, с хрипотцой. — Нет, — ответила я, — голод. Очевидно, не выдержало сердце. — А кто он вам? Родной? — Да, — после паузы ответила я, — родной. — Никого не щадит, проклятый, — сказал другой боец, — на старых, ни молодых… Сами-то вы где служите? — В госпитале. — Значит, вроде нас, со смертью рядом. Я вспомнила, что Суровцев говорил лейтенанту о подрывниках. Наверное, его часть занимается обезвреживанием невзорвавшихся бомб и снарядов. Ведь он сапер… Дело очень опасное. О том, что немцы применяют какие-то особые, электромагнитные мины затяжного действия, я не раз слышала от раненых. — Вас, наверное, оторвали от важной работы… — сказала я виновато. — А это и есть наша работа, — ответил боец с хриплым голосом. — Что ваша работа? — не поняла я. — Разве вы не знаете? Почему же тогда к нам пришли? — Я просто хотела попросить капитана, — растерянно пробормотала я, — помочь достать машину. Он, ну, капитан Суровцев, когда-то в нашем госпитале лежал. — Я так думаю, — сказал боец, помолчав, — когда главный бой начнется, надо из нас ударный батальон составить. — Если ты, Степанушкин, к тому времени винтовку в руках удержишь, — отозвался другой. — Зубами горло фашисту грызть буду, если не удержу. За каждого, кого в машину погрузил! И тут я поняла. Все поняла. Суровцев командовал каким-то подразделением, на котором лежала обязанность хоронить мертвых!.. Как я раньше не догадалась об этом?! Поэтому и приказ Суровцева подготовить фургон и гроб прозвучал так деловито, привычно… «Это и есть наша работа…» Какая страшная работа! Машина сбавила ход и остановилась. Дверца фургона открылась, и я увидела в дверном прямоугольнике Суровцева. — Мойка, Вера. Куда ехать? — спросил он. Я высунулась из машины, огляделась и сказала: — Вот сейчас налево через мост. По правой стороне. Не помню, какой дом от угла. Вы поезжайте, а я буду смотреть отсюда. — Хорошо, — ответил Суровцев и исчез. Машина снова тронулась. — Вот здесь! — крикнула я, когда мы поравнялись со знакомым домом. Один из бойцов застучал в стенку шоферской кабины. Оказавшись у подъезда, из которого я выбежала час или полтора назад, я во всей страшной конкретности представила себе, что сейчас увижу там, наверху. «А может, мне не подниматься туда самой, а послать Суровцева с бойцами и подождать здесь, пока вынесут гроб?» — заколебалась я. Но тут же подумала, что это будет предательством. — Пойдемте за мной, — сказала я и вошла в подъезд. Суровцев включил фонарик, и стало видно, что все вокруг покрыто инеем. Казалось, уже много дней никто не ступал по лестнице, не прикасался к перилам. Убегая, я оставила дверь в квартиру открытой, она была открыта и сейчас. Я позвала: — Алеша! Никто не ответил. Неужели Алексей ушел, не выдержал, не смог быть наедине с мертвым в пустой, темной квартире?.. Я крикнула громче: — Алеша! — Да, да, здесь, иду! — раздалось в ответ, и я с облегчением вздохнула. Шедший за мной Суровцев неожиданно громко воскликнул: — Здравствуйте, товарищ майор! — Кто это? — недоуменно спросил Алексей, жмурясь от бьющего ему в глаза луча фонарика. — Так это же я, капитан Суровцев! — радостно сказал Володя. — Суровцев?! Вот это да! — ахнул Алексей. — Да убери ты к черту свой фонарь! Они обнялись. Я понимала, что фронтовые товарищи не могут не радоваться встрече. Но сейчас меня это покоробило. Показалось, что Алексей и Суровцев, хлопавшие друг друга по плечам, проявляют какое-то пренебрежение к лежавшему в дальней комнате мертвому Федору Васильевичу… — Ну, довольно, товарищи, — сухо проговорила я, — нас ждут… Это была нелепая фраза. Нас никто не ждал. Тому, из-за кого мы здесь находились, было уже все безразлично. Но я этого как-то не осознавала. Суровцев снова включил свой фонарик. Луч света выхватил из темноты вешалку, на которой одиноко висела армейская шинель. Суровцев недоуменно спросил: — Он что… военным был? Вы же говорили, что старик? — Он был в ополчении, — ответила я. — Идемте. В кабинете по-прежнему горела коптилка. — Вот, — сказала я Суровцеву и сделала жест в сторону дивана. Суровцев направил туда луч фонарика. Я не хотела смотреть. И все-таки не выдержала. Посмотрела… Федор Васильевич показался мне маленьким, гораздо меньше ростом, чем при жизни. Он лежал на спине, под голову его была подложена черная кожаная подушка, а руки сложены чуть ниже груди. Я неотрывно смотрела в его ссохшееся, почти черного цвета лицо, не испытывая ничего, кроме ожесточения. С подобным чувством глядела я в лица бойцов и командиров, погибших от ран… Это пришло не сразу. В первое время в госпитале каждая смерть была для меня потрясением. Я не могла не думать о том, что этим людям еще бы жить да жить, что у них остались семьи, жены, матери, дети, которые ждут их, но никогда не дождутся. С трудом сдерживала слезы и с трудом работала. Потом научилась утешать себя тем, что придумывала казнь убийце. Я не знала, кто он, этот убийца, солдат иди офицер, пехотинец, летчик или артиллерист. Все они были для меня на одно лицо, все были такими же, как те, которые, стуча сапогами, смеясь и лопоча что-то, поднялись там, в Клепиках, на чердак… Тогда я видела их потные лица, их слюнявые рты, видела до тех пор, пока все они не слились в одно… И теперь мне казалось, что жизнь Федора Васильевича оборвал все тот же убийца. Тот же гогочущий, грязный, в серо-зеленом мундире и кованых сапогах… — Ну, — услышала я, будто издалека, голос Суровцева, — пойду позову бойцов. И он ушел, освещая себе путь фонариком. Алеша подошел ко мне, обнял за плечи, мягко, но настойчиво повернул к себе, посмотрел в глаза. И я вспомнила, что все рассказала ему. Все! Теперь он знает то, чего не знала даже моя покойная мама, не знает отец, знает то, что я не решалась сказать человеку, которого когда-то любила… — Все пройдет, Вера, — тихо сказал Алексей. — Когда? Когда, Алеша? — с отчаянием вырвалось у меня. — Ты хочешь, чтобы я сказал правду? Не просто утешил, а правду?.. Тогда слушай: все смоет победа. Всю грязь, все зло, которое они принесли на вашу землю. В этом и правда и утешение. Другого нет. Я уткнулась лицом в его полушубок и на мгновение забыла, где я… Мне хотелось только одного — стоять вот так долго, бесконечно, зная, что Алеша рядом… — Давайте сюда! — донесся деловитый голос Суровцева. Я отпрянула от Алеши. В комнату вошел Суровцев, за ним двое бойцов. Они несли гроб. — Здесь, — сказал Суровцев и скользнул лучом фонарика по дивану, на котором лежал мертвый Валицкий. Бойцы поставили гроб возле дивана, сняли крышку и положили ее рядом… Я отвернулась. А когда снова повернула голову к дивану, Федор Васильевич уже лежал в гробу, а бойцы держали в руках крышку, готовясь ее опустить. — Подождите! — неожиданно громко сказал Алексей. — Положите крышку на пол. Бойцы с недоумением посмотрели на него, но выполнили приказание. — Тут вот какое дело, товарищи, — продолжал Алексей. — На столе остались кое-какие бумаги… Вот посмотрите… Мы подошли к столу. Там лежала стопка листков. Я взяла их в руки, поднесла к коптилке. Это были те самые рисунки… Эскизы будущего памятника Победы. Я медленно перебирала листки. На всех них было изображено одно и то же, только в разных вариациях: боец в полушубке с винтовкой в руке, боец в гимнастерке, в сдвинутой на затылок пилотке, с автоматом, прижатым к груди, снова боец, на этот раз с развернутым знаменем. — Я знаю, знаю эти рисунки! — сказала я. — Он показывал их мне. Говорил, что после войны, ну, после победы, может быть, решат установить новую Триумфальную арку… Или соорудить памятник… — Он что же… по заказу какому это делал? — спросил Суровцев. — Нет. Он был архитектором, а не художником. И считал эти эскизы слабыми, непрофессиональными, но не мог не рисовать: верил, что они пригодятся. Эти рисунки ему жить, наверное, помогали. — Выходит, до последней минуты в победу верил, — проговорил один из бойцов, тот, у кого был хриплый голос. — Дай, я еще раз посмотрю, — сказал Алексей. Я протянула ему рисунки. — Вот этот мне тогда больше всего понравился, — сказала я. — Но здесь внизу какая-то надпись! — воскликнул Алексей и поднес рисунок к коптилке. — Какая надпись? — Подожди, почерк неразборчивый, — ответил он, склоняясь над листком. Наконец сказал: — Здесь написано: «Передать С. А. Васнецову». — Кто это? — спросила я. — Васнецов?.. — в раздумье повторил Алеша. — Я знаю только одного Васнецова… Но это секретарь горкома партии, член Военного совета… Его зовут Сергей Афанасьевич. И здесь — «С. А.»… Но почему ему? Какое отношение… — Дай листок! — протянула я руку. — Зачем тебе? — Я выполню его волю, — ответила я, хотя понятия не имела, каким образом смогу передать рисунок самому Васнецову. Алеша пожал плечами, отдал мне рисунок и стал смотреть другие. Видимо, он надеялся отыскать еще какие-нибудь надписи. — Смотри, — сказал он, — везде нарисован боец, а вот здесь — женщина… Тебе не кажется, — тихо спросил он, — что лицо этой женщины чем-то напоминает… твое? Я выхватила у него рисунок. Да, действительно, там была изображена женщина в ватнике, туго перепоясанная армейским ремнем… Лицо ее, кажется, и в самом деле чем-то было похоже на мое, только она была, пожалуй, старше… — Я оставлю у себя эти два рисунка, — сказала я, чувствуя, что сейчас разрыдаюсь. — А что будем делать с остальными? — спросил Алеша. — А я так полагаю, товарищ майор, — сказал Степанушкин, — на грудь ему их положить надо. — И повторил убежденно: — На грудь! — Ну как, Вера? — спросил Алексей. — Тебе решать. — Да, — с трудом проговорила я. Взяла из рук Алексея стопку листочков, подошла к гробу и положила Федору Васильевичу на грудь. Выпрямилась, отвернулась и сказала: — Все. — Действуйте! — скомандовал Суровцев. В тишине раздался стук молотков, бойцы забивали гвозди… — Взяли! — раздалось за моей спиной. Бойцы подняли гроб и понесли к выходу. Когда все мы вышли на широкую лестничную площадку, Суровцев неожиданно сказал: — А как же квартира? Ключ у кого-нибудь есть? Положено запереть и сдать управхозу. Будничность, деловитость его тона поразили меня. Но тут же я вспомнила, что страшная работа Суровцева и заключалась в том, чтобы хоронить людей, и, говоря о квартире, он, очевидно, следовал существующей на этот счет инструкции. — Дверь, когда мы пришли, была не заперта, — сказала я. И в голову мне пришла внезапная догадка: — Очевидно, почувствовав, что умирает, он открыл дверь, чтобы… словом, чтобы… Я не договорила. Меня снова душили слезы. — Подождите, — сказал Алеша. — Суровцев, посвети-ка сюда. И стал рассматривать дверной замок. — Так и есть, — удовлетворенно произнес он. — Замок поставлен на защелку. Мы сейчас захлопнем дверь, а завтра ты, капитан, дашь знать, кому положено. Он с силой захлопнул дверь. И мне показалось, будто в гроб вбили еще один — последний гвоздь. Когда мы вынесли гроб на улицу, я услышала, как Алексей тихо сказал Суровцеву: — Думал ли ты тогда, под Лугой, что гробовщиком стать придется?! — Кто-то должен погибших хоронить, — ответил Суровцев. — У войны лиц много. Вот она одним из них на нас сейчас в смотрит. Он обошел кузов и громко сказал сидевшему в кабине шоферу: — На Пискаревку! Ехали мы очень долго. Не выдержав, я попросила Алешу зажечь спичку и посмотрела на часы. Было около десяти. В первый раз я подумала, что могу не успеть вернуться в госпиталь вовремя. — Где эта… Пискаревка? — спросила я. — Понятия не имею, — ответил Алеша. — Никогда такого названия не слышал. — А его мало кто и слышал, товарищ майор, — раздался в темноте голос Степанушкина, — деревенька там была такая, что ли. — Но где это? — Если по-простому, то на окраине, на далекой. А по-военному — на северо-востоке, по нашим картам квадрат «А-5». — Что же, там теперь людей хоронят? — Не только там. И на Большой Охте, и на Серафимовском, и на Богословском… и мало ли где еще. У нашей части на Пискаревке — свой квадрат. Мы снова умолкли. Слышно было только, как постукивал гроб, когда машина подпрыгивала на ухабах. Именно потому, что она стала все чаще то проваливаться в какие-то рытвины, то пробуксовывать на ходу, я поняла, что мы едем уже не по улицам, а где-то за городом. Наконец машина остановилась. Звякнула дверца кабины, потом открылась и наша. — Выносите! — скомандовал Суровцев. Мы с Алешей вылезли первыми. Ярко светила луна. Я огляделась. Справа и слева, несколько в отдалении стояли маленькие крестьянские избы, почти по самые темные окна занесенные снегом. Впереди, метрах в пятидесяти от нас, возвышался на столбе деревянный щит, и я подумала, что это какой-то указатель. Дорога там суживалась, по сторонам ее лежали штабеля дров. Еще дальше я разглядела людей с лопатами в руках. — Взяли! — услышала я команду Суровцева и, обернувшись к фургону, увидела, что бойцы вытаскивают гроб. Суровцев и Алеша подставили под него плечи, я тоже подбежала, чтобы помочь, но Суровцев строго сказал: — Отойдите, Вера, не мешайте. Они опустили гроб на снег. — Позови старшего сержанта Фролова, — приказал Суровцев Степанушкину. — Слушаю! — ответил тот и побежал по дороге. Но, очевидно, это было ему не по силам. Пробежав метров пять, не более, он перешел на медленный шаг. Прошло минут пятнадцать, прежде чем он вернулся в сопровождении другого бойца, который, подойдя к Суровцеву, доложил: — Старший сержант Фролов прибыл по вашему приказанию. — Вот, — сказал Суровцев, указывая на гроб, и добавил: — Отдельно. — Слушаю, товарищ капитан. Значит, подрывать придется. — Подрывники на месте? — Так точно. Только что шпуры пробили. Новую траншею рвать надо. Эти заполнены доверху. Утром бульдозер придет, заровняет. А пока мы лопатами… — Поднять! — скомандовал Суровцев. Бойцы и Алексей подняли гроб на плечи и понесли. Мы с Суровцевым двинулись за ними. Так мы прошли метров тридцать, и, когда приблизились к тому, что издали показалось мне грудами дров, я поняла, что это не дрова, не бревна, а сложенные штабелями мертвые тела! Окоченевшие, скорченные, в той одежде, в которой их застала смерть, люди! Трупы заполняли доверху и траншеи, мимо которых мы сейчас шли. Это было страшное, освещенное желтым светом луны, безмолвное царство смерти… Подойдя к деревянному щиту, я разглядела, что на нем красной, с замерзшими подтеками краской написано: НЕ ПЛАЧЬТЕ НАД ТРУПАМИ ПАВШИХ БОЙЦОВ! Мне показалось, что слова эти написаны кровью. Гроб поднесли к краю забитой мертвецами траншеи и поставили на снег. Неподалеку двое бойцов, сидя на корточках, вынимали из брезентовых сумок патроны и закладывали их в шпуры. Из отверстий тянулись по снегу бикфордовы шнуры. Увидев Суровцева, бойцы поднялись, но он махнул рукой: — Продолжайте. И вдруг я решила… — Товарищ Суровцев, — сказала я, слыша, что мой голос стал каким-то чужим, — его нужно похоронить в общей могиле. Он так хотел. Я сказала неправду. Мы никогда не говорили с Федором Васильевичем о смерти. Только о жизни. Я не отдавала себе отчета в том, что побудило меня произнести эти слова. Вероятно, сознание, что Валицкий был частицей Ленинграда, что он жил и боролся вместе с другими ленинградцами до последнего вздоха. — Пока он мог, он был с живыми. Сейчас пусть лежит вместе с теми, кто погиб. — Действуйте, — приказал Суровцев бойцам и велел нам отойти и лечь в снег. Лежа, я видела, как один из подрывников срезал ножом края бикфордовых шнуров. Вспыхнул огонек спички. Подрывники отбежали в сторону и залегли. Через несколько секунд прогремел взрыв, к небу взметнулся столб снега и земли. Затем прогрохотали еще два взрыва. Мы встали и подошли к образовавшейся новой траншее. — Опускайте! — скомандовал Суровцев бойцам. Те зачем-то стряхнули с гроба комья земли, засыпавшей его при взрыве, и опустили гроб в траншею. Потом вопросительно посмотрели на Суровцева. — Скажите, чтобы заполняли дальше, — сквозь зубы проговорил он и, повернувшись к нам, сказал: — Все. Пошли. Я взяла горсть снега и бросила ее туда, вниз, на чернеющую в глубине крышку гроба. — Пойдем, Веруня! — раздался у моего уха голос Алексея. — Иди, Алеша. Я сейчас. — Идемте, Вера, — сказал, подходя ко мне, Суровцев, — пора! — Да, — кивнула я, — надо идти… Спасибо, Володя… Мы медленно пошли следом за Алексеем. — Значит… дождались? — вдруг спросил Суровцев. — Значит, все-таки его ждали?.. Какое-то время я молчала. Потом тихо сказала: — Да. Его. 8 В канун нового, 1942 года Военный совет Ленинградского фронта и обком партии впервые за время блокады приняли решение об увеличении хлебного пайка населению. Прибавка была ничтожной — 50 граммов рабочим и 75 дошедшим до крайней степени истощения служащим, иждивенцам и детям. Эта прибавка уже не могла спасти умирающих. Ею можно было поддержать существование только тех, кто еще не совсем лишился сил. Одна ленинградка записала тогда в своем дневнике: «Меня подняли в семь часов утра вестью — хлеба прибавили! Долгожданная прибавка свалилась без подготовки. Как-то сумели осуществить ее, избежав огласки и суматохи… Люди узнали об этом, только придя утром в булочную. Трудно передать, в какое всенародное ликование превратилось увеличение пайка, как много с этим было связано. Многие плакали. И дело тут, конечно, не в одном хлебе… Как будто какая-то брешь открылась в глухой стене, появилась живая надежда на спасение, поверилось в прочность наших успехов». Ленинградцы не могли не связывать этого с известными уже всему миру победами Красной Армии — освобождением Тихвина и Ростова, разгромом немецких войск под Москвой. На собраниях, которые стихийно возникали в тот день на фабриках и заводах, тысячи людей заявили убежденно: «Теперь-то выстоим! Выстоим до конца!» Увеличение продовольственного пайка воспринималось ими как долгожданный луч света в непроглядной тьме блокадной ночи, как начало конца этой мертвящей, почти могильной тьмы. А в том, что такое большое событие произошло без предварительной огласки, иные усматривали добрую преднамеренность: «Подарок всегда должен быть неожиданным». В действительности же тут не было никакой преднамеренности. Просто руководители ленинградской обороны еще вчера, перед тем как принять окончательное решение о прибавке, мучительно колебались. Они понимали, что идут на огромный риск. Ладожская трасса еще не оправдала возлагавшихся на нее надежд. В городе имелось лишь 908 тонн муки. Этого запаса не хватало и на два дня. Тем не менее решение о прибавке пришлось вынести. Альтернативой этому была голодная смерть новых сотен тысяч ленинградцев. И после того как решение состоялось, все, кто нес ответственность за его результаты, немедленно отправились из Смольного на Ладогу. Под беспощадным ветром и злым огнем немецких батарей они не раз пересекали озеро в кабинах грузовиков рядом с шоферами и в кузовах автомашин, на горе грузов, чтобы досконально установить, какой же может быть максимальная скорость доставки продовольствия по ледовой трассе и как еще можно повысить темпы его погрузки и разгрузки. Они провели бессчетное число бесед с грузчиками, ездовыми, водителями и ремонтниками. Требовали, просили, умоляли их ускорить приток продовольствия в Ленинград. Перевозки по Ладожской трассе обеспечивали четыре дорожно-эксплуатационных полка, три отдельных мостостроительных батальона, два рабочих батальона и две отдельные рабочие роты. Жданов сам выступил перед политработниками этих частей и подразделений. Речь его была жестка. Напомнил, что на льду работает весь наличный автотранспорт — около трех тысяч машин, и все-таки объем перевозок не удовлетворяет минимальные потребности осажденного города. Он взывал к партийной совести этих людей, тоже измученных холодом и голодом. Перевозя горы мешков с мукой, сухарями, пищевыми концентратами, никто из них не смел посягнуть даже на самую малую толику этих бесценных сокровищ. В первых числах января Жданов от имени горкома партии и Военного совета фронта обратился ко всему личному составу автомобильной дороги. В обращении этом, опубликованном фронтовой газетой «На страже Родины» и, кроме того, размноженном в виде отдельной листовки, говорилось без обиняков, что по льду Ладоги перевозится пока не более трети грузов, необходимых для удовлетворения потребностей Ленинграда, урезанных до крайних пределов. Над Ладогой загремел лозунг: «Все коммунисты и комсомольцы — на лед!» По этому призыву новые сотни людей, трудившихся до того на берегу, перешли на самую трассу. Трасса… Трасса… Дорога жизни!.. Никто не помнит, когда и кем именно впервые были произнесены эти два последних слова. Но в январе они стали привычными для ленинградцев, повторялись на собраниях, на митингах, в заводских цехах, звучали в каждом доме. Коллективы больших и малых ленинградских предприятий помогали Дороге жизни всем, чем могли, — послали на лед специалистов-механиков, обеспечили трассу тракторами, грейдерами, авторемонтными средствами. Но Дорога жизни нуждалась не только в этом. Ее надо было еще и охранять. На Ладожскую трассу были нацелены десятки изрыгающих смерть и крушащих лед дальнобойных немецких пушек. Над ней висели вражеские бомбардировщики. Существовала угроза высадки десанта. Для непосредственной охраны трассы была выделена специальная воинская часть. На обоих берегах Ладоги и на острове Зеленец сконцентрировалась мощная зенитная артиллерия, а по льду через каждые три километра располагались легкие скорострельные пушки и через каждые пятьсот метров — многоствольные зенитно-пулеметные установки. На бессменную воздушную вахту над Ладогой заступила фронтовая и флотская авиация. Специальные воинские части охраняли перевалочные базы и склады. И, казалось бы, невозможное — свершилось. С 7 по 19 января перевозки увеличились почти вдвое. 18 января Ладожская трасса впервые выполнила обязательную дневную норму. Теперь город был обеспечен мукой и мясом на три недели, сахаром — на тринадцать дней, крупой и жиром — на девять. Это позволило уже 24 января вторично увеличить продпаек населению… По мере освоения трассы усиливалась и разгрузка города от лишних здесь людей — стариков, неработоспособных женщин, школьников. Спасая их жизни, Ленинград спасал и самого себя: за счет эвакуированных можно было улучшить питание тем, кто активно сопротивлялся вторжению немецко-фашистских захватчиков. Холодная и голодная блокадная ночь постепенно отступала. В непрошибаемой, казалось бы, стене появилась надежная отдушина. Через нее в Ленинград хлынул поток не только плановых, а еще и внеплановых продовольственных грузов. В подарок ленинградцам слали железнодорожные составы с мукой, мясом, сахаром, крупой труженики Поволжья, Кировской к Вологодской областей, далекого Красноярского края, Средней Азии. Составы эти сопровождались делегациями. Делегации ехали сюда, чтобы морально поддержать боевой дух ленинградцев, укрепить их веру в конечную победу. Но, побывав на ленинградских фабриках и заводах, в частях Ленинградского фронта и на кораблях Балтфлота, воочию увидав каждодневный подвиг блокадного Ленинграда, они сами, как бы приобщившись к этому подвигу, уезжали отсюда еще более убежденными в грядущей победе. Посетила Ленинград и делегация партизан. Ее восторженно встречали на Кировском и Балтийском заводах, на линкоре «Октябрьская революция», на крейсерах «Киров» и «Максим Горький»… Многое менялось в Ленинграде. Обреченный врагом на смерть, он опять набирался жизненных сил. Все более и более удлинялись повестки дня заседаний бюро обкома и горкома за счет чисто производственных вопросов. Но по-прежнему немецкие войска стояли у дальней трамвайной остановки и в любую минуту могли ринуться на очередной штурм города. В любую минуту враг мог обрушиться на Ладожскую трассу и, перерезав ее, снова затянуть петлю голода. И надо было думать не только о сегодняшнем дне, но и о завтрашнем, не только о хлебе насущном для населения, но и о том, чтобы не голодали машины. Родилась смелая, почти безумная мысль: проложить по дну Ладожского озера бензопровод. ГКО поддержал ее. В Москве уже отбирались для этой цели инженеры и техники из Наркомата нефтепромышленности, различных строительных организаций. Формировалась специальная экспедиция ЭПРОНа… «А что наши войска?» — задавали себе безмолвный вопрос ленинградцы. Они знали об освобождении Тихвина, о разгроме немцев под Москвой. Знали о победах Красной Армии на юге. Об этом писали в газетах, передавали по радио. Но что происходит под Ленинградом? Наступает или стоит на месте армия Федюнинского? Идет ли на помощь Мерецков? На эти вопросы не давали пока ответа ни газеты ни радио… А войска на Ленинградском направлении не бездействовали. К началу нового, 1942 года группировка противника, ставившая своей целью соединиться с финнами на реке Свирь, была отброшена на тот самый исходный рубеж, с которого начала свое наступление 16 октября 1941 года. Юго-восточнее Ленинграда армия Федюнинского потеснила противника за железную дорогу Мга — Кириши и завязала бои за населенные пункты Погостье, Посадников Остров, Кириши. Теперь эти бывшие населенные пункты представляли собой лишь географические понятия. Тем не менее в боях за них медленно, но верно ковалась будущая победа. Частные успехи чередовались с неудачами, а все-таки юго-восточнее Ленинграда, по ту сторону блокадного кольца, наши войска продвинулись вперед на 100—120 километров, очистили от противника обширную территорию на правом берегу реки Волхов, чему немало способствовала переброска нескольких дивизий из Ленинграда, предпринятая в свое время по инициативе Хозина. Отзвуки этих боев почти не доносились до Ленинграда. И уж совсем не предполагали ленинградцы, находившиеся в блокадном кольце, что войска Ленинградского фронта внесли значительный вклад в дело разгрома немцев под Москвой. Но это было именно так. В зимних боях 1941/42 года еще раз наглядно проявилась неразрывная связь судеб Москвы и Ленинграда. Наступление советских войск на Тихвинском и Волховском направлениях намертво сковало силы группы армий «Север» и воспрепятствовало подкреплению за ее счет немецких войск, терпевших поражение под Москвой. В то же самое время провал немецкого наступления на Москву не позволил Гитлеру привести в исполнение его захватнические планы в отношении Ленинграда. И все же Ленинград оставался в блокаде. Вражеская артиллерия продолжала терзать его израненное тело. Надо было еще раз предпринять самые решительные действия для полного избавления от блокады. Именно такую задачу и выдвинула теперь Ставка перед Ленинградским и только что созданным на базе тихвинской победы Волховским фронтами. Взаимодействуя с правым крылом Северо-Западного фронта, они должны были уничтожить группировку противника в районе станции Мга. Одновременно войскам Северо-Западного фронта предстояло овладеть Старой Руссой, а затем ударом на Дно и Сольцы отрезать немцам пути отхода со стороны Новгорода и Луги. …Если бы этой директиве Ставки суждено было осуществиться, группа армий «Север» перестала бы существовать как боеспособное объединение. Но чаша испытаний еще не до конца была испита ленинградцами, да и всем советским народом. Первый удар по противнику нанесли изнутри Ленинграда войска 55-й армии. В конце декабря они перешли в наступление на Красный Бор с намерением отбить затем юго-восточный пригород Тосно и выйти в тыл мгинской группировке. Подумать только! Меньше пяти километров отделяли их от этой цели, и все-таки она оказалась недостижимой. Войска 55-й армии сумели выйти лишь к Красному Бору и захватить его северную окраину. В январе перешел в наступление Северо-Западный фронт. Вначале ему сопутствовал успех. Оборона противника была прорвана, и началось стремительное продвижение к Старой Руссе, где совместно с одной из армий Калининского фронта удалось окружить так называемую демянскую группировку немцев в составе семи дивизий. Однако все попытки уничтожить ее оказались безрезультатными. 13 января развернули активные наступательные действия войска Волховского фронта и 54-й армии под командованием генерала Федюнинского. Волховчане продвинулись в направлении Любани примерно на 75 километров. Что же касается 54-й армии, стремившейся соединиться с ними, то единственным результатом ее январского наступления был захват населенного пункта с мрачным названием Погостье. Ставка торопила Хозина. Ему было приказано усилить ударную группировку 54-й армии и не позднее первого марта возобновить решительное наступление на Любань. В то же время и Мерецков наносил удар по Любани силами пяти стрелковых дивизий, четырех стрелковых бригад и кавалерийской дивизии при поддержке танков, артиллерии и авиации. С Любанью связывались теперь такие же светлые надежды на избавление от блокады, какими осенью 1941 года было озарено слово «Синявино». Однако исход получился не более счастливым, чем прежний. В конечном счете окруженной окажется не любанская группировка противника, а 2-я Ударная армия Волховского фронта… Пройдут годы. Десятки военных историков и видных военачальников станут анализировать причины этой неудачи. Причин будет названо множество: прочность долговременной обороны противника, непреодолимость лесисто-болотистой местности в условиях рано наступившей весенней распутицы, предательство Власова, просчеты командующих фронтами — им не удалось четко организовать взаимодействие, они недостаточно маневрировали войсками в ходе боя, редко применяли обход и охват противника, увлекались фронтальными ударами. Подверглись критике и издержки в управлении боевыми действиями со стороны Верховного главнокомандования — запоздание с директивой о начале наступления Волховского и Ленинградского фронтов, а затем, уже в апреле, неоправданное слияние этих двух фронтов. Что ж, очевидно, все эти причины существовали в действительности. Все, и еще одна: Красная Армия пока не достигла технического превосходства над противником, уступала ему в подвижности. К весне 1942 года героическим защитникам Ленинграда удалось свершить немало славных дел. Был прегражден путь голоду. Была сорвана попытка окружения города вторым кольцом блокады. Ленинград помог выстоять Москве и выстоял сам. Но прогнать врага от своего порога, разгромить его и уничтожить защитники города были еще не в силах. И какие бы вопросы ни вставали тогда перед руководителями ленинградской обороны, в первую очередь перед Ждановым, — восстановление ли промышленности, подготовка ли летней навигации на Ладоге, прокладка ли нефтепровода по дну озера и десятки других жизненно важных проблем, — ничто не могло заслонить главного: необходимость ликвидировать блокаду. Полностью и навсегда. 9 Выехавший на Смольнинский аэродром генерал-майор Гусев позвонил оттуда по телефону Жданову и произнес только три слова: — Прибыл, Андрей Александрович. Этого было достаточно, чтобы Жданов вздохнул с облегчением. — Подождите у телефона, — приказал он Гусеву и, не кладя трубку, прислушался, слегка наклоняя голову в сторону зашторенных окон. Там было тихо. Но Жданов взял трубку другого аппарата, задал кому-то короткий вопрос, выслушал ответ и вновь обратился к Гусеву: — Задержитесь на аэродроме. Некоторые районы города под обстрелом. — Доложу, — ответил Гусев и секундой позже сообщил: — Принято решение все же ехать. Это было произнесено подчеркнуто официальным тоном, обезличенно. Тем самым начальник штаба как бы давал понять Жданову, что не может не подчиниться тому, кто находится там сейчас рядом с ним. — Тогда осторожнее!.. — уступил Жданов и повесил трубку лишь после того, как в ней раздался щелчок. Потом он посмотрел на часы. Была половина шестого вечера. Итак, через тридцать, самое большее через сорок пять минут ему предстоит увидеть человека, которому Ставка доверила руководство боевыми действиями армий, сосредоточенных непосредственно под Ленинградом. Жданов подошел к несгораемому шкафу, со звоном повернул ключ и, вынув синюю папку, вернулся с ней к столу. В папке хранилась телеграмма, полученная два дня назад. Рубленые перенумерованные строки. «Ставка Верховного главнокомандования приказывает: 1. С 24 часов 23 апреля 1942 года объединить Ленинградский и Волховский фронты в единый — Ленинградский фронт в составе двух групп: а) группы войск Ленинградского направления (23, 42, 55-я армии, Приморская и Невская группы войск); б) группы войск Волховского направления (8, 54, 4, 2-я Ударная, 59 и 52-я армии, 4-й и 6-й гвардейские корпуса и 13-й кавалерийский корпус). 2. Командующим Ленинградским фронтом назначить генерал-лейтенанта Хозина, возложить на него и командование группой войск Волховского направления…» В этом же документе говорилось, что командующим группой войск Ленинградского направления и заместителем Хозина назначается генерал-лейтенант Говоров. …Еще тогда, два дня назад, это решение привело Жданова в недоумение. Он вызвал Васнецова и Гусева. Но ни тот, ни другой не смогли прокомментировать показанную им телеграмму. Следующим намерением Жданова было переговорить с Хозиным. Уж Хозину-то, которому отныне предстояло командовать объединенным фронтом, наверное, известны обстоятельства, подвигнувшие Ставку на столь кардинальное решение. И еще: кто этот Говоров? И какова судьба Мерецкова, который до того командовал Волховским фронтом? В приказе его имя не упоминалось. Может быть, Хозин знает, что с ним?.. Но Хозин находился за пределами Ленинграда. Он уже давно большую часть времени проводил по ту сторону блокадного кольца, и в этом не было ничего противоестественного: начиная с декабря основные усилия подчиненных ему войск переместились к юго-востоку от Ленинграда. Отпустив Васнецова и Гусева, Жданов вызвал своего помощника, полкового комиссара Кузнецова, и поручил ему немедленно связаться с Хозиным по ВЧ. Была еще одна возможность получить необходимые разъяснения — позвонить непосредственно Сталину. Но Жданов знал, что Сталин воспримет его звонок как проявление несогласия, как сомнение в правильности приказа Ставки. А подобных сомнений после того, как приказ уже подписан, Верховный не терпел. Во всяком случае, до разговора с Хозиным обращаться к нему не следовало. «Как можно объединить два фронта, разделенные пока что непроницаемой стеной блокады? — продолжал недоумевать Жданов. — Где будет находиться командование? Откуда и как руководить армиями? По радио? А если надо выехать на место? Каким транспортом? Самолетом? Через линию фронта, рискуя, что самолет подобьют?..» Он откинулся на спинку кресла, прикрыл набрякшие от бессонных ночей веки, снова спросил себя: «Что все-таки руководило Сталиным, когда он принимал такое решение?» И перед ним тотчас возник образ Сталина — последняя их, после долгого перерыва, встреча, состоявшаяся в декабре… Тогда так же вот неожиданно Жданов получил приказ вылететь в Ставку вместе с Хозиным. Их самолет, сопровождаемый шестеркой истребителей, поднялся с Комендантского аэродрома, взял курс на Ладогу. И вдруг чувство радости оттого, что вроде бы исчезает нестерпимая для Жданова отчужденность Сталина, сменилась безотчетной тревогой, мрачными раздумьями: «С чем я лечу к нему? Как отчитаюсь перед ним за то, что немцы стоят у порога Ленинграда, за десятки тысяч ленинградцев, погибших от голода и вражеских снарядов?» Странная вещь, Жданову тогда и в голову не приходило, что в предстоящем разговоре со Сталиным он мог бы объяснить то положение, в котором оказался Ленинград, ссылкой на общие неудачи, которые постигли всю страну в первые месяцы войны. Он не мог и не хотел позволить себе сослаться на то, что врага не удалось остановить и погнать вспять еще нигде, ни на одном из направлений необъятного советско-германского фронта, — битва под Москвой пока не закончилась, а голод, обрушившийся на ленинградцев, явился неизбежным следствием сложившейся общей военной ситуации. Жданов не хотел называть ни одного из этих очевидных фактов и, конечно, не посмел бы поставить в заслугу себе стойкость ленинградцев, которые, пройдя все круги блокадного ада, не покорились врагу. В отношениях между Ждановым и Сталиным не было места для оправданий. …Жданов не спросил встретившего его на аэродроме Власика, когда состоится встреча со Сталиным. В том, что она произойдет, сомнений не оставалось. Проезжая по ночной Москве — сначала по Ленинградскому шоссе, а затем по улице Горького и Красной площади, — Жданов старался рассмотреть, как же выглядит теперь столица. И сразу отметил, что на мостовой и тротуарах здесь тоже много снега. Фары машины, прикрытые синими светофильтрами, часто выхватывали из темноты надолбы и баррикады — на Ленинградском шоссе их было немало. Иногда в свете фар возникали патрули, но шофер не снижал при этом скорости, а лишь подавал им условный звуковой сигнал. На Красной площади, тоже засыпанной снегом, машина сделала резкий поворот вправо и устремилась в Спасские ворота. Жданов был привезен прямо на квартиру Сталина. Они оказались лицом к лицу в крохотной прихожей — Сталин стоял в дверях, ведущих в столовую. Несколько мгновений он молча разглядывал Жданова. Потом сказал негромко: — Здравствуй, Андрей. Раздевайся. Жданову хорошо была известна манера Сталина не прощаться при расставании и ограничиваться лишь кивком головы при встречах с ближайшими сотрудниками. И то, что на этот раз он все же поздоровался, воспринималось как нечто необычное. Жданов молча снял бекешу и повесил ее на маленькую, прибитую к стене вешалку, рядом с так давно знакомой ему шинелью. — Проходи, — пригласил Сталин и первым пошел в столовую. Круглый, полированный обеденный стол был пуст. Только какой-то вчетверо сложенный листок бумаги сиротливо топорщился на нем. — Садись, — кивнул Сталин в сторону стола. — Ты, наверное, хочешь есть… Жданов отрицательно покачал головой и только теперь как следует разглядел его. Сталин был в неизменной своей серой тужурке, но с непривычно расстегнутым воротом, в обычных, гражданского покроя брюках, заправленных в голенища мягких сапог. Однако сам он сильно изменился — стал как бы меньше ростом и похудел, волосы на лбу поредели, виски заметно тронула седина. — Садись, — повторил Сталин, но сам не сел. Зная его привычку ходить по комнате в то время, как остальные сидят, Жданов опустился на жесткий венский стул — один из тех, что стояли вокруг стола. Он не знал, с чего начать разговор, и Сталин тоже не начинал его. Это обоюдное молчание показалось Жданову мучительным. Наконец Сталин спросил: — Как в Питере? Жданов ответил не сразу, хотя вопрос такой предвидел и уже десятки раз мысленно формулировал ответ. Сейчас все эти заранее продуманные формулировки показались почему-то неуместными. Жданов решил, что надо просто доложить, в чем нуждается Ленинград, и уже опустил руку в карман своей тужурки, намереваясь извлечь оттуда записку, в которой были тщательно перечислены все главные нужды осажденного города. Лишь в самый последний момент рука его непроизвольно задержалась, и он сказал со вздохом: — В Питере плохо, товарищ Сталин. — Да, в Питере плохо, — как эхо, повторил Сталин и шагнул к двери, предупредив: — Подожди минуту. Вернулся он действительно скоро с красной папкой в руке. — Мы предполагаем объявить это по радио и завтра утром опубликовать в газетах, — сказал Сталин и положил папку перед Ждановым. Раскрыв ее, Жданов прочел заголовок документа: «Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы». Это было то самое сообщение Совинформбюро, которое на следующий день потрясло весь мир. Потрясло оно и Жданова. Вчитываясь в строки сообщения, он забыл обо всем остальном. Раскрытая красная папка вздрагивала в его руках. Наконец он опустил папку на стол и голосом, дрожащим от волнения, воскликнул: — Это… великая радость, товарищ Сталин! — Есть ли у тебя замечания… редакционного характера? — спросил тот спокойным, деловым тоном. — Товарищ Сталин! — искренне удивился Жданов. — О какой еще редакции может идти речь? Сам факт разгрома немецких войск под Москвой… И умолк, будучи не в силах продолжать из-за охватившего его волнения. Сталин медленно покачал головой: — Тут многого не хватает. Не сказано, что это Питер помог нам разгромить группировку фон Бока. Не сказано о понесенных жертвах на других фронтах, о тех, кто погиб, не дав возможности Рунштедту прийти на выручку фон Боку. Не сказано о нашем тыле, снабдившем армию вооружением… Он говорил эти слова едва слышно, почти про себя. — Всего сказать невозможно, — осторожно заметил Жданов. — Да, пожалуй, и необходимости в этом нет: сам факт поражения немцев включает в себя все! — Очевидно, ты прав, — после некоторой паузы согласился Сталин. На какое-то время наступило молчание. Потом Жданов спросил: — О Якове… ничего? — Как и все близкие Сталину люди, Жданов знал, что его сын Яков, выпускник Академии имени Дзержинского, отправился на фронт на второй день войны, причем на один из самых трудных участков — в Белоруссию. Знал Жданов и о том, что осенью немцы разбрасывали с самолетов листовки, на которых был изображен Яков среди военнопленных, — он выглядел измученным, истощенным, в форме командира Красной Армии, но без ремня. И вот теперь Жданов почувствовал необходимость обратиться к Сталину-человеку, Сталину-отцу, тем самым выражая ему сочувствие. Но, к удивлению Жданова, Сталин ответил холодно и коротко: — Ничего нового. — И, потянувшись рукой к лежавшему на противоположном конце стола, встопорщенному на сгибах неказистому листку бумаги, неожиданно спросил: — Ты не знал Реваза Баканидзе? — Кого? — переспросил Жданов. — Нет, ты, конечно, не знал его, — держа листок в руке, сказал Сталин. — Это мой старый товарищ по Тифлису. Когда-то он частенько бывал у меня. Потом… перестал бывать… — Почему? — как-то автоматически спросил Жданов, но, встретившись взглядом со Сталиным, тут же опустил голову. Никогда ранее не видел он в этих карих глазах такой тоски, такой печали и вместе с тем такой злобы, неизвестно к кому обращенной. Когда Жданов снова поднял голову, это странное выражение в глазах Сталина уже исчезло. Они смотрели на мир, как всегда, пристально и спокойно. Сталин уже овладел собой. — Баканидзе тоже спрашивал — «почему?», — задумчиво, будто обращаясь к самому себе, произнес Сталин и вдруг протянул листок Жданову. На покоробленной, видимо, где-то подмокшей бумаге смутно проступали отпечатанные на машинке, слегка растекшиеся строчки: «По Вашему запросу сообщаем, что полковой комиссар Баканидзе Р. К. пал смертью храбрых в боях под Клином 9 декабря 1941 года…» И Жданов почувствовал, что смерть этого человека означает для Сталина нечто большее, чем просто потеря старого товарища. — Он был у меня перед отъездом на Западный фронт, — тихо продолжал Сталин. — Задавал много вопросов. Их могли бы задать и другие. Мы договорились, — это слово Сталин произнес медленнее и раздельнее, чем остальные, видимо вкладывая в него особый, только ему известный смысл, — что ответы будут даны после войны. Жданову хотелось узнать, какие же вопросы задавал этот Баканидзе, но спросить Сталина он не решился, — знал, сколь скрытен тот и сколь не любит он, когда кто-нибудь пытается прочесть что-либо в его душе. Молча возвратил листок, и Сталин взял его как-то очень уж бережно, будто прикасался не к бесчувственной бумаге, а к трепетной человеческой душе. — Это цена нашей победы под Москвой, — сказал он совсем уж тихо и положил листок снова на стол. — Десятки тысяч погибших в боях!.. Для них был только один ответ: победа или смерть… В этих его словах Жданов снова уловил отчетливо прозвучавшую щемящую нотку, совсем не свойственную Сталину. И вдруг Жданову пришла в голову мысль: почему, когда речь шла о сыне, Сталин ответил так холодно и отчужденно, а о чужом ему каком-то Баканидзе говорит с таким нескрываемым волнением? Но тут же понял: семейное горе было его личным, частным горем, таким же, какое уже постигло десятки тысяч отцов и матерей. Сталин не хотел отделять себя от них. В Баканидзе же он, очевидно, усматривал нечто гораздо большее, тот представлял для него народ… Сталин сделал несколько шагов по комнате и уже обычным своим деловым тоном неожиданно объявил: — В Москву едет Иден. — Зачем? — так же деловито осведомился Жданов. — Торговаться, — с саркастической усмешкой бросил Сталин. — Они все время торгуются. Это стало их профессией. Но мы… не уступим. Это было бы предательством по отношению к тем, кто погиб… Таких вот, — добавил он, еще раз осторожно коснувшись оставленного на столе извещения о гибели Баканидзе… Потом Сталин присел к столу рядом со Ждановым, пристально вгляделся в него и спросил: — Как твое здоровье, Андрей? Как астма? Это тоже было несколько неожиданно. Жданов ответил коротко: — Я здоров. Сталин не спускал с него испытующего взгляда: — Может быть, останешься с нами в Москве? От этого вопроса у Жданова поплыл перед глазами красный туман. Он сделал резкое движение головой, как бы отстраняясь от чего-то, и почти выкрикнул: — Нет! — Но почему? — будто не замечая его состояния, спросил Сталин. — Работы много и здесь, в ЦК. — Потому что… — напряженно заговорил Жданов, не в силах сдержать свое шумное, хриплое дыхание, — это тоже было бы предательством… В отношении тех, кто погиб в Ленинграде… И тех, кто защищает его сейчас… Я могу ошибаться, иногда не справляюсь — груз очень тяжел. Но предавать не умею… Сталин на мгновение приподнял руки над столом, слегка разводя их, и сказал: — Хорошо. Поговорим о Питере. Есть соображения создать новый фронт, Волховский. Главная его задача — пробиться в Ленинград извне… Этот вопрос и стал темой обсуждения на совещании, которое состоялось часом позже, уже в служебном кабинете Сталина. Туда кроме Жданова были приглашены Мерецков, Хозин, Микоян. Очевидно, все уже было предрешено до совещания. И походило оно на своего рода военный совет, проводимый на биваке. Никто не садился, все стояли у стола, на котором лежала карта Северо-Западного направления. Докладывал Шапошников, и смысл его короткого доклада заключался в том, что Ставка считает целесообразным объединить все армии, действующие к востоку от реки Волхов, в самостоятельный Волховский фронт, поставив перед ним задачу вначале содействовать срыву наступления противника на Ленинград, а затем совместно с войсками Ленинградского фронта ликвидировать блокаду. Шапошников показал на карте разграничительные линии армий, отметил, что Ставка возлагает большие надежды на новый фронт, придает ему решающее значение в ликвидации блокады. Затем назвал фамилии генералов, которым предстояло возглавить фронт и включаемые в него армии, и, посмотрев на Сталина, умолк. Возник спор о 54-й армии. Мерецков требовал, чтобы она тоже была подчинена ему. Хозин категорически возражал против этого. Жданов поддержал Хозина. Сталин сказал: — Посчитаемся с мнением ленинградцев. И вопрос был решен, армия осталась в составе Ленинградского фронта. Затем Жданов вынул наконец из кармана свою тщательно подготовленную записку о неотложных нуждах Ленинграда. Сталин слушал его сосредоточенно, не прерывая ни репликами, ни вопросами. Он высказался лишь после того, как записка была доложена полностью: — Помощь Ленинграду находится в прямой зависимости от пропускной способности Ладожской трассы. Ваша задача, товарищи Жданов и Хозин, сделать все возможное, чтобы трасса работала бесперебойно. Возможное и невозможное! А мы, — он взглянул при этом на Микояна, — в свою очередь сделаем все возможное и невозможное, чтобы Ленинград получил то, о чем говорил здесь товарищ Жданов. И еще один вопрос: надо вывезти из Ленинграда всех, кто не нужен для обороны города. Очевидно, нам придется послать туда авторитетного человека, который занялся бы специально эвакуацией населения и помог Военному совету в решении задач и материально-технического обеспечения… На другой день Жданов и Хозин вылетели обратно в Ленинград, очень довольные результатами. По пути еще раз обсудили, какие выгоды сулит создание Волховского фронта, и сошлись на том, что, поскольку эта идея выдвинута, по-видимому, самим Верховным, он сделает все необходимое, чтобы оснастить новый фронт техникой и обеспечить его боеприпасами. «…Что же изменилось с тех пор?» — задавал себе вопрос Жданов, перечитывая теперь телеграмму о слиянии двух фронтов в один. И, подумав, ответил так: «С тех пор прошло четыре месяца! Четыре месяца новых неудачных попыток прорвать блокаду. Значит, Волховский фронт не оправдывает своего назначения…» Да, с тех пор прошло четыре месяца. В январе прибыл в Ленинград в качестве уполномоченного ГКО А. Н. Косыгин и взял на себя огромное бремя забот по эвакуации сотен тысяч ленинградцев, контроль за доставкой грузов из глубин страны и многие другие вопросы, требующие централизованного решения. Эвакуация и доставка грузов до сих пор осуществлялась по ледовой Ладожской трассе. Теперь трасса растаяла, а надежд на скорый прорыв блокады все еще не было. Внесет ли кардинальную перемену в дальнейший ход событий объединение Волховского фронта с Ленинградским?.. В невеселые эти размышления вторгся Кузнецов. Он доложил, что с Хозиным связаться не удалось, из штаба фронта сообщили, что командующий выехал в войска. — Из штаба фронта? — переспросил Жданов. — А где же он теперь находится, этот штаб? — В Малой Вишере, Андрей Александрович. «В Малой Вишере! — с горечью и недоумением повторил про себя Жданов. — Более чем в двухстах пятидесяти километрах от Ленинграда. Оттуда будет теперь осуществляться руководство войсками, оставшимися в блокированном городе. Но это же невозможно!..» Был у Жданова разговор по прямому проводу с Генеральным штабом. Тогда Жданов продиктовал бодистке вопрос: «Кто такой Говоров?» Ответ гласил: «Артиллерист. В зимних сражениях под Москвой командовал армией. Проявил себя хорошо. Жуков дает отличную характеристику. В 1939 году во время финской кампании был начальником штаба артиллерии в 7-й армии, приезжал в Ленинград. Возможно, вы, Андрей Александрович, помните его». Поднимаясь тогда из бомбоубежища, где располагался узел связи, Жданов, мучительно напрягая память, старался припомнить всех, кто три года назад, во время планирования прорыва «линии Маннергейма», приезжал в Ленинград из 7-й армии. Отличная память Жданова не подвела и на этот раз. Да, он действительно видел этого Говорова, тогда, кажется, комбрига. Видел только однажды. Именно видел, но ни разу не слышал. Единственная эта встреча произошла в кабинете Жданова. Сам он сидел у торца стола для заседаний. Справа расположился Мерецков. Остальные стояли. Их было трое: начальник разведотдела штаба округа Евстигнеев, начальник штаба 7-й армии комбриг Иссерсон и еще один комбриг, сухощавый, подтянутый, несколько выше среднего роста, с тщательно расчесанными на пробор волосами и коротко подстриженными усами. Этот комбриг все время молчал — не проявил себя ни словом, ни жестом. Докладывал Иссерсон, которого в ту пору считали в военных кругах серьезным теоретиком планирования современных боевых операций. О том, что план артиллерийского обеспечения прорыва «линии Маннергейма» разработал молчаливый комбриг, Жданов не знал. Об этом только теперь, три года спустя, доложил ему Евстигнеев, которого он сам спросил, знаком ли тот с генералом Говоровым… …Жданов посмотрел на круглые стенные часы. Сколько уже раз с начала войны смотрел он на них — то с тревогой, то с надеждой, то с нетерпением! Сейчас в его взгляде отразилось нетерпение: Говорову пора было появиться. На протяжении двух суток, истекших после разговора с Генеральным штабом, Жданову удалось собрать некоторые дополнительные данные о Говорове. Он, кажется, из крестьянской семьи, но был студентом Петроградского политехнического института. В первую мировую войну — офицер. В годы гражданской войны перешел на сторону Красной Армии. Командовал артиллерийскими подразделениями и частями. Уже в звании комбрига стал слушателем Академии Генерального штаба. Выпущен из нее досрочно и назначен был преподавателем в Артиллерийскую академию имени Дзержинского. Затем служил в Главном артиллерийском управлении. Почти с первых дней воины — начальник артиллерии Западного направления. За участив в гражданской войне награжден орденом Красного Знамени, за финскую кампанию — Красной Звездой. Два ордена Ленина — за бои под Москвой. С какого года в партии? Нет, он беспартийный. …Хватит ли у этого профессионального артиллериста опыта, чтобы командовать уже не армией, а целым фронтом? «Впрочем, — поправил себя Жданов, — теперь уже не фронтом…» Телеграмма о том, что Говоров вылетел из Москвы, поступила утром. Встречать его выехал начальник штаба Гусев и час назад сообщил с аэродрома, что командующий прибыл. Пережидать на аэродроме очередной обстрел города Говоров не пожелал. Но почему же он не появляется? Жданов начал нервничать. А когда стрелки часов приблизились к семи, Жданов поручил Кузнецову установить точно время отъезда Говорова и Гусева с аэродрома. Оттуда доложили, что они отбыли в 17:35. Путь от аэродрома в Смольный на машине, снабженной всеми существующими в Ленинграде пропусками, не мог занять более сорока минут. Чем же вызвана задержка? Жданов постарался переключить мысли на очередные неотложные дела Ленинграда. Их была уйма. Заготовка торфа, ставшего сейчас единственным топливом для электростанций. Дальнейшее расширение производства на Кировском заводе — изготовление и ремонт артиллерийских орудий и танковых моторов. Торжественная передача в действующую армию мощного бронепоезда «За Родину», изготовленного рабочими вагонного и паровозного отделения Витебского железнодорожного узла. Восстановление водопровода и канализации… Но о чем бы ни думал в эти минуты Жданов, он непроизвольно поглядывал на часы и в половине восьмого забил тревогу: позвонил в штаб МПВО и Управление НКВД, приказал немедленно выяснить, не пострадали ли при последнем артобстреле какие-либо легковые автомашины и какие именно. Прошло еще пятнадцать минут напряженного ожидания, и, когда Жданов снова схватился было за трубку аппарата прямой связи со штабом МПВО, дверь его кабинета раскрылась, на пороге показался Гусев. — Что случилось?! — рассерженно и вместе с тем обрадованно спросил Жданов, подаваясь над столом вперед. — Погнал за Нарвскую, — вполголоса ответил Гусев и тут же отступил в сторону, застыл, вытянув руки по швам. Следом за ним в кабинет Жданова шел Говоров. Жданов еще издали впился взглядом в лицо генерала. Да, те же усы щеточкой, и темные, с проседью волосы разделяет безукоризненный пробор. Жданов встал из-за стола и пошел навстречу генералу. — Здравствуйте, Андрей Александрович, — глуховатым, спокойным голосом произнес Говоров, останавливаясь посредине большого кабинета. — Здравствуйте, Леонид Александрович, — ответил Жданов и протянул ему руку. — Добро пожаловать. Я уже начал волноваться, не случилось ли чего-нибудь по пути с аэродрома. — Нет, — все так же лаконично откликнулся Говоров, но, чуть помедлив, пояснил: — Я попросил начальника штаба сделать круг по городу. Давно не был в Ленинграде. — Во мне пока нет необходимости? — негромко спросил Гусев, обращаясь одновременно к Жданову и Говорову, но больше, пожалуй, к Говорову. — Попрошу вас… как договорились, — слегка поворачивая голову в сторону Гусева, сказал Говоров. — Слушаюсь, товарищ командующий, — ответил тот, переводя взгляд на Жданова, и только после его разрешающего кивка удалился из кабинета. — Проходите, Леонид Александрович, садитесь, — пригласил Жданов, указывая Говорову на два кресла у письменного стола и продолжая изучать его. Говоров прошел к этим креслам не спеша. Руки его были прижаты плотно к бедрам. На бледном, слегка одутловатом лице резко выделялись густые брови. Из-под бровей глядела строгие и, как показалось Жданову, немигающие глаза. Когда Говоров опустился в одно из кресел, Жданов расположился в другом против него. Несколько мгновений они сидели молча. В эти мгновения Жданову почему-то вспомнилось, как происходила смена командующих Ленинградским фронтом в далеком уже теперь сентябре 1941 года. Жуков сразу же проявил себя властным, волевым командующим. Теперь же перед ним сидел, судя по первому впечатлению, слишком сдержанный и сухой человек. — Как долетели? — спросил Жданов для того только, чтобы завязать разговор. — Нормально, — скупо ответил Говоров. — Плохо, однако, что на западном берегу Ладоги с воздуха просматриваются склады и скопления вагонов. Неудовлетворительная маскировка. Я сделал замечание начальнику штаба. Он произнес это не повышая голоса и, как показалось Жданову, равнодушно. Жданов хотел заметить с укором, что в тех наскоро построенных складах и вагонах заключена сейчас жизнь десятков тысяч ленинградцев, но тут же подумал, что негоже с этого начинать знакомство. В кабинете снова водворилось молчание. — Каково ваше первое впечатление от города? — спросил наконец Жданов, преследуя все ту же цель — как-то расшевелить Говорова, наладить чисто человеческий контакт с этим угрюмым человеком. — Чисто, — после короткой паузы ответил Говоров. — На фотоснимках я видел Ленинград в сугробах снега. Теперь растаяли? Этот опять-таки лишенный каких-либо эмоций вопрос привел Жданова в состояние раздражения. Однако усилием воли он подавил его и, стараясь ничем не выдать своих чувств, сказал: — Мы только что провели трехнедельник по очистке города. Силами тысяч ленинградцев. Серые немигающие глаза генерала оставались по-прежнему спокойно-холодными. Видимо, до него не дошел смысл сказанного Ждановым. Вероятно, он все же не представлял себе, чего это стоило людям, измученным голодом и холодом блокадной зимы. «Чисто! — с горькой усмешкой повторил про себя Жданов. — Если бы ты видел эти десятки тысяч ослабевших, обессилевших людей, сдирающих ломами, кирками и лопатами метровый ледяной покров с ленинградских улиц и площадей! Если бы взглянул на мертвецов, погребенных под этим покровом!» А вслух спросил: — С чего думаете начать, Леонид Александрович? — Перед отлетом в Ленинград меня вызывал товарищ Сталин, — по-прежнему ровным, чуть глуховатым голосом заговорил Говоров. — Он поставил мне три задачи. Первая: не допустить разрушения Ленинграда осадной артиллерией противника. Вторая: превратить Ленинград в абсолютно неприступную крепость. И третья: накопить силы для будущих наступательных боев. Слушая его, Жданов подумал, что вот так же, наверное, читал он свои лекции в Артиллерийской академии. И ему захотелось представить себе, как протекала встреча этого сухого человека со Сталиным. Неужели и там, в Кремле, Говоров держался как профессор на кафедре? Не в силах уже больше сдерживать себя, Жданов спросил напрямик: — Вам известно, что Ленинград находится еще в очень тяжелом состоянии? — Да, известно, — спокойно ответил Говоров. — Так с чего полагаете начать свою деятельность здесь? — С детального изучения обстановки. — Когда намереваетесь собрать Военный совет? — В ближайшее время, как только более подробно ознакомлюсь с обстановкой, доложу вам, что готов, — сказал Говоров. Он вынул из брючного кармана часы и взглянул на циферблат. — Вы торопитесь? — спросил Жданов, и в голосе его прозвучало недовольство: он не привык к тому, чтобы собеседники сами определяли время окончания разговора с ним. — Да, Андрей Александрович, — все тем же бесцветным тоном ответил Говоров. — Устали с дороги? Хотите отдохнуть? Тут, пожалуй, в первый раз о начала разговора выражение лица генерала чуть изменилось — резко очерченные брови на мгновение приподнялись. — Никак нет. Просто я, видимо, не рассчитал время и приказал начальнику штаба в двадцать тридцать прислать ко мне начальника разведки. Сейчас, — он снова посмотрел на часы, — двадцать часов двадцать две минуты. Жданов поднялся. — Не буду вас задерживать. Встал с кресла и Говоров. …Когда начальник разведывательного отдела штаба Евстигнеев вошел к новому командующему, Говоров сидел за письменным столом. На столе не было ни карт, ни бумаг. Только толстая тетрадь и возле нее карманные часы на потертом ремешке. Евстигнеев был уверен в теплом, дружеском приеме: он ведь один из немногих руководящих работников штаба, которые встречались с Говоровым раньше! Но из-за стола на него отчужденно смотрели серые немигающие глаза. Представляясь генералу, как положено по уставу, Евстигнеев полагал еще, что тот просто не узнал его сразу, но сейчас вот, услышав знакомую фамилию, конечно же вспомнит об их встречах трехгодичной давности. Говоров, однако, и после этого смотрел на него все так же холодно. Только спросил: — Вы по-прежнему в Ленинграде? — По-прежнему здесь и даже в прежней должности, — улыбнулся Евстигнеев с расчетом на ответную улыбку. Ее не последовало. Лицо генерала оставалось каменным. — Разведкарта при вас? — едва заметно кивнул он на черную кожаную папку, которую Евстигнеев прижимал рукой в бедру. — Так точно! — ответил Евстигнеев уже без улыбки. — Садитесь, — Говоров сделал движение рукой в сторону длинного стола, покрытого зеленым сукном. Евстигнеев подошел к этому столу и остановился в ожидании, пока здесь же займет место командующий. Но тот не торопился. — Я ведь сказал, садитесь, — повторил он, не повышая голоса. Затем взял свою толстую тетрадь, вложил в нее карандаш и, перейдя к длинному столу, опустился на стул рядом с Евстигнеевым. — Прошу вашу карту. Евстигнеев поспешно извлек карту из папки, и Говоров погрузился в молчаливое изучение ее, забыв о присутствии начальника разведки. Лишь по истечении нескольких минут он спросил Евстигнеева: — Сколько, по вашим данным, дивизий противника противостоит нашим войскам? — Вы имеете в виду все Северо-Западное направление? — осведомился Евстигнеев. — Да. — Тридцать три дивизии и две бригады. Серые глаза Говорова продолжали вопросительно глядеть в глаза начальника разведки. — Я жду, — напомнил он после короткой паузы. — Простите, товарищ командующий, чего? — Дивизии представляют, очевидно, различные рода войск, — все так же монотонно, без тени недовольства пояснил Говоров. — Так точно, извините, — спохватился Евстигнеев. — В названное мной количество немецких соединений входят: двадцать шесть пехотных дивизий, две пехотные бригады, две танковые дивизии, две моторизованные и три охранные дивизии. Данные на первое января. — Сейчас апрель, — как бы между прочим заметил Говоров, сделал какие-то записи в своей тетради и опять склонил голову над картой. Не отрывая глаз от нее, проговорил: — Наибольшая концентрация сил противника отмечается непосредственно перед Ленинградом и южнее Ладожского озера, так? Евстигнеев отчеканил: — В последнее время наблюдалось уплотнение боевых порядков немцев против Волховского фронта. Тем не менее на наших южных рубежах, а также на Неве и Карельском перешейке плотность противника осталась без изменений. — Закон сообщающихся сосудов исключает такую ситуацию, — возразил Говоров и тут же уточнил: — Если, конечно, противник не получает подкрепления с других направлений. — Достоверных данных о подкреплениях извне у нас на имеется, — продолжил свой ответ начальник разведки. — Однако… — Пользуйтесь только достоверными данными, — прервал его Говоров и ткнул пальцем в карту, в один из синих флажков: — Каков фронт вот этой дивизии и каково состояние ее обороны? — За несколько месяцев блокады, товарищ командующий, противник имел возможность повсюду построить прочные долговременные оборонительные сооружения. — Я вас спрашиваю об этой вот дивизии, — снова указал пальцем Говоров на тот же синий флажок… У Евстигнеева повлажнел лоб. Дело в том, что уже продолжительное время Хозин, а до него еще и Федюнинский обращали главное внимание на противника, сосредоточившегося к юго-востоку от Ленинграда, по ту сторону блокадного кольца: там ведь завязались решающие бои. А на ближних подступах к Ленинграду противник изо дня в день характеризовался в разведсводках общими словами: «Долговременная оборона». Говорова такая характеристика не удовлетворяла. Он требовал исчерпывающих сведении о состоянии каждой немецкой дивизии. В эти минуты Евстигнеев тоже вспомнил, что новый командующий — из преподавателей военной академии. И невольно подосадовал: не экзамен же он у меня принимает, да и на экзаменах не поощряется стремление во что бы то ни стало «завалить» слушателя. Евстигнееву довелось служить под началом разных командующих. Он пришелся ко двору добродушному, хотя и вспыльчивому Попову, импульсивному, всегда куда-то спешащему Ворошилову, властному, не терпящему возражений Жукову. Он понимал их, и они понимали его. Так же понятны для Евстигнеева были Федюнинский и Хозин. Но Говоров показался ему человеком непостижимым. До часу ночи продолжалось то, что в последующих разговорах с сослуживцами Евстигнеев назовет полушутя-полувсерьез уже не экзаменом, а «допросом». На протяжении этой долгой беседы Говоров ни разу не повысил голоса, не произнес ни одного резкого слова, но и ни разу не улыбнулся. Ни разу не сказал, что тот или иной ответ начальника разведки не удовлетворяет его. Однако не сводил с Евстигнеева своих серых строгих, пристальных глаз, пока тот словом или жестом не давал понять командующему, что доложено ему все, чем располагает разведотдел. Тогда Говоров переводил взгляд на карту и тянулся своим указующим перстом к очередному синему флажку. Наконец командующий отодвинул карту в сторону и на мгновение закрыл глаза. Евстигнеев украдкой взглянул на стенные часы и выложил последнее, что оставалось у него за душой: — О замене фон Лееба на посту командующего группой «Север» бывшим командующим восемнадцатой армией Кюхлером вы, конечно, знаете? — Знаю, — подтвердил Говоров. — Но что из этого следует? Евстигнеев пожал плечами: — Полагаю, что вывод может быть только один: Гитлер недоволен действиями группы. — Логично. А что еще? Евстигнеев молчал. — Перемещения в командовании всегда имеют не только причину, но и следствие, — пояснил Говоров. — Причина ясна. Каков ваш прогноз относительно следствий? — Надо обдумать, — уклончиво сказал Евстигнеев. — Обдумывайте, — как-то очень уж безразлично согласился командующий и на том закончил разговор: — Вы свободны. — Какие еще будут приказания? — по привычке спросил Евстигнеев, укладывая в папку свою карту. — Спать! — приказал Говоров и добавил: — Я ночных бдений не одобряю… Сегодняшняя ночь не в счет. 10 — Заседание Военного совета объявляется открытым, — сказал Говоров и придвинул к себе свою тетрадь. Слева от него у торца стола сидел Жданов. Васнецов, Трибуц, Штыков, Попков, Гусев расположились по обе стороны того же стола. Кроме них, на этот раз в заседании Военного совета участвовали начальник разведотдела Евстигнеев, командующий артиллерией фронта Одинцов и начальник инженерных войск Бычевский. Не было уполномоченного Государственного Комитета Обороны Косыгина, который, прибыв в январе 1942 года в Ленинград, непременно присутствовал на всех заседаниях Военного совета и бюро обкома, когда обсуждались важные вопросы. Но сейчас он выехал на строительство Сясьской верфи. От этой стройки зависело пополнение Ладожской флотилии новыми судами. С тех пор как в Ленинград прибыл новый командующий (по инерции все еще называли Говорова так, хотя фактически он являлся заместителем командующего новым, объединенным Ленинградским фронтом), прошло уже несколько дней. За это время у него было лишь одно короткое свидание со Ждановым — в тот самый вечер, когда генерал только что прилетел из Москвы. Жданову докладывали: командующий беседует с начальниками родов войск, служб, отделов штаба. Беседует подолгу, но не шумно. Несколько раз выезжал в войска — на юг и к Неве. Заседание же Военного совета все откладывалось. На четвертый день Жданов не вытерпел, сам позвонил Говорову, спросил, нет ли желания поговорить. Ответ последовал неожиданный: — Я еще не готов, Андрей Александрович. Мне нужны еще сутки. Давайте уж поговорим обо всем завтра, на Военном совете. Жданова это несколько покоробило: им следовало бы посоветоваться перед заседанием. Но в спокойно-деловом тоне, каким Говоров отказывался от встречи, не было и тени своеволия. Вечером Жданов спросил Васнецова, что он думает о новом командующем. Тот неопределенно пожал плечами: — Я с ним еще не встречался. В штабе, однако, слышал, что человек он более чем дотошный. Люди идут к нему, как на экзамен. — Мы в экзаменаторах не нуждаемся: выросли из школьного возраста! — вырвалось тогда у Жданова… …Заседание Военного совета по традиции проводилось в кабинете командующего. Оно было назначено на 9 часов утра. Жданов появился здесь десятью минутами раньше. В хорошо знакомом помещении что-то приятно изменилось. Он не сразу уловил, что именно. Лишь спустя мгновение обратил внимание на распахнутые окна: через их проемы вливался снаружи яркий солнечный свет. За долгие месяцы блокады — холодов, бомбежек и обстрелов — в Смольном до того привыкли к плотно зашторенным и наглухо закрытым окнам, к горящим вполнакала настольным лампам, что сияние здесь весеннего солнца в первый миг ошеломляло. Все приглашенные на заседание были в сборе. Жданов торопливо поздоровался с каждым и сел рядом с командующим. Как только он опустился в кресло, Говоров встал и объявил заседание открытым. Сейчас ему предстояло не спрашивать других, а говорить самому. Начало его выступления не отличалось яркостью. — Предлагается, — сказал он негромко, — обсудить, как нам лучше и быстрее выполнить указания Ставки. А они сводятся к тому, чтобы подавить огонь вражеских батарей, обстреливающих город, укрепить нашу оборону и накопить силы для предстоящих боев по прорыву блокады. Начнем с артиллерии. Насколько мне известно, суточная норма снарядов для тяжелых дальнобойных орудий до сих пор была очень мала — в среднем три—четыре снаряда на ствол. К тому же немецкие орудия, обстреливающие город, имеют дальность от двадцати четырех до тридцати километров, точнее, до двадцати девяти и шести десятых километра, если иметь в виду их двухсотсорокамиллиметровую железнодорожную пушку. А у наших пушек и гаубиц дальность действенного огня не свыше девятнадцати и семи десятых километра. Исключение составляет только одна система — стопятидесятидвухмиллиметровая пушка: она бьет на двадцать семь километров. — Простите, товарищ командующий, но вы упускаете из виду артиллерию Балтфлота, — заметил с места Трибуц. — Никак нет, я помню, — ответил Говоров, не поворачивая головы в сторону адмирала. — Ваши стовосьмидесятимиллиметровые морские орудия бьют на тридцать семь и восемь десятых километра. — Так точно, — подтвердил Трибуц. — В целом же, — продолжал Говоров, — артиллерия фронта хотя и добилась в последнее время серьезных успехов в подавлении батарей противника, но все еще уступает им в дальности огня. Таково исходное положение. Жданов уперся взглядом в зеленое сукно, покрывающее стол. Ему казалось, что устами Говорова докладывает какой-то бухгалтер, в лучшем случае директор завода. Одни цифры, и ничего больше! Сухо, бесстрастно перечисляются километры и миллиметры, не хватает только щелканья костяшками счетов. — Полковник Одинцов, — говорил между тем Говоров, — может возразить, что, мол, сейчас ситуация несколько изменилась. Да, вы сумели добиться поставок извне тяжелых снарядов, которые в Ленинграде не производятся. Знаю также, что Ставка выделила для Ленинграда две авиационные корректировочные эскадрильи, и это поможет увеличить точность артогня. Но исходные данные в принципе остаются прежними: артиллерия противника стреляет дальше нашей. Следовательно, мы не в силах подавить неприятельские батареи, терроризирующие город. Ставится вопрос: как же изменить исходные данные в нашу пользу? Или — что одно и то же — как добиться огневого превосходства над противником?.. Жданов слегка приподнял голову. Он поймал себя на мысли, что это уже интересно и, наверное, сейчас докладчик даже внешне изменился. Но нет, Говоров оставался таким же, каким был. Стоял, прижав руки к туловищу. Бесстрастное, одутловатое лицо. Взгляд серых неприветливых глаз устремлен куда-то поверх двери. — Во-первых, — по-прежнему глухо зазвучал в тишине его голос, — я полагаю целесообразным всемерно выдвинуть вперед позиции тяжелой артиллерии. Где и как это сделать, уточню с начальником артиллерии. Только о главном скажу сейчас. — И, выйдя из-за стола, командующий направился к стене, где висела карта Ленинградского фронта, уперся там пальцем в какую-то точку. — Надо перебросить часть нашей тяжелой артиллерии вот сюда. Он не обернулся и никого не пригласил к карте. Но все, включая Жданова, тоже встали из-за стола и столпились за его спиной, устремив взгляды в ту точку, на которой застыл палец командующего. Несколько секунд все молчали. Потом раздался удивленный голос Васнецова: — К Ораниенбауму? — Именно, — подтвердил Говоров. — На Ораниенбаумский плацдарм перемещать тяжелую артиллерию? — с еще большим недоумением воскликнул Васнецов. — А почему вы, товарищ член Военного совета, усматриваете в этом что-то невероятное? — в свою очередь спросил Говоров. — Плацдарм имеет протяженность по фронту не менее семидесяти километров и глубину — от пятнадцати до тридцати километров. На таком пространстве, безусловно, найдется место для тяжелых орудий. — Приморский плацдарм — пространство специфическое, — не унимался Васнецов, — это отрезанный от нас кусок земли! Туда через Финский залив даже доставка продовольствия сопряжена с большими трудностями! К тому же немцы уже не раз пытались отбить у нас этот плацдарм. Говоров медленно повернулся к Васнецову и, четко разграничивая слова и фразы, сказал: — Товарищ дивизионный комиссар… Во-первых, Приморский плацдарм обороняют войска ничуть не худшие, чем на любом другом участке Ленинградского фронта. Во-вторых, его прикрывают огнем форты Серая Лошадь, Красная Горка и вся крепость Кронштадт. В-третьих, — и это главное — выгода от переброски туда тяжелой артиллерии окупит все трудности и опасности, связанные с этим. Потому что, перебросив на плацдарм тяжелые орудия, мы не только значительно увеличим дальность нашего огня, но и направим его во фланг и тыл артиллерийским группировкам противника. На другие ваши вопросы, буде они возникнут, смогу ответить через два дня. Завтра я вылетаю на плацдарм. С этими словами Говоров вернулся к столу. И опять за ним последовали все. Только Васнецов остался у карты, продолжая разглядывать ее. — И еще одно обязательное требование к нашей артиллерии. — Генерал сделал нажим на слово «обязательное». — Надо чаще наносить массированные удары по командно-штабным пунктам противника. При наличии корректировочной авиации это тоже должно дать значительный эффект. Полагаю, что такими ударами мы заставим противника переносить огонь своих тяжелых батарей с городских кварталов на наши артпозиции. Что и требуется доказать. И Говоров сел. Васнецов наконец вернулся к столу и тоже сел, ненароком взглянув на Жданова. Тот улыбнулся ему сочувственно, хотя и с некоторой ироничностью. Жданов понимал, что для Васнецова, как, впрочем, и для него самого, эталоном командующего остается Жуков. Васнецов конечно же пытается сравнивать нынешнее заседание Военного совета с тем, которое впервые проходило под председательством Жукова. На том памятном заседании Жуков сразу раскрылся как личность, будто специально созданная для преодоления грозных препятствий. Его решительность, категоричность внушали веру, что он-то знает, где ключ к победе и как этим ключом пользоваться. Совсем иным было первое впечатление о Говорове. Он казался человеком, начисто лишенным темперамента, слишком замкнутым, чересчур угрюмым. И то, что новый командующий оказался к тому же беспартийным, являлось как бы закономерным следствием этих свойств его характера. Оставалось загадкой, почему Сталин остановил свой выбор именно на нем. Не означает ли этот факт, что Москва поставила крест на потенциальных возможностях войск, оставшихся в Ленинграде, и все надежды по ликвидации блокады города возлагает теперь только на прорыв извне? Жданов не смог бы сказать, в какой именно момент это впечатление поколебалось в нем. Но так или иначе он уже успел разглядеть в Говорове и нечто привлекательное, оценить конкретность его мышления, силу логики — этот «профессор» хорошо знал свой предмет. Васнецов же, по-видимому, все еще находился во власти первоначальных эмоций и по достоинству был корректно наказан за это. — Желает ли кто-либо внести другие предложения, касающиеся артиллерии? — спросил Говоров и, выжидательно помолчав, взглянул на Жданова. — Нет?.. Тогда рассмотрим следующий вопрос. Он касается инженерного обеспечения обороны Ленинграда. Я беседовал с полковником Бычевским, трижды выезжал в войска и в результате убедился, что упор здесь делается на развитие существующей оборонительной системы в глубину. В основу положена идея только обороны. При этом, на мой взгляд, наши инженерные сооружения находятся сейчас… — он сделал паузу и закончил фразу неожиданно резко: — …в явно неудовлетворительном состоянии. Совершенствуя их, мы обязаны пойти на максимально возможное сближение с противником. Это принципиальный вопрос. Он облегчит нам в будущем наступательные действия. Кто желает высказаться? — Разрешите? — раздался голос Бычевского. Говоров молча кивнул. Высокий, исхудавший начальник инженерных войск начал взволнованно: — Товарищ командующий оценил состояние инженерных оборонительных сооружений в Ленинграде как явно неудовлетворительное. Едва ли это справедливо. Опираясь на эти сооружения, войска Ленинградского фронта не пустили немца в город. Весна прибавила нам инженерных забот. Передний край обороны оказался в низинах, заливаемых водой. Минные поля осенней и зимней установки тоже затонули… — Пожалуйста, разъясните, — перебил его Говоров, — вы выступаете в поддержку моего основного предложения или против него? Спокойный этот вопрос почему-то привел полковника в еще более возбужденное состояние. — Я за справедливую оценку положения! — возвысил голос Бычевский. — Товарищ командующий, очевидно, не представляет себе, что мы пережили. Он не видел здесь брустверов, сооруженных из трупов. Живые стояли перед выбором: вести огонь из-за этих брустверов, пока есть еще силы и патроны, или долбить промерзшую землю, чтобы захоронить товарищей. И предпочтение было отдано первому. С наступлением же весны такие укрытия пришлось постепенно ликвидировать. Вы скажете: надо было своевременно построить новые? А известно ли вам, что многим бойцам не под силу поднять тяжелое бревно?.. Наступило молчание. Двойственное чувство овладело присутствующими в этом кабинете. Подсознательно они сочувствовали Бычевскому и вместе с тем понимали, что такой тон при объяснении с командующим недопустим. Жданов повернулся в сторону Бычевского, собираясь поправить начинжа и поддержать командующего, но в этот миг Попков неожиданно крикнул: — Товарищи! Послушайте!.. Все переглянулись. Потом, как по команде, повернулись к репродуктору, стоявшему на письменном столе. Метроном стучал чуть слышно и размеренно-спокойно. — Да не то, товарищи! Слушайте… там!.. Попков весь подался к раскрытому окну. Через окно, откуда-то издалека, в кабинет впорхнул прерывистый звонок трамвая. Никакой другой звук не мог так взволновать собравшихся здесь людей, как этот заурядный трамвайный звонок. Все устремились к широко распахнутому окну. — Сегодня по Кирочной пустили! — торжествующе объявил Попков. Жданов первым обнаружил, что Говоров не тронулся со своего места — сидит, как сидел, только усиленно потирает руки, будто они у него замерзли. Эти нервические движения подсказали Жданову, что на душе у командующего неспокойно. — Товарищи! — нарочито строго окликнул Жданов остальных. — Будем продолжать работу. Командующий ждет. Когда все снова заняли свои прежние места за столом, Говоров сказал: — Я не хочу, точнее, не могу сейчас вдаваться в причины нынешнего состояния инженерных сооружений. Но мною высказаны здесь конкретные предложения, и мне хотелось бы услышать ваше мнение о них. — У меня есть вопрос, — слегка наклоняясь над столом в сторону командующего, подал голос Васнецов. — Вы сказали, что необходимо совершенствовать оборону, выдвигая ее вперед. Верно? — Верно, но это еще не все, — откликнулся Говоров. — Нам надо построить новые укрепления и в самом городе. Тысячи укреплений! И эта цифра не фигуральная. Мы должны внести серьезные коррективы в построение внутренней обороны города. Она создавалась по секторному принципу, и я полагаю, что принцип этот должен быть сохранен. Только надо покончить с иллюзиями. В прошлом за секторами были закреплены добровольческие рабочие отряды и ополченские соединения. Им предстояло принять бой в случае прорыва врага в город. Но вы же лучше меня знаете, что часть рабочих эвакуировалась вместе со своими заводами, другие не вынесли голодной зимы. Да и опорные пункты в каждом из секторов в результате бомбежек, обстрелов, наконец, погодных изменений частично пришли в негодность. Нам необходимо восстановить их и построить, повторяю, тысячи новых. — Кто же будет это делать? — снова задал вопрос Васнецов. — Какими силами мы сумеем выполнить такую гигантскую работу? Чуть пожав плечами, Говоров ответил: — У ленинградцев есть опыт строительства оборонительных сооружений. — Опять мобилизация населения? — спросил в свою очередь Попков. — Да, — твердо сказал Говоров. Попков безнадежно махнул рукой: — Люди измучены мобилизациями. Прошлым летом мы мобилизовали пятьсот тысяч человек на строительство оборонительных укреплений. Осенью начались мобилизации на лесозаготовки и торфоразработки. Зимой тысячи ленинградцев образовали живой конвейер от Невы до хлебозавода, подавая туда ведрами воду. Они не жалуются на это, ни о чем нас не просят, но мы должны дать им хотя бы месяц отдыха. Месяц, свободный от новых мобилизаций! — Это невозможно, — неумолимо ответил Говоров. — Почему? — Потому что противник стоит по-прежнему в шести километрах от города. Потому что он не упустит возможности воспользоваться слабостью нашей обороны. Случится то же, что уже случилось на «Невском пятачке» — плацдарм этот потерян главным образом потому, что не был достаточно укреплен. И вот теперь весь левый берег Невы, вплоть до Шлиссельбурга, в руках противника. Напоминание о потере этого клочка земли, обильно политого кровью советских бойцов, прозвучало жестоким укором. Говоров, видимо, сам ощутил это. — Товарищи! — заговорил он с несвойственной ему проникновенной интонацией. — Мы должны смотреть правде в глава. Враг не считается ни с нашими потерями, ни с пережитыми испытаниями. Он — враг. И мы должны исходить только из этого. Строительством новых оборонительных сооружений задача не исчерпывается. Нам предстоит сформировать из оставшихся в городе рабочих новые батальоны, но уже армейской структуры. Только таким образом город превратится в реальную крепость. На юге и юго-западе роль фортов будут выполнять Ораниенбаумский плацдарм, Кронштадт и Пулковские высоты. На севере — железобетонный пояс Карельского укрепрайона. На востоке — Невская укрепленная позиция, которую еще надо создать. Сам же город станет как бы основной цитаделью крепости. Посмотрите, далее, трезвым взглядом на существующие в секторах городской обороны укрепленные районы. Кто занимал там доты в недалеком прошлом? Кадровые артиллерийско-пулеметные батальоны. На бумаге они существуют и теперь, а фактически давно растворились на полевых позициях дивизий первого эшелона. По своему предвоенному опыту начальника артиллерии укрепрайона я знаю, что артпульбаты в принципе могут вести самостоятельный огневой бой как против пехоты, так и против танков противника — в каждом из них по штату противотанковых средств не меньше, чем в стрелковом полку. И сейчас от нас требуется во что бы то ни стало восстановить эти мощные подразделения, свести их снова в систему укрепрайонов. Тогда мы сможем поочередно выводить в резерв некоторые стрелковые полки, а затем и дивизии для подготовки к активным наступательным действиям. Я просил бы вас высказаться и по этому вопросу… Жданов не спускал с Говорова глаз. Теперь он уже окончательно понял, что ошибся в первоначальной своей оценке этого человека. Самым легким было бы признать Говорова только толковым специалистом академического склада. Еще проще иронизировать над его памятливостью на цифры. Да, у него математический склад ума, математическая логика мышления. Но так ли уж это плохо? Жданов тщетно пытался отыскать уязвимые места в построениях Говорова. Нет, этого человека нельзя было причислить к теоретикам, оторванным от жизни. Возможно, что для него не вполне постижимы чувства людей, переживших многие месяцы блокады. Но факты ему известны! Все его предложения опираются именно на факты… Это течение мыслей Жданова, равно как и ход самого заседания Военного совета, нарушил один из помощников Евстигнеева. Он неслышно возник в дверях кабинета и вытянулся, глядя на Говорова, безмолвно прося извинения за свое вторжение сюда. Потом так же неслышно, ступая на носки, подошел к начальнику разведки, склонился над его ухом и передал ему какую-то синюю папку. Говоров едва заметно передернул плечами. — Разрешите доложить, товарищ командующий! — обратился к нему Евстигнеев. — Мне принесли протокол допроса пленного немецкого капитана. В показаниях этого пленного имеется кое-что, достойное внимания Военного совета. На днях — точной даты пленный не помнит — в Пушкин и Гатчину приезжал начальник штаба вермахта фельдмаршал Кейтель. Капитан лично видел, как Кейтель проследовал на наблюдательный пункт, откуда просматривается значительная часть Ленинграда. Евстигнеев захлопнул синюю папку и сел. — Что ж, — резюмировал Говоров, — полагаю, что этот факт не менее симптоматичен, чем отстранение фон Лееба. Противник готовится. Будем готовиться и мы… С этого заседания Военного совета Васнецов ушел со смятенной душой, которая и без того была истерзана всем пережитым. Безмерные страдания и муки выпали на долю каждого ленинградца. Но у тех, кто нес ответственность за судьбы города, к этому добавлялось еще и другое: они страдали оттого, что не могли остановить смерть, бесшумно шагающую по ленинградским улицам, проникающую в заводские цехи и сквозь стены жилых домов. Душа Васнецова страстно жаждала исцеления. Эта жажда усилилась с наступлением весны, с появлением солнца, ослепительно сверкавшего на хорошо вычищенных тротуарах и мостовых, после того, как истосковавшиеся по теплу люди наконец скинули с себя опостылевшие шубы, валенки, шали и стали походить на довоенных ленинградцев. Трезвый разум партийного работника все время напоминал Васнецову, что блокада еще существует, что враг по-прежнему стоит у стен Ленинграда и вообще конца войны пока не видно. Но истерзанная душа его полна была безотчетной веры в то, что самое страшное уже позади, что ленинградцы дождались возможности отдохнуть, прийти в себя, набраться сил… И вдруг эта речь Говорова и так тесно перекликающееся с ней сообщение Евстигнеева. Они вернули Васнецова к жестокой действительности. «Конечно, — размышлял Васнецов, — Кейтель не случайно приезжал под Ленинград. У немцев нет времени для развлекательных экскурсий. Ими не забыт разгром под Москвой. Теперь, когда от Москвы их отделяют уже не десятки, а сотни километров, вряд ли Гитлеру придет в голову повторить наступление на советскую столицу. Под Ленинградом же враг стоит на тех позициях, которых достиг в сентябре прошлого года. Значит?..» Значит, Говоров прав. Значит, снова тысячам ленинградцев надо брать в руки лопаты и кирки, снова месить бетон, класть кирпичи, под обстрелами врага возводить новые доты, устанавливать противотанковые надолбы, оборудовать эскарпы. …В приемной Васнецова ждал незнакомый человек. Занятый своими мыслями, Васнецов не сразу вспомнил, что сегодня рано утром ему звонил представитель какого-то главка и настоятельно просил принять его. В последнее время представители наркоматов и различных ведомств все чаще стали наведываться в Ленинград. Это было вполне объяснимо: в Ленинграде находилось много предприятий различного подчинения. В суровые месяцы осенне-зимней блокады, когда связь с Большой землей фактически поддерживал только Смольный, все фабрики, заводы и учреждения, не приостановившие работы, обращались со своими нуждами только в обком и горком партии. Но чем прочнее входила в быт Ладожская трасса, чем регулярнее становилось авиационное сообщение, тем больше налаживались связи предприятий с наркоматами. Регулирование этих связей и решение вопросов, требующих рассмотрения в централизованном порядке, было одной из обязанностей Косыгина. К нему и хотел адресовать Васнецов человека, позвонившего утром, но, вспомнив, что уполномоченный ГКО выехал в Сясьстрой, дал согласие принять москвича после заседания Военного совета. И вот он явился. — Слушаю вас, — сказал Васнецов, опускаясь на стул за письменным столом и указывая посетителю на стоявшие перед столом кожаные кресла. — С чем пожаловали? — С жалобой, товарищ Васнецов, — скороговоркой ответил тот. Взгляд Васнецова скользнул по листку перекидного календаря, где были записаны фамилия, имя и отчество этого невысокого роста и относительно молодого — не старше сорока лет — человека. — Какая же у вас жалоба, товарищ Скворцов? — спросил Васнецов. — Это шутка, конечно? — Зависит от того, с чем от вас уйду. Я, как вам уже докладывалось, из Главцементтреста. Нам от Ленинграда помощь нужна. — Не вполне вас понимаю, — пожал плечами Васнецов. — Дело-то простое — цемент стране нужен. А у вас в Кировском районе целый завод цементный имеется. И, конечно, законсервированный. Мы просим отдать нам часть его оборудования. — Почему вы пришли с этим ко мне? — спросил Васнецов и услышал, что голос его, помимо воли, прозвучал недовольно. — Так в Ленинграде без Смольного никуда! — развел руками Скворцов. — Попков уперся… — Товарищ Скворцов, — тем же недовольным тоном продолжал Васнецов, — поймите, Ленинград в блокаде! Сотни домов и перекрытий разрушены. Мы сами испытываем острейшую нужду и в цементе и в оборудовании. — Только и слышу: «Блокада, блокада!» — рассердился Скворцов. — Еще когда собирался ехать в Ленинград, меня пугали: там, мол, холод, голод, мертвецы на улицах!.. Конечно, я знаю, все это было. Но теперь-то!.. Давайте говорить откровенно: где она, эта блокада? — Как — где?! — воскликнул Васнецов. — Да разве вы не знаете… — Знаю, все знаю! — опять прервал его Скворцов. — И что немцы в шести километрах от Кировского — тоже знаю. Но в городе-то никакой блокады не чувствуется! Улицы чище, чем в Москве. Снабжение, насколько я мог заметить, вполне приличное… Васнецов молчал. Ему подумалось: «Этот человек либо шутит, либо просто хочет польстить. Но шутки здесь неуместны, а всякая лесть оскорбительна… Или, может быть, гостю с Большой земли действительно невозможно представить себе истинное положение Ленинграда?» — И даже обстрелы не дали вам почувствовать, что Ленинград не избавился от блокады? — спросил Васнецов. — Обстрелы?.. Это, конечно, есть. Только ведь они не помешали вам отгрохать на Кировском новый механический цех. Работают там и медно-чугунолитейный и новочугунолитейный. Вагранка в порядке. Спросите — откуда знаю? Скажете — военная тайна? Да от меня, товарищ Васнецов, никакие тайны не утаятся. Все равно знаю, что и снаряды делаете, и мины, и пушки. Танки ремонтируете! Чего уж там прибедняться! Васнецов даже чуть растерялся от такой напористости посетителя. Верно, в феврале — марте на Кировском построили новый механический цех. И чугунолитейные восстановили. И на других предприятиях оборонного значения кое-что сделано — только за этот месяц они дали фронту сто орудий, почти восемьсот пулеметов, больше двухсот тысяч снарядов и столько же мин. И судостроители не простаивали — отремонтировали 227 кораблей и 360 катеров, заново построили для Ладожской флотилии тендеры, сварные металлические баржи. Верно, все это сделано. Но блокада остается блокадой. Что он, с луны свалился, этот бодрячок? Васнецов пристально смотрел в глаза сидящему перед ним человеку, стараясь по выражению лица проникнуть в его подлинные мысли. — Ну что вы на меня так глядите, Сергей Афанасьевич? — опять усмехнулся Скворцов. — Помогать другим, насколько я знаю, старая ленинградская традиция! Согласны? — Да, в этом я согласен с вами, — сказал Васнецов и вышел из-за стола, пересел в кресло напротив Скворцова, несколько мгновений пристально глядел ему в глаза. Потом сказал: — Послушайте, Антон Григорьевич, вы… член партии? — Ну, разумеется, — продолжал улыбаться тот. — С тридцать второго. Верите? Или партбилет показать? — Нет, нет, не надо. Я не к тому… Я… — Васнецов заговорил сбивчиво. — Я хочу, чтобы вы откровенно… как положено между коммунистами… Вам и в самом деле Ленинград представляется… таким? — Каким?.. А-а, понимаю! — спохватился Скворцов. — Вы на меня как на марсианина смотрите! Так нет, я, Сергей Афанасьевич, не марсианин. И если сами вы призвали меня к откровенности, так уж не сердитесь за нее. У меня создается впечатление, что ваши производственники блокадой как щитом прикрываются. А мне со стороны виднее. Конечно, все было — и голод, и холод, и десятки тысяч смертей. Но сейчас вон на Филармонии объявление висит: открываем, мол, зал после капитального ремонта! На Невском морячки за девушками стреляют. В магазинах товары есть. Мало, конечно. А в Москве их, думаете, много?.. Васнецов не сводил удивленного взгляда с необычного собеседника. Васнецова коробило, возмущало, что этот человек с Большой земли говорит о Ленинграде как о самом обычном городе, что, зная лишь понаслышке о муках, которые пережил Ленинград, он позволяет себе высказываться о них как бы между прочим. Вся блокадная психология Васнецова протестовала против этого и требовала поставить Скворцова на место. А вместе с тем совсем другое, прямо противоположное чувство переполняло Васнецова — он радовался, что этот москвич заставил его самого посмотреть на происходящее вокруг другим, новым, непривычным взглядом. Васнецов мог бы многое сказать Скворцову. Объяснить, что город еще не справился с последствиями голода, что из-за нехватки рабочих рук и строительных материалов — в частности, цемента — медленно идет ремонт жилых зданий, а потому законсервированный цементный завод будет пущен в ход в ближайшие недели; поделиться своими заботами о восстановлении канализации и водопровода — воду пока удалось подать только в три с небольшим тысячи домов, — напомнить, что от огня осадных немецких батарей ежедневно гибнут десятки ленинградцев. И тут он вспомнил то, что слышал совсем недавно в кабинете Говорова. «Какие дома? Какой водопровод?! — подумал Васнецов. — Завтра или послезавтра снова надо поднимать население города на строительство укреплений». Он нахмурился и сухо спросил Скворцова: — Что конкретно вы просите от нас? Тот поспешно полез во внутренний карман пиджака, вытащил оттуда листок бумаги, развернул его и подал Васнецову: — Вот спецификация. Васнецов мельком взглянул на бумагу, положил ее на стол и сказал, вставая: — Оставьте. Я посоветуюсь. Посмотрим, что можно сделать. Скворцов тоже поспешно встал, вежливо поблагодарил: — Спасибо, товарищ Васнецов. С вашего разрешения, позвоню завтра утром… Оставшись один, Васнецов вернулся за стол. «Нет, нет! — сказал он себе. — Не надо верить ему. Враг рядом, все восстановленное может быть снова разрушено, людям еще далеко до отдыха. Надо думать только о предстоящих боях. Не обольщаться радостными, посвежевшими лицами ленинградцев! Впереди новые испытания!..» Он посмотрел на окно и вдруг спросил себя: «А почему я не открываю его, как это сделал Говоров?» Васнецов подошел к окну и попытался открыть. Но заклеенная, промерзшая за зиму и разбухшая весной рама не поддавалась. Он вызвал дежурного секретаря, спросил его: — У вас есть стамеска? — Что? — удивился секретарь. — Ну, нож какой-нибудь! Я хочу открыть окно… 11 Рано утром Звягинцев проснулся от громкого стука в дверь. — Кто? — крикнул он спросонья и приподнялся на локте, чтобы посмотреть, ушел ли уже Королев. Ивана Максимовича не было, но в комнате стоял Савельев. — Товарищ майор, вас в штаб обороны требуют. Поскорее приказано. Там начальство понаехало… — Какое еще начальство? — угрюмо спросил Звягинцев, однако снял со спинки стула гимнастерку. Одевался он не спеша. В последние дни Звягинцев все делал не спеша, будто во сне. — Да побыстрее же, товарищ майор! — молил Савельев. — Там два генерала ждут. Я за вами на «эмке» прискакал. Звягинцев будто не расслышал этих слов. Ему теперь все было безразлично. Вот уже несколько дней он старательно избегал встреч с Королевым. Нарочно придумывал себе какое-нибудь дело, чтобы прийти на ночевку попозже, когда Королев ляжет спать. А проснувшись, не поднимал головы раньше, чем тот уйдет в цех. И сейчас, натягивая сапоги, Звягинцев подумал мельком: «Хорошо, что эти генералы не нагрянули до ухода Ивана Максимовича». Наконец он взял в руку фуражку и следом за Савельевым поднялся по лестнице наверх. Там действительно стояла машина, выкрашенная по-летнему — в зеленый цвет с серыми разводами. «Не заводская», — отметил про себя Звягинцев — все заводские машины он знал наперечет. За ветровым стеклом машины красовалось несколько разноцветных пропусков. За рулем сидел старшина. «Значит, — решил Звягинцев, — на завод в самом деле пожаловало какое-то высокое начальство». — Можно, я вперед сяду? — шепнул Савельев, видимо довольный полученным от генералов поручением, а еще больше — возможностью проехать километр-полтора на их «эмке». …У помещения заводского штаба обороны Звягинцев издали увидел группу военных. Рефлекс кадрового командира сработал моментально — майор поспешно надел фуражку и застегнул на все пуговицы плащ. Машина остановилась метрах в четырех от начальства. Одного из генералов — командующего 42-й армией Николаева — Звягинцев узнал сразу. Но другой, несколько выше среднего роста генерал-лейтенант, с одутловатым лицом и с коротко подстриженными усами, был незнаком ему. За спиной незнакомого генерала маячила худощавая фигура полковника Бычевского. Тут же находились директор завода Длугач и секретарь парткома Алексеенко. Звягинцев взметнул к козырьку руку и, поскольку генерал с усиками был старшим по званию, представился ему. — Сколько вас надо ждать, майор? — недовольно буркнул тот. Звягинцев промолчал, только вытянул руки по швам. И в этот момент заговорил дружелюбно Бычевский: — Здравствуйте, товарищ майор. Командующий хотел бы осмотреть укрепления, построенные на территории завода. — Потом обернулся к генерал-лейтенанту и отрекомендовал Звягинцева; — Кадровый командир. Служил в штабе нашего округа, а затем и фронта. Участвовал в боях на Луге и под Волховом. — А чего же на заводе прохлаждаетесь, если боевой командир? — все так же недовольно спросил генерал. Хотя Бычевский и назвал его «командующим», Звягинцев не мог понять, перед кем он стоит. Ему было известно, что фронтом командует генерал Хозин, которого видел не раз. Впрочем, это не меняло сути дела. Прижимая руки к корпусу, Звягинцев ответил четко и преувеличенно громко: — Я здесь не прохлаждаюсь, товарищ генерал-лейтенант, а выполняю боевой приказ. Откомандирован на завод для строительства укреплений. — Ну вот и покажите, что вы здесь настроили, — продолжал ворчливо генерал и, повернувшись к Николаеву, вполголоса добавил: — Надеюсь, хоть тут-то нет такого киселя, как у вас на переднем крае. Звягинцев интуитивно почувствовал при этом, что причина недовольства генерал-лейтенанта не в нем, а в ком-то или в чем-то другом, предшествовавшем приезду начальства на завод. Николаев тут же был отпущен, а остальным генерал-лейтенант сказал одно-единственное слово: — Пошли! — Здесь, Леонид Александрович, не идти, а ехать надо, — подал голос Длугач. — Заводская территория под стать городу средней величины. — Ну что ж, тогда по машинам! — почти скомандовал генерал… Звягинцев оказался в первой машине вместе с Бычевским. Во второй вместе с генералом следовали Длугач и Алексеенко. В третьей, замыкающей «эмке» — адъютант генерала и два автоматчика. По пути Бычевский рассказал Звягинцеву, что Ленинградский и Волховский фронты объединены теперь под командованием Хозина, а войсками, обороняющимися внутри блокадного кольца, командовать прибыл вот этот самый генерал по фамилии Говоров. Он только что осматривал передний край обороны 42-й армии в районе больницы Фореля и выразил крайнее недовольство состоянием тамошних инженерных сооружений. — Кричал? — сочувственно спросил Звягинцев. — Не-ет. Этот не закричит, он… въедается, — тоскливо ответил полковник. То, что Бычевский был так откровенен, говоря о новом командующем, свидетельствовало не только о доверии к бывшему сослуживцу, но и о том, что самому начальнику инженерных войск тоже влетело. Звягинцев не чувствовал угрызений совести за качество своей работы, но на всякий случай приготовился к худшему. Часа два водил он командующего от объекта к объекту. Шагах в двух от них шел Бычевский, чуть дальше двигались Длугач и Алексеенко. Командующий молча осматривал доты, опускался в траншеи, примерял на свой рост окопы, стучал кулаком по их дощатой обшивке, проверяя ее надежность. Только в одном из ходов сообщения, увидев, что между бревен сочится талая вода, обронил слово: — Заштопать! А когда все они возвращались уже к машинам, Говоров буркнул как бы нехотя: — Удовлетворительно. Благодарю. Расселись по машинам в прежнем порядке, и Бычевский долго тряс Звягинцеву руку, поздравляя с тем, что не подвел ни его, ни себя. У штаба обороны опять все вышли из машин. Звягинцев встал чуть в стороне, наблюдая, как командующий прощается с Длугачом и Алексеенко. Говоров сам подошел к нему. Звягинцев вскинул ладонь к козырьку фуражки. — Рано, — пробасил командующий. — С вами пока не прощаюсь. Хочу поговорить… Звягинцев опустил руку. Ему все равно было — поговорит или не поговорит с ним командующий. Ничего ведь не изменится. Ничего!.. …Прошло уже без малого месяцев пять с тех пор, как Звягинцев прибыл на Кировский завод. В течение всего этого времени он только два раза видел Веру. В это трудно было поверить, но это было именно так. Они жили в одном городе и в мирное время могли бы встречаться почти ежедневно — путь от Кировского завода до госпиталя на трамвае занял бы самое большее сорок пять минут. Однако теперь о трамваях и троллейбусах напоминали лишь обрывки проводов, раскачиваемых ветром. А главным препятствием являлся все же голод в сочетании с изнурительной работой. Скудные тыловые нормы питания уже сказались на физическом состоянии Звягинцева. Он едва держался на ногах, возвращаясь к ночи в ту каморку, где ютился вместе с Иваном Максимовичем Королевым. Не всегда хватало сил даже на растопку печки. Частенько Звягинцев, не раздеваясь, падал на кровать и с головой укрывался полушубком. От усталости он долго не мог уснуть, чутко прислушивался к доносящимся сверху глухим разрывам снарядов. И каждый раз ему казалось, что это не очередной обстрел, а начало немецкой артиллерийской подготовки, предшествующей наступлению. Но и убедившись, что это всего лишь террористический обстрел осажденного города, Звягинцев не успокаивался. Начинались думы о Вере — она ведь может погибнуть во время одного из таких обстрелов. Теперешнее чувство Звягинцева к Вере не походило на то, которое владело им накануне войны, а равно и на позднейшее — мучительное чувство неразделенной любви, которое охватило его после той встречи в лесу, когда Звягинцев решил, что не он сам важен для Веры и нужен ей, — она рада встреча с ним только потому, что узнала, где Анатолий… Звягинцев ничего не спрашивал о нем у Веры — ни тогда, ни позже. То ли потому, что трагическая смерть Валицкого как-то примирила Звягинцева с его сыном, то ли по иной причине — он интуитивно чувствовал, что человек, стоявший между ним и Верой, исчез из ее души бесследно. Иначе Вера не раскрылась бы перед ним так горько и беспощадно по отношению к самой себе. Тогда-то Звягинцев почувствовал, что нужен Вере, что, кроме отца, он остался единственным близким ей человеком. Для того чтобы любить Веру, Звягинцеву не обязательно было ее физическое присутствие рядом с ним. Достаточно было знать, что она жива. И каждый звук артиллерийского разрыва, доносившийся издалека, со стороны города, он воспринимал как удар молота по собственному сердцу. Наконец Звягинцев не выдержал этих каждодневных ударов. Сказал в штабе обороны, что должен съездить в Управление ВОГа, и вечером на попутных машинах и пешком добрался на другой край города. В прошлый раз Вера встречала его у ворот госпиталя. Теперь же Звягинцеву предстояло пересечь засыпанный снегом двор, подняться на каменное крыльцо и уже в самом госпитале спросить, как ему увидеть Веру. Звягинцев вошел в пустынный коридор, освещенный тускло мигающими коптилками, и направился в противоположный его конец в надежде, что кто-нибудь появится у него на пути. Он не ошибся: не прошел еще и половины коридора, как дверь одной из палат открылась и оттуда выбрался человек на костылях. Штанина его толстой пижамы была подвернута и заколота примерно там, где полагалось быть колену. — Эй, товарищ! — крикнул Звягинцев и сам испугался звука своего голоса: так гулко отозвался он в пустом коридоре. Человек на костыле неуклюже повернулся. Звягинцев подошел к нему ближе, увидел, что тот еще очень молод, почти мальчишка, и что на груди из-под его пижамы выглядывает треугольник морской тельняшки. На мгновение Звягинцева охватило чувство острой жалости к этому парню, обреченному всю свою, наверное еще долгую, жизнь не расставаться с костылями. Но, не желая бередить душу молодого инвалида, Звягинцев сказал преувеличенно бодро: — Слушай, морская душа, не знаешь, как мне тут Веру Королеву отыскать? Фельдшерицу… Парень смерил Звягинцева пристальным взглядом с головы до ног и, не обнаружив знаков различия, прикрытых воротником полушубка, решил, очевидно, не затруднять себя выбором манеры обращения. — А зачем она тебе? По собственному опыту Звягинцев знал, что раненые, находящиеся на излечении, — в особенности тяжелораненые, — как правило, чувствуют себя на какое-то время свободными от субординации. Вступать в пререкания с этим так жестоко пострадавшим парнем ему не хотелось. Он сказал подчеркнуто дружелюбно: — Видишь ли, друг, она моя старая знакомая. К его удивлению, эти слова разозлили парня. — Ты в воинскую часть пришел, а не в квартиру коммунальную. Обратись к начальнику госпиталя или к комиссару. Выговорив это, раненый, повернувшись с трудом, зашагал дальше, громко стуча костылями. — А где их искать — начальника или комиссара? — растерянно бросил вслед ему Звягинцев. — Начальника на том свете искать будешь, — ответил, не оборачиваясь, парень, — а комиссар… — Он сделал паузу, точно раздумывая, стоит ли говорить, и все ж пробурчал: — На втором этаже, направо. Звягинцев пожал плечами, не понимая, чем он так разозлил одноногого морячка, и медленно пошел вперед в поисках лестницы на верхние этажи. На втором этаже глазам его открылся такой же длинный коридор, столь же плохо освещенный, как и нижний. И все двери здесь тоже были плотно прикрыты, только из одной пробивалась узкая полоска света. На этой-то двери и была прибита табличка: «Комиссар». Звягинцев вдруг вспомнил, что в прошлый раз, когда он торопил Веру поскорее садиться в машину, чтобы не опоздать на концерт, она сказала, что должна отпроситься у комиссара. «Ну что ж, — подумал теперь Звягинцев, — в крайнем случае напомню ему, что я тот самый…» И он открыл дверь. За письменным столом сидел невысокий, широкоплечий человек в полушубке с поднятым воротником, но без шапки и что-то писал при свете мерцающей коптилки, низко наклонив над столом голову. К столу была прислонена палка. Свет коптилки вырывал из темноты только крупную голову этого человека, вернее, его затылок, да еще бронзовую чернильницу на столе. Рядом у стены белела аккуратно заправленная кровать. — Товарищ комиссар… — начал было Звягинцев, но в ту же минуту, едва человек поднял свою большую голову, Звягинцеву показалось, что он галлюцинирует. Зажмурив и снова открыв глаза, спросил, все еще не веря в истинность увиденного: — Пастухов… ты?! Пастухов, не выпуская из пальцев карандаша, старался разглядеть остановившегося в полумраке Звягинцева. Потом медленно встал, схватил палку и, опираясь на нее, сделал шаг навстречу. — Звягинцев? Майор! Это ты или привидение?! …Не меньше часа сидели они рядом на кровати, расспрашивая друг друга. За этот час перед Звягинцевым вновь пронеслось недавнее прошлое: Средняя Рогатка, Лужский рубеж, первый бой, ранение, страшное ожидание в лесу, по которому бродили немцы… Звягинцев как-то невесело усмехнулся. — Ты что, майор? — спросил Пастухов. — Вспомнил, как ты мне нотацию читал. Там, на Луге. Когда я на одного отступленца набросился. Помнишь? Я тогда сказал, что таким, как он, проходы в тыл надо минировать. Помнишь? — Помню, — кивнул Пастухов. — Это ведь километров за сто от Ленинграда было… Да нет, больше. — Ну и что? — А то, что теперь сидим мы в самом Ленинграде голодные и холодные, а немец — вот он, рядом. — Ты это всерьез? Звягинцев внимательно посмотрел в насторожившиеся глава Пастухова и поспешил успокоить его: — Нет, друг мой, я хорошо понимаю — пережитое и выстраданное нами не прошло даром. И наша Луга, и твоя Невская Дубровка, и мой Волхов — все недаром. И хоть нет наших с тобой имен в сообщении о разгроме немцев под Москвой, а и к этому мы причастны. Но сколько еще километров гнать надо немцев! — Ты как, до границы считаешь? — А как же! — Некоторые считают до своего дома. А если дома уже нет, то до знакомой с детства березки. — А у тебя какой счет? — До победы. — До победы… — задумчиво повторил Звягинцев. — Фашистов крушить до победы — это бесспорно, тут и рассуждать не о чем. Но как ты себе представляешь нашу победу? — Странный вопрос, — пожал плечами Пастухов. — Победа — это полный разгром фашизма. Осиновый кол в змеиное его гнездо. — И то верно. Только не кажется ли тебе, комиссар, что сейчас победа у людей связывается не только с этим… общим? А и с чем-то другим, личным? — Не понимаю. — Ну как тебе это объяснить… Все, о чем человек мечтал и что разбила война, непременно вернется… или сбудется… Сбудется, точнее. — Без победы не сбудется. — Конечно же! Но сама победа при этом становится чем-то… личным, что ли. По крайней мере для меня так. И для тебя, уверен, и для Суровцева… Кстати, ты знаешь что-нибудь о Суровцеве? — После ранения на «пятачке» не видел его. — Эх ты, а еще комиссар! Суровцев после ранения в этом самом госпитале лежал. — Быть того не может! — воскликнул Пастухов. — А сейчас где же он? — А сейчас… — Звягинцев запнулся. Ему не хотелось говорить Пастухову о той страшной работе, на которую обречен Суровцев. — Ну, словом, в Ленинграде, — закончил он. — Служит в одной части. — Да откуда ты все это знаешь? — От Веры. — Веры? — переспросил Пастухов. — Королевой, что ли? Так ты и ее знаешь? Погоди… Она тут как-то у меня отпрашивалась — знакомый, говорит, с фронта приехал… Уж не ты ли? — Я, старший политрук, я. — Погоди, — все так же ошеломленно продолжал Пастухов. — Помню, мы с тобой в лесу разговор вели о дочке комиссаровой, которая к немцам попала… Она? — Она, Пастухов… — Тогда последний вопрос: кто она тебе теперь? Ну… без особых подробностей… Жена? Звягинцев молчал. Он понимал, что Пастухов не имеет в виду формальную, так сказать, сторону дела, а выясняет просто степень близости своего боевого друга и Веры. Что ответить ему? Рассказывать все слишком долго. Да и невозможно передать словами все, что связывало его с Верой. Особенно теперь… Он будто со стороны услышал, как произнес: — Жена. Сказал так и понял, что должен немедленно оговориться, объяснить, что… имел в виду совсем другое. Но такое объяснение прозвучало бы теперь глупо. Лишь произнеся слово «жена», Звягинцев осознал, в какое нелепое, двусмысленное положение поставил он Веру. Пастухов конечно же найдет случай потолковать с ней об этом. И Вере придется краснеть, отказываться. Звягинцев предстанет перед ней в жалкой роли хвастунишки… И все-таки у него не хватило сил взять обратно слово, сорвавшееся с губ помимо воли. — Вера сейчас здесь? — спросил Звягинцев. Пастухов ответил не сразу. — Так… — размышлял он вслух. — Теперь понимаю насчет личного. Подумал было — философом стал майор… А Вера здесь, иди. Наверху она, у себя. Плачет. — Плачет? — с тревогой и недоумением спросил Звягинцев. — Да, горе у нас тут, майор. Этой ночью начальник госпиталя умер. Осьминин фамилия. «От чего?» — хотел спросить Звягинцев, но вовремя удержался: он уже достаточно долго пробыл в блокаде, ему не пристало задавать такие вопросы. — Иди, иди к ней! — поторапливал Пастухов. — Но… я не знаю, где ее найти, — растерянно сказал Звягинцев. — Я ведь никогда в этом здании не был. — Ко мне дорогу нашел, а к ней и подавно отыщешь. — Да я и к тебе-то случайно попал! Парень один в коридоре встретился. Без ноги, с костылями. Я его про Королеву спросил, а он огрызнулся и к тебе за разрешением послал. — А-а, Сергушин!.. — поморщился Пастухов. — Тяжелый случай с этим парнем, еле выходили. — Он знает Веру? — Все ее в госпитале знают. А парня этого она на ноги подняла. Точнее, на ногу, — поправился он с невеселой усмешкой. — И теперь вот ее вроде своей собственностью считает. — Влюблен? — Да нет, не ревнуй… Просто больничная психология. Знаешь такую? — Знаю. Сам больше месяца провалялся. — Ну вот. А к Вере путь такой: по лестнице на самый верх поднимешься и в аккурат упрешься в ее дверь. Или проводить? — Найду без провожатых. — Ночевать останешься? — Что?! — До утра, говорю, пробудешь? Пастухов спрашивал об этом как о чем-то само собой разумеющемся. — Нет, — ответил Звягинцев, не глядя на Пастухова, — неудобно. — Почему? — удивился Пастухов. — Какое неудобство с женой ночь провести? Словом, я разрешаю. Своей комиссарской властью. — Мало тут твоей власти, старший политрук, — сказал Звягинцев. — Обманул я тебя: не жена мне Вера. Пока еще не жена. — Будто я не знаю, что обманул, — усмехнулся Пастухов. — Так зачем же ты?.. — Зачем, зачем!.. Тебя знаю. И ее. С меня достаточно. Ну, иди. …Звягинцев пробыл у нее до глубокой ночи. Они говорили не о себе, не о своем будущем. Так же как и там, у Пастухова, разговор здесь начался с воспоминаний. И в прошлом они как бы искали друг друга. Вспоминали о вечеринке, которую устроил Павел Максимович Королев после окончания финской войны. Там Звягинцев в первый раз встретился с Верой. Долго спорили о том, кто с кем танцевал на той вечеринке. Потом шаг за шагом восстанавливали путь с Литейного за Нарвскую, вернее, тот отрезок пути, который шли пешком, выскочив из автобуса… Вспоминали, как сидели ночью в сквере, когда Звягинцев впервые дотронулся до Вериной руки, а потом положил свою широкую ладонь на ее маленькие пальцы, вроде бы грел их, хотя было совсем не холодно — приближалась весна. Но Вера не убрала свою руку, сделала вид, что не замечает прикосновения Звягинцева, занятая своими мыслями… Дальше их воспоминаниям мешала война. Как бы заранее условившись, они избегали касаться войны, будто ее и не было. Но она была рядом — дрожала в пламени коптилки, теплилась в остывающей железной печке, веяла холодом от промерзших за зиму каменных стен. Война словно растворилась в самом воздухе каморки, в которой они старались хоть на мгновение согреться воспоминаниями. И в конце концов она властно вторглась в их разговор. Звягинцев увидел на тумбочке толстую тетрадь, спросил, не со школьных ли времен сохранилась она у Веры. И услышал в ответ, что это дневник — история болезни начальника госпиталя Осьминина, которую он сам диктовал Вере до вчерашнего дня. Вера раскрыла тетрадь, поднесла ее ближе к коптилке и прочла последнюю запись: «Никаких желаний. Все хорошо. И очень легко». Прочла и сказала, еле сдерживая слезы: — Ночью он умер. Звягинцев спросил, зачем Осьминин диктовал все это, и Вера объяснила: записи должны быть отправлены в клиническую больницу имени Эрисмана. Он распорядился о том задолго до смерти. Потом Вера вытащила вдруг из-под кровати чемоданчик, открыла его и достала рисунок. Звягинцев не сразу догадался, что это один из тех двух рисунков, которые она взяла в его присутствии с письменного стола Валицкого. Протянув сейчас этот рисунок Звягинцеву, Вера сказала: — Возьми его, Алеша, и отправь в Смольный. У меня нет никакой оказии, а почта… Сам знаешь, что теперь с нашей почтой. Отправь, всякое может случиться. Он встревоженно посмотрел на нее: что Вера имеет в виду? Обстрел?! Она успокоила его. Сказала со слабой улыбкой: — Нет, нет, со мной-то ничего не случится. Я выживу. Я дала себе слово выжить. А листок отправь. Ты знаешь этого Васнецова? — Да. Встречался до войны. И во время войны тоже. — Тогда напиши ему, что Федор Васильевич умер. Наверное, они были знакомы, раз он сделал такую надпись. — Хорошо, — сказал Звягинцев и положил рисунок в свой планшет, тут же спросив: — А где второй? — Он у меня, — ответила Вера. — Дай его мне. Подари! — Зачем? — Там ты. На нем твое лицо, — убежденно сказал Звягинцев. — У меня никогда не было твоей фотографии… Мы редко видимся. А так ты будешь со мной. Всегда. Если бы Звягинцева попросили пересказать, о чем они говорили в ту ночь еще, он бы не смог. Помнил только, что, выходя незадолго до рассвета из госпиталя, испытывал такое счастье, какого не представлял себе ни в мирное время, ни тем более в страшные месяцы войны. Он знал только одно: ничто и никто не в силах разлучить его с Верой — ни люди, ни война. Но он ошибся. Было так. Над Ленинградом сияло весеннее солнце. Десятки тысяч людей вышли на улицы — с лопатами, кирками и ломами. Работа радостная и вместе с тем страшная. Страшная потому, что под снегом и льдом были похоронены не только тротуары и мостовые, но и те, кого смерть застала на улице. Однако, кроша лед, люди подсознательно считали, что они разбивают оковы проклятой блокады. Почти три недели — с 27 марта по 17 апреля — продолжался этот штурм заледенелых сугробов, цепко державших город в своих холодных объятиях около пяти месяцев. И вот настал день, когда на улице Стачек зазвенел первый трамвай. Вожатый звонил почти непрерывно, хотя на рельсах никого не было. Люди стояли на тротуарах, встречая и провожая красный вагон улыбками. Казалось, что он вернулся из того светлого, солнечного мира, с которым они расстались так давно… С первым же трамваем Звягинцев отправился на Выборгскую. Радость предстоящей встречи с Верой переполняла его. Он представлял себе, как они выйдут из госпиталя и погуляют вместе по влажному, еще не высохшему от недавних сугробов блестящему тротуару. Это представлялось ему высшей наградой за все выпавшие на их долю испытания. На трамвае он, разумеется, не доехал до госпиталя. Трамваи ходили еще по укороченным маршрутам и далеко на по всем улицам. Большую часть пути Звягинцев проделал опять-таки на попутных машинах и пешком. Идти по чистым, похожим на довоенные улицам уже само по себе было счастьем. Все ближе и ближе подходил Звягинцев к тому переулку, где располагался госпиталь. Предстояло сделать еще один поворот. И тут он почувствовал, как у него сжалось сердце. Звягинцев еще не понимал причины внезапно охватившей его тревоги, может быть, она появилась вместе с запахом гари и разбитого в щебенку кирпича, словом, с тем самым запахом, который сопутствует разрушению и смерти. Теперь Звягинцев уже не шел, а бежал… Бежал, сам того не замечая, охваченный страшным предчувствием… Наконец он увидел то, чего не сможет забыть никогда: на месте госпиталя громоздились бесформенные развалины. Над развалинами вились дымки, и легкий весенний ветер срывал с кирпичной щебенки кроваво-красную пыль. Развалины были оцеплены дружинниками МПВО. В перепачканных известкой ватниках они молча стояли на расстоянии двух-трех метров один от другого. Сам не сознавая зачем, Звягинцев бросился туда, к развалинам, но цепочка дружинников сомкнулась, преграждая ему путь. — Туда, товарищ майор, нельзя! — крикнул один из дружинников, молодой белесый парень в сдвинутой на затылок ушанке, которую пора бы уже сменить на кепку. — Отставить! — истошно выкрикнул Звягинцев и, не отдавая себе отчета в том, что делает, схватил дружинника за плечи с намерением отшвырнуть его в сторону. Но Звягинцева уже держали крепко со всех сторон. — Товарищ майор, опомнитесь! — укоризненно произнес тот, белесый, освобождаясь от его рук. — Вы же военный человек! Дисциплину должны поддерживать! Звягинцев безвольно опустил руки, несколько мгновений бессмысленно смотрел на гигантскую дымящуюся груду щебенки, освещенную веселым солнцем. Наконец он спросил: — Когда? — Вчера вечером, — ответили ему. — Две бомбы положил здесь, одну за другой. — А люди, люди?! — опять закричал неистово Звягинцев. — Что ж люди… — ответил ему все тот же белесый. — Всю ночь разгребали. Только мало живых-то… Тут ведь госпиталь был, раненые в постелях лежали… Звягинцев снова рванулся вперед, и снова его ухватили несколько рук. — Товарищ майор! — на этот раз уже строго обратился к нему дружинник. — Приказ есть никого не допускать. Там мина может быть замедленная… — Какая мина, что вы чушь городите! — остервенело крикнул Звягинцев. — Сами же говорите, авиабомбы! — Ну, может, бомбы какие — неразорвавшиеся. Он ведь и мины бросает… Словом, приказано оцепить и никого не допускать. Этих слов Звягинцев даже не расслышал. Ноги его сами приросли к земле, и все тело будто одеревенело. Только рассудок еще работал лихорадочно. Он думал: «Был вечер… Значит, она уже вернулась к себе из палат. Туда, на четвертый этаж. В ту маленькую комнату. Потом услышала грохот… А может быть, и ничего не услышала… Спаслись, вероятнее всего, те, кто находился внизу, на первом этаже… Хотя вряд ли и они спаслись. Две полутонных бомбы! Тысяча килограммов взрывчатки — по одной цели, по одному дому! Правда, дом был большой, крепкий. Но две бомбы по одной цели…» Не слыша своего голоса, спросил: — Куда повезли живых? — Да кто ж их знает, товарищ майор? — прозвучало в ответ. — Тут «Скорая» со всего города съехалась. По госпиталям, конечно, развезли. Только мало живых-то! — А может быть… там остались? — спросил Звягинцев, косясь на развалины. — Если кто и остался, так теперь ему все одно… могила братская… Лихорадочные мысли Звягинцева заспешили в ином направлении. «Выяснить, немедленно выяснить, числится ли Вера в живых. Где-то должен быть учет всех, кого развезли по госпиталям… Где? У кого? Кто этим ведает?..» Звягинцев вспомнил о Суровцеве… Нет, он не хочет сейчас видеть его. Незачем. Суровцев возит мертвых, только мертвых… Решение пришло внезапно: Королев! Павел Максимович Королев. Из штаба фронта ему легче всего навести справки. Связаться с Санитарным управлением, с горздравотделом… Словом, он найдет пути, ведь Вера его племянница. — Тут есть где-нибудь телефон? — спросил Звягинцев дружинника. — Не знаю, — ответил тот и, подумав, добавил: — В районном штабе МПВО, конечно, есть. — Где штаб? Ему сказали адрес. С большим трудом он дозвонился оттуда до Смольного и, пользуясь старыми связями, выяснил, что полковник Королев три дня назад уехал на Волховский фронт, а когда вернется, точно неизвестно… Звягинцев вышел из штаба МПВО. Весенний день был еще в разгаре. Светило солнце. Откуда-то доносился веселый шум трамвая. На лицах прохожих сияли улыбки. Но Звягинцев ничего этого не замечал. Он был слеп и глух, шел без цели и без мыслей. Потом сообразил, что идет не в ту сторону. Повернул обратно. И вдруг подумал об Иване Максимовиче Королеве. Что он скажет ему? Объявит, что дочь похоронена под развалинами?.. Звягинцев резко оборвал себя: «Не смей! Не только говорить отцу, а думать так не смей! Она жива. Ее спасли. Она где-то в госпитале. Все это выяснится не сегодня, так завтра…» И опять его охватила жажда немедленных действий. Узнав у прохожей девушки с медицинской сумкой через плечо, где находится горздравотдел, потратил еще час, прежде чем добрался до этого учреждения. Однако результаты оказались ничтожными. Там сказали ему, что уточнение фамилий погибших и раненых займет несколько дней — канцелярия-то госпиталя разбита, все бумаги сгорели. — А кого вы, собственно, ищете? — спросила женщина, у которой Звягинцев наводил справки. — Жену, — ответил он не раздумывая. — Только она носит свою фамилию: Королева. Вера Ивановна Королева. — Помолчал и добавил: — А еще Пастухова ищу. Он был комиссаром госпиталя. Хочу знать, что с ним. Женщина записала что-то в лежавшую перед ней толстую тетрадь, такую же точно, как та, с историей болезни Осьминина, оторвала лоскуток от настольного календаря и, черкнув на нем номер телефона, подала Звягинцеву: — Можете позвонить. Моя фамилия Самошина… — …Что с вами, майор? — спросил Говоров, когда Звягинцев опустил руку. — Ну-ка, давайте отойдем. — И сделал несколько шагов в сторону, подальше от ожидавших его людей. Звягинцеву показалось, что выражение угрюмости и замкнутости, не сходившее все это время с лица генерала, исчезло. Его серые глаза, пристально глядевшие из-под резко очерченных бровей, тоже приобрели сейчас иное выражение. — Простите, товарищ командующий, — тихо проговорил Звягинцев, опять поднося ладонь к козырьку. — Какие будут указания? — Подождите с этим, — спокойно сказал Говоров. — И опустите руку. Меня удовлетворила ваша работа, но мне не нравится ваш вид и ваш голос. Что у вас такое произошло?.. Вы ленинградец? — Так точно. — Есть семья, родители? — Родители есть, но они далеко. — Женаты? — Нет. Говоров задавал свои вопросы сухо и деловито, как будто разговор имел чисто служебный характер. Только глаза его, совсем недавно такие строгие и неприветливые, теперь светились участием и заинтересованностью к судьбе впервые встреченного им майора. И Звягинцев почувствовал, что не в силах больше молчать. — Погибла девушка, которую я любил, — сказал он так, будто разговор шел с очень близким ему человеком. — Где? И при каких обстоятельствах? — Здесь. В Ленинграде. При бомбежке… Она служила в госпитале. Говоров помолчал и ответил, не меняя тона: — Я знаю только одно лекарство от душевных ран — работа! Вам известно другое? — Я… не могу забыть случившегося и за работой, — тихо ответил Звягинцев. — Забывать не надо. Другие, думаете, забыли? Или у вас на страдания больше, чем у других, прав? — Я понял вас, товарищ командующий, — сказал после недолгой паузы Звягинцев, потому что надо было как-то ответить. Говоров снова пристально поглядел на него и повторил: — Ра-бота!.. Враг обязательно будет наступать. Надо готовиться. Лицо командующего приняло сосредоточенное выражение, точно он старался припомнить что-то. И, вроде бы припомнив, спросил: — Вы… тот самый Звягинцев, который служил у Федюнинского? — Так точно, — ответил Звягинцев. — Хорошо, — сказал Говоров, первым приложил ладонь к козырьку фуражки, повернулся и быстрым шагом направился к машине. Через два дня Звягинцева вызвали в Управление ВОГа и сообщили, что ему присвоено звание подполковника — очевидно, посланное Федюнинским представление дошло до Говорова и именно о нем вспоминал командующий там, на заводе. Одновременно Звягинцеву было объявлено, что ему предстоит работать на строительстве новых оборонительных сооружений. На этот раз в центре города. 12 Весеннее солнце 1942 года ярким светом озарило поля сражений — огромное пространство в сто пятьдесят тысяч квадратных километров, где только что отгремели кровопролитные зимние битвы, в которых одни лишь сухопутные войска Германии потеряли четыреста тысяч человек. Трупы немецких солдат и офицеров, сбитые самолеты, обгоревшие танки, искореженные орудия чернели на обнажившейся из-под снега земле. О, если бы здесь пролилась только вражеская кровь, была разбита только вражеская военная техника! Нет, десятки тысяч советских людей — бойцов, командиров, партизан — тоже полегли на этой родной для них земле, во имя освобождения которой от врага они и отдали свои жизни. Врезались в землю и советские самолеты, горели и советские танки, превращались в лом, в железное месиво и советские артиллерийские орудия. Но не было такой цены, которую наши люди считали бы слишком высокой, когда решалась судьба их Родины, их государства, их социального строя. Уже целиком были очищены от врага Московская, Тульская и Рязанская области, вновь стали советскими многие районы Ленинградской, Калининской, Смоленской, Орловской, Курской, Харьковской и Донецкой областей, Керченский полуостров. Как действовать дальше, чтобы добиться максимального успеха? Этот вопрос стоял перед Ставкой Верховного главнокомандования, и в первую очередь перед Сталиным. Теперь он еще более уверенно смотрел в будущее. Свыше пяти миллионов человек находились в действующей армии. К маю 1942 года она располагала почти сорока пятью тысячами орудий и минометов, почти четырьмя тысячами танков и более чем двумя тысячами боевых самолетов. Была создана авиация дальнего действия. Началось формирование воздушных армий. Не только эта обретенная нечеловеческими усилиями всего советского народа военная мощь вселяла уверенность в душу Сталина. Не менее важным для него было и другое. Ощущение, что он оказался прав, утверждая, что непобедимость немецкой армии является мифом и что рано или поздно Красная Армия докажет это на деле. Не возродилось ли у Сталина благодаря успехам зимнего контрнаступления ощущение, что он, несмотря ни на что, видит лучше всех и дальше всех? Об этом сейчас судить трудно. Известно лишь, что, когда Генеральный штаб доложил Сталину план военных действий на весенне-летние месяцы, главный упор в котором делался на стратегическую оборону, Верховный внес в него коррективы. Он предложил положить в основу плана сочетание обороны с активными наступательными действиями, в частности под Ленинградом, в районе Демянска, на Смоленском и Льговско-Курском направлениях, а также в районе Харькова и в Крыму. Внося в план эти изменения, Сталин исходил из желаемого, не до конца учитывая реальные возможности Красной Армии в данный момент. Но Гитлер после разгрома под Москвой предпринял экстренные меры: тридцать девять дивизий и шесть бригад были переброшены в течение зимы на Восточный фронт с фронта Западного; в Германии была проведена тотальная мобилизация, что дало возможность послать на советско-германский фронт еще почти восемьсот тысяч человек. К маю 1942 года Германия и ее союзники имели на Восточном фронте почти шесть с четвертью миллионов солдат и офицеров, свыше сорока пяти тысяч орудий и минометов, свыше четырех тысяч танков и штурмовых орудий и более четырех тысяч боевых самолетов. Могла ли Красная Армия в этих условиях быть одинаково сильна на всех направлениях?.. Сталин исходил из того, что немцы вновь попытаются овладеть Москвой. Отсюда он делал вывод: необходимо всемерно укрепить Западный и Брянский фронты. Но, укрепляя их, невозможно было не ослабить Юго-Западный и Южный фронты. И тем не менее Сталин планировал именно там — на юге и юго-западе — начать наступление. В стремлении вести активные боевые действия повсюду заключалась уязвимость принятого Сталиным решения. И это оказалось тем более опасным, что Гитлер, вопреки ожиданиям Сталина, в это время не собирался наносить удар на Центральном направлении. Его план был совершенно иным… Этот план созревал медленно. Когда в декабре 1941 года Гитлер объявил, что принимает на себя верховное командование сухопутными войсками, это было жестом отчаяния. В сущности, верховным главнокомандующим вермахта он был и раньше. Теперь же он решил подчеркнуть, что отныне будет непосредственно руководить своими солдатами, офицерами и генералами. Ему казалось, что это известие вольет в отступающие под натиском Красной Армии войска свежие силы. Посылая после разговора с Гудерианом телеграмму войскам с требованием прекратить отступление, кардинально изменить ситуацию, он мечтал, что уже через несколько дней сможет отдать новый приказ, в котором выразит благодарность солдатам и офицерам за то, что они не только сорвали контрнаступление противника, но и снова продвинулись к Москве. Но ничего подобного не произошло. Следующий приказ, который пришлось подписать Гитлеру, был приказом об отступлении. …Когда Гальдер принес проект этого приказа на подпись, был уже поздний вечер. Страдающий бессонницей Гитлер, как всегда, старался продлить «вечерний чай» до бесконечности. Он точно не замечал, что и его адъютанты, и Йодль, и Кейтель, и даже Гиммлер едва сдерживают зевоту. С тех пор как на Гитлера обрушились поражения, он подсознательно стремился ни при каких условиях не менять своего распорядка дня, точнее, суток. Под натиском советских войск отползали, оставляя кровавый след на снегу, солдаты, еще совсем недавно собиравшиеся пройти церемониальным маршем по Красной площади. Но ни стоны этих солдат, ни грохот советских орудий не доносились сюда, в Растенбургский лес. Здесь все было как прежде. Рабочий день Гитлера начинался с чтения очередного доклада штаба Люфтваффе. Потом приезжал из своего расположенного неподалеку «командного пункта» Геринг, приезжал, чтобы рассказать об очередных подвигах летчиков. В этих рассказах, как правило, не упоминались ни сбитые немецкие самолеты, ни рейды советской авиации. Иногда Геринг делал фюреру подарок — привозил фотоснимки разбитых немецкой авиацией городов. Особенно любил Гитлер рассматривать снятый с воздуха блокадный Ленинград. На снимках было видно, что город завален сугробами снега, на снегу чернели точки, Гитлер знал, что это трупы, трупы жителей, умерших от голода. Эти фотоснимки были фюреру дороже, чем шедевры живописи, украшавшие стены Бергхофа или новой имперской канцелярии… Потом появлялся Йодль, чтобы коротко информировать фюрера о ходе военных действий на фронтах за истекшие сутки. Затем приходил Гальдер с докладом уже специально по Восточному фронту. А в полдень, как обычно, начиналось оперативное совещание. Сначала обсуждалось положение на Восточном фронте. Карта — три или четыре склеенных листа, каждый в полтора квадратных метра — расстилалась на столе. Гитлер требовал, чтобы эти карты были крупномасштабными. Не потому, что он был близорук. На крупномасштабных картах можно было отмечать не только куда отошли дивизии, но и куда продвинулись отдельные подразделения или даже разведывательные группы. Таким образом создавалась иллюзия равновесия. Пояснения давал Гальдер. В ходе его доклада карту медленно передвигали с тем, чтобы перед глазами Гитлера находился тот участок фронта, о котором шла речь. Время от времени Гитлер прерывал Гальдера. Водя пальцем по карте, указывал, куда следует переместить те или иные дивизии или даже полки, отдавал распоряжения о снятии или назначении командиров. Это была странная, очевидная в своем бесплодии игра фюрера в бога войны. Присутствующие охотно поддерживали эту игру, понимая, что другого выхода нет. Кейтель, Гальдер, Йодль ловили каждое слово, каждое движение указательного пальца фюрера, чтобы немедленно отразить их на карте… Далеко на востоке советские войска громили ударную группировку вермахта, отбрасывая ее все дальше от Москвы. А здесь, в «Вольфшанце», верховный главнокомандующий вооруженными силами Германии величественно имитировал полководческую деятельность… Так протекал день фюрера. А вечером начиналось традиционное чаепитие, чтобы закончиться далеко за полночь… Но на этот раз чаепитие прервалось раньше обычного. Появившийся в гостиной Гальдер почтительно, но твердо попросил у фюрера личной аудиенции. Гитлер шел в свой кабинет неохотно. Он знал, чего хочет от него начальник генерального штаба. Несколько раз Гитлер уже отмахивался от настойчивых просьб Гальдера подписать соответствующий приказ. В глубине души фюрер ждал, что положение на Центральном фронте чудесным образом изменится, и тогда… тогда ему не надо будет подсказывать, какой приказ следует издать… Но положение не менялось. И наступил день, когда после оперативного совещания Гальдер сказал Гитлеру, что ждать больше нельзя… Войдя в кабинет, Гитлер сел за стол, зажег лампу и обреченно сказал: — Давайте. Гальдер открыл свою папку и, положив на стол листок с отпечатанным на специальной машинке большими буквами текстом, отошел в полумрак, к стене. Гитлер невидяще взглянул на листок и повернулся к Гальдеру: — Читайте сами. Я буду слушать. Тот поспешно шагнул обратно, взял приказ и, слегка наклонясь к настольной лампе, прочел: — «В связи с тем, что не удалось ликвидировать разрывы, возникшие севернее Медыни и западнее Ржева, приказываю фронт 4-й армии, 4-й танковой армии и 3-й танковой армии отвести…» — Нет! — ударив ладонями по столу, вскричал Гитлер. — «…отвести, — точно не слыша фюрера, продолжал Гальдер, — к линии восточнее Юхнова — восточнее Гжатска — восточнее Зубцова — севернее Ржева…» — Нет! — снова воскликнул Гитлер и вскочил. — Это гнусный, пораженческий приказ, Гальдер! — Каким бы вы, мой фюрер, хотели бы видеть его? — нарочито тихим голосом спросил Гальдер. — Высечь войска, высечь! — крикнул Гитлер. — Сказать, что они оказались недостойными своего фюрера! Назвать по именам командующих ими генералов-трусов, плюнуть им в рожи! А это!.. Кто водил вашей рукой, Гальдер, когда вы писали это?! — Мой фюрер, — по-прежнему не повышая голоса, ответил Гальдер, — моей рукой водила действительность. Я исходил из реально сложившейся обстановки. Войска фактически уже отошли на перечисленные рубежи. Что лучше, мой фюрер, — считать, что они сделали это самовольно, под натиском русских, или исполняя ваш приказ? Гитлер закрыл лицо ладонями. Вид у него был настолько подавленный, что Гальдеру почудилось: король Фридрих из своей золоченой рамы смотрит на фюрера надменно и презрительно. Наконец Гитлер сказал: — Измените формулировку… После слова «приказываю» вставьте слова: «по просьбе главнокомандующего группой армий „Центр“. — Слушаюсь, мой фюрер, — поспешно сказал Гальдер и, взяв со стола один из карандашей, сделал на листке соответствующую пометку. — Разрешите дочитать до конца? — спросил он. И так как Гитлер молчал, прочел: — «…На указанной выше линии необходимо полностью парализовать действия противника. Линию следует удерживать во что бы то ни стало». Это все, мой фюрер. — Нет! Это не все, Гальдер! — дернувшись всем телом, вскричал Гитлер. — Это не мой язык, мои солдаты не поверят, что их фюрер стал писать языком канцелярской крысы!.. Пишите! Сесть было не на что. Гальдеру пришлось согнуться и, положив листок на угол стола, остаться в этой неудобной, унизительной позе. — Пишите! — повторил Гитлер. — Нужна другая концовка! — И стал диктовать: — «В первый раз за эту войну я отдаю распоряжение отвести войска на большом участке фронта. И ожидаю, что этот маневр будет произведен так, как это достойно немецкой армии…» — Голос его звучал теперь громко и торжественно. — «Чувство превосходства над войсками противника и фанатичная решимость нанести ему максимальный урон должны послужить стимулом к выполнению цели…» Он сделал паузу, резко взмахнул рукой и бросил: — Теперь все. Гальдер отложил карандаш в сторону и, морщась от боли — давала себя чувствовать недавняя травма, — медленно выпрямился. Ему хотелось крикнуть Гитлеру: «Какой, какой „цели“? В чем она заключается? В том, чтобы „отвести войска на большом участке фронта“? Отводить их „с чувством превосходства над войсками противника“?» Теперь это был жалкий, фиглярский приказ. — Подготовьте еще один приказ, — проговорил Гитлер. — О смещении с занимаемых постов фон Лееба, фон Бока и Рунштедта. По болезни. И о замене их соответственно Кюхлером, Клюге и Рейхенау. Затем… Он сделал паузу, и похолодевший Гальдер застыл, уверенный, что сейчас будет произнесено и его имя. — Затем, — повторил Гитлер, — я хочу спросить вас, Гальдер, что дальше?! Как утопающий за соломинку, ухватился Гальдер за этот вопрос. — Дальше, мой фюрер? Генеральный штаб убежден, что главным в летней кампании должен быть бросок на юг… — Мне нужна Москва! — Конечно, мой фюрер, и Москва и Петербург! Но если летом можно будет попытаться взять Петербург штурмом, то участь Москвы, по моему глубокому убеждению, будет решена на юге! В сущности, это ваша старая идея, мой фюрер! Вы выдвигали ее еще в конце прошлого лета: Петербург и юг. «Да, это была моя идея, — подумал Гитлер. — И против нее в прошлом году упорно восставали не только Гудериан и проклятый Браухич, но и вы, Гальдер! Но тогда я не уступил! Благодаря моей твердости была захвачена почти вся Украина и блокирован Петербург… Потом настало время и для Москвы… Но поход на Москву не удался. Что же теперь мне предлагают взамен? Снова юг?..» Гитлер отпустил Гальдера и остался один. Перешел в спальню. Его мучила бессонница. Единственное, что спасало, это пилюли Мореля, которые не сразу, но погружали его в сон. Другие пилюли, того же Мореля, помогали ему утром очнуться от оков тяжелого сна без сновидений. Здесь, в спальне, несколько дней назад возник скандал между Морелем и приглашенным для консультации профессором Брандтом. Увидев пилюли, Брандт пришел в ужас от дозировки снотворных и возбуждающих средств. Гитлер поддержал Мореля — без этих лекарств он уже не мог существовать. Сейчас он принял две пилюли, запил их настоем ромашки, разделся и лег в постель. Но сон не шел. Он тоскливо огляделся. Горел ночник — Гитлер боялся темноты, боялся призраков. Его мучили не галлюцинации — призраками были его собственные мысли. Ему казалось, что они роятся не только в мозгу, а обступают со всех сторон, клубятся вокруг. Мелькали физиономии фон Лееба, Рунштедта, Гудериана. Снежный вал, который ему доводилось видеть лишь на киноэкране, когда показывали хронику боевых действий, рос и накатывался на него… Подписав приказ об отступлении, Гитлер, казалось, забыл, что существуют войска, которыми надо руководить. Он занялся расправой с теми, кого считал виновными в поражении. Многие генералы лишились своих постов. В том числе и ненавистный Гитлеру фон Лееб. Разумеется, на него не возлагалась вина за поражение под Москвой. Но с его именем Гитлер связывал неудачу в достижении «цели № 1» и давно хотел с ним расквитаться. Гиммлер торжествовал. Он воспользовался происходящим, чтобы продвинуть на ключевые военные посты своих людей. Например, он убедил Гитлера назначить командующим одной из армий генерала Моделя. Этот генерал ранее попросил заменить своих адъютантов, кадровых военных, эсэсовцами, и этот факт в глазах Гиммлера значил гораздо больше, чем то, что танковый корпус Моделя потерпел поражение под Москвой. Именно такие люди, считавшиеся истинными национал-социалистами, назначались на место смещенных. Руководствуясь декретом о тотальной борьбе с «врагами рейха», агенты гестапо искали этих врагов повсюду, не исключая и «Вольфшанце». Гиммлер делал все от него зависящее, чтобы сгустить «мрак и туман». И это устраивало Гитлера. Кровавый туман заслонял от него действительность, ту самую реальную действительность, которая мучила его проклятыми «почему». «Почему потерпел крах план покорения Советского Союза в течение полутора-двух месяцев?» «Почему, достигнув окраин Петербурга, не удалось захватить город?» «Почему гигантская армия, подойдя почти к самой Москве, с позором отступила, гонимая противником?» И это еще не все. На севере немецкие войска были отброшены за Волхов. Южный фланг осаждающей Петербург 16-й армии Буша оказался разгромленным. А к началу февраля частям Красной Армии удалось замкнуть кольцо окружения вокруг стотысячной группировки немецких войск в районе Демянска. На юге сорок две дивизии с трудом удерживали фронт от Азовского моря до Курска. Сменивший Рунштедта фельдмаршал Рейхенау не оправдал надежд Гитлера и отвел войска от Ростова. Только внезапная смерть спасла фельдмаршала от гнева фюрера. На поверхность снова всплыл фон Бок: отставленный от командования группой армий «Центр», он получил приказ возглавить группу «Юг»… Почему же, почему одно поражение следовало за другим? Не задавать себе этого вопроса Гитлер не мог. Но ответить на него был не в силах. Потому что единственно правильный ответ заключался бы в том, что поражение под Москвой не являлось лишь военной неудачей, равно как не случайно сорвался план разгромить Советский Союз в течение шести—восьми недель. И снова, как это случалось с ним периодически, Гитлер оказался во власти страха. Он дал Гиммлеру санкцию в любой момент, когда тот сочтет нужным, ликвидировать в концлагерях всех заключенных… В конце января Гитлер распорядился отпраздновать 230-летие со дня рождения короля Фридриха. Конечно, в Германии были люди, достаточно хорошо знавшие историю. Они могли бы напомнить, что король Фридрих в свое время был союзником Англии и что его портреты и теперь висят там во многих галереях. Но эти люди, естественно, молчали. А Геббельс и его мощный пропагандистский аппарат славили совсем иного Фридриха — полководца, спасшего «германский дух», поддерживавшего мужество своих солдат, когда на них обрушились удары судьбы… Был выпущен фильм о Фридрихе Великом. Перед премьерой выступил Геббельс. Его голос был торжественно трагичен. Геббельс напоминал о стойкости Фридриха в жизненных испытаниях. Эта же мысль развивалась в статье, опубликованной в «Фелькишер беобахтер». В напыщенных, туманно-мистических выражениях в ней говорилось о Фридрихе как о трагически одинокой личности, не понятой окружающими, о том, что в королевскую корону его были вплетены не только лавры победы, но и шипы поражений… Затем дошла очередь до «Нибелунгов». Уже не благородный Зигфрид, а злой гений Хаген объявлялся героем эпоса. Газета «Шварце корпс» утверждала, что Хаген «защищал себя от ударов судьбы без всякого опасения относительно того, что будет думать об этом человечество», что «Хаген добивался своей цели, используя все средства», был безжалостен к врагам и поэтому является подлинным носителем «германского героического идеала». Отдавали ли себе немцы отчет в том, что на их глазах перелицовывается миф о Гитлере? Железный, бесстрашный, победоносный полководец уступал место страдающей личности, нуждающейся в поддержке нации. Снаряды советской артиллерии, громившей врага под Москвой, попадали не только в солдат вермахта, — под их ударами рушился образ самого фюрера!.. На портретах, печатавшихся на страницах журналов и газет, на десятках тысяч гофмановских открыток фюрер оставался прежним: гордо скрещенные руки, уверенный взгляд… У реального же Гитлера все явственнее становились симптомы болезни Паркинсона — дрожь левой руки и ноги. Обитатели «Вольфшанце» знали, что в последнее время фюрер, пытаясь скрыть болезнь, старается останавливаться возле стены или стола, прижимая к ним ногу, а левую руку поддерживает правой… Гитлеру мерещилось, что власть ускользает от него. Он чувствовал, что те люди, которые не только помогли ему стать фюрером, но и дали миллиарды марок на ведение войны, разочарованы, теряют в него веру. Не так давно они пригласили его в Берлин, и там, в новой имперской канцелярии, предложили подписать «Основную инструкцию» — своего рода договор, ограничивающий право вермахта и государственного аппарата вмешиваться в вопросы экономики страны. Война между тем продолжалась. Грозные приказы с требованиями «врыться в снег», «умирать, но не отходить», приказы за подписями Кейтеля, Гальдера, Йодля ежедневно обрушивались на войска. Усиливались карательные операции против советских партизан… Что же касается Гитлера, то он занимался главным образом перемещениями, наказаниями, увольнением в отставку, и только неожиданный успех или, наоборот, новый жестокий удар мог бы вывести его из состояния глубокой прострации… И такой удар он получил. Мрачная действительность прорвалась сквозь «мрак и туман» и вторглась в «Вольфшанце». На этот раз в лице японского посла в Германии генерала Хироси Осимы. Это был первый случай посещения ставки Гитлера иностранцем — в «Вольфшанце» не допускались даже ближайшие союзники. Темпераментный, вспыльчивый японец на этот раз был сдержан и дипломатичен. Он начал издалека. Сказал, что ныне, когда Япония и Германия вступили в войну с Соединенными Штатами, боевой союз двух держав стал реальностью. Но затем… В тонкой, завуалированной форме он высказал Гитлеру опасение, что в войне с Россией Германия может быть сильно обескровлена. И поэтому, продолжал Осима, не сочтет ли фюрер целесообразным, чтобы Япония, поддерживающая пока что дипломатические отношения с Москвой, позондировала там почву о возможности заключения сепаратного мира между Россией и Германией?.. Может быть, именно это неожиданное предложение, исходившее к тому же от наиболее верного союзника, открыло Гитлеру глаза на всю серьезность его зимнего поражения. Впервые он услышал, причем от человека, которого нельзя было ни арестовать, ни казнить, как низко расцениваются ныне возможности Германии в войне с Россией. Гитлеру показалось, что кровавый туман готов поглотить его самого. Услышав слова японца, он конвульсивно затряс головой, вытянул вперед руки, точно отталкивая что-то, потом вскочил и закричал, что категорически отвергает японское предложение. Когда к нему вернулось самообладание, он отдал себе отчет в том, что просто отвергнуть предложение Японии недостаточно, — нужно убедить посла, что Германия все так же сильна. Саркастически усмехнувшись, он заявил, что если бы генерал знал о величественных планах, которые он, фюрер, намерен осуществить в период весенне-летней кампании, то понял бы, что Германия никогда не была так близка к окончательной победе над Россией, как теперь. И что он готов поделиться со своим верным союзником этими планами. И Гитлер торжественно объявил, что центральной летней операцией будет наступление на Южном фронте, что, как только позволит погода, вермахт предпримет удар в направлении Кавказа, к нефти. Начав говорить, Гитлер уже не мог остановиться. Почти час он развивал перед японцем планы прорыва к Ирану и Ираку, — разумеется, после того как будет покорен Кавказ, — предсказывал, что арабы, которые не терпят англосаксов, наверняка поддержат немецкие войска, потом выдвинул идею вторжения в Индию, с потерей которой англосаксонский мир рухнет, и закончил заверением, что Москва и Петербург будут в 1942 году захвачены. …Осима вернулся в Берлин несколько успокоенный. Опасения, что Германия потерпит поражение и Япония практически останется один на один с Соединенными Штатами, имея у себя в тылу Советский Союз, улеглись. Для Гитлера же разговор с Осимой явился мощным импульсом к активным действиям. Он точно переродился. Дрожь в ноге и руке исчезла. Казалось, он стал прежним фюрером… На очередном оперативном совещании, едва Гальдер начал свой рутинный доклад, Гитлер прервал его резким вопросом: как идет подготовка плана летних операций? Гальдер ответил, что генеральный штаб сухопутных войск совместно со штабом оперативного руководства заканчивают разработку плана и он готов доложить его в ближайшее время. Решительным, твердым голосом Гитлер распорядился ускорить переброску войск с Западного фронта на Восточный, оставив в Европе лишь минимум, необходимый для охраны побережья. Потом приказал немедленно объявить в Германии тотальную мобилизацию. 28 марта на оперативном совещании Гальдер доложил о плане дальнейших военных действий против России. Из доклада следовало, что группе армий «Север» предстоит овладеть Петербургом и соединиться наконец с финнами, а группа «Юг» должна захватить Керченский полуостров и Севастополь, прорваться за Кавказские горы… На вечернем чаепитии Гитлер внезапно разразился исповедью. Ломая хрустящие пальцы, он признался, что последние месяцы были для него месяцами страданий… Однако и на этот раз в нем говорил актер, каявшийся только для того, чтобы последовавшие за этим заверения в скорой победе звучали более убедительно. «Да, — заявил Гитлер, — после того, как зима окончилась, я могу с уверенностью утверждать: надежды врагов на то, что меня постигнет судьба Наполеона, оказались тщетными!» Он снова и снова с пафосом повторял, куда в первую очередь направит удары. Но, упомянув о Петербурге, потерял самообладание. Им овладела ярость. Он кричал, что население этого проклятого города скоро вымрет и сопротивляться будет просто некому, что он сотрет Петербург с лица земли и Нева станет всего лишь пограничной рекой между рейхом и Финляндией… Потом Гитлер взял себя в руки и нарочито негромким голосом, точно разговаривая с самим собой, стал рассуждать о том, сколь необходимо было, не откладывая, начать войну с Россией. Разве большевики не имели огромной армии? Разве они не создали уже к сорок первому году мощную индустрию? Легко представить, чего они достигли бы через несколько лет! Казалось, он забыл свои собственные утверждения, что Россия — колосс на глиняных ногах. Что у Красной Армии нет ни танков, ни самолетов. Что достаточно одного сильного удара, и Советское государство развалится, как карточный домик… Теперь пафос речи Гитлера был в другом — как мудро он поступил, своевременно начав войну с этой страшной страной. …5 апреля Гитлер подписал «Директиву № 41» — план второго «молниеносного похода против Советского Союза». Этот план под кодовым названием «Блау» был составлен так, как будто немецкие войска не потерпели поражения под Москвой. Как будто сам фюрер не подписывал приказа об отступлении… «Зимняя битва в России приближается к концу, — говорилось в директиве. — Враг понес большие потери в людях и военной технике. С целью развить то, что представлялось врагу успехом, он израсходовал в течение зимы все свои резервы, предназначенные для последующих операций… Главная задача состоит в том, чтобы, сохраняя положение на центральном участке, на севере взять Петербург и соединиться с финнами, а на южном фланге фронта осуществить прорыв на Кавказ». По своему тону «Директива № 41» напоминала те, давние уже директивы Гитлера, которые, казалось, писались не пером, а барабанными палочками. Но было в ней и нечто новое — в ней упоминался город, до сих пор мало кому в Германии известный. Пройдут месяцы, и название этого города отзовется похоронным звоном в ушах сотен тысяч немцев. Город этот назывался Сталинград… «Все усилия, — гласила директива, — должны быть направлены на то, чтобы достичь Сталинграда или, во всяком случае, подойти к нему на расстояние артиллерийского выстрела с тем, чтобы он перестал существовать как индустриальный центр и узел коммуникаций». «Итак, война уже почти выиграна!» — кричала каждая строчка плана «Блау». Гитлер счел нужным заявить об этом с трибуны. Он помчался в Берлин. Последний раз он выступал в своем любимом «Спортпаласе», когда возвестил миру о начале генерального наступления на Москву. С тех пор он молчал. За него говорили король Фридрих и мифологический Хаген. Первый вопиял о своем страждущем одиночестве, второй утверждал, что для достижения цели все средства хороши. Но теперь на авансцену снова вышел фюрер — актер. Такой, каким его привыкли видеть раньше. Уверенный в себе солдат и вождь, провидец, думающий за всю Германию и за каждого немца в отдельности. По бокам сцены выстроились эсэсовцы со знаменами и штандартами. Хищные орлы, вцепившиеся когтями в свастику, смотрели на толпу злобно и предостерегающе. Сиял орденами Геринг. При свете прожекторов поблескивало пенсне Гиммлера. Сверкал своим набриолиненным пробором одетый в нацистскую форму Риббентроп… Все было как раньше… Появившись на трибуне, Гитлер несколько мгновений молчал, озирая собравшихся — сидевших в первых рядах гауляйтеров, генералов и офицеров берлинского гарнизона, а дальше — тонущие в полумраке бесконечные ряды эсэсовских и военных мундиров… Потом негромко и нарочито спокойно объявил, что война против Советской России выиграна… Верил ли сам Гитлер в то, что говорил? Неужели он забыл все — страх, отчаяние, горечь поражения, которые владели им еще так недавно? Вряд ли. Скорее всего, фюрер попытался еще раз использовать силу своего влияния на людей, которых обманывал уже не впервые. Так или иначе, но он заявил, что достиг славной победы там, где Наполеон потерпел поражение. Все более и более распаляясь, Гитлер уже не говорил, а кричал, что судьба, которая сто тридцать лет назад погубила великого французского полководца, теперь покорилась силе немецкого оружия и что этой зимой был решен победоносный исход войны. Гитлер нагромождал одну ложь на другую. Он утверждал, что никогда еще не ощущал такой готовности армии и народа безоговорочно ему повиноваться. Что озарение снова посетило его и внутренний голос указал кратчайший путь к победе. Потрясая руками, он призывал Германию идти за ним до конца. И наконец, заявив, что отныне каждый немец, кем бы он ни был и где бы ни находился, должен вручить свою судьбу фюреру, потребовал, чтобы к почти десятку его титулов был прибавлен еще один: Высшего Законодателя. Толпа ответила одобрительным ревом… Вечером того же дня Гитлер вернулся в «Вольфшанце» и собрал внеочередное оперативное совещание. Еще и еще раз была прорепетирована по карте вся операция «Блау»… Группе армий «Юг» предстояло осуществить танковый прорыв к Дону, на Воронеж, затем, резко повернув на юг, захватить Донбасс и наконец выйти у Сталинграда к Волге. Именно этот поворот от Воронежа на юг и был «тайная тайных» плана «Блау». В то время как русские будут держать свои резервы на подступах к Москве, ожидая, что войска фон Бока от Воронежа повернут к советской столице, немецкие танки на максимальных скоростях устремятся вдоль среднего и нижнего течения Дона к его излучине у Калача, а оттуда перед ними откроется прямой путь к Сталинграду на соединение с группировкой, наступающей от Таганрога. Конечно, в конце концов русские поймут, что целью немецкой армии на данный момент является не Москва, и начнут перебрасывать свои резервы с центрального участка на юг. Но будет поздно. Вся южная группировка советских войск попадет в окружение. После ее ликвидации путь на Кавказ окажется открытым. Таким в общих чертах был план летнего наступления немецких войск, осуществлением которого, по замыслу Гитлера и его штабов, немецкая армия должна была взять реванш за зимние неудачи. 13 В расположенном на втором этаже Смольного актовом зале собралось не менее трехсот человек — армейцев и моряков — командный состав Управления внутренней обороны города. В сосредоточенной тишине звучал лишь глуховатый голос Говорова. Но и при этой всеобщей сосредоточенности в дальних рядах его слышали с трудом. Там люди подались вперед, облокотившись о спинки стульев, стоявших перед ними. Командующий говорил минут пятнадцать. Речь шла о том, чтобы в кратчайший срок превратить Ленинград в город-крепость. — Для ленинградцев это звучит привычно, может быть даже слишком привычно, — подчеркнул Говоров. — Но мне сдается, что понятие «город-крепость» некоторыми воспринимается как категория… ну, скажем, чисто эмоциональная. А она должна стать категорией инженерной, измеряться точными объективными показателями: протяженностью и глубиной, количеством и качеством укреплений. Член Военного совета дивизионный комиссар Васнецов ознакомит вас с этой задачей более подробно. Предоставив слово Васнецову, Говоров покинул совещание. Васнецов вооружился длинной указкой и подошел к крупномасштабному плану города. Многолетняя привычка к публичным выступлениям помогла ему сразу же точно рассчитать силу своего голоса. Во всех уголках актового зала отчетливо прозвучало: — Итак, задача состоит в том, чтобы непосредственно за полевыми оборонительными сооружениями, на которые опираются дивизии первого эшелона, создать мощную систему обороны внутри города, которая делится на сектора. Военный совет признал необходимым создать таких секторов три: Западный, Центральный и Московский — плюс оборонительная полоса Балтфлота в центре города. Васнецов показал на карте границы каждого сектора и для того, чтобы участники совещания яснее представили себе объем работ, охарактеризовал в деталях один из них — Московский. Здесь предстояло построить три оборонительных рубежа, превратить в мощные узлы сопротивления завод «Электросила», здание Московского райсовета и Дом культуры имени Ильича, станцию Волковская, Волково кладбище и Витебский вокзал. Прислонив затем указку к стене, Васнецов возвратился к небольшому столику, за которым сидел до того, и продолжал: — Естественно, возникает вопрос: кто же будет работать на строительстве этих укреплений? Сообщаю: исполком Ленгорсовета вынес решение о мобилизации в порядке трудовой повинности не менее пятидесяти тысяч ленинградцев. Нелегко было, товарищи, принять такое решение после всего того, что перенесло население города зимой. Но иного выхода сейчас не существует. Есть основания полагать, что враг намерен вновь штурмовать город. Надо встретить его во всеоружии. Родина, партия, наша собственная совесть не простят нам, если после длительных наших усилий мы расслабимся и позволим врагу воспользоваться этим. Ленинградцам, сумевшим победить голод, цингу, наладить выпуск боеприпасов и вооружения, придется вновь взять в руки лопаты, топоры, кирки, носилки, ломы. Мы назвали это трудовой повинностью. Формально такое название правильно. Но лишь формально, товарищи! Горком партии уверен, что ленинградцы пойдут на оборонительные работы, не просто выполняя повинность, а по зову сердца… Это все, что я хотел сказать вам. Остальное узнаете из приказа командующего ВОГом. Если нет ко мне вопросов, разрешите считать совещание законченным. Вопросов не последовало. Участники совещания поднялись со своих мест и направились к выходу. Пошел к двери и Васнецов. Там его остановил Звягинцев: — Товарищ дивизионный комиссар, разрешите обратиться! Васнецов, узнав Звягинцева, воскликнул обрадованно: — О, старый знакомый! Рад видеть живым и невредимым! Вы что же теперь — в ВОГе? — Так точно, товарищ член Военного совета, — вытягиваясь, ответил Звягинцев. И, опасаясь, как бы людской поток не разъединил их, доложил поспешно: — Я должен вручить вам… кое-что. — Вручить? — переспросил Васнецов и вышел из людского потока, отступил в межрядье стульев, ближе к Звягинцеву. — Да, да, вручить! — торопливо повторил Звягинцев, рывком расстегивая кнопки своего планшета. Из планшета был извлечен и подан Васнецову рисунок Валицкого. — Откуда это у вас? — удивился Васнецов. — Долго рассказывать, товарищ дивизионный комиссар, — уклончиво ответил Звягинцев. — Вы знаете Валицкого? — Нет, не знаю… не знал, — поправился Звягинцев. — А как же попал к вам этот рисунок? Звягинцев смущенно молчал. Еще несколько минут назад ему казалось, что все произойдет проще: Васнецов возьмет рисунок, может быть, поблагодарит и пойдет дальше. Расспросы Васнецова были для него мучительны. Член Военного совета, сам того не сознавая, прикасался к ране Звягинцева, которая все еще кровоточила. Звягинцев до сих пор не смог ничего узнать о Вере. После нескольких безрезультатных звонков в горздравотдел он решил больше туда не обращаться и ждать возвращения полковника Королева. Но проходили дни, а тот все не возвращался. Оказавшись по воле случая, а точнее — по приказу Говорова, на службе в центре Ленинграда, Звягинцев еще раз отправился на то место, где был Верин госпиталь, ни на что уже не надеясь. Ему представилось, что идет на могилу Веры. Но каменной этой могилы уже не существовало — развалины были расчищены бульдозерами, земля вокруг выровнена, и на ней копошились какие-то люди, вскапывая огородные грядки… — …Я спрашиваю, что с Валицким? — уже громче произнес Васнецов. — Он умер, — с трудом выдавил из себя Звягинцев. — Когда? — Еще зимой… Разрешите идти? — И перед тем передал вам этот рисунок? — Он мне ничего не передавал. Я… увидел Валицкого уже мертвым. — С тех пор и носите этот рисунок с собой? — Нет… не с тех пор… Несколько секунд Васнецов молчал, потом сказал решительно: — Вот что, пойдемте со мной. Вы должны мне рассказать все подробно. Идемте! — И направился к двери по опустевшему проходу. Звягинцев последовал за ним. Они пошли по коридору второго этажа. Васнецов остановился у знакомой Звягинцеву двери, толкнул ее и пропустил гостя вперед. Звягинцев будто перешагнул порог в прошлое, то самое предвоенное прошлое, которое, казалось, ушло безвозвратно. Вот здесь, на этих стульях вдоль стен, тогда сидели секретари райкомов, директора заводов, начальники различных служб МПВО. А вот там, ближе к окну, сидел он сам, Звягинцев, размышляя: надо ли ему ограничиться лишь кратким деловым сообщением о состоянии оборонительных сооружений на границе с Финляндией иди резко, напрямик сказать всю правду?.. Потом открылась дверь, и появился высокий, худощавый усатый старик в старомодном черном костюме с вязаным узеньким галстуком; Звягинцев, занятый своими мыслями, не сразу узнал в этом человеке отца Веры… «Я подошел к нему, уже там, в коридоре, и спросил, где Вера, — продолжал вспоминать Звягинцев. — Он сказал, что Вера уехала в Белокаменск… Я посоветовал срочно вызвать ее обратно… А потом?.. Потом узнал, что она попала к немцам… Потом встретил ее, так неожиданно, в лесу под Лугой… Тогда она все-таки ускользнула от немцев. Но они настигли ее здесь, в Ленинграде. Дотянулись…» …Васнецов тронул его за локоть, приглашая в кресло перед столом. — Спасибо, — пробормотал Звягинцев и тут же поправился: — Слушаюсь, товарищ дивизионный комиссар. Выдержав недолгую паузу, Васнецов возобновил свои расспросы: — Ну, так как же погиб Валицкий и каким образом попал к вам его рисунок? — Вряд ли я смогу что-либо добавить к тому, что уже доложил вам, — ответил Звягинцев, не глядя на Васнецова. — Мы застали этого Валицкого уже мертвым. — Кто это «мы»? — Я и… — Звягинцев запнулся и смолк. — Ничего не понимаю! — уже с оттенком раздражения произнес Васнецов. — Я прошу вас рассказать все толком! «Зачем я полез к нему с этим рисунком?! — мысленно клял себя Звягинцев. — Почему не запечатал рисунок в конверт и не сдал в комендатуру?» — Чего же вы молчите? — продолжал досадовать Васнецов. — Я… не могу об этом говорить, — умоляюще произнес Звягинцев. — Мне трудно. Это… личное. Тогда Васнецов заговорил сам: — Видите ли… Я бывал у Валицкого дважды. В последний раз попал к нему, когда он заболел. И встретил тогда его сына. Вы его не знаете? — Знал, — сквозь зубы произнес Звягинцев, а про себя подумал: «Значит, Анатолий был в Ленинграде! Наверное, видел Веру, иначе… А как же иначе?.. Но что произошло между ним и Верой, если он перестал для нее существовать?.. Может быть, во второй раз совершил подлость? Но какую?!» — На меня этот молодой человек произвел не лучшее впечатление, — задумчиво продолжал Васнецов. — Я не хочу говорить о нем! — вырвалось у Звягинцева. Васнецов замолчал. Потом медленно встал и, обойдя стол, сел в кресло напротив Звягинцева. В следующую минуту он наклонился вперед и неожиданно обратился к Звягинцеву на «ты»: — Прости меня, товарищ Звягинцев. В душу к тебе лезть не имею права. Да, по правде сказать, сын Валицкого меня мало интересует. Спросил тебя о нем только потому, что ты сказал: «Мы застали Валицкого мертвым». Подумал, имеешь в виду себя, ну и этого… сына. — Нет, совсем не его, — сказал Звягинцев. — В тот день, вернувшись с фронта, из пятьдесят четвертой, я повстречался со старой своей знакомой. Мы пошли в Филармонию. А на обратном пути она сказала, что должна проведать одного старика — друга начальника госпиталя, в котором она работала. Звягинцев беспомощно посмотрел на Васнецова, думая, что тот вряд ли улавливает смысл в сумбурном его рассказе. Но Васнецов глядел на него с пониманием и живой заинтересованностью. — Ну вот, — снова заговорил Звягинцев. — Так мы и оказались на квартире у этого Валицкого. А тот был уже мертв. Видимо, совсем недавно умер… Еще не окоченел… И на столе лежали эти листки… — Листки? — Да. Их было много. Целая стопка. На одном мы увидали надпись — доставить вам. Вот на этом самом. — А остальные? — Остальные?.. Мы положили на грудь покойнику. — Зачем? — Не знаю… Так получилось. Положили, когда он был уже в гробу. — Вам удалось достать гроб? — тихо спросил Васнецов. — Удалось… Васнецов поднялся с кресла и, заложив руки за спину, сделал несколько шагов по кабинету к двери и обратно. Затем снова подсел к Звягинцеву и сказал медленно, точно размышляя вслух: — Мне этот Федор Васильевич Валицкий открыл одну очень важную вещь… Когда войны еще не было, но все мы понимали, что рано или поздно она грянет, я часто задавал себе вопрос: кто же встанет грудью за наше правое дело? И отвечал себе: армия. Коммунисты пойдут в бой. Комсомольцы. Рабочий класс. Колхозники пойдут. Советская интеллигенция. И все же… — Он запнулся. — Полагали, что найдутся и такие, которые не пойдут? — спросил Звягинцев. — Вот именно. Я прикидывал так: о коммунистах говорить нечего, они свой выбор сделали давно; рабочие и колхозники от Советской власти получили все, это их власть, она им как воздух нужна; но ведь есть и такие, — не враги, нет, не о них речь! — а просто такие люди, которые могли бы и без Советской власти прожить. И может быть, не хуже, а даже лучше, если жизнь не советской мерой, а старым аршином мерить. Ну что хотя бы этому Валицкому принесла Советская власть? Академиком его еще при царе выбрали. Квартиру большую тоже не мы дали, — наша заслуга в том, что не отобрали, — добавил с иронией Васнецов. — Денег он в былые времена получал, наверное, больше, по заграницам раскатывал. А при Советской власти его «формалистом» объявили, в газетах и докладах прорабатывать стали. Я, если уж начистоту говорить, так и имя-то его впервые услышал именно в этой связи… Но вот разразилась война. И куда же Валицкий подался? На восток, подальше от огня? Или на юг, в пригороды, поближе к немцам? Нет, он в ополчение пошел! Как думаешь, почему? Звягинцев пожал плечами: — Наверное, любовь к Родине. К России, я имею в виду. — Э-э, нет, Звягинцев! Я раньше тоже так думал. Больше того, Валицкий сам заявил об этом. — Вот и я говорю… — Мало ли что ты говоришь! — перебил его Васнецов и, перегнувшись через стол, схватил рисунок. — Я его спросил однажды: какого цвета вот это знамя, которое боец держит? Вот его, — повторил Васнецов, тыча пальцем в рисунок. — «Красного», — отвечает. «Вы в этот цвет верите?» — продолжал расспрашивать я. И знаешь, что он мне ответил: «Я, говорит, несмотря ни на что, верю. А вы?» Я даже растерялся от такого вопроса. А он говорит: вижу, мол, вы тоже нуждаетесь в поддержке, и пытаюсь, как умею, ободрить… Он — меня, понимаешь?! Вот тогда-то я и уразумел, что и те, на кого мы не рассчитывали, пойдут за Советскую власть в огонь и в воду. Они в ней нуждаются тоже как в воздухе. А воздух — он и есть воздух. Пока дышится, его вроде и не замечаешь. Но, лишаясь возможности дышать, мы моментально оцениваем, что значит для нас глоток чистого воздуха… Ты речь Валицкого по радио не слышал? Нет? Очень жаль. Боевая речь была. Слова он нашел нужные, такие же вот выразительные, как и его рисунки… Васнецов возвратился за письменный стол. И как только сел на свое рабочее место, опять перешел на «вы». — Значит, вы теперь в ВОГе? — Так точно. — Какой сектор? — Сказали — Центральный. — Та-ак, — протянул Васнецов, раскрыл одну из папок, лежавших на столе, и прочел вслух скороговоркой: — «Устье Фонтанки, улица Белинского, затем по Литейному и далее по улице Радищева…» Словом, до левого берега Невы. Намечено оборудовать здесь шесть узлов сопротивления, используя в качестве опорных пунктов военный порт, театр Кирова, Казанский собор, Адмиралтейский завод, Дворец труда и Адмиралтейство. Начальником назначен командир военно-морской базы напитав первого ранга Левченко. Все это Звягинцев уже знал и задал только один вопрос: — Когда надо закончить строительство? — Вчера, — усмехнулся Васнецов. — На войне всегда так, — хмуро отметил Звягинцев. — Сейчас особый случай, — возразил Васнецов. — Немцы, несомненно, попытаются использовать лето для реванша за поражение под Москвой. Им удалось снова захватить Керчь. Думаю, что Гитлер не оставил своих помыслов и насчет Ленинграда. Не зря он держит здесь две своих армии. Звягинцев слушал его молча. И это не понравилось Васнецову. Ему показалось, что он слишком встревожил подполковника. — О чем вы задумались? — обратился он к Звягинцеву. — О многом, товарищ дивизионный комиссар, — тихо ответил тот. — О том, в частности, как вот здесь, в этой комнате, я докладывал о состоянии укреплений на севере. Ведь ни вы, ни я не предполагали тогда, что окажемся в том положении, в каком находимся сейчас. — Не предполагали, — подтвердил Васнецов. — И что враг прорвет Лужскую полосу — не рассчитывали. И что подойдет к Кировскому заводу — не допускали. Ошибались… Но немцы, — с неожиданной яростью воскликнул Васнецов, — ошибались не меньше нас! Рассчитывали взять Ленинград с ходу, а затем штурмом — сорвалось. Хотели удушить блокадой — не вышло! Собирались маршировать по Красной площади — тоже не состоялось!.. Нет, мы еще не квиты! Расчеты не кончились, итог еще не подведен. «Верно, — согласился молча Звягинцев. — Расчеты — впереди». И перед мысленным его взором встало заснеженное Пискаревское кладбище. Потом это видение исчезло и сменилось другим — огромной дымящейся грудой камней… — Что с вами, подполковник? — донесся до него откуда-то издалека голос Васнецова. И видение исчезло. — Разрешите узнать, — спросил Звягинцев, — почему не возвращается полковник Королев? Мне сказали, что он уехал в командировку. Но прошло уже много времени… — Королев оставлен в распоряжении командующего фронтом. «Так, — горько подумал Звягинцев, — исчезла последняя надежда выяснить судьбу Веры». — Значит, говоришь, остальных рисунков уже нет? — снова перебил его раздумья Васнецов. — Есть еще один, — неожиданно для него самого вырвалось у Звягинцева. — Так почему же вы?.. — начал Васнецов и не закончил фразу. — Где же этот второй рисунок? Пойми, если даже эскизы Валицкого не пригодятся после войны, — я имею в виду архитекторов, — то они важны как документы! Хотя бы для музея. Мы наверняка создадим музей героической обороны Ленинграда. У тебя с собой этот второй рисунок? — Нет. В казарме. В чемодане. — Пришлешь? — Нет. — Почему? — Там… на том рисунке изображен человек… женщина, которая мне дорога. — Так… — задумчиво произнес Васнецов. — Что ж, тогда не имею права настаивать. — И неожиданно спросил: — А она сейчас где, эта женщина? В Ленинграде? Или эвакуирована? Этот его вопрос дал новый поворот мыслям Звягинцева. «А если, — подумал он, — попросить его о помощи? Если вообще в силах человека выяснить судьбу Веры, то сделать это может именно Васнецов». И Звягинцев рассказал ему все. Все, вплоть до своих многократных, но бесполезных обращений в различные городские учреждения. — Так… — повторил Васнецов и, подвинув к себе листок бумаги, взял карандаш. — Ее фамилия?.. — Королева, — торопливо ответил Звягинцев. — Вера Ивановна Королева. — Ты про полковника Королева спрашивал, — спохватился Васнецов, делая запись. — Она ему что, родственница? Дочь? — Она дочь его брата, рабочего Кировского завода… — Ивана Королева? Я его тоже хорошо знаю! Ему… известно, что она… — Нет! — воскликнул Звягинцев. — И я вас прошу, очень прошу ничего не говорить ему, пока не выяснится все… — Хорошо. Если узнаю, разыщу тебя. — И еще одна просьба, — продолжил Звягинцев. — Комиссаром того госпиталя был Пастухов. Старший политрук Пастухов. Тот, с которым я вместе воевал под Лугой. Он тоже… пропал без вести. Васнецов сделал еще одну запись. Звягинцев встал. — Разрешите идти? — До свидания, товарищ подполковник. Помню, тогда майором были… О, у вас и второй орден! Поздравляю. За что награждены? — Так… за случайное дело, — нехотя ответил Звягинцев. — Иногда и мне доводилось быть на фронте. — Хотите сказать, что Ленинград не фронт? — недовольно спросил Васнецов. — А я ведь до сих пор фронтовиком себя считал. — Вы другое дело. Вы руководитель. — Ясно, мне, значит, скидку даете. А те — рабочие на Кировском, которые тоже в руках винтовку не держали и по врагу не стреляли, их вы уже твердо в тыловики зачислили? — Они не в кадрах… — Все ленинградцы сейчас в кадрах, подполковник… Вы ведь сапер? — Сапер. — Представьте, что о вас вдруг скажут: он только роет окопы и траншеи, а воюют-то другие! Как вам это покажется? Но от тех, кто узнал, почем фунт солдатского лиха, вы такого не услышите. Настоящий солдат понимает, что войну ведут не только те, кто стреляет. Война — это сложная штука, товарищ подполковник! «Спасибо, что разъяснили!» — хотелось ответить Звягинцеву. Однако он промолчал. По существу-то Васнецов был прав. 14 Во второй половине мая Военный совет Ленинградского фронта направил в Москву свои предложения о дальнейших действиях по освобождению города от блокады. Прорыв намечался примерно в том же районе, где в октябре прошлого года пытались соединиться войска Невской оперативной группы с войсками 54-й армии. Двустороннему удару — извне и изнутри Ленинграда — должна была подвергнуться опять мгинско-синявинская группировка противника в том месте, где образовывалась узкая горловина до 12—14 километров в поперечнике. Но Ставка пока молчала. Возможно, что от немедленного решения ее удерживала память о прошлогодних неудачах под Синявино. Возможно, настораживала безрезультатность боев под Любанью и Погостьем. Высказывалось и третье, наиболее вероятное предположение: Ставка озабочена положением на юге: там назревали грозные события. Крупная неудача постигла войска Юго-Западного фронта на Харьковском направлении. Поначалу этому фронту удалось прорвать оборону противника, и Военный совет заверил Ставку, что здесь открываются возможности нового, широкого наступления. Увы, этому оптимистическому прогнозу не суждено было осуществиться. Противник нанес мощные удары по правому крылу соседнего, Южного фронта и вышел в тыл основной группировке Юго-Западного. В результате войска обоих фронтов вынуждены были отойти за Северный Донец. Осложнялась обстановка и на Крымском полуострове. Зимняя высадка советских войск в Керчи и Феодосии отвлекла часть сил 11-й немецкой армии, безуспешно штурмовавшей Севастополь. Ее командующий Фриц Эрих Манштейн был поставлен перед необходимостью сражаться на два фронта. Гитлер неистовствовал. Он потребовал от фон Бока усилить Манштейна и во что бы то ни стало снова захватить Керчь. Во второй половине мая немцы достигли этой цели. А 7 июня под командованием Манштейна начался третий «генеральный» штурм Севастополя. Тем не менее Советское Верховное командование исподволь готовило крупное наступление на Ленинградском направлении. Об этом свидетельствовало уже одно то, что в июне снова был восстановлен Волховский фронт под командованием Мерецкова. Ленинградским фронтом стал командовать Говоров. А Хозина отозвали в Москву — для него не прошло даром окружение противником 2-й Ударной армии. В полночь на 1 июля Говоров позвонил Васнецову по телефону и спросил, не может ли тот зайти к нему. Васнецова этот поздний звонок несколько озадачил: командующий избегал без крайней надобности тревожить людей по ночам. Но голос Говорова звучал спокойно. Впрочем, Васнецов успел привыкнуть к тому, что глуховатый этот голос спокоен всегда и начисто лишен каких бы то ни было эмоциональных оттенков. Своеобразный темперамент Говорова никогда не проявлялся в привычных для большинства людей формах. Единственное, что выдавало иногда волнение командующего, — это негромкое постукивание указательным пальцем по столу. Но и в этом случае серые его немигающие глаза смотрели на собеседника невозмутимо. Он оставался немногословным, суховатым и, как всегда, предельно корректным. Самой большой резкостью, на которую был способен Говоров, являлось слово «бездельники», произносимое сквозь зубы в как бы разрубленное на куски: «Без…дель…ники!» Не мгновенные импульсы, не преходящие, скоротечные ситуации, не громадная власть, которой наделен командующий, диктовали Говорову нормы поведения, определяли каждый его поступок. Он делал и говорил только то, что уже всесторонне было им продумано. Подобно астроному, рассчитывающему движения небесных тел, предугадывающему появление одних и исчезновение других, подобно математику, оперирующему абстрактными цифрами и не всем доступными формулами, которые в конечном счете приводят к непреложным практическим выводам, он управлял такой сложной системой, какой являлся огромный фронт, где действуют десятки и даже сотни тысяч людей, тысячи артиллерийских стволов, сотни танков и самолетов. Однако, в отличие от астронома или математика, Говорова редко можно было застать в его рабочем кабинете. Он не метался беспорядочно по дивизиям и полкам, с единственной целью — «дать разгон» любому встречному. На каждый день у него был четкий план и вполне определенные намерения. Ни один из командующих Ленинградским фронтом не посещал Ораниенбаумского плацдарма. Говоров полетел туда на беззащитном «У-2» через несколько дней по прибытии в Ленинград. И решил притом задачу чрезвычайной важности: изыскал возможность если не полного прекращения, то, во всяком случае, дальнейшего значительного ослабления террористических обстрелов города немецкой дальнобойной артиллерией. Уже за одно это Васнецов проникся симпатией к Говорову. И чем дальше, тем взаимные их симпатии становились глубже. По складу характера эти два человека очень отличались один от другого и тем не менее с каждым днем все больше тянулись друг к другу. …В тот раз, когда Васнецов был приглашен Говоровым для ночного разговора, кабинет командующего впервые представился ему штурманской рубкой на корабле дальнего плавания. Где-то там, за стенами, увешанными картами, на громадных, необозримых пространствах, бушевала стихия войны, а здесь царило спокойствие и делалось все, чтобы выдержать в этой стихии точно заданный курс. На столе перед Говоровым, будто лоция, лежала толстая тетрадь, исписанная его четким, аккуратным почерком, а рядом с ней — карманные часы. При появлении Васнецова командующий мельком взглянул на эти часы. Они показывали десять минут второго. — Слушаю вас, Леонид Александрович! — сказал Васнецов, опускаясь в кресло. — Что-нибудь случилось? Несколько мгновений Говоров молчал, словно не замечая Васнецова. Взгляд его был устремлен на одну из карт. Потом голова командующего медленно повернулась, и серые, немигающие глаза в упор глянули на Васнецова. — Прошлой ночью, как раз в это время, противник перешел в большое наступление на юге, — негромко произнес Говоров. В первый миг Васнецову показалось, что речь идет о южной окраине Ленинграда. — В районе сорок второй? — спросил он, едва сдерживая волнение. Но тут же понял, что речь идет о чем-то другом. Случись это на Ленинградском фронте, он узнал бы о том немедленно, а не сутки спустя. Из репродуктора, стоявшего на тумбочке у стола, негромко лилась бравурная мелодия. Васнецову вспомнилось, что несколько месяцев назад Жданов специально звонил в Москву председателю Радиокомитета Поликарпову и просил его распорядиться, чтобы для ленинградцев передавалось как можно больше веселой, бодрой музыки. Но сейчас фрагменты из оперетты воспринимались Васнецовым как совершенно противоестественный фон, на котором протекал разговор с командующим. — Речь идет о наших южных фронтах, — уточнил свое сообщение Говоров. — Наступает армейская группа генерал-полковника Вейхса. О том, что на юге страны обстановка все более осложняется, Васнецов, разумеется, знал. Однако напряженная работа, которой он занимался повседневно, как-то отвлекала его от мыслей о юге. Его всецело захлестнули заботы о Ленинграде. Десятки тысяч людей уже работали на строительстве новых и модернизации прошлогодних оборонительных сооружений, а командующий фронтом после каждого из своих почти ежедневных объездов города неизменно твердил одно и то же: — Мало. Нужно привлечь дополнительные силы. И это в то время, когда так остро нуждалась в рабочей силе ленинградская промышленность, сумевшая восстановить производство почти всех образцов боевой техники, выпускавшихся ею в первые дни войны! В то время, когда одни лишь боеприпасы производились уже не на пятидесяти предприятиях города, как это было в мае, а на семидесяти пяти ленинградских фабриках и заводах! В довершение к тому продолжалась эвакуация населения. Государственный Комитет Обороны решительно потребовал оставить в осажденном городе не более 800 тысяч человек. Да и тот же Говоров не переставал напоминать, что «в городе-крепости должен остаться лишь крепостной гарнизон» (в это понятие он включал, конечно, и трудоспособное население). А в результате получалось, что ленинградским рабочим, развернувшим соревнование за высокие производственные показатели, предстояло ежедневно после смены идти рыть траншеи, строить доты на перекрестках городских улиц, устанавливать противотанковые надолбы на площадях. И это сложное переплетение одного с другим всей своей тяжестью навалилось на руководителей Ленинградской партийной организации. Васнецов все это время жил в атмосфере, органически соединившей пафос возрождения города, чуть не задушенного блокадой, с лихорадочной подготовкой к отражению возможного нового натиска немцев на Ленинград. И вот теперь сообщение Говорова мгновенно перенесло его из этой привычной уже атмосферы, где скрежетали бульдозеры и мирно гудели станки, где снова запахло известью и свежим тесом, в мир чудовищного разгула сил разрушения. — Леонид Александрович, — заговорил Васнецов после молчаливого раздумья, — вы полагаете, что немцы отказались от планов захвата Москвы? Говоров постучал пальцем по столу и направился к правой от стола стене, где висела карта, отражавшая события на всем советско-германском фронте. — Подойдите, пожалуйста, сюда, Сергей Афанасьевич, — пригласил он Васнецова. Тот тоже подошел к карте и встал рядом с командующим. — Когда перед назначением в Ленинград я был у товарища Сталина, — сказал Говоров, — то задал ему вопрос о предполагаемых действиях противника в весенне-летний период. Сталин ответил мне, что немцы, вероятнее всего, еще раз попытаются овладеть Москвой. — Значит, теперешнее их наступление на юге — для нас неожиданность? — спросил Васнецов. Говоров скользнул по нему своим спокойным взглядом и ответил твердо: — Я так не считаю. Суть дела в другом… — В чем же?! — Посмотрите на карту, Сергей Афанасьевич. Противник наступает из района восточнее Курска. Вот отсюда, — Говоров провел по карте ногтем. — Полагаю, что ему удалось прорвать оборону Брянского фронта. А что дальше?.. Васнецов промолчал. Говоров слегка сдвинул к переносице свои резко очерченные брови и продолжал: — Война, Сергей Афанасьевич, неделима, если так можно выразиться. Любая удача или неудача в ней на одном направлении так или иначе неминуемо отзывается на других направлениях театра военных действий. Васнецов невольно усмехнулся про себя. Когда-то вскоре после приезда Говорова в Ленинград, Жданов сказал, что новый командующий по своей манере разговаривать напоминает профессора на университетской кафедре. Сейчас Говоров действительно очень походил на профессора, разъясняющего непонятливому ученику теоретические азы войны. Так непривычно прозвучавшие для Васнецова слова — «театр военных действий» — лишь укрепили это ощущение. Но Васнецов по-прежнему молчал, и Говоров стал развивать свою мысль дальше: — Что получится, если шестая немецкая армия ударит из района Волчанска по правому крылу Юго-Западного фронта? Вот сюда, в направлении Старого Оскола? Васнецов промолчал и на этот раз. Он отлично знал карту Ленинградской области и мог с закрытыми глазами указать на ней любой населенный пункт. За время битвы под Москвой в его памяти почти так же четко запечатлелась карта Подмосковья, и названия тамошних, даже относительно небольших, населенных пунктов теперь напоминали ему о многом. А те пункты, которые называл сейчас Говоров, были для Васнецова пустым звуком, не говорили ему ни о чем. Чтобы только не молчать, он спросил автоматически: — Что же это будет значить? — Это будет значить окружение части сил Брянского фронта, — без всякого нажима произнес Говоров. — Но это еще не все. Противник, несомненно, попытается прорваться к Воронежу… — И повернуть оттуда на Москву, — высказал свою догадку Васнецов. — Может быть, и так, — согласился Говоров. — А может случиться и совсем иначе… — Что вы имеете в виду? Говоров пошел к письменному столу. Васнецов последовал за ним. За столом командующий принял необычную для себя позу — положил на столешницу согнутые в локтях руки и почти вплотную наклонился к Васнецову. — Не исключаю, — сказал он бесстрастно, — что противника в данный момент не интересует Москва как таковая. Он может повернуть от Воронежа не на Москву, а на юго-восток, теоретически этого нельзя исключать… И тогда жаркие бои разгорятся совсем в другом месте. Им, Сергей Афанасьевич, до зарезу нужны сейчас Черное море и кавказская нефть. Экономические факторы играют в войне роль не меньшую, а подчас большую, чем захват территории и административно-политических центров противника. Когда немцам не удалось захватить Ленинград боем, они попытались отрезать его от всех источников снабжения. Похоже, нечто подобное замышляется и в отношении Москвы. Расчет, по-видимому, делается на то, что Москва вряд ли продержится долго, если будет потерян юг. Перспектива, нарисованная Говоровым, показалась Васнецову столь немыслимой, что он решительно отверг ее: — Я не верю, что товарищ Сталин допустит это! Говоров только пожал плечами, давая тем понять, что это восклицание Васнецова относится к сфере бездоказательных предположений. — Вы считаете положение столь опасным? — уже не скрывая волнения, спросил Васнецов. — Война всегда несет с собой опасность, — ответил Говоров, и это была, пожалуй, первая абстрактная фраза, которую Васнецов услышал от него за все время их общения. — Но на этот раз, — продолжал он, — полагаю, что опасность очень велика. — Даже по сравнению с прошлогодней осенью? — Да. И это еще не все, что я хотел сказать вам, Сергей Афанасьевич. В последнее время я неоднократно интересовался разведданными о войсках противника, атакующих Севастополь. Там сосредоточена одиннадцатая немецкая армия, и командует ею Манштейн. Васнецов не отдавал себе отчета, зачем Говорову понадобились данные о той именно армии. Для самого Васнецова до сих пор оставалось неизвестным даже имя ее командующего. Но поскольку Говоров назвал его, Васнецов полюбопытствовал: — Кто такой этот Манштейн? — По данным разведки, один из тех немецких генералов, которые доказали свою преданность гитлеровскому режиму. Кстати, он летом прошлого года воевал под Ленинградом. — Почему он заинтересовал вас теперь? — Меня заинтересовал не Манштейн как таковой, а его армия, — ответил Говоров. — Почему? — Потому, Сергей Афанасьевич, что она, а не другая из немецких армий послана штурмовать Севастополь. Надо полагать, что именно эта армия лучше подготовлена для овладения городом-крепостью и, конечно, располагает артиллерией большой мощности. — Но Севастополь-то держится! Говоров опять стал методично постукивать пальцем по столу. Потом сказал: — Думаю, что дни Севастополя сочтены. Третьего штурма он не выдержит. Только теперь Васнецову стал понятен ход мыслей Говорова. — Вы хотите сказать, что немцы могут после этого перебросить свою одиннадцатую армию или, во всяком случае, ее осадную артиллерию… под Ленинград? — Не исключаю. — Час от часу не легче, — вздохнул Васнецов. — Значит, вы считаете, что за третьим штурмом Севастополя последует штурм Ленинграда? Это был чисто риторический вопрос — широчайший разворот инженерных оборонительных работ в Ленинграде исходил из вероятности близкой и почти неизбежной новой попытки немцев штурмовать город. И все же Васнецов задал такой вопрос. — По логике вещей — да, — сказал в ответ Говоров и добавил к тому же: — Трибуц доложил мне сегодня, что немцы усиленно минируют Финский залив, а его данные всегда точны. — Хотят заблокировать наш флот? На этот вопрос Говоров даже не ответил, перевел разговор в иную плоскость: — Я подготовил некоторые практические предложения для обсуждения с Андреем Александровичем. Хотел бы предварительно посоветоваться с вами. Он придвинул к себе толстую тетрадь, полистал ее и стал неторопливо пересказывать то, что было записано там: — Во-первых, надо немедленно усилить шестнадцатый укрепленный район. Он слишком вытянут по фронту — от Усть-Тосно до Шлиссельбурга. Эта тонкая нить наиболее уязвима в случае штурма. Во-вторых, надо добавить войск ВОГу. Чем, в сущности, он располагает сейчас? Двумя стрелковыми бригадами и несколькими очень ослабленными артиллерийско-пулеметными батальонами. При той разветвленности инженерных сооружений, которую мы сейчас создаем, этих сил явно недостаточно. — Где же взять дополнительные? — спросил Васнецов. Говоров перевернул страничку своей тетради и, глядя на нее, продолжал: — Нам надо иметь наготове двадцать четыре батальона с кораблей, двадцать два стрелковых батальона из пожарников и военизированной охраны предприятий. Наконец, двенадцать батальонов должна выставить милиция. Кроме того, придется, очевидно, снять с кораблей сто семьдесят пять стволов малокалиберной артиллерии. Затем ВОГ должен располагать не менее чем четырнадцатью дивизионами зенитной артиллерии, которая при необходимости будет вести огонь и по наземным целям. Следует также упорядочить патрулирование воздушного пространства над городом. Практически оно должно вестись круглосуточно. Говоров заглянул на следующую страничку и закрыл свою тетрадь. — Это все? — непроизвольно вырвалось у Васнецова. — Нет, не все. Нам надо в ближайшие недели построить еще не менее полутора тысяч дотов в дополнение к той тысяче, которая уже построена в течение мая — июня. Мы обязаны иметь примерно три тысячи надежных укрытий для орудий — от семидесятишестимиллиметрового калибра до двухсоттрехмиллиметровых. «Люди, люди! — терзался мысленно Васнецов. — Нужны новые тысячи строителей…» — Вот с этими предложениями и хочу пойти к товарищу Жданову, — спокойно закончил Говоров и отодвинул тетрадь в сторону. — Думаю, что одобрит, — твердо сказал Васнецов, — хотя все это потребует нового неимоверного напряжения сил. — Иного выхода нет, — как бы подвел итог Говоров. — То, что надо сделать сегодня, должно быть сделано сегодня. Последнюю фразу он произнес каким-то несвойственным ему тоном. И во взгляде его, брошенном на Васнецова, промелькнула вроде бы настороженность. «Наверное, мне почудилось это», — решил Васнецов, собираясь встать и распрощаться. Но Говоров сделал неожиданное движение, будто пытался удержать его, и подтвердил свой жест словами: — Я могу… попросить вас, товарищ Васнецов… уделить еще несколько минут мне лично? Васнецова словно громом поразило. Да Говоров ли это? Мог ли он произнести эти слова и таким тоном? Васнецов посмотрел ему в глаза. И удивился еще более: они, эти серые немигающие глаза, вдруг почему-то утратили всегдашний свой холодок. — У вас… что-нибудь случилось? — встревожился Васнецов. — Нет. Ничего. Но я бы хотел… Не закончив фразы, Говоров открыл ящик письменного стола, вынул оттуда большой лист бумаги и медленно протянул его Васнецову. Тот еще издали увидел, что на листе было написано от руки всего несколько строчек. Взяв бумагу из руки Говорова, Васнецов поднес ее ближе к настольной лампе и прочел: «В партийную организацию штаба Ленинградского фронта. Прошу принять меня в ряды Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков), вне которой не мыслю себя в решающие дни жестокой опасности для моей Родины.      Л. Говоров». 15 Какую бы новую операцию ни готовил Гитлер и какова бы ни была конкретная цель этой операции, он никогда не забывал о Ленинграде. Внимание Гитлера могло быть приковано к битве под Москвой, как это случилось в октябре — декабре 1941 года, или к сражению на юге Советской страны, которое развернулось там летом 1942 года, но при всем том маниакальный его взгляд постоянно обращался к Ленинграду. Этот город неотступно маячил перед Гитлером. Для него Ленинград был не только важнейшим стратегическим объектом — ключом к Балтийскому морю, крупным промышленным центром. Он стал для него проклятием, злым роком, символом крушения генерального плана войны, носившего имя Фридриха Барбароссы. Ведь по этому плану группа армий «Север», устремленная на Ленинград, первой должна была достигнуть конечной своей стратегической цели… Гитлер уверил сам себя и как бы ощущал теперь каждой клеткой своего организма, что падение Ленинграда принесет ему духовное исцеление. Для него Ленинград стал своеобразным Карфагеном, который непременно должен быть разрушен. Торопя этот желанный миг, он распорядился судьбой генерала Манштейна и его 11-й армии. 23 июня 1942 года Гитлером была подписана «Директива № 45». В ней говорилось: «Группе армий „Север“ к началу сентября подготовить захват Петербурга. Операция получает кодовое название „Фойерцаубер“. Для ее осуществления передать группе армий пять дивизий 11-й армии наряду с тяжелой артиллерией и артиллерией особой мощности, а также другие части резерва главного командования…» «Фойерцаубер» в переводе на русский означает — «Огненное волшебство». Гитлер все еще верил в свою способность повелевать стихиями. Меньше двух месяцев, по его замыслу, отделяли Ленинград от гибели в «волшебном огне», который предстояло разжечь Манштейну. Для Гитлера — палача и мистика — это являлось вожделенной мечтой. Однако в качестве верховного повелителя всех вооруженных сил рейха он понимал, что ход и во многом исход войны теперь решают боевые действия на юге. Ни на одну из операций после злосчастного «Тайфуна» Гитлер не возлагал столько надежд, сколько на это свое «второе молниеносное наступление» на юге, начавшееся 1 июля 1942 года под кодовым названием «Блау». Он покинул наконец свое «Волчье логово», где почти безвыездно находился с первого дня войны, и обосновался под Винницей… В первоначальном варианте немецкого наступления предусматривалось одновременное нанесение двух ударов: один — в обход Москвы, другой — на юге. Таким образом, предположения Сталина, что летом немцы попытаются возобновить наступление на столицу, не были лишены оснований. Но Гальдер и Йодль внесли существенную поправку в замысел фюрера. Они-то отдавали себе отчет в том, что вести «генеральное» сражение одновременно на двух направлениях немецкая армия уже не в силах. Лишь для видимости все оставалось неизменным. Повторилось нечто похожее на трюк, предпринятый в Берлине незадолго до нападения на СССР. Тогда, в ранний час майского рассвета, отряд штурмовиков вдруг окружил здание редакции центрального органа нацистской партии «Фелькишер беобахтер», а другие такие же отряды рассыпались по берлинским улицам, пугая редких еще прохожих треском своих мотоциклов. Из обращения изымался весь тираж газеты, часть которого была уже отправлена в киоски. Днем по Берлину поползли слухи, немедленно подхваченные корреспондентами иностранных газет: очередной номер «Фелькишер беобахтер» конфискован потому, что в нем была статья, недружественная Советскому Союзу. Очень быстро происшествие это получило огласку не только в самой Германии и других западных странах, о нем стало известно и в Советском Союзе. Но лишь узкий круг лиц из нацистской верхушки знал, что автором и самой этой «крамольной» статьи и приказа о конфискации из-за нее всего тиража газеты является один и тот же человек — доктор Иозеф Геббельс. Выдумка Геббельса имела своей целью обмануть Советский Союз, заставить его поверить, что Гитлер стремится свято выполнять советско-германский пакт; ведь якобы ради этого он не остановился даже перед публичным скандалом, компрометирующим центральный орган нацистской партии и одного из влиятельнейших министров рейха. …Вспомнился ли тот мошеннический трюк Гальдеру и Йодлю, когда они вносили свои коррективы в план «Блау»? Очевидно, да. По крайней мере они сделали все, чтобы придать видимость реального факта другой чисто маскировочной операции под кодовым названием «Кремль». В середине мая группа армий «Центр» получила из Берлина приказ: создать в каждой армии «подвижные боевые группы для преследования противника». Перед самым же началом операции «Блау» все берлинские газеты громогласно сообщали о переходе немецких войск «в мощное наступление» не только на Южном, но и на Центральном направлениях советско-германского фронта. А в оперативной документации немецкого генштаба появилось самодовольное заключение: «Наши маскировочные мероприятия в целях операции „Блау“, судя по вражеской прессе, действуют хорошо». Сталин уже понимал, что ошибся в своих прогнозах относительно летнего наступления немцев, но все еще не решался произвести соответствующую перегруппировку сил и даже пытался осуществить то, что в создавшихся условиях было явно неосуществимым: сочетать оборону с активными наступательными действиями. Он приказал любой ценой отстоять Воронеж, по-прежнему предполагая, что, в случае захвата этого города немцами, их 4-я танковая армия непременно повернет на северо-запад, к Москве. Исходя из этого же предположения, на Московском направлении удерживались значительные резервы. Сталин считал, что не сегодня-завтра им предстоит вступить в бой именно здесь. Но Гитлер, так и не сумев овладеть Воронежем, повернул свою 4-ю танковую армию не на Москву, а в противоположном направлении — на Кантемировку. Круто на юг свернула и 6-я немецкая армия под командованием генерал-полковника Паулюса, создавая угрозу с тыла сразу двум советским фронтам: Юго-Западному и Южному. Сталин оказался лицом к лицу с грозным фактом: противник расширил свой прорыв до трехсот километров и развил его на 150—170 километров в глубину. И все же самое горькое, самое нестерпимое, по-видимому, заключалось для Сталина не в этом факте, не только в потере все новых и новых территорий на юге страны. Самым мучительным для него было то, что вынужденное отступление советских войск ослабляет их моральный дух. И тогда он издал приказ. Самый горький, самый суровый из тех, что адресовались Красной Армии за все время войны. Содержание этого документа, вошедшего в историю как «Приказ Народного Комиссара Обороны № 227», определяли три коротких слова: «Ни шагу назад!» Сталин обращался со словами гневного упрека к тем, кто проникся мыслью, что возможности для отступления безграничны, напоминал им о муках вражеской оккупации, на которые обрекает советских граждан отступление Красной Армии. Требовал объявить решительную борьбу трусам, паникерам и всем иным нарушителям воинской дисциплины. Нет, это не был приказ отчаяния. В основе его лежала убежденность в том, что у Красной Армии имеются объективные возможности не только противостоять врагу, не только мужественно обороняться, но и наступать, бить захватчиков так же, как они уже были биты под Москвой. Он, этот приказ, оказался как бы трагическим прологом к величайшей из битв второй мировой войны. Еще долгих шесть месяцев оставалось до конца этой битвы. И слово «Сталинград» стало сначала символом страшной угрозы, нависшей над Советской страной, а затем превратилось в олицетворение блистательной победы Красной Армии… Однако до этого было еще очень далеко… Под горячим летним солнцем на советском юге продолжали клубиться кровавые испарения. Грохот артиллерии, лязг танковых гусениц, гул авиационных моторов заглушали все другие звуки. А тем временем командующий 11-й немецкой армией Фриц Эрих фон Манштейн проводил свой отпуск в Румынии. Этот отпуск был дарован ему Гитлером как награда за захваченный наконец Севастополь. О предстоящей операции «Фойерцаубер» Манштейн пока не знал ничего. Генеральный штаб не торопился доводить уже готовую директиву до главного ее исполнителя. Манштейн уехал в отпуск под звуки фанфар. Накануне отъезда ему вручили телеграмму от Гитлера, в которой говорилось: «С благодарностью отмечая ваши особые заслуги в победоносно проведенных боях в Крыму, увенчавшихся разгромом противника в Керченском сражении и захватом мощной Севастопольской крепости, славящейся своими естественными препятствиями и искусственными укреплениями, я присваиваю вам чин генерал-фельдмаршала. Присвоением вам этого чина и учреждением специального знака для всех участников крымских боев я перед всем немецким народом отдаю дань героическим подвигам войск, сражающихся под вашим командованием». Своим возвышением Манштейн, подобно Гудериану, всецело был обязан Гитлеру. Вступив в армейскую службу в чине младшего офицера за семь лет до начала первой мировой войны, он медленно поднимался со ступеньки на ступеньку и к моменту подписания Версальского договора занимал всего лишь должность начальника штаба дивизии. Очевидно, ему было бы суждено прозябание на этой ступеньке до конца дней своих, если бы в 1933 году не пришел к власти Гитлер. Манштейн был одним из тех офицеров рейхсвера, которые без колебаний положили свою шпагу к ногам фюрера. Это и предопределило всю его дальнейшую карьеру. Через год после того, как Гитлер стал рейхсканцлером, Манштейн назначается начальником штаба военного округа, а три года спустя возглавляет уже оперативное управление генерального штаба. Однако даже такое высокое положение не удовлетворило честолюбие Манштейна. Зная о готовящемся вторжении немецкой армии в Советский Союз, сам принимая участие в этой подготовке, он отлично понимал, что высшие почести предназначены тем, кто, вернувшись из «похода на Восток», принесет фюреру победу, как когда-то рыцари-вассалы приносили своему суверену на золотом блюде отрубленную голову врага. Именно поэтому Манштейн предпочел работе в генеральном штабе службу в войсках. В «поход на Восток» он выступил командиром корпуса, но в Крым пришел уже командующим армией. …12 августа 1942 года отпуск Манштейна закончился, и он направился в свою 11-ю армию, выведенную в резерв и отдыхающую на крымских курортах. По пути заехал в штаб группы армий «А», чтобы ознакомиться с изменениями в обстановке и получить очередные оперативные указания. Там его подстерегала неожиданность: командующий группой генерал-фельдмаршал Зигмунд Вильгельм Лист сообщил, что получен приказ Гитлера о переброске 11-й армии под Ленинград и что туда уже отправлена осадная артиллерия, действовавшая под Севастополем. — Как это следует понимать? — спросил обескураженный Манштейн: он ведь был почти уверен, что получит задачу — форсировать Керченский пролив. Лист пожал плечами и выразил надежду, что все разъяснится в ставке фюрера, куда Манштейну надлежит вылететь немедленно. В Винницу Манштейн прибыл 14 августа и в 11 часов дня уже явился к Гальдеру. Отношения Манштейна с генералами, стоявшими во главе сухопутных войск, не были однозначными. Как аристократу по происхождению и кадровому военному, ему в свое время весьма импонировал элегантный и корректный Браухич. Отдавал Манштейн должное и генерал-полковнику Гальдеру, главным образом за его педантичность, усердие и неутомимость. Но Манштейн знал, что Браухич и Гальдер жили и действовали как бы в двух измерениях. Оба они не за страх, а за совесть служили фюреру, облекали, так сказать, в плоть и кровь его планы завоевания мирового господства, переводили эти планы на язык боевых приказов, воплощали в оперативные и стратегические акции. И в то же самое время они презирали Гитлера за его военную безграмотность, неумеренное тщеславие, постоянное стремление приписывать только себе одному все успехи вермахта и сваливать на других вину за любую неудачу, любой просчет. Этим типичным представителям старой генеральской касты Гитлер всегда представлялся наглым, самонадеянным ефрейтором, незаслуженно унижающим и оскорбляющим их. В том, что такая раздвоенность погубит Гальдера так же, как она уже погубила Браухича, Манштейн не сомневался. Но его это мало трогало. Сам он безоговорочно принимал фюрера таким, каким тот был. И судьба Браухича, Лееба, Рунштедта только укрепляла его уверенность в том, что он не ошибся, избрав для себя раз и навсегда путь преданного слуги Гитлера. Однако новая задача, которую возлагал на него фюрер, не только радовала Манштейна, но и тревожила. Чувство радости порождалось возможностью вслед за Севастополем преподнести фюреру Ленинград. В случае превращения такой возможности в действительность Манштейн мог бы стать первым среди немецких военачальников. Но речь ведь шла о городе, который сопротивлялся двум немецким армиям почти год. Севастополь выстоял восемь месяцев. А там, под Ленинградом, в течение года немецкие войска не продвинулись ни на шаг. И хотя Манштейн верил в свою счастливую звезду, само слово «Ленинград» пугало его. Сейчас он был героем Севастополя и находился на таком участке фронта, где все, кажется, сулило успех и победы. А что его ждет там, на новом направлении?.. Будущее представлялось Манштейну зыбким и неопределенным. Тем не менее разговор с Гальдером он начал не с обсуждения трудностей, уготованных ему под Ленинградом, а совсем с другого: как отразится отсутствие 11-й армии на ходе боев там, на юге. Может быть, в душе фельдмаршала жила еще робкая надежда, что Гальдер сумеет каким-то образом изменить ход событий. Тот выслушал его молча. Потом сказал, что рад возможности лично поздравить героя Севастополя с высоким и вполне заслуженным чином фельдмаршала. Однако тут же не преминул заметить, что, с его точки зрения, на юге теперь можно обойтись и без 11-й армии. Это несколько обидело Манштейна, он уже готов был опровергнуть мнение начальника генерального штаба сухопутных войск новыми неотразимыми доводами, но посмотрел ему в лицо и отказался от своего намерения. У Гальдера были какие-то неживые, потухшие глаза, совершенно безразличные ко всему, что происходит вокруг. К тому же Манштейн отлично знал, что Гитлер никогда не отменяет своих приказов. Скорее по инерции, чем с расчетом, он напомнил генералу, что совсем недавно на 11-ю армию предполагалось возложить форсирование Керченского пролива. Гальдер подтвердил, что такая задача очень важна, но для осуществления ее достаточно одного немецкого корпуса, даже одной дивизии, при совместных действиях с румынскими частями. Манштейн разразился упреками по адресу румын. И начальник генерального штаба опять слушал вновь испеченного фельдмаршала не прерывая, погрузившись в безразличное изучение продолговатого его лица с очень узкими глазами, длинным носом и тщательно расчесанными на пробор редкими седеющими волосами. Затем перевел взгляд на часы и сказал, что в полдень должен быть с докладом у фюрера и что при этом обязательно присутствие Манштейна… Когда они вдвоем вошли в кабинет Гитлера, Манштейн убедился, что все здесь выглядит так, как и в «Вольфшанце»: та же тяжелая дубовая мебель, тот же неизменный портрет короля Фридриха в овальной раме. Кресло у письменного стола пустовало — Гитлер рассматривал карты, разложенные на другом, овальном столе. Увидев Манштейна, он протянул ему руку и осведомился, хорошо ли тот отдохнул. Ответ едва дослушал и, повернувшись к Гальдеру, приказал: — Докладывайте. В течение нескольких минут Гальдер деловито осветил обстановку на сталинградском и краснодарском направлениях, сказал, что советская 62-я армия отрезана от главных сил, но все время предпринимает контратаки, пытаясь восстановить локтевую связь с ними, что части другой советской армии — 56-й — с боями отошли на южный берег реки Кубань, что захвачен Краснодар… — А что происходит под Москвой? — неожиданно прервал его Гитлер. — Задача сковать там войска противника не снята! Или вы хотите дать возможность Сталину перебросить оттуда резервы на юг? Несколько замявшись, Гальдер ответил, что удар, нанесенный по приказанию фюрера из района Жиздры на Сухиничи, встретил ожесточенное сопротивление и развить там успех пока не удалось. Это сообщение мгновенно привело Гитлера в ярость. Он отшвырнул карту группы армий «Центр», ударил по столу ладонью и, видимо едва сдерживаясь, чтобы не закричать, перешел на свистящий полушепот: — Не воображаете ли вы, Гальдер, что я позволю войскам «Центра» бездельничать в то время, как мои солдаты на юге с таким трудом добывают победу? Спокойно, как бы стараясь самим тоном голоса умиротворить фюрера, Гальдер ответил, что такого упрека войска «Центра» не заслуживают, они делают все, на что способны. Этот, в сущности, безобидный ответ вызвал у Гитлера приступ бешенства. Сжав кулаки, он закричал, что не позволит никому, в том числе и начальнику генштаба, оспаривать его мнение, что сам он бывший солдат и потому лучше его, Гальдера, знает, на что способны немецкие солдаты. Смущенный этой сценой, Манштейн отошел в сторону. В тот момент он ясно почувствовал, что дни Гальдера сочтены. Небрежно махнув рукой, Гитлер отпустил начальника генштаба и тотчас успокоился. Так же внезапно, как и взорвался. — Подойдите ко мне, — обратился он к Манштейну. И когда тот приблизился к овальному столу, спросил: — Что вы намерены делать, генерал-фельдмаршал? Новый чин Манштейна был назван с особым ударением. Это могло означать и поздравление и нечто другое, похожее на требование — делом оправдать полученный аванс. Манштейн пристально посмотрел на Гитлера, стараясь понять смысл его вопроса. Но, так и не поняв, ответил неопределенно: — Я намерен, мой фюрер, отправиться к новому месту службы. Гитлер окинул Манштейна медленным, оценивающим взглядом — от зеркально блестевших сапог до седеющих на висках волос — и, покачав головой, сказал негромко: — Нет, Манштейн. Не к новому месту службы. К месту нового подвига! Он произнес эти слова с проникновенной торжественностью, и, если бы Манштейн не был в этой комнате во время доклада Гальдера, ему и в голову бы не пришло, что всего несколько минут назад фюрер орал, захлебываясь от ярости. — Посмотрите, — продолжал Гитлер, вороша на столе карты в поисках нужной. — Посмотрите сюда, — повторил он, отыскав наконец карту группы армий «Север» и кладя ее поверх других. — Я убежден, что, если бы можно было показать это крупнейшим полководцам Германии, всем, начиная с него, — Гитлер сделал быстрое движение рукой в сторону портрета Фридриха, — до Людендорфа и Гинденбурга, каждый из них сразу бы определил, какова теперь участь Петербурга. Ему уготована только смерть. Вы согласны? Манштейн молча кивнул, устремив взгляд на карту. Блокадное кольцо плотно охватывало город. Собственно, это было даже не кольцо, а нечто дугообразное и змеевидное, тянущееся от Финского залива на юге и поднимающееся на северо-восток к Шлиссельбургу. — Почти год Петербург задыхается в блокаде, его население околевает от голода, — медленно и как-то сладострастно проговорил Гитлер и вдруг, опровергая самого себя, крикнул: — Нет! Это большевики блокировали две моих армии и воздушный флот! Одиннадцать месяцев они не дают возможности сотням тысяч немецких солдат принять участие в операциях, которые должны решить исход войны! Умирающий держит за горло живого!.. Ленинград и Сталинград — олицетворение большевистской России. Большевизм персонифицирован даже в названиях этих двух городов. Судьба Сталинграда, можно сказать, уже решена. Но Ленинград вонзился в тело немецкой армии, как отравленная стрела. Я спрашиваю вас, Манштейн: можете вынуть эту стрелу? Упоминание о Сталинграде неприятно подействовало на Манштейна: близкая и, казалось, бесспорная победа там ускользала из его рук. Он осторожно спросил: — Вы уверены, мой фюрер, что переброска на север одиннадцатой армии не отсрочит захват Сталинграда? — Чепуха! — махнул рукой Гитлер. — Сталинград поднесет мне Паулюс! Но победа будет неполной, если на севере все останется без изменений! Взгляните еще раз на карту, Манштейн. Войска Клюге фактически скованы подмосковной группировкой противника. А войскам фон Бока, после захвата Сталинграда, предстоит длинный путь на Кавказ, к Каспийскому морю, и дальше, дальше! Но их нужно подкрепить. И мне как раз недостает тех двух армий и воздушного флота, которые находятся у Кюхлера. Взгляд Манштейна снова был прикован к карте. Он обратил внимание на пунктирные линии юго-западнее и юго-восточнее Ленинграда. — Что означает этот пунктир, мой фюрер? — спросил Манштейн. И тут же понял, что не следовало задавать такого вопроса. Кулаки Гитлера опять сжались, будто к мышцам, управляющим ими, прикоснулся электрический ток. Гитлер как-то странно уперся левым бедром в край стола и снова закричал, задыхаясь от гнева: — Это значит, что русские воспользовались пассивностью Кюхлера и Линдемана, вот что это значит! Они пробуют наступать то тут, то там! С этим надо покончить, Манштейн! И это под силу сделать человеку, который сумел покорить Севастополь! Гитлер с трудом оторвался от края стола, сделал несколько шагов по комнате, и Манштейн заметил при этом, что у фюрера вздрагивают на ходу левая нога и левая рука. Гитлер поймал его настороженный взгляд и, схватив правой рукой запястье трясущейся левой, снова вернулся к столу, продолжая выкрикивать фразу за фразой: — Я не связываю вас выбором направления, с которого следует предпринять последний и непременно победный штурм этого проклятого города! Этот вопрос вы решите там сами вместе с Кюхлером и Линдеманом. Я требую от вас только одного: не позднее сентября покончить с Петербургом! Залейте его огнем! Разбейте его своими осадными орудиями! Этот город не нужен ни нам, ни финнам! Сделайте это, Манштейн, и Германия не забудет вашего подвига!.. Пожалуй, еще никогда Манштейн не видел Гитлера в состоянии такой взвинченности. Сейчас в голосе фюрера звучал не только гнев и уж совсем не уничижительное презрение, как это было во время недавнего разговора с Гальдером, а скорее мольба. Да, именно мольба! И Манштейн понял, что значило для фюрера взятие Ленинграда. Гитлер редко называл этот город его современным именем. Но для всего мира существовало теперь только это имя — Ленинград. Для сотен миллионов людей на всем земном шаре оно стало одним из наиболее впечатляющих символов несокрушимости Советского Союза, а для Гитлера ассоциировалось лишь с позором, который он сам навлек на себя, трижды обманув мир громогласными заявлениями о скором падении Ленинграда. И снова Манштейну подумалось, что тот, кто добудет для Гитлера неуловимую до сих пор победу над этим городом, займет в душе фюрера такое место, какого доныне не занимал еще ни один из немецких генералов и фельдмаршалов. Гитлер же тем временем продолжал: — После захвата Петербурга вы опять явитесь ко мне, и тогда я вручу вам ваш фельдмаршальский жезл. Но это еще не все. Как только вы покончите с Петербургом, я намерен назначить вас на место Листа. А сейчас я требую от вас, я прошу у вас одного: дайте мне Петербург! Это было уже слишком даже для такого умеющего держать себя в руках человека, как Манштейн. Открывающаяся перед ним перспектива на мгновение ослепила его. В тот миг ему показалось, что стоящая перед ним задача, в сущности, не так уж сложна. Фон Леебу пришлось иметь дело с городом, полным жизненных сил, а теперь, после страшной голодной зимы, Ленинград наверняка не обладает прежней стойкостью. Зависть к командующему шестой армией Паулюсу, которому, по словам Гитлера, предстояло стать завоевателем Сталинграда, уступила место надежде на еще больший успех. Манштейн снова вспомнил о плачевной судьбе Браухича, Лееба, Рунштедта и многих других, кто совсем недавно занимал такие недосягаемо высокие посты, а теперь ушел в небытие, представил себя на одном из этих постов и клятвенно заверил Гитлера: — Я сделаю, мой фюрер! С Петербургом будет покончено! На исходе августа управление 11-й армии в полном составе прибыло в район расположения 18-й армии. Но войска Манштейна находились еще в пути, и до их сосредоточения он весь ушел в планирование предстоящего штурма Ленинграда. Притом Манштейн всячески давал понять и Линдеману и Кюхлеру, что фюрер послал его сюда для того, чтобы быстро раскусить орешек, который им оказался не по зубам. Было решено, что 11-я армия займет позиции 18-й армии, обращенные на север. За Линдеманом же останется восточная часть фронта по реке Волхов. В распоряжении Манштейна было теперь двенадцать дивизий (в том числе испанская «Голубая дивизия»), три бригады и 8-й авиационный корпус под командованием одного из прославленных немецких асов — генерал-полковника Рихтгофена. Подобно тому как в основу операции «Блау» была положена предварительная дезинформация советского командования о действительных намерениях противника, Манштейн тоже задумал обманный маневр. План его заключался в том, чтобы после сильнейшей артиллерийской и авиационной подготовки повести наступление на Международный проспект и улицу Стачек, но после того, как оборона здесь будет прорвана и в Смольном все проникнутся уверенностью, что противник решил штурмовать город по прошлогодней схеме, два корпуса внезапно повернут на восток и с ходу форсируют Неву на совсем ином направлении. Этим двум корпусам ставилась задача: уничтожить советские войска между Невой и Ладожским озером, перерезать Ладожскую коммуникацию и опять лишить Ленинград путей подвоза боеприпасов и продовольствия. Предполагалось, что после этого ленинградцы немедленно выкинут белый флаг и не возникнет необходимости в затяжных уличных боях. Наступление должно было начаться 1 сентября. Манштейн поднялся на вышку наблюдательного пункта ближайшей к городу немецкой воинской части. Он увидел оттуда большой завод, выпускающий танки. Увидел верфи на побережье Финского залива. Увидел оживленное движение на улице Стачек. И злорадно усмехнулся: через четыре дня все это исчезнет. Но уже на другой день, 27 августа, грохот артиллерии возвестил о начале советского наступления: войска Волховского фронта неожиданно обрушились на синявинско-мгинскую группировку немцев в том самом районе, откуда Манштейн собирался наносить свой главный удар. Почти год назад фон Леебу удалось сорвать наступательную операцию по прорыву блокады своим упреждающим ударом на Тихвин. Теперь Красная Армия взяла реванш: она тоже на три дня опередила штурм Ленинграда, с такой тщательностью разработанный генерал-фельдмаршалом Манштейном. 16 Удар, нанесенный 27 августа по синявинско-мгинской группировке немецких войск, Советское Верховное командование рассматривало лишь как частную операцию с ограниченными целями. От утверждения генерального плана прорыва блокады Сталин все еще воздерживался. Он вполне отдавал себе отчет в том, что прошлогодняя неудача на этом же направлении была обусловлена не только внезапным наступлением немцев на Тихвин, а и недостаточностью сил, какими осуществлялся прорыв, нехваткой технических средств, в особенности средних танков и артиллерии. С открытием летней навигации на Ладоге Ставка направила в Ленинград двадцать пять батальонов для пополнения укрепленных районов, две танковые бригады, шесть артиллерийских противотанковых полков, тысячу ручных и пятьсот станковых пулеметов, пять тысяч автоматов. Много ли это? И много, и мало. Для обороны города, пожалуй, достаточно, а для прорыва блокады — едва ли. Но к середине августа у Сталина уже не оставалось сомнений в том, что немцы готовят новый штурм Ленинграда. Данные агентурной и авиационной разведки, а также сведения, поступавшие от партизан, показывают, что только за восемь суток от Пскова на Лугу проследовало сто восемьдесят эшелонов с немецкими войсками и техникой. Кроме того, сорок семь платформ с осадной артиллерией направились в Гатчину. Вот тогда-то и было принято решение о нанесении упреждающего удара силами Волховского и Ленинградского фронтов. Удар этот, вошедший в историю под именем Синявинской операции, расстраивал все планы немецкого командования. Ведь Синявинская гряда холмов, поднявшаяся среди торфяных болот огромной приладожской низины, являлась ключевой позицией. Для немцев потеря этой позиции неминуемо влекла за собой разрыв блокадного кольца юго-восточнее Ленинграда. Притом 8-я армия Волховского фронта выходила в тыл манштейновской 11-й армии. На девятый день наступления, когда волховчанам удалось расширить свой прорыв до 15—20 километров, в штабе Манштейна раздался тревожный звонок из Винницы. Гитлер будто забыл о недавнем своем разговоре с новым фельдмаршалом. Сейчас он требовал от Манштейна не овладения Ленинградом, а только немедленной помощи командующему группой армий «Север» Кюхлеру в восстановлении положения. Контрудар, предпринятый Манштейном, резко затормозил продвижение 8-й армии. Теперь она сама оказалась в опасном положении. А в случае разгрома целой армии Волховского фронта катастрофически снижались шансы на успешный прорыв блокады в ближайшем будущем. И Сталин отдал приказ Говорову немедленно возобновить наступательные действия на Неве, в районе Невской Дубровки, чтобы помочь волховчанам. В течение трех суток, с 10 по 13 сентября, три советские дивизии, сосредоточенные здесь, тщетно пытались форсировать Неву. Вечером 13 сентября Говоров и Жданов обратились в Ставку за разрешением отложить дальнейшие попытки на шесть дней. Ставка удлинила этот срок еще на шесть дней: немцы уже начали тогда штурм Сталинграда, и боям на Неве следовало придать такой размах, который затруднил бы Гитлеру маневр резервами. С величайшими трудностями войскам Ленинградского фронта удалось наконец переправиться через Неву и завязать кровопролитное побоище на левом ее берегу. Теперь немцам пришлось защищать уже не только Синявинскую гряду. Три свежих дивизии из армии Манштейна были посланы к Неве… В течение многих предвоенных лет ленинградский пригород Колтуши пользовался известностью во всем цивилизованном мире, особенно среди тех его представителей, которые старались проникнуть в тайны высшей нервной деятельности человека. Над Колтушами витал гений великого русского ученого Павлова. Колтуши называли «столицей условных рефлексов». К осени 1942 года неподалеку от знаменитой павловской «биологической станции» и расположилось полевое управление Ленинградского фронта. 30 сентября сюда прибыли Васнецов и Штыков. Говорова они не застали. Оперативный дежурный доложил, что командующий уже семьдесят два часа неотлучно находится на КП Невской группы. Васнецов и Штыков тоже было собрались ехать туда, но как раз в этот момент появился Говоров. Вошел он молча, поздоровался с ними тоже без слов — лишь коснулся ребром ладони козырька фуражки. И в глубокой задумчивости присел к письменному столу. — Какие новости, Леонид Александрович? — спросил, не выдержав его молчания, Васнецов. — Гаген под угрозой окружения, — глядя куда-то поверх голов Васнецова и Штыкова, негромко ответил Говоров. Ни тому, ни другому не надо было объяснять, что это значило. Четвертый гвардейский корпус генерала Гагена составлял главную ударную силу Волховского фронта. — Вам, Леонид Александрович, известно, какие меры принимает в связи с этим Мерецков? — спросил теперь Штыков. — Известно, — сказал Говоров и с неохотой добавил: — Кирилл Афанасьевич начал вчера вечером отвод своих войск из-под Синявино. Если бы совсем рядом с блиндажом, в котором они находились, разорвалась тысячекилограммовая авиабомба, это, наверное, произвело бы на них меньшее впечатление, чем лаконичное сообщение Говорова. — Как?! — воскликнул Васнецов. — Отвод после того, как удалось прорвать оборону противника?! После того, как до соединения с нашими войсками остались считанные километры?! — В голосе Васнецова звучало возмущение. Говоров медленно покачал головой: — Война есть война. «Как может он рассуждать так спокойно? — поразился Васнецов. — Ведь не забыто же им, с какими мучениями и ценой каких жертв войска Ленинградского фронта форсировали Неву!» — Я думаю, что нам следует немедленно звонить товарищу Сталину! — сказал Васнецов вслух. — А я думаю о том, — отозвался на это Говоров, — что происходит сейчас под Сталинградом. В первые мгновения от этих его слов Васнецов почувствовал растерянность. Ему послышался в них скрытый упрек. И все же он попытался возразить: — Чем сложнее обстановка на других фронтах, тем больше возрастает значение боев под Ленинградом. Мы обязаны еще сильнее сковать здесь противника. Говоров покачал головой: — Сковать, Сергей Афанасьевич, — да. Только не за счет гибели собственных войск. Говоря это, командующий продолжал смотреть в противоположную стенку блиндажа, чем тоже раздражал Васнецова. «Чего он там разглядывает?» — досадовал Васнецов. А Говоров в этот момент даже не замечал бревенчатой стены. Он видел красный стяг, развевающийся на корме одной из лодок, переправляющихся через Неву под неистовым огнем врага. Видел страшный рукопашный бой во вражеских траншеях, где оружием становится не только автомат, не только штык и граната, но и острая лопатка пехотинца… Он видел частное и общее: отдельные траншеи и конфигурацию всего фронта, лица бойцов и боевые порядки дивизий. Наконец командующий перевел свой взгляд на членов Военного совета и твердо сказал: — Надо, товарищи, считаться с реальным положением вещей. Наш плацдарм на левобережье очень мал. Боевые порядки дивизий Федорова и Краснова, сосредоточенных на этом лоскутке земли, настолько уплотнены, что любая вражеская мина, любой снаряд влечет за собой гибель десятков людей. Наши потери растут с каждым часом, а расширить плацдарм мы не в силах — противник имеет там абсолютное превосходство. Через двое-трое суток тысячи наших бойцов и командиров либо будут сброшены в реку, либо полностью уничтожены на берегу. Этого я допустить не могу! Последние слова Говоров произнес с непререкаемой категоричностью, даже слегка повысил голос. И, как бы услышав сам себя со стороны, сказал уже тише: — Командование Волховского фронта приняло правильное в создавшейся обстановке решение. Мы тоже обязаны найти правильное решение. — Какое? — почти в один голос воскликнули Васнецов и Штыков. — Эвакуировать войска с левого берега Невы, оставив там лишь минимальные силы для удержания прошлогоднего «Невского пятачка». — Вы считаете, что Андрей Александрович рискнет обратиться с таким предложением к товарищу Сталину?! — вырвалось у Васнецова. — Долг обратиться с таким предложением к товарищу Сталину лежит на мне, — ответил Говоров. — И я его выполню. Васнецов и Штыков замолчали. Как ни старался командующий казаться спокойным, они поняли, чего стоило Говорову взять на себя столь тяжкую миссию, особенно после того, как ЦК оказал ему высокое доверие, приняв в члены партии без прохождения кандидатского стажа. А Говоров тоже будто проник в души этих двух близких ему людей и, увидев царящее там сейчас смятение, в свою очередь молча посочувствовал им. А вслух сказал с обычной своей сухостью: — Задача состоит в том, чтобы эвакуировать войска без потерь. И сделать это быстро! …Ночь на 8 октября выдалась темная и дождливая. Это немало способствовало тому, что тщательно подготовленная эвакуация войск с левого берега Невы была произведена действительно без потерь. Ранним утром 9 октября Линдеман и Манштейн, готовые нанести решающий удар по дивизиям Федорова и Краснова, с разочарованием узнали, что траншеи и окопы, еще вчера вечером изрыгавшие огонь и металл, пусты. Только в одном месте, почти том же самом, где в результате прошлогодних сентябрьских боев образовался знаменитый «Невский пятачок», теперь снова закрепились советские бойцы. Их было немного — всего лишь небольшой отряд автоматчиков. Однако они словно вгрызлись в землю, окружили себя непроходимыми минными полями, опутали все подступы колючей проволокой и, отбивая атаки противника, ясно давали ему понять, что решили, стоять насмерть… 17 О неудаче Синявинской операции Звягинцев знал лишь в общих чертах: об этом говорили на очередном совещании в штабе ВОГа, подчеркивая, однако, что операция эта сорвала намечавшийся противником штурм Ленинграда. Вскоре после того Звягинцева вызвали на Дворцовую площадь к начальнику отдела укрепленных районов полковнику Монесу. Звягинцев все еще числился одним из его помощников. — Слушай, подполковник, — сказал Монес, — строительство оборонительной полосы в центре города мы считаем законченным. Во всяком случае, тебе там больше делать нечего. Отправляйся на правый берег Невы, в район Невской Дубровки. Помоги шестнадцатому укрепленному району. Он держит оборону на широком фронте — почти от Порогов до истока Невы и дальше — по Ладоге. Нева сейчас наиболее уязвимое место на всем Ленинградском фронте. Мы привыкли рассматривать правый ее берег только как исходный рубеж для наших наступательных действий с целью прорыва блокады. И в прошлом году наступали оттуда, и в этом — тоже. Но что получится, если тот же самый район, допустим, между Восьмой ГЭС и Шлиссельбургом противник изберет как исходный рубеж для своего наступления?.. Надо привести укрепленный район в полную боевую готовность, проверить систему огня, прочность оборонительных сооружений, слаженность боевых расчетов. — А какими силами располагает этот УР? — спросил Звягинцев. — Шесть артиллерийско-пулеметных батальонов. — Кадровые? — Нет, подполковник. На все УРы кадровых войск не хватает. Батальоны шестнадцатого сформированы недавно, в основном из рабочего класса. Однако командный состав во главе с комендантом УРа полковником Малинниковым в основном кадровые командиры. А ты будешь состоять нашим представителем при Малинникове. «Все повторяется в моей судьбе!» — подумал Звягинцев, вспомнив, как так же вот когда-то — ему казалось, что это было в давние-давние времена, — посылали его представителем штаба фронта в батальон Суровцева с заданием: создать неприступные укрепления на одном из участков Лужского рубежа. Стараясь оборвать поток воспоминаний, Звягинцев спросил Монеса: — Когда отправляться? — Чем скорее, тем лучше, — ответил тот. — Скажем, завтра. Еще вопросы есть? — Есть, если разрешите… Я понял, что ожидается новое наступление немцев. А мы-то, товарищ полковник, наступать собираемся? Или опять зазимуем в блокаде? — Вперед забегаете, — нахмурившись, ответил Монес. — Ставку и Военный совет фронта обогнать хотите?.. Если что и будет, то узнаете об этом от командующего шестьдесят седьмой армией. Со штабом армии и поддерживайте связь. Других вопросов нет? Звягинцев молчал. — Наверное, потом будут, — усмехнулся полковник. — Очевидно, будут, — согласился Звягинцев. — На месте само дело вопросы подсказывает. А сейчас, товарищ полковник, у меня к вам одна просьба есть… Возможно, мне придет письмо. С Большой земли… Прошу переслать в шестнадцатый… Письма он ждал о судьбе Веры, а может быть, и от нее самой. Месяц назад на углу Невского и Фонтанки, где Звягинцев работал тогда, его повстречал Васнецов, знакомившийся с новыми оборонительными сооружениями в центре города. Заговорил по-дружески: — Просьбу твою, подполковник, я выполнил… Насчет той девушки… ну Королевой. Видишь ли, какое дело… Нелегкую ты задал мне задачу… «Не тяни, говори сразу!» — хотелось крикнуть Звягинцеву. Он приготовился к самому худшему. Если бы Вера осталась в живых, Васнецов сказал бы об этом сразу. — Весь горздрав занимался твоим делом, — неторопливо продолжал секретарь горкома. — Целое расследование провели. Все штабы МПВО, все похоронные команды опросили. — Погибла?! — вырвалось у Звягинцева. — Нет, нет, я тебе не похоронку привез, — поспешно сказал Васнецов. — Тут вот какое дело… Удалось обнаружить следы одной девушки, которая предположительно должна бы быть той самой Верой Королевой. Возраст схожий. Есть и профессиональное соответствие: судя по лохмотьям белого халата, эта девушка тоже медработник. Извлечена из-под развалин госпиталя в бессознательном состоянии и в числе других, нуждавшихся в сложных операциях, отправлена на Большую землю. В первое мгновение Звягинцева целиком захватило чувство радости. Он как бы и не услышал, что Вера тяжело ранена. Одна мысль стучала в его голове: «Она жива… жива… жива!..» Придя в себя, спросил Васнецова: — Может быть, известно, где она находится сейчас? — Отсюда ее направили в один из госпиталей Горьковской области, — ответил Васнецов, — а о дальнейшем не знаю. Зато насчет другого интересующего тебя человека — ну комиссара твоего — все установлено точно. — Пастухов тоже жив?! — воскликнул Звягинцев. — Нет, он погиб. — Документы при нем оказались? — Какие там документы!.. Пастухов твой какого-то парня безногого спас. Телом своим прикрыл, когда все рушиться стало. Парень этот чудом жив остался и рассказал все. Пастухову голову размозжило, позвоночник перебило… Дальше Звягинцев уже не слушал. Для него и услышанного было достаточно. Мелькнула догадка: «Не тот ли это одноногий морячок с гремящими костылями, что встретился мне зимой в полутемном госпитальном коридоре? Наверное, он. Пастухов ведь так хотел вернуть к жизни этого юношу, изуродованного войной…» Звягинцев возвратился к думам о Вере. Злой, непреклонный голос логики утверждал, что нет никаких веских оснований быть уверенным, будто та девушка именно Вера. Но если даже из-под развалин извлекли действительно Веру, перенесла ли она все тяготы эвакуации, а затем еще какую-то сложнейшую хирургическую операцию. И все же голос сердца, не желавший считаться с аргументами, отбрасывающий все возражения, уверенно твердил: «Она жива… жива!..» Вечером Звягинцев написал письмо в Горький, областному военкому. Он умолял его навести справки: в какой из госпиталей области попала ленинградка Вера Королева и как у нее прошла операция. Ответа требовал в любом случае: если жива и если погибла. Но ответа пока что не было. 18 Прошло немногим больше двух месяцев после неудачно закончившейся Синявинской операции. На Неве опять наступило затишье. Ледяной панцирь сковал реку. На высоком, обрывистом левом ее берегу осталась лишь горстка советских бойцов, удерживавших «Невский пятачок». Оттуда доносилась редкая перестрелка… В бесконечно длинные декабрьские ночи над Невой взвивались время от времени выпущенные с того же левого берега осветительные ракеты, и в неярком их голубоватом свете смутно проступали на низинном правом берегу припорошенные снежком броневые колпаки, лабиринт траншей, ряды заиндевелой колючей проволоки. Начиналась зима. Вторая блокадная зима. Суждено ли было стать ей столь же безысходной, как и первая? Этот вопрос задавали себе тысячи ленинградцев. Он все чаще звучал в красноармейских землянках и командирских блиндажах. …12 декабря командиры дивизий — генерал-майоры Симоняк и Краснов, полковники Борщев и Трубачев, а также начальники их штабов, командующие артиллерией и еще несколько командиров соединений, неожиданно были вызваны в Смольный к Говорову. Когда их провели в кабинет командующего, самого Говорова там не было. Вызванных встречал начальник штаба фронта генерал-майор Гусев. Тут же присутствовали новый начальник оперативного отдела генерал-майор Гвоздков и начальник фронтовой разведки Евстигнеев. Наконец появился и Говоров вместе со Ждановым. Гусев доложил им, что все вызванные командиры в сборе. — Ну вот и хорошо, — удовлетворенно сказал Говоров. — Прошу садиться, товарищи. Жданов поздоровался со всеми общим поклоном и сразу же занял обычное свое место — справа от кресла Говорова. Сам же Говоров, прежде чем сесть в это кресло, прошел к письменному столу, взял там свою толстую тетрадь, затем направился к высокому сейфу. В напряженной тишине звякнул ключ, повернутый в замочной скважине, бесшумно открылась массивная стальная дверца, и из скрытой пасти сейфа будто сама собой выплыла красная папка. С этой папкой и толстой тетрадью командующий расположился у торца стола для заседаний, вынул из поясного брючного кармана часы на черном ремешке и также положил их перед собой. Несколько мгновений посидел молча, вглядываясь в лица собравшихся. Потом раскрыл красную папку и сказал будничным тоном: — Товарищи командиры! Ставка Верховного главнокомандования утвердила план операции под кодовым названием «Искра». Замысел состоит в том, чтобы встречными ударами двух фронтов — нашего с запада и Волховского с востока — разгромить немецко-фашистскую группировку в шлиссельбургско-синявинском выступе и прорвать блокаду. Он посмотрел на листок, лежащий в красной папке, точно сверяясь с текстом директивы, и закрыл папку. — Со стороны Ленинградского фронта, — продолжал после паузы Говоров, — задачу эту будет решать недавно сформированная нами шестьдесят седьмая армия под командованием генерал-майора Духанова. — Говоров повернул голову в сторону сухощавого, коротко остриженного генерала средних лет и повторил уважительно: — Под вашим командованием, Михаил Павлович. Духанова здесь знали все, но о существовании 67-й армии, сформированной на базе Невской оперативной группы, известно было немногим. Имея это в виду, Говоров пояснил: — В составе армии — шесть стрелковых дивизий и пять стрелковых бригад, одна лыжная и три танковых бригады, два отдельных танковых батальона, бригада тяжелых гвардейских минометов, двенадцать артиллерийских и восемь минометных полков. …Собрания военных людей многим отличаются от собраний гражданских. И одно из отличий состоит в том, что здесь не принято выражать свой восторг аплодисментами или возгласами одобрения. Тем не менее, когда Говоров закончил перечисление соединений и частей вновь сформированной армии, в кабинете раздалось нечто похожее на единодушный вздох облегчения. Нет, не только долгожданному решению Ставки радовались люди, собравшиеся за этим столом. Директива на прорыв блокады была для них далеко не первой. И место прорыва определялось в ней уже привычное — в районе Синявино, где толщина блокадного кольца наименьшая. Причина одобрительного вздоха, вырвавшегося у присутствующих, была иной: впервые изнутри Ленинграда планировался удар таким мощным кулаком. Целая армия! И притом усиленная! — Оперативное построение войск — в два эшелона, — как бы не замечая радостного оживления, продолжал Говоров. — В первом эшелоне — четыре стрелковые дивизии, во втором — две. Остальные общевойсковые соединения составят армейский резерв. Взаимодействующий с нами Волховский фронт основные усилия сосредоточит на своем правом фланге. Там для осуществления прорыва также сформирована специальная армия — Вторая Ударная. Слева от нее будет действовать знакомая нам восьмая армия. Генерал Гвоздков, прошу вас — карту. Начальник оперативного отдела проследовал в дальний угол кабинета, взял там длинный белый сверток со шнурком от одного конца к другому, при помощи указки накинул этот шнурок на вбитый в стену крюк. Карта с шелестом развернулась под тяжестью нижней деревянной планки. И тогда все увидели район предстоящих действий. Справа голубела лента Невы. Вплотную к ней примыкала тонкая красная линия — позиция 16-го УРа. За УРом виднелись такие же красные дуги с обозначением соединений и частей, которым предстояло принять участие в операции «Искра». По другую сторону Невы тянулась темно-синяя линия с зубцами, обращенными к реке. От Усть-Тосно она ползла на север, вплоть до Шлиссельбурга, от него продолжала свой путь на юго-восток, по Ладожскому побережью, затем резко спускалась на юг, но вскоре делала такой же резкий поворот на запад. В пространстве, очерченном этой темно-синей зубчатой линией, и находилась шлиссельбургско-синявинская группировка противника. С востока в нее упирались еще несколько красных дуг — войска 2-й Ударной армии. Несколько минут командиры дивизий молча рассматривали карту. Потом снова раздался голос Говорова: — Товарищ Гусев, ознакомьте командиров с противником и характером его укреплений. Начальник штаба подошел к карте и, почти не глядя на нее, начал: — Во-первых, товарищи командиры, мне хотелось бы предостеречь вас от недооценки противника. Разумеется, ему нанесен значительный урон в ходе сентябрьских боев. Есть основания полагать, что на Ленинградском направлении у немцев уже нет крупных танковых резервов, в частности его двенадцатая танковая дивизия выведена на переформирование сразу же после Синявинской операции. Не исключено также, что какую-то часть сил Гитлер снял с нашего фронта и перебросил их под Сталинград на помощь окруженной там армии Паулюса. И тем не менее, товарищи, рассчитывать на легкую победу мы не можем. По данным разведки, в полосе запланированного прорыва обороняются две пехотные дивизии и отдельные отряды дивизии СС. Напоминаю, что численный состав немецкой пехотной дивизии почти вдвое превосходит численность нашей стрелковой дивизии. Следует также иметь в виду, что вблизи от участка прорыва противник имеет еще две пехотные и одну горнострелковую дивизии. Несомненно, они тоже примут участие в отражении нашего удара. Нельзя забывать и о большом количестве немецкой артиллерии разных калибров, сосредоточенной в районах Синявино, Келколово, Отрадное. Гусев на короткое время умолк, как бы давая возможность каждому хорошенько осмыслить услышанное, и лишь после этой паузы перешел к дальнейшему: — Противник располагает большим количеством мощных укреплений, строительство которых он начал, как только вышел в район Шлиссельбурга, то есть еще с сентября сорок первого года. Вдоль всего левого берега Невы, который, как известно, высок и крут, немцами отрыта сплошная траншея полного профиля с большим количеством врезанных прямо в берег на разных уровнях дзотов. Сам Гусев отлично представлял, что это значит. Он ведь во время сентябрьских боев, оставаясь начальником штаба фронта, одновременно исполнял обязанности командующего Невской оперативной группой. — Параллельно первой, основной траншее, — Гусев провел по карте указкой, — на расстоянии семидесяти метров от нее проходит вторая траншея, а в полкилометре от берега — третья, включающая инженерные оборонительные сооружения усиленного типа. К этому добавляются каменные постройки здания Восьмой ГЭС и Шлиссельбурга, а также сохранившиеся подвалы разрушенных населенных пунктов — немцы умело используют их в системе своей обороны. Не говорю о минных полях, это подразумевается само собой. Покончив с характеристикой противника, начальник штаба показал направление главного удара. — Мы наносим его вот здесь, — прочертил он указкой воображаемую линию, пересекая голубую ленту Невы, чуть выше Московской Дубровки, — и развиваем наступление на Рабочий поселок номер пять… До сих пор речь шла о пунктах, хорошо известных всем военачальникам Ленинградского фронта: Шлиссельбург, Синявино, 8-я ГЭС, Невская Дубровка, Московская Дубровка. Расположение их воспринималось зримо, даже без карты. Но сейчас появилось новое название — какой-то Рабочий поселок № 5. Командиры напрягли зрение. Точка, у которой Гусев задержал указку, находилась почти на одинаковом удалении от Ленинградского и Волховского фронтов. — Одновременно, — продолжал Гусев, перемещая указку к югу, — будет вестись расширение прорыва в сторону Рабочего поселка номер шесть. Соединение со Второй Ударной предполагается в центре коридора — в Рабочих поселках номер пять и номер один. У меня все, — повернулся он к Говорову. — Я полагаю, — сказал Говоров, обращаясь к вызванным командирам, — у каждого из вас имеются какие-то вопросы. Но они преждевременны. Будет еще возможность выяснить их. Прошу остаться командующего армией, а также генералов Краснова и Симоняка, полковников Борщева, Трубачева. Все другие пока свободны, но из Смольного мы вас не отпустим. Здесь вы проведете четыре дня. За это время каждый должен основательно изучить обстановку, обдумать свои задачи, а затем состоится штабная игра. Отлучки за пределы Смольного запрещаю. Адъютанты сейчас разведут вас по вашим рабочим комнатам, покажут, где будете спать, где питаться. …И вот опустела вся левая сторона длинного стола. По правую его сторону разместились Духанов и четверо командиров дивизий. Когда плотно закрылась дверь за последним из лиц, покинувших кабинет, Говоров сказал: — Прошу командующего армией довести до командиров дивизий их задачу. — Товарищи командиры дивизий, — сказал, вставая, Духанов, — в предстоящей операции ваши соединения составят первый эшелон армии. На правом фланге, в направлении Московской Дубровки, будет наступать генерал-майор Краснов, в центре действуют дивизии полковника Борщева и генерал-майора Симоняка, на левом, северном фланге удар по Шлиссельбургу наносит полковник Трубачев. Успех операции зависит прежде всего от вас, и потому именно с вами пожелал поговорить особо Андрей Александрович. Духанов вопросительно взглянул на Жданова и по безмолвному его жесту сел. — Итак, товарищи, — начал Жданов, — через несколько минут вам также предстоит начать подготовку к штабной игре. Но до этого я хочу потолковать с вами как коммунист с коммунистами. Выбор Военного совета пал на вас не случайно. Вы, товарищ Симоняк, героически проявили себя в обороне Ханко. Вы, товарищ Борщев, самоотверженно защищали Ораниенбаумский плацдарм, отличились под Путроловом и Усть-Тосно. Вы, товарищ Трубачев, достойный командир дивизии, в которую вошел цвет рабочего класса Ленинграда — бывшие народные ополченцы. Награды на груди генерала Краснова говорят сами за себя, к тому же ваша, товарищ Краснов, дивизия уже побывала в кровопролитных боях там, где ей предстоит действовать теперь. От начала операции «Искра» нас отделяют дни, самое большее — недели. Ставка дала нам все, что могла. На большее рассчитывать не приходится. Да и не имеем мы на то морального права: под Сталинградом наши войска ведут тяжелейшие бои с двумя окруженными немецкими армиями — шестой и четвертой танковой. Гитлер создал новую группу армий под названием «Дон» и послал ее на выручку окруженных. Перед началом нашего сегодняшнего совещания Леонид Александрович и я разговаривали с товарищем Сталиным — потому, собственно, вам и пришлось несколько подождать нас. Так вот, товарищ Сталин сказал, что сегодня на рассвете эта новая группировка противника перешла в наступление из района Котельниково… Жданов сделал паузу. Пошарил по столу в поисках папирос. Четыре руки с пачками «Беломора» тут же протянулись к нему. — Извините, товарищи, я теперь курю другие, — отказался Жданов и, не желая обидеть людей, уточнил: — Докторские, для астматиков… Однако вернемся к делу. Вы знаете, кто командует группой «Дон»? Ею командует Манштейн! Тот самый, который три месяца назад собирался штурмовать Ленинград. Теперь его послали спасать положение на юге. В этой войне все взаимосвязано! Сначала — Ленинград и Москва. Теперь — Ленинград, Москва и Сталинград. Мы должны устроить здесь немцам такую баню, чтобы ни один их солдат не мог уйти отсюда. Никуда, кроме как в землю! Вы меня поняли, товарищи? Все молчали, не спуская со Жданова глаз. Говоров начал было тихо постукивать пальцами по столу и тотчас прекратил, потому что Жданов заговорил снова: — Сейчас шла речь о нашем долге перед Родиной и партией, Но у нас есть еще свой особый долг перед Ленинградом. Город не может дольше жить в тисках блокады. Не может, товарищи! Мы радовались, когда Ладога снова стала судоходной. Мы вывезли на Большую землю почти полмиллиона человек. По Ладоге Ставка слала нам подкрепления. Вы знаете, сколько мы получили за это лето и осень новых бойцов и командиров? Более трехсот тысяч человек! Но это не все. Мы получали еще боеприпасы, пушки, танки. Вы должны знать, товарищи, и о том, чего стоило это нашим морякам и речникам. Подсчитано, что за время навигации самолеты противника пять тысяч раз появлялись над озером, прибрежными портами и станциями. Они сбросили там до семи тысяч бомб! Подумайте над этим!.. Неожиданно Жданов протянул руку к сидящему ближе других Симоняку и сказал: — Дайте мне папиросу. Все заметили, что рука Жданова дрожала, когда он вытаскивал папиросу из пачки и когда закуривал ее, взяв из пальцев Симоняка зажженную спичку… — Вы помните, товарищи, — с волнением продолжал Жданов, — как принято было говорить в мирное время, если отмечалась какая-нибудь большая трудовая победа? Тогда говорилось; «В эти дни наш народ обращает свои взоры к партии коммунистов, к нашей большевистской партии…» Однако народ смотрит на нас, коммунистов, не только в дни радости, но и в дни испытаний. Да, мы не смогли, не сумели избавить ленинградцев от страшных бедствий. Ни в прошлом году, ни нынешней осенью. Не сомневаюсь, народ понял правильно: не потому мы не сделали этого, что мало работали и плохо воевали. Истинная причина в том, что немцы были сильней нас, у них было больше солдат, больше танков, артиллерии, самолетов. Теперь положение меняется в нашу пользу. И нам не простят, если мы не сумеем воспользоваться нашими преимуществами. Партия ждет от вас не только личной храбрости, но и умелого командования. А сейчас… — Жданов поглядел в сторону Говорова и, уловив едва заметный его кивок, закончил: — Сейчас командующий распорядится. Говоров нажал кнопку звонка и приказал своему адъютанту майору Романову проводить командиров в подготовленные для них комнаты. 19 Ночью повалил снег. На Неве гулял пронзительный, колючий ветер. Командный пункт 16-го, или, как его называли еще, Невского укрепленного, района чуть возвышался над наметенными вокруг сугробами. Часовой в полушубке и с автоматом на груди приплясывал у входа. — Комендант у себя? — спросил его Звягинцев. — А кто вы будете, товарищ командир? — почтительно, но вместе с тем с подобающей месту солидностью осведомился часовой. — Доложите, подполковник Звягинцев, из штаба фронта. Часовой на мгновение вытянулся, затем стал спускаться по уходящим глубоко вниз ступенькам, и оттуда, снизу, донесся его хрипловатый голос: — Товарищ младший лейтенант, тут прибыл подполковник из штаба фронта. Через минуту вверх поднялся младший лейтенант в меховой жилетке. Он вопросительно посмотрел на Звягинцева и небольшой его, видавший виды чемоданчик. — Разрешите ваши документы, товарищ подполковник. Звягинцев вынул свое удостоверение личности и командировочное предписание. Младший лейтенант внимательно изучил документы, сказал, что комендант УРа на месте, и пригласил Звягинцева в блиндаж. Сам, однако, опередив его, моментально исчез в полумраке. «Хочет предупредить!» — подумал Звягинцев и последовал за ним, намеренно замедляя шаги. Блиндаж оказался вместительным. В первой его половине по обе стороны тянулись нары. Справа от двери прямо на нарах стояли два полевых телефона и возле них — сделанная из снарядной гильзы коптилка. Здесь же располагался связист. На противоположной, левой стороне нары аккуратно были застелены серым армейским одеялом и сверху лежал полушубок — очевидно, там расположился младший лейтенант. Спустя минуту откинулся полог, разделявший блиндаж на две части, и при свете коптилки Звягинцев увидел высокого, худощавого, средних лет полковника. Даже в полумраке Звягинцев мог различить резкие, волевые черты его лица. Он был одет по всей форме, поясной ремень, слегка оттянутый кобурой с пистолетом, поддерживала портупея. Гимнастерка застегнута на все пуговицы. Командный состав УРов всегда и везде отличала особая подтянутость. — Здравствуйте, товарищ Звягинцев, — доброжелательно улыбаясь, сказал полковник, — прошу проходить. — Он высоко приподнял брезентовый полог. — Разрешите выполнять? — спросил из-за его спины младший лейтенант. — Действуй! — не оборачиваясь, ответил полковник. Лейтенант обошел Звягинцева и исчез, плотно прикрыв за собой дверь. — Прошу, — снова повторил полковник. Звягинцев, слегка пригибаясь, сделал два шага вперед. Вторая половина блиндажа представляла собой почти комнату, оборудованную с максимальным фронтовым комфортом. Слева у стенки стоял топчан. На противоположной, правой стороне висели карта и два небольших портрета — Сталина и Жданова. У дверного проема была прибита самодельная вешалка — узкая, гладко выструганная деревянная планка с загнутыми в виде крючков гвоздями, на одном из них висел полушубок. К переднему простенку примыкал стол, на котором горела карбидная лампа. По обе стороны стола тянулись скамьи. В центре помещения дышала теплом железная печка. — Что ж, товарищ комендант, — сказал Звягинцев, — начнем с представления. — И снова сунул руку в карман, намереваясь вынуть удостоверение. Малинников отстраняющим жестом остановил его: — Нет необходимости. Мне сообщил о вас полковник Монес. Представляться, по-видимому, надлежит мне. Звягинцев ощутил некоторое неудобство оттого, что Малинников ставит себя в положение подчиненного. Тот, наверное, уловил это и, желая выровнять отношения, заговорил уже подчеркнуто неофициально: — Что же вы не раздеваетесь, товарищ Звягинцев? Чувствуйте себя как дома. — И, как радушный хозяин, взял у него из рук полушубок, повесил рядом со своим. В это время за пологом началась какая-то возня. Потом угол брезента откинулся, и Звягинцев снова увидел младшего лейтенанта. — Сюда, — показывал он кому-то на стену, где висела карта. Затем появилась чья-то спина в шинели и ноги в огромных валенках, переступающие мелкими шажками. За коренастым бойцом, пятившимся задом, показался вскорости другой, маленький и поджарый. Они вдвоем несли топчан. — А теперь постель. Быстро! — приказал младший лейтенант, когда топчан был установлен у стены, но так, чтобы не мешать подходу к карте. Сам он подхватил чемоданчик Звягинцева, оставленный у входа, сунул его под топчан и тут же удалился. — Если вместе поселимся, не возражаете? — осведомился Малинников. — А не стесню? — неуверенно проговорил Звягинцев. — В тесноте да не в обиде, — улыбнулся полковник. — Вдвоем жить веселее. Впрочем, — поправился он, — веселья у нас тут мало. Покомандуете, сами убедитесь. — Командовать будете вы, товарищ комендант, — сказал Звягинцев, чтобы разом поставить все на свои места. — Я не подменять вас приехал. Давайте-ка присядем и познакомимся по-настоящему. — Рано, товарищ Звягинцев, рано! — слегка щуря глаза, возразил Малинников и крикнул, переводя взгляд на полог: — Ну, что там? Ответа не последовало. — Дисциплинка!.. — недовольно пробурчал Малинников и, подождав, пока сядет Звягинцев, сам расположился напротив. — С чего начнем? — спросил он. Звягинцев не успел ответить. За пологом послышались чьи-то мягкие шаги, и тут же младший лейтенант внес на вытянутых руках самовар, исходящий паром. — Опаздываете, младший! — притворно строго бросил комендант и, переводя взгляд на Звягинцева, пояснил: — У нас так заведено, чтобы самовар был всегда наготове. А вот со стаканами — беда. Были — разбились. Кружками обходимся, по-солдатски… Младший лейтенант то исчезал за пологом, то появлялся снова, ставя на стол кружки, чайник, блюдечко с мелко наколотым сахаром, тарелку с черными армейскими сухарями, банку свиной тушенки. Наблюдая за этими сборами, Малинников пошутил: — Есть у меня, товарищ Звягинцев, один крупный недостаток: не потребляю хмельного. Зарок дал: после победы отопьюсь. На вас, однако, зарок мой не распространяется. Младший! — снова позвал он. Но Звягинцев предостерегающе поднял руку: — Всему свое время. — Отставить! — сказал Малинников появившемуся младшему лейтенанту и стал разливать по кружкам чай. Звягинцев отхлебнул из своей кружки и сказал решительно: — Извините, товарищ Малинников, не будем терять время. Давайте соединим приятное с полезным. Есть много вопросов, которые… — А вы думаете, у меня их нет? — прервал комендант. — Только и я полагал, что всему свое время. Впрочем, если не терпится, я к вашим услугам. — Не обижайтесь, товарищ Малинников, — миролюбиво сказал Звягинцев, — и давайте ваши вопросы. — В таком случае вопрос первый: недовольны нашей работой? Ну там, на Дворцовой? — Как и большинство ленинградцев, Малинников называл площадь Урицкого ее старым именем. — Почему недовольны? — удивился Звягинцев. — Раз специального уполномоченного прислали, стало быть, недовольны. — Нет, товарищ Малинников. Дело совсем не в этом. — В чем же? Звягинцев не знал, что ответить ему. Сказать о необходимости дальнейшего совершенствования укреплений? Да разве ж Малинникову это не известно? Нет, другого ждет от него комендант; хочет выяснить, что там замышляется в штабе фронта на ближайшее будущее. А он, Звягинцев, и сам не посвящен в эти замыслы. Вот Монес, тот, пожалуй, кое-что знает, да помалкивает. Даже упрекнул Звягинцева за излишнее любопытство: «Ставку, Военный совет опередить хочешь?..» Так и не найдясь, что ответить Малинникову, Звягинцев попросил его: — Познакомьте меня со своим хозяйством. — Готов, — откликнулся Малинников и, встав из-за стола, подошел к карте. Он был немногословен, но достаточно обстоятелен: показал границы укрепрайона, расположение в этих границах артиллерийско-пулеметных батальонов, доложил о состоянии вооружения и с удовлетворением отозвался о выучке личного состава: — Люди пришли к нам главным образом с заводов. Но уже второй год армейскую форму носят. Солдаты настоящие. О боевых задачах распространяться не стал: — Обычное дело — стоять стеной. В этих его словах отчетливо прозвучала тоскливая нотка. Но Звягинцев знал: такова уж судьба любого УРа. Даже в случае наступления он пропускает полевые войска через позиции, а сам остается на месте. И лишь при явно обозначившемся успехе продвигается вперед, чтобы снова рыть траншеи, строить дзоты и минировать подходы к ним. На войне всегда существует опасность, что наступление будет отбито противником, в тогда УР должен пропустить свои отступающие войска в обратном направлении, а потом заслонить их от преследования. Несколько мгновений Малинников смотрел на Звягинцева выжидательно, наконец не выдержал, спросил: — Новое наступление готовится? — А вы что, не рады? — неопределенно ответил Звягинцев. — Не радоваться в таком случае только враг может, — с обидой в голосе ответил Малинников. — Но одно наступление здесь я уже видел. В сентябре. Только ничем оно кончилось. — Неверно вы говорите! — возразил Звягинцев. — Сентябрьское наступление штурм Ленинграда сорвало. Разве этого мало? — Эх, товарищ Звягинцев! — с упреком сказал Малинников. — Нам ведь вместе выполнять боевую задачу. Так давайте начистоту разговаривать! Какой-то странный мы счет ведем. В прошлом году прорвать блокаду не сумели, зато, говорим, от Москвы противника отвлекли. В этом году тоже не прорвались, опять выходит победа: от штурма Ленинград избавили. А когда, я вас спрашиваю, настоящая победа придет, такая, как под Москвой? Звягинцев помедлил с ответом, понимая, что Малинников произнес эти слова, руководствуясь не разумом, а только душой, истерзанной душой ленинградца, и если остаться глухим к этому крику души, между ними навсегда возникнет невидимая стена. — По-человечески могу вас понять, — спокойно сказал Звягинцев, — мне ведь тоже не раз отступать приходилось. И под Лугой, и под Кингисеппом… — Там иное дело было! — горячо перебил его Малинников. — Тогда на всех фронтах отступали. А теперь-то другие воевать научились, а мы все топчемся на месте. Два чувства боролись в душе Звягинцева. Ему вспомнился давнишний разговор с полковником Королевым, когда сам он, так же вот осуждая других, требовал дать ему место в бою, а не посылать на строительство оборонительных сооружений. И в ушах Звягинцева снова прозвучала саркастическая реплика полковника: «Как ваша фамилия, товарищ майор? Суворов? Или Кутузов? Руководство войсками изволите взять на себя?.. Нет, ты стой и умирай там, где тебя партия поставила!..» Может быть, следует повторить сейчас это Малинникову? Пусть мягче, иными словами. Объяснить, что на войне бывают разные подвиги, что выдержать, выстрадать голодную блокаду — это тоже великий подвиг. Наконец, напомнить азбучную военную истину: никакая армия не может быть одинаково сильной на всех направлениях… Но другое чувство удерживало Звягинцева от всех этих трезвых доводов: сознание собственной вины перед Ленинградом и ленинградцами. Оно тоже было сильнее логики, сильнее здравого смысла и опиралось лишь на горький, неоспоримый факт: более года враг стоит у стен города, более года занимает левый берег Невы. И ни одна попытка прогнать его, отбросить, как отбросили от Москвы, до сих пор не увенчалась успехом… Запутавшись в собственных чувствах, Звягинцев сказал, будто размышляя вслух: — Очень уж укрепились немцы под Ленинградом. — Да, — согласился Малинников, — укрепления гансы создали серьезные, тут уж ничего не скажешь!.. Разговор их опять вернулся в строго служебные границы. — Какие пожелания имеются, товарищ подполковник? — спросил Малинников. — Пока никаких. — Если не возражаете, можем хоть сейчас отправиться в расположение батальонов… — Я готов. Только из сапог в валенки переобуюсь. Сказав это, Звягинцев вытащил из-под топчана свой чемодан. Валенки лежали там на самом дне. Чтобы достать их, пришлось выкладывать на топчан все содержимое чемодана — три смены белья, портянки, носки, подворотнички, планшет. И тот рисунок Валицкого, выпрошенный у Веры. Теперь он был в рамке и под стеклом. Один из бойцов-плотников обратил внимание, что Звягинцев очень уж часто разглядывает этот рисунок, и по собственной инициативе смастерил рамку. На какие-то мгновения рисунок и сейчас приковал к себе взгляд Звягинцева. — Это что ж ты картинку какую-то с собой возишь? — с усмешкой спросил Малинников, переходя на «ты». — Это не картинка! — ответил Звягинцев и захлопнул крышку чемодана. — Прости, — виновато произнес комендант. — Не понял я сразу, что фотографию ты рассматриваешь. В чужие секреты нос совать не приучен. — Никакого тут секрета нет, — примирительно сказал Звягинцев. — Да и не фотография это. На, смотри, если хочешь. Некоторое время Малинников разглядывал рисунок, повернув его к свету карбидной лампы. Потом спросил: — Что же это такое? — Памятник. Точнее, эскиз памятника. Один старый человек рисовал. — Кому памятник-то? — Ленинградке. Женщине-ленинградке. Когда-нибудь поставят. — Та-ак… А рисован с натуры? Больно лицо у девушки… ну, как бы сказать… настоящее. — Не знаю, — ответил Звягинцев, не глядя на коменданта. — Сильно! — будто не слыша его ответа, продолжал рассматривать рисунок Малинников. — Лицо молодое и… вроде старое. Глаза как на врага нацелены, а все-таки добрые. Видно, с талантом был художник. На, держи. — И протянул рамку с рисунком Звягинцеву. Тот снова раскрыл чемодан, чтобы положить рисунок на прежнее место, но Малинников неожиданно предложил: — Может, повесим, а? Вот здесь, над твоим топчаном. — Неудобно, — пробормотал Звягинцев. — Почему? — Здесь… вон чьи портреты висят. — Ну и что! Я ж не Геббельса в соседи к ним предлагаю. Того бы я не здесь и совсем иначе повесил. На свалке и за шею. А этому рисунку здесь самое место. Вон и гвоздь готовый в стене торчит. Дай сюда! И он почти выдернул рамку из рук Звягинцева… …Полчаса спустя они вместе с заместителем начальника штаба УРа подполковником Соколовым стояли на краю глубокого, засыпанного снегом оврага, и Звягинцев внимательно разглядывал в бинокль открывшуюся перед ним панораму. Внизу, метрах в пятидесяти от оврага, пологий берег переходил в покрытую шугой Неву. Отсюда отчетливо были видны позиции УРа — извилистые ходы сообщений, траншеи, горбы дзотов. Только пространство, примыкающее непосредственно к Неве, казалось не тронутым войной, на нем лишь изредка торчали шесты, а чуть дальше скорее угадывались, чем просматривались ряды кольев, поддерживающих колючую проволоку. — Минные поля? — спросил Звягинцев, кивнув в сторону шестов. — Так точно, — ответил Соколов и пояснил: — Флажков не вешаем, чтобы не демаскировать. Оттуда, — он кивнул на противоположный берег реки, — все наше хозяйство будто театральная сцена из первого ряда партера. Звягинцев снова поднес к глазам бинокль. Левый берег Невы походил на высокую стену: он почти не имел покатости. Между этой стеной и заледенелой водой оставалась горизонтальная кромка шириной не более пяти метров. Над берегом мрачно высилась полуразрушенная железобетонная громада. Стены ее зияли пробоинами, и куски бетона свешивались на обрывках арматуры. — Что это такое? — спросил Звягинцев. — Только бойцам не задавайте такого вопроса, товарищ подполковник, — предупредил Малинников, — сразу поймут, что вы здесь впервые. Это Восьмая ГЭС. Бывшая, конечно. А за ее стенами вражеские пушки и минометы. Перед сентябрьским наступлением сюда командующий приезжал, генерал Говоров. Посмотрел, вот как вы, в бинокль и сказал: «Измаил какой-то». И правильно сказал: этих стен и шестидюймовые снаряды не берут. Звягинцев молча перевел бинокль правее, на следы каких-то развалин, едва возвышающихся над землей. — А это, — объяснил Малинников, — деревня Арбузово. Раз десять, не меньше, из рук в руки переходила. Сейчас снова у немцев… Из развалин прогремела автоматная очередь. В ответ на нее зарокотал пулемет. И снова все стихло. — С «пятачка» стреляют, — сказал Малинников. — Там ведь наши, под Арбузовом этим… …Подобно большинству старших командиров, Звягинцев воспринимал боевые действия по-разному: одно дело, когда он видел их отражение на карте, и другое, когда участвовал в них сам. На карте они имели сходство с шахматными схемами. Разноцветные стрелы, флажки и другие условные обозначения — за ними только предполагались тысячи живых людей. С карты не доносились стоны раненых, грохот автоматов и пулеметов, разрывы снарядов и мин. На местности же все это обретало реальность, воплощалось в плоть и кровь. Сейчас Звягинцев находился на местности, той самой, которая на карте, висевшей в блиндаже Малинникова, была заштрихована в виде вытянутого с востока на запад островка. На этом эллипсовидном островке оборону занимал 93-й артиллерийско-пулеметный батальон, охраняющий побережье в районе Невской Дубровки. Здесь завывал пронзительный холодный ветер, повсюду копошились люди, а с противоположного высокого берега неотступно глядела своими страшными пустыми глазницами смерть. Не просто было оставаться с нею один на один. — Спустимся вниз, — предложил Звягинцев и тут же подумал: «А каково горстке наших бойцов там, у этого Арбузова? Они уже почти месяц находятся лицом к лицу со смертью…» В сопровождении Соколова, младшего лейтенанта и двух автоматчиков Малинников и Звягинцев проехали на машинах и прошли пешком не менее пятидесяти километров, осматривая огневые позиции, траншеи и ходы сообщения. — На сегодня довольно, — решительно сказал Малинников. — Поехали до дома. Тебе, товарищ подполковник, с дороги отдохнуть пора, а мне еще надо со штабистами над боевым донесением повозиться. Едем? — Сделаем иначе, комендант, — ответил Звягинцев, — ты с замначштаба поезжай, а я тут с бойцами поговорю. Мы ведь до сих пор занимались главным образом предметами неодушевленными, а с людьми говорили лишь урывками. Ты-то бойцов своих хорошо знаешь. А мне с ними знакомиться надо. Зайду в первую попавшуюся землянку, побеседую. Ты за мной, скажем, через часок машину подослать сумеешь? — Думаешь, без коменданта бойцы откровеннее будут? — сощурился в усмешке Малинников. — И в мыслях этого не имею! — откликнулся Звягинцев. — Я к вам в УР не ревизором приехал. А на КП еще успею насидеться… Пойду вон туда, — протянул он руку в сторону землянки, видневшейся шагах в двадцати. — Договорились? — Лады, — согласился Малинников. — Машина будет здесь в семнадцать тридцать. — И, повернувшись, крикнул: — Младший! Поедешь с нами. И один из автоматчиков тоже. Второй останется с подполковником… Подождав, пока Малинников, Соколов, адъютант и один из автоматчиков скрылись за деревьями, Звягинцев направился к облюбованной землянке. Боец, оставленный с ним, в землянку не спустился, встал у входа, положив руки на автомат. Землянка оказалась совсем крошечной. На нарах кто-то лежал, укрывшись с головой полушубком. То, что в землянке находился только один человек, обрадовало Звягинцева. В других землянках, куда он раньше заходил вместе с Малинниковым, было многолюдно и, может, именно потому откровенного разговора не получалось. На все его вопросы бойцы отвечали односложно, уставными формулировками. Звягинцев осторожно потряс спящего за плечо. Тот пробормотал что-то спросонья и неохотно откинул полушубок. Судя по треугольникам в петлицах гимнастерки, это был старшина или заместитель политрука. Красная звезда на его рукаве обнаружилась чуть позже, когда он уже соскочил с нар. — С добрым утром, товарищ замполитрук, — пошутил Звягинцев и, как положено при первом знакомстве, назвав свою фамилию, сказал, кто он такой. Услышав, что перед ним подполковник, да еще из штаба фронта, заместитель политрука торопливо схватил оставленный на нарах ремень и стал подпоясываться. Звягинцев предложил ему сесть и сам присел на край нар. — Как же вас прикажете величать? — все в том же добродушно-шутливом тоне, чтобы дать собеседнику время освоиться, спросил Звягинцев. — Замполитрука Степанушкин, товарищ подполковник! Исполняю обязанности политрука роты. Голос у этого Степанушкина был с хрипотцой, точно простуженный. При тусклом свете коптилки Звягинцев попытался разглядеть его лицо. Судьба свела его с человеком уже не первой молодости — лет около сорока. Спутавшиеся во время сна светлые волосы почти прикрывали лоб Степанушкина. — Ну что же, докладывайте, как тут у вас дела. Или сперва удостоверение мое поглядеть хотите? — спросил Звягинцев. Ответ последовал совершенно неожиданный: — Этого не требуется. Я ведь вас знаю, товарищ подполковник. Только вы тогда майором были. — Вот как! — без особого удивления сказал Звягинцев. — Где же мы встречались? На Кировском? Или, может быть, еще раньше, под Лугой? — Да нет, — покачал головой Степанушкин. — В фургоне мы с вами вместе ехали. — В фургоне? — на этот раз уже недоуменно переспросил Звягинцев. — В каком фургоне? — В том, что покойников возили. На Пискаревку. Не помните?.. Вы там старика какого-то заслуженного хоронили. И капитан с нами ехал. Командир наш, Суровцев. И еще девушка одна… На Звягинцева точно обвалилась вся эта землянка. Даже дышать стало трудно. Нет, он сейчас не старался вспомнить Степанушкина. Он видел перед собой ту комнату на Мойке и глаза Веры, полные слез. Потом перед ним возникло залитое лунным светом кладбище, где аммоналом взрывали траншеи и в них складывали мертвые тела. А над траншеями — столб и на столбе доска с красной надписью: «Не плачьте над трупами павших бойцов!..» Видения эти разрушил хрипловатый голос Степанушкина. — Значит, не помните? — с сожалением спрашивал он. — А я вас запомнил. И знаете почему? Мы тогда уже редко кого в гробах хоронили. Не хватало. — Я все помню, — сквозь зубы произнес Звягинцев. — Вас было двое. Двое бойцов. — Вот, вот! — обрадовался Степанушкин. — Я и Павлов Колька! — А где же теперь капитан Суровцев? — спросил Звягинцев. Собеседник его развел руками: — Чего не знаю, товарищ подполковник, того не знаю. Как весной город расчистили, так нас и расформировали. Капитан, наверное, командует где-нибудь батальоном, а то и полком. Серьезный человек! — А вы, стало быть, сюда попали? — Да куда же мне иначе? Я ведь с Ижорского. Про Ижорский батальон слыхали? Мы вступили с немцами в бой еще в августе прошлого года. Ну, а потом шарахнуло меня малость. Осколком. Из госпиталя в похоронники угодил. А из похоронной команды, конечно, сюда. Тут наших ижорцев много. — Службой довольны? — Довольный буду, когда фашистов в могилу уложу. Столько же, сколько наших ленинградцев лично похоронил. Я счет веду. Око за око. — И много уже уложили? — Здесь-то?.. Ни одного. Стоячее дело — УР! Конечно, когда пехота наша на тот берег пошла, мы ей отсюда огоньком помогали. Да ведь кого там наши снаряды накрыли, одному богу известно: то ли фрицев, то ли пустое место. А мне, товарищ подполковник, цель видная нужна. — Будет вам и такая цель, — пообещал Звягинцев. — Эх, товарищ подполковник, — махнул рукой Степанушкин, — уж если осенью не пробились отсюда, чего тут о зиме говорить! Попробуй-ка теперь на тот берег взобраться, да еще орудия и станковые пулеметы поднять. Вы видели его, берег-то тот? — Берег как берег, — сказал Звягинцев. — И не такие берега штурмовать приходилось… Он говорил неправду. Такие, похожие на крепостную стену, берега ему не приходилось штурмовать никогда. — Значит, думаете, осилим? — недоверчиво спросил Степанушкин. — Или снова до лета ждать? — До лета ждать не будем, — упрямо возразил Звягинцев. — Откроешь ты свой счет, Степанушкин. Это я тебе точно говорю. — Когда?! На такой вопрос Звягинцев ответить не мог и откровенно признался в этом: — Точно не скажу когда. Одно знаю: наверняка наступать будем. А пока прощай. Рад, что встретились. Тут поблизости еще землянки или блиндажи имеются? — А как же, товарищ подполковник! Тут этих землянок не счесть. Разрешите, провожу?.. 20 В подготовке операции «Искра», сами того не зная, участвовали десятки тысяч людей. А знали, когда и где она произойдет, не больше двадцати человек. Со стороны могло бы показаться странным, что прорыв блокады намечено осуществить в том же самом проклятом месте, где аналогичные по замыслу операции уже дважды заканчивались безрезультатно. Никаких шансов застать здесь противника врасплох у командования Ленинградского фронта как будто не было. Однако решающим обстоятельством было то, что перешеек, разделявший войска Ленинградского и Волховского фронтов, оставался здесь самым узким. Разумеется, если бы командование имело возможность собрать в кулак больше сил и средств, можно бы избрать для прорыва и иное направление. Но такой возможности не существовало. Нельзя было тронуть с Карельского перешейка 23-ю армию: она прикрывала город от нависающих над ним финских дивизий. Две армии — 42-я и 55-я — стояли лицом к лицу с достаточно сильной еще группировкой Линдемана, обороняя Ленинград с юга и юго-востока. Не могли быть привлечены к участию в прорыве и войска Приморской оперативной группы — в этом случае Ораниенбаумский плацдарм был бы немедленно захвачен противником. Не могли быть брошены на прорыв блокады и все наличные силы авиации: истребители круглосуточно охраняли воздушное пространство над городом и в зависимости от времени года прикрывали то Ладожскую ледовую трассу, то движение судов по той же Ладоге. При таком стечении обстоятельств приходилось руководствоваться не высшей математикой войны, даже не алгеброй, а элементарной арифметикой: прорывать кольцо блокады надо было там, где оно наиболее тонко, то есть опять-таки срезать шлиссельбургско-синявинский выступ, проклятое немецкое «Фляшенхальс» — «бутылочное горло». Но в уязвимости «Фляшенхальса» отлично отдавали себе отчет и немцы, в частности командующий 18-й армией Линдеман. Пятнадцать месяцев изо дня в день противник возводил здесь всевозможные инженерные и огневые препятствия. Каждый километр фронта простреливали не менее десяти артиллерийских орудий, двенадцати станковых, двух десятков ручных пулеметов и до семи автоматов, готовых изрешетить все живое. До тех пор немного было случаев такой, как здесь, плотности немецких боевых порядков. Обычно немецкая пехотная дивизия оборонялась на фронте в двадцать пять километров. В Синявинском же коридоре фронт каждой дивизии противника не превышал десяти — двенадцати километров… И не было ничего удивительного в том, что двукратная попытка преодолеть этот заслон не удалась. Но теперь ситуация изменилась к лучшему. Уровень производства в нашей оборонной промышленности возрос настолько, что Ставка, несмотря на широкий разворот боевых действий на юге, смогла выделить для Ленинграда значительное количество боевой техники и боеприпасов. Осуществляемая в широких масштабах летняя навигация на Ладоге позволила перебросить все это к месту назначения, а заодно и пополнить войска Ленфронта живой силой. Было и еще одно обнадеживающее обстоятельство: окружение огромной группировки немецких войск в районе Сталинграда — предвестник коренного перелома в ходе всей войны. Это вынудило Гитлера отозвать из-под Ленинграда Манштейна вместе с его дивизиями, хоть и потрепанными здесь, но далеко не утратившими своей боеспособности. При всем том и Говоров, и Жданов, и командующий новой 67-й армией генерал Духанов отлично понимали, что третья попытка прорыва блокады в одном и том же районе требует очень тщательной подготовки. И вот во второй половине декабря морозный воздух сотрясли артиллерийские залпы, загремели пулеметные и автоматные очереди. Взвилась в небо зеленая ракета, и бойцы с криком «ура» устремились вперед, к высокой ледяной стене… Это был грозный бой. Не холостыми зарядами стреляли пушки. И пули, как всегда, угрожали смертью. Отличался этот бой от всех иных боев лишь тем, что перед атакующими войсками — в траншеях за снежными брустверами, даже за едва различимой в предутренней мгле высокой ледяной стеной — не было противника. И орудия, и пулеметы, и автоматы изрыгали свой огонь не на Неве, не под Урицком, а к северу от Ленинграда, то есть в глубоком тылу, если это слово могло быть применимо к какому-то месту в блокированном городе. Именно здесь дивизии, предназначенные для прорыва блокады, «отрабатывали» этот прорыв, форсировали озера, штурмовали обледенелые берега… Этот условный бой, точнее генеральная репетиция боя подлинного, происходил вскоре после того, как командиры дивизий, предназначенных для прорыва блокады, разыграли его на картах в помещении Смольного. С карт действия перенеслись на местность, где перед тем изрядно потрудились инженерные части под руководством полковника Бычевского. Это их руками была воздвигнута ледяная стена, отрыты траншеи, имитированы противотанковые препятствия, долговременные огневые точки. Все как там, в «бутылочном горле». Настроение у людей было приподнятым: 22 декабря Президиум Верховного Совета СССР принял Указ об учреждении медалей «За оборону Ленинграда», «За оборону Одессы», «За оборону Севастополя», «За оборону Сталинграда». С особым чувством восприняли этот Указ бойцы и командиры новой, 67-й армии, которым предстояло совершить свой главный подвиг — прорвать блокаду. В последних числах декабря войска, предназначенные для прорыва, стали скрытно подтягиваться к Неве… Однако и противник не сидел сложа руки. В ночь на 28 декабря Звягинцев, находившийся в одном из батальонов, услышал непонятный шум с той стороны реки. Казалось, что там работают какие-то странно всхлипывающие машины. Он приказал комбату выслать на лед разведчиков. Разведка была обстреляна, едва выползла на лед. По-видимому, немцы вели за Невой тщательное наблюдение. Ночь была лунной, но даже в бинокль не удавалось разглядеть источник неясного шума. Звягинцев поспешил к автомашине, дожидавшейся его примерно в полутора километрах от Невы, и поехал в северном направлении, в район занятого немцами Шлиссельбурга. Там опять вышел к берегу и снова услышал тот же странный шум, не похожий ни на гудение моторов, ни на клацанье танковых гусениц. От бойцов, дежуривших в первой траншее, Звягинцев узнал, что шуметь немцы начали с наступлением сумерек. «Надо ехать на командный пункт», — решил он. По мере удаления от реки все чаще возникали другие звуки. Появившиеся здесь с неделю назад саперы строили командные пункты, рыли траншеи, в которых прямо с марша размещались полевые войска, прибывающие каждую ночь на автомашинах и в пешем строю. А километрах в двенадцати восточное оборудовался огромный блиндаж для ВПУ Ленинградского фронта. Звягинцеву иногда казалось, что сюда, к Неве, перемещается весь фронт. Все предвещало приближение серьезных событий… С думой об этом Звягинцев и прибыл на командный пункт укрепрайона. Малинников спал. Ночью он всегда чередовался со Звягинцевым: если тот бодрствовал, комендант ложился спать и, наоборот, когда укладывался Звягинцев, непременно вставал Малинников. Сейчас Звягинцев потормошил коменданта за плечо и сказал встревоженно: — Шум какой-то на том берегу. — Шум? — не понял спросонья Малинников, однако рывком приподнялся и свесил с топчана ноги. — Танки, что ли? — Нет, это не танки, — уверенно ответил Звягинцев. — Танковый шум я в ста любых шумах различу. Тут что-то вроде компрессора. Или насосов каких-то. И по всему берегу. Я почти с фланга на фланг проехал. — Едем вместе, — решительно сказал Малинников, всовывая ноги в валенки. — Младший! — крикнул он так, чтобы слышно было в переднем отсеке. — Подъем!.. Да, действительно, это был странный методичный, хлюпающий звук, напоминающий работу десятков насосов. К нему прислушивались теперь все: бойцы в траншеях, командиры, выходившие туда же из своих землянок… — Разведку! — решил Малинников. — Надо посылать разведку. — Посылали уже, — вполголоса ответил Звягинцев. — Немцы засекли ее и обстреляли. Впрочем, теперь, — он посмотрел на небо, — луна исчезла… Над Невой висела предрассветная мгла. Часы показывали половину шестого. До рассвета оставалось не менее двух часов. — Можно успеть добраться до того берега и возвратиться незамеченным, — заключил Малинников. — Капитан Ефремов! — повернулся он к стоявшему тут же командиру батальона. — Двух человек, быстро! На сборы — десять минут, на остальное — час. Ровно через тридцать минут с момента выхода на лед разведчики должны повернуть обратно. Где бы ни находились. Комбат молча приложил ладонь к ушанке и исчез в темноте. Разведчики появились в срок. Капюшоны маскхалатов почти полностью прикрывали их лица. — Пошли! — скомандовал Малинников и, спрыгнув в один из ходов сообщения, направился к берегу. Звягинцев последовал за ним. За Звягинцевым бесшумно двигались разведчики. Цепочку замыкал комбат Ефремов. У самого берега Малинников поставил разведчикам задачу: — Слышите, качают? А что качают? Надо узнать. Но жизнью не рисковать. До рассвета вернуться. Часы есть у обоих? — У меня нет, товарищ полковник, — ответил один из разведчиков, и Звягинцев узнал его по характерному голосу с хрипотцой. — Ты, Степанушкин? — Я самый, товарищ подполковник. — Тебе же агитацией заниматься положено, а не в разведку ходить. — Сейчас не словами агитируют, товарищ подполковник… — На, держи, — прервал его Малинников, снимая с руки свои часы. Но предварительно посмотрел на циферблат и сказал: — Пять пятьдесят. В шесть двадцать повернуть обратно. Дистанцию держите метров пятьдесят один от другого. Не меньше… В течение нескольких минут было видно, как разведчики ползут по льду, точно плывут брассом. Потом пропали, стали неразличимыми. — Капитан, — сказал, обернувшись к комбату, Малинников, — прикажи всем постам наблюдения следить неотрывно. Если их обнаружат, прикрой артиллерией и пулеметным огнем. Как только вернутся, немедленно доложи о результатах. Я буду на КП. В семь тридцать комбат Ефремов доложил по телефону: — Один разведчик метрах в ста от нашего берега попал в полынью, — очевидно, лед там был поврежден снарядом. Не утонул, но промок насквозь и вернулся. Зато второй прополз почти до самого левого берега. Там немцы пробили проруби. Из прорубей тянутся наверх шланги. По ним моторы гонят воду, которой заливаются все спуски к Неве. — Благодарю, — сказал в ответ Малинников. — Все ясно: это на случай нашего наступления. — Так точно, — подтвердил комбат и добавил: — А ваши часы, товарищ полковник, высылаю сейчас со связным. — Отставить! — приказал Малинников. — Как фамилия разведчика, который добрался до того берега?.. Степанушкин? Ну и пусть часы остаются у него. Заслужил. Положив телефонную трубку, комендант повернулся к Звягинцеву: — Чуешь, что надумали фрицы? Берег и так крут, а они еще в каток его превращают. Надо предупредить армейское начальство… …В штаб армии, расположенный километрах в шести к северо-востоку, Малинников и Звягинцев поехали вместе. Первым, кого они увидели, войдя в землянку оперативного отдела, был майор, назвавшийся помощником начальника этого отдела. Ему и стал докладывать Малинников о том, что делается на противоположном берегу. — Докладывайте командарму, — сказал майор. Лишь после этого Малинников и Звягинцев заметили, что у врытого в землю стола спиной к выходу сидит здесь еще один человек в накинутом на плечи полушубке. — Товарищ командующий, разрешите обратиться! — громко произнес Малинников. Спина, прикрытая полушубком, шевельнулась, генерал встал. Звягинцев в первый раз увидел воочию командующего 67-й армией. Средних лет, коротко остриженный, с большим лысеющим лбом и низко опущенным подбородком, он показался суровым. — Товарищ командующий, — повторил уже тише Малинников, — докладывает комендант шестнадцатого укрепленного района полковник… — Давайте ближе к делу, — прервал его Духанов. — Ночью из нашей первой траншеи был слышен шум в расположении противника. Высланная разведка установила, что немцы качают насосами воду из Невы и обливают склоны восточного берега. — На каком участке? — спросил Духанов. — Разведка производилась южнее Шлиссельбурга. Однако, судя по шуму работающих моторов, льдом покрывается все побережье — от Порогов до Шлиссельбурга. — А это кто с вами? — спросил Духанов, переводя взгляд на Звягинцева. Тот сделал шаг вперед и доложил сам: — Помощник начальника отдела укрепленных районов штаба фронта подполковник Звягинцев. Прикомандирован к шестнадцатому укрепленному району. — Хотел было добавить: «На время операции», — но воздержался. — Так, — кивнул Духанов и, обращаясь на этот раз к Звягинцеву, спросил: — Какой делаете вывод? Вопрос показался Звягинцеву странным: вывод из доклада Малинникова напрашивался сам собой. Тем не менее он ответил: — Думаю, товарищ командующий, что концентрация наших войск не осталась не замеченной противником. — А вы полагали, подполковник, что она могла бы, — генерал сделал ударение на этих словах, — пройти незаметно? — И, не дожидаясь ответа, спросил: — Вам известно, товарищи командиры, что шестнадцатый УР поступает в мое оперативное подчинение? — Приказа пока не получили, — ответил Звягинцев, — однако начальник отдела УРов полковник Монес предварительно ориентировал меня. — Приказ получите своевременно, — слегка сдвигая брови, сказал генерал. — А сейчас покажите-ка, где находится ваш командный пункт? Малинников подошел к расстеленной на столе крупномасштабной карте. Ее крайний правый лист включал село Ивановское, на левом был Шлиссельбург. — Вот здесь, товарищ командующий, напротив Марьина, — показал свой КП комендант УРа. — Впереди Восьмая ГЭС? — Никак нет. ГЭС находится правее. Километра на четыре. — Место выбрано удачно, — как бы про себя отметил Духанов. — Ну что ж, за сообщение спасибо, вы свободны. Малинников вскинул руку к ушанке и сделал поворот к выходу. Звягинцев на какое-то мгновение задержался: еще не до конца осознанное желание предложить нечто такое, что сделало бы УР в предстоящей операции активно действующим соединением, остановило его. Но в этот момент Духанов объявил: — Вы тоже свободны, подполковник. И мысль Звягинцева так и осталась невысказанной. Машина их была оставлена метрах в пятистах отсюда. Они шли к ней и удивлялись, как много войск уже накопилось здесь. Всюду меж деревьев и по склонам многочисленных овражков желтели новые полушубки, чернела броня укрытых сосновыми ветвями танков. Через каждые пятнадцать — двадцать шагов встречались столбики с прибитыми к ним дощатыми стрелами, на которых черной, красной и зеленой краской, а то и просто химическим карандашом были выведены надписи: «Хозяйство Иванова», «Хозяйство Петрова». Эти фамилии ничего не говорили Звягинцеву. На одном из указателей было написано: «Хозяйство Симоняка», — и заостренный конец доски указывал куда-то на север. Когда они прошли еще сотню шагов и появился указатель с надписью: «Военторг. 200 метров», — Малинников оживился. — Смотри, — сказал он, останавливаясь. — Даже военторг пожаловал. Сколько в этих местах стою, никогда его здесь и в помине не было. Может, зайдем? — Нечего мне покупать, — угрюмо ответил Звягинцев. — Тогда вот что, — сказал Малинников, — ты двигай к машине, а я все-таки загляну к купцам. Может быть, часы куплю. Со своими-то я расстался. Дальше Звягинцев пошел один. Время от времени ему встречались бойцы и командиры. Воротник его полушубка был расстегнут, и встречные, завидя «шпалы» подполковника, поспешно козыряли ему. Когда от машины Звягинцева отделяли какие-нибудь десять — двадцать метров, из лесу показался боец с топором в руках. Он переложил топор из правой руки в левую и тоже козырнул. Звягинцев скользнул безразличным взглядом по его лицу и вдруг вздрогнул. Лицо этого высокого, сухощавого парня показалось знакомым. Они поравнялись и через мгновение уже разошлись бы в противоположные стороны. Но в последний момент Звягинцев окликнул встречного: — Товарищ боец! 21 Тогда, зимой сорок первого года, Анатолий Валицкий рассчитал точно: вернувшись из Ленинграда на Карельский перешеек, он уже не застал там своего батальона. В ленинградской комендатуре, куда Анатолий явился, чтобы доложить об этом, было, конечно, предъявлено отпускное свидетельство, пересеченное наискось размашистой резолюцией Васнецова. И дежурный комендант, который в другом случае ни минуты не задумался бы, куда направить бойца, отставшего от части, — в Ленинграде было достаточно частей, в том числе и инженерных, — на этот раз принял решение не сразу: коменданта насторожило то обстоятельство, что к судьбе этого рядового Валицкого имеет какое-то отношение член Военного совета фронта. Исподволь комендант стал выяснять их отношения. Анатолий отвечал на его расспросы скупо, стараясь подчеркнуть, что отнюдь не кичится столь высоким знакомством. Однако сообщил, что является сыном знаменитого архитектора, с которым Васнецов состоит в давней дружбе. Впрочем, тут же добавил, что ни в коем случае не желает использовать это знакомство, считает бесчестным получение любых привилегий в то время, как его родной город переживает муки блокады. Анатолий заявил об том настолько убежденно, что у старшего лейтенанта не возникло и тени сомнений в его искренности. Проникнувшись симпатией к Анатолию, он предложил ему службу в комендатуре. Но тот уважительно, однако твердо отклонил это предложение. Анатолий действительно не хотел оставаться в Ленинграде. Не потому, что там царили голод и холод, хотя было все же безопаснее, чем в войсках. Причина коренилась в другом: теперь Анатолий боялся самого Ленинграда. Каждый раз, когда он оказывался в этом ставшем ему чужим городе, его подстерегали неприятности и несчастья. Иногда неприятности были мелкими, но оскорбительными, вроде того пинка в спину, когда в нем заподозрили шпиона. Об этом можно бы и забыть. Но не мог забыть Анатолий разрыва с Верой, разрыва с отцом. К отцу он относился как к выжившему из ума старику — без злобы, с брезгливым сожалением. Веру же теперь ненавидел. Подсознательным чутьем Анатолий постиг, что Вера обнаружила в его натуре то самое слабое место, существование которого сам он отрицал, даже оставаясь наедине со своими мыслями. Признать, что такое слабое место существует, означало бы для Анатолия признать и многое другое: то, что он выстрелил бы в Кравцова, даже не получив от него приказа сделать это, все равно выстрелил бы, спасая собственную жизнь, признать и то, что Веру оставил у немцев опять-таки ради спасения своей жизни… …Он получил назначение в инженерно-строительную часть, расположенную на юго-восточной окраине города. Строителем Анатолий был способным и однажды на досуге спроектировал весьма комфортабельный блиндаж для командира части, чем сразу расположил к себе майора, и очень скоро оказался здесь в том же негласно привилегированном положении, в каком был на Карельском перешейке. Справедливости ради следует, однако, отметить, что кроме услужливости и строительных способностей Анатолия тут сыграло роль и еще одно обстоятельство. В один студеный зимний вечер его вызвал к себе майор и спросил, имеет ли он какое-либо отношение к академику Валицкому. До сих пор это родство приносило Анатолию только выгоду, однако он хорошо усвоил, что в армии не любят, когда кто-то «выдрючивается», а потому очень скромно, как бы нехотя, ответил, что академик — его родственник. Степень родства уточнять не стал. — Ну и речугу на днях твой родственник закатил! — восхищенно сказал майор, кивая в сторону черной тарелки репродуктора. — Будто не языком, а сердцем разговаривал. Анатолий сделал вид, что не понимает, о чем толкует майор. Хотя понимал все отлично, потому что сам слушал выступление отца по радио. На счастье Анатолия, в те минуты в блиндаже комендантского взвода, кроме него, никого не оказалось. Иначе бы уже там начались расспросы, кем ему приходится этот академик — родственники они или просто однофамильцы. Сначала, когда диктор назвал фамилию Валицкого, Анатолия охватило чувство тщеславия: как-никак он носил эту же фамилию! Секундой позже пришло сомнение: чего путного может сказать немощный, еле передвигающийся, выживший из ума старик? «Кто его позвал на радио?» — недоумевал Анатолий. В его представлении отец всегда был далек от того, к чему призывали радио и газеты. Анатолий решил, что эта речь окажется или слезливо-сентиментальной, или, наоборот, если отец согласился говорить по тексту, кем-то для него написанному, барабанно-трескучей. Но уже с первых фраз стало ясно, что отец говорит не по чужой шпаргалке. Анатолий даже вздрогнул, услышав его гневное восклицание: «…И не верьте тем, кто скажет вам, что ложь может победить хотя бы на время! Гоните этого человека от себя, как бы он ни был близок вам раньше…» Анатолию померещилось, что отец показывает пальцем на него, и с испугом огляделся вокруг. Блиндаж комендантского взвода был по-прежнему пуст. Никто не помешал ему прослушать речь до конца… — …Кем же он тебе приходится, академик этот? — спросил майор. — Отец, — ответил Анатолий безразличным тоном. — Вон оно что! — не без удовольствия отметил майор и прибавил участливо: — Давно с отцом-то видался? Могу отпустить на денек. Анатолий чуть было не крикнул: «Нет, нет, не надо!» — но вовремя удержался, ответил с достоинством, что считает невозможным воспользоваться этим разрешением, когда десятки тысяч других бойцов такой возможности не имеют. И, уже полностью войдя в привычную роль, пустился в рассуждения о том, что отца, наверное, не столько обрадовало бы их свидание, сколько огорчило неблагородство сына по отношению к своим товарищам. — Правильный у тебя отец, и воспитал он тебя правильно, — заключил майор. …Анатолию пришлось немало потрудиться, когда готовилась Усть-Тосненская операция. Вместе с другими бойцами своей части он рыл траншеи и ходы сообщения. Только другие не роптали на судьбу, а он всем и каждому высказывал свое недовольство тем, что ему не придется принять участие в наступлении с этих позиций… В октябре сорок второго года неожиданно для себя Анатолий оказался в составе одной из стрелковых дивизий заново сформированной 67-й армии. Правда, всего лишь в комендантском взводе, обслуживающем штаб этой дивизии… При встрече со Звягинцевым на лесной тропе в десяти километрах от Невы Анатолий узнал его с первого взгляда, но прикинулся, что не узнает. Намеренно ускорил шаг, держа ладонь у своей ушанки ребром вперед. Когда они разминулись, Анатолий вздохнул с облегчением. Он так же, как и Звягинцев, но по разным причинам, интуитивно содрогнулся при этой встрече. Она напомнила ему о том, что так хотелось забыть. Забыть навсегда! Ведь именно Звягинцев был первым советским командиром, который оказался на его пути при возвращении от немцев, после всего того, что произошло в Клепиках. «Пронесло!» — решил Анатолий, окончательно поверив, что сейчас Звягинцев не узнал его. Но в этот самый момент и раздался резкий командный оклик: — Товарищ боец! Анатолий замедлил шаг, мучительно стараясь сообразить, как ему следует вести себя. Сделать вид, что не услышал этого оклика, явно обращенного к нему? Нет, это было невозможно. Он повернулся и опять козырнул подполковнику, стоявшему в нескольких метрах от него. — Валицкий?! — сказал тот, не то спрашивая, не то утверждая. — Я, товарищ подполковник, — преувеличенно громко откликнулся Анатолий. Свою линию поведения он определил в самый последний миг: держаться строго по уставу. Никаких лишних слов. Никаких воспоминаний. Только «да», «нет», «есть» и «слушаюсь»… — Мы ведь с вами знакомы! — произнес Звягинцев, несколько удивляясь такой отчужденности Анатолия. — Моя фамилия Звягинцев. — Так точно, товарищ подполковник… Теперь в замешательстве оказался уже Звягинцев: он не знал, о чем ему разговаривать с этим парнем, для чего остановил его. И это замешательство Звягинцева почувствовал Анатолий. Ему было неведомо, встречался ли Звягинцев с Верой, рассказала ли она ему о том, что произошло между ними в последний раз. И тем не менее решил, что надо использовать его замешательство, постараться сократить неприятную встречу, поскорее уйти. Но уйти так, чтобы не вызвать никаких подозрений. В душе же Звягинцева шевельнулась смутная надежда: «Может быть, этому человеку что-нибудь известно о Вере?» Однако спросил его о другом: — Почему вы… с топором? — Ребята просили дров нарубить. Для печки, — бодро ответил Анатолий. — Где служите? — опять спросил Звягинцев, мысленно негодуя на себя за то, что задает ненужные вопросы. — При штабе, — ответил Валицкий, и лицо его опять приняло отчужденное, замкнутое выражение. Он явно давал понять, что не только не обязан, но и не имеет права, не зная должности остановившего его командира, давать ему более точные сведения… — Вот что… — не глядя на Анатолия и как-то нерешительно продолжал Звягинцев, — я хотел вас спросить… вы… Королеву давно не встречали? — Очень давно, товарищ подполковник, — ответил Анатолий, ловя ускользающий взгляд Звягинцева. И добавил уже с явным вызовом: — Война ведь идет. Разве сейчас до этого?.. Я даже отца родного с прошлой зимы не видел! «Ваш отец погиб, умер от голода!» — чуть было не крикнул Звягинцев. Но промолчал, почувствовав еще большую неприязнь к этому человеку. То, что Анатолий, которого Вера когда-то любила, совершенно не интересуется ее судьбой, то, что также, по-видимому, безразлична ему судьба собственного отца, потому что до сих пор не знает о его смерти, не могло вызвать у Звягинцева ничего, кроме отвращения и злости. Он попытался подавить в себе эти чувства. Подумал, что, может быть, несправедлив к Анатолию. Десятки тысяч бойцов не знают сейчас о судьбе своих родных и близких… — Извините, — совсем не по-военному сказал Звягинцев. — Я просто думал, что… Он не успел досказать, что именно думал. В этот момент послышался голос Малинникова: — А я тебя возле машины ищу… Черта лысого, а не часы в этом военторге купишь! Подворотнички вот взял. И на твою долю тоже… Анатолий не упустил этого момента. — Разрешите быть свободным, товарищ подполковник! — отчеканил он, обращаясь к Звягинцеву. — Да, да. Идите, — сказал в ответ Звягинцев. Анатолий четко повернулся и моментально исчез в лесу, слегка помахивая топором. — Кто такой? — глядя вслед ему, спросил Малинников. — Так… знакомый. — Служили, что ли, вместе? — Нет, — покачал головой Звягинцев. — Вместе мы не служили… 22 Генерал Жуков вернулся из войск в штаб Воронежского фронта далеко за полночь. Ему доложили, что звонил Сталин и будет звонить снова в два часа. На подготовку к докладу Верховному оставалось всего двадцать минут. Фактически же звонок аппарата ВЧ раздался через девятнадцать, то есть в два часа без одной минуты. — Соединяю с товарищем Сталиным, — послышался в телефонной трубке густой бас Поскребышева. А еще через мгновение до слуха Жукова донесся другой, хорошо знакомый ему голос: — Здравствуйте, товарищ Жуков. Есть мнение, что вам следует выехать на Волховский фронт. Сказав это, Сталин умолк, давая собеседнику возможность осознать смысл услышанного. В такой паузе действительно была необходимость: мысли Жукова занимал сейчас не Ленинград, а юг России — там, в районе Сталинграда, агонизировала окруженная советскими войсками 6-я немецкая армия под командованием генерал-полковника Паулюса. …Гитлер требовал от Паулюса продолжать сопротивление, чего бы это ни стоило. Пытался поднять дух генерала, посылая ему одну за другой телеграммы о дивизиях и корпусах, якобы идущих на выручку окруженным. Настанет день, и фюрер произведет Паулюса в фельдмаршалы, но по иронии судьбы лишь для того, чтобы тот мог сдаться в плен именно в этом качестве. А пока что другой фельдмаршал, Манштейн (который тоже по иронии судьбы получил вещественный символ своего высокого чина — маршальский жезл — после крупной неудачи под Ленинградом), действительно пытался пробить брешь в кольце советского окружения. Однако безрезультатно… Но задачи Красной Армии на юге не исчерпывались разгромом немецких войск под Сталинградом. В конце декабря сорок второго года велась интенсивная подготовка к окружению и уничтожению другой мощной группировки противника — острогожско-россошанской. Операцию эту предстояло провести командованию двух фронтов — Воронежского и Юго-Западного. А координация их действий была поручена заместителю Верховного главнокомандующего генералу армии Жукову. И вот теперь он получил неожиданный приказ выехать на не близкий отсюда Волховский фронт. К манере Сталина сразу объявлять свое решение, без каких бы то ни было вступительных слов, Жуков привык. И все-таки то, что он услышал от Верховного сейчас, на какие-то мгновения повергло его в состояние недоумения. Где-то в мозгу Жукова все еще звучала фраза, которой он собирался начать свой доклад Сталину о ходе подготовки Острогожско-Россошанской операции. — …Необходимо на месте убедиться, — снова заговорил Сталин, — все ли сделано для того, чтобы на этот раз Питер был бы наконец избавлен от блокады. И опять умолк, как бы ожидая, что скажет Жуков. В подобных случаях объяснения между Сталиным и представителями Ставки всегда бывали предельно лаконичны: «Да — да», «Нет — нет». Согласие или возражение. Возражений не последовало. Жуков только спросил: — А как быть с подготовкой к операции здесь? — Что вы предлагаете? — в свою очередь спросил Сталин, делая ударение на слове «вы» и этим подчеркивая, что он готов выслушать совет Жукова. — Думаю, что в курсе дела Василевский. Он лучше других сможет завершить операцию. А в районе Сталинграда справится Воронов. — Согласен, — ответил Сталин. И, вопреки своей обычной привычке не возвращаться к уже исчерпанной теме, продолжил разговор: — В Питер выезжает в качестве представителя Ставки Ворошилов. Но… — Сталин чуть запнулся, подыскивая слова поточнее, и, видимо не найдя таких слов, сказал неопределенно: — Мы полагаем, что вам все же необходимо поехать на Волховский. Вы меня поняли? — Да, — подтвердил Жуков. — Ждем вас в Москве, — сказал Сталин, и в трубке послышался сухой щелчок. Всюду, куда ни посылал Верховный Жукова, ему, как правило, сопутствовал успех. Разумеется, дело было не только в самом Жукове. События, в которых он играл руководящую роль, были обусловлены множеством объективных обстоятельств — военных, политических, экономических и чисто психологических. Но командовал-то войсками, громившими врага, Жуков, и с его именем история по праву связала многие крупные победы Красной Армии над немецко-фашистскими захватчиками. Имя Жукова было одним из первых среди полководцев Великой Отечественной, да и всей второй мировой войны. Только, пожалуй, под Ленинградом в сорок первом ему не удалось добиться решающего успеха. Впрочем, само понятие «успех» на том этапе войны было весьма относительным. То, что провалился генеральный штурм Ленинграда, предпринятый фон Леебом в сентябре, воспринималось как несомненный успех, и с этим опять-таки было накрепко связано имя Жукова. Но враг тогда не был разгромлен и даже не был отогнан с ближних подступов к Ленинграду. Блокада осталась не прорванной, и Ленинград оказался обреченным на страшные жертвы. Жуков никогда не забывал об этом. Вряд ли он мог обвинять себя в том, что чего-то не сделал тогда или сделал не так. Очевидно, сделать для Ленинграда больше за те три недели, в течение которых Жуков командовал Ленинградским фронтом, было вообще невозможно. И все же… В те минуты, когда Сталин приказал ему выехать на Волховский фронт, чтобы обеспечить успех операции «Искра», Жуков, наверное, подумал об оставшемся за ним долге перед Ленинградом. …Обычно при переездах с фронта на фронт Жуков пользовался самолетом или автомобилем. На Волховский фронт он в первый раз за все время войны поехал поездом. Железнодорожное сообщение с Малой Вишерой, где располагался тогда штаб Волховского фронта, было наиболее надежным и самым быстрым. В дороге Жуков спал и сквозь сон почувствовал, что поезд замедляет ход. Приподнявшись, он потянулся рукой к окну, отстегнул плотную маскировочную шторку, она со стуком взвилась вверх. За окном была кромешная тьма. Жуков взял со стола свои ручные часы. На фосфоресцирующем циферблате стрелки показывали без четверти два. Жуков снова опустил шторку, зажег голубой ночной светильник и стал быстро одеваться. Когда поезд остановился, он уже застегивал поясной ремень. В дверь купе осторожно постучали. — Да! — откликнулся Жуков. Дверь мягко отодвинулась в сторону. На пороге появился человек в зеленой бекеше. — Здравия желаю, товарищ генерал армии! — сказал он почтительно. — С благополучным прибытием. Все собрались. Ожидают вас. — Кто собрался? — снимая с вешалки полушубок, спросил Жуков. — Товарищи Ворошилов и Жданов прибыли из Ленинграда. Товарищи Мерецков и Федюнинский здесь. Словом, все командование. — Ну давайте, ведите, — распорядился Жуков и по узкому коридору направился к выходу. …Одинокий салон-вагон стоял в тупике на занесенных снегом рельсах. К вагону была прицеплена платформа, на которой возвышались два зенитных орудия. Несколько замаскированных сосновыми ветвями легковых автомашин расположились метрах в ста от вагона на опушке леса. Вдоль вагона, по обеим его сторонам, прохаживались автоматчики. При появлении Жукова они остановились, как по команде, и взяли свои автоматы «на караул». Жуков ответил на это их безмолвное приветствие быстрым взмахом руки и, взявшись за поручни, одним рывком преодолел ступеньки, ведущие в тамбур вагона. Не задерживаясь, прошел в салон. Там на длинном столе лежали карты и стояли наполненные чаем стаканы в мельхиоровых подстаканниках. Все, кто был за столом, встали. Ворошилов и Жданов пошли навстречу Жукову. Он мельком взглянул на оставшихся стоять у стола — командующего Волховским фронтом Мерецкова, его заместителя Федюнинского, члена Военного совета Мехлиса, начальника штаба Шарохина, командующего артиллерией фронта Дегтярева, командующего 2-й Ударной армией Романовского — и перевел взгляд на приближающихся к нему Ворошилова и Жданова. Пожимая руку Ворошилова, задержал ее в своей, сказал тихо: — Ну вот, Климент Ефремович, опять, значит, Ленинград свел нас вместе. Потом поздоровался со Ждановым. Они молча посмотрели в глаза друг другу. И эти их взгляды сказали гораздо больше, чем любые слова… Затем Жуков обратился ко всем остальным: — Здравствуйте, товарищи! Прошу садиться. Когда все расселись, Ворошилов сказал Жукову: — Недавно звонил товарищ Сталин. Предупредил, что вы будете к двум. Приказал к этому времени собраться всем, чтобы сразу же приступить к делу. Сейчас, — Ворошилов отдернул рукав гимнастерки и посмотрел на часы, — два часа и девять минут. Значит, пока что все идет по плану. Давай, Георгий Константинович, теперь ты продолжай совещание, а то нам с товарищем Ждановым надо скоро в Ленинград возвращаться. — Будем начинать, — объявил Жуков, откидываясь на спинку кресла. — Докладывай, Кирилл Афанасьевич. Мерецков встал. Его полное, без морщин лицо отражало озабоченность. — Операция «Искра» имеет своей задачей… — начал он, но Жуков тут же его прервал: — Задача операции известна всем присутствующим, а время, как говорят наши союзнички, — деньги. — Губы его тронула ироническая улыбка. — Может, потому они и не торопятся… Начинай, Кирилл Афанасьевич, прямо с плана операции. Дайте-ка мне карту! Несколько рук одновременно подвинули карту ближе к Жукову. — Прорыв со стороны Волховского фронта осуществляет Вторая Ударная армия, — заговорил опять Мерецков. — Состав ее? — спросил Жуков, склонившись над картой. — Тринадцать дивизий и шесть танковых бригад, товарищ генерал армии. — Направление удара? — Прорыв осуществляется на участке Липки — Гайтолово, главный удар — на Синявино с последующим… — Погоди, Кирилл Афанасьевич, какие еще там «Липки-Подлипки»?.. Синявино это проклятое знаю, а вот… — Жуков ищущим взглядом прошелся по карте и, найдя там нужное, сказал: — Вижу. Дальше. — …с последующим выходом на рубеж Рабочий поселок номер один — Рабочий поселок номер пять… — Так… значит, на юге — Сталинград, а на севере этот… как его… Рабочий поселок номер один, — нахмурившись и как бы про себя проговорил Жуков. — Там зарыт ключ от блокадного кольца, Георгий Константинович, — негромко произнес Ворошилов. Жуков поднял голову: — Знаю, Климент Ефремович. Знаю и помню, что не смогли мы в свое время это проклятое кольцо разомкнуть… Он произнес это таким несвойственным ему голосом, исполненным как бы самоупрека, что все переглянулись с удивлением. Но сразу же вслед за тем в голосе Жукова опять зазвучал металл: — Генерал Федюнинский! Вы помните, за что отвечаете лично?.. …Для Федюнинского возвращение под Ленинград явилось тоже полной неожиданностью. Еще в октябре в 5-ю армию, которой он командовал после службы на Ленинградском фронте, позвонил командующий Западным фронтом и сказал, что получен приказ об откомандировании его в распоряжение Ставки. Федюнинский явился прямо к Жукову. — Где тебя нелегкая носит? — хмуро спросил тот. — Заезжал к командующему фронтом попрощаться, — несколько растерянно ответил Федюнинский. — Нашел время по гостям ездить, — все так же неприветливо пробурчал Жуков, но тут же улыбнулся и протянул через стол руку: — Здравствуй, Иван Иванович, рад тебя видеть. Про Ленинград не забыл? Так вот, отправляйся на Волховский фронт. Заместителем к Мерецкову. Ясно? — Какая задача? — спросил было Федюнинский. — Задачу узнаешь на месте. Будь здоров… С тех пор Федюнинский не видел Жукова. И вот теперь Жуков, как видно, вспомнил тот октябрьский разговор. — Задачу свою, спрашиваю, знаешь? — повторил он. — Так точно, — ответил Федюнинский. — На меня возлагается персональная ответственность за прорыв блокады правым крылом фронта. — Вот видишь, — усмехнулся Жуков, — наизусть директиву Ставки выучил. А то меня все спрашивал: «Какая задача?..» — И вдруг предложил: — Давайте пока закончим на этом. Карта, она и есть карта. Хочу ознакомиться с подготовкой операции на месте. Еду в войска. Генералы Федюнинский и Романовский поедут со мной. Вечером соберемся снова. Скажем, — он посмотрел на часы, — в двадцать ноль-ноль. А сейчас прощайтесь с Климентом Ефремовичем и Андреем Александровичем: они спешат в Ленинград. Нам втроем еще посовещаться надо… …Никто не знает, о чем говорили, уединившись, эти трое людей. Григорий Романович Кетлеров — тот самый, в зеленой бекеше, что встречал Жукова, — явившись доложить Жданову и Ворошилову, что их самолет и истребители сопровождения готовы к взлету, услышал из тамбура только конец разговора. — …Ну, товарищи, желаю удачи, — сказал Жуков. — От всего сердца желаю. Хоть и не пустили мы тогда немца в город, а все ж не сладили с ним. Задолжали мы все трое фон Леебу. Что ж, придется Кюхлеру с нас долг получать. — Не Кюхлеру мы должны, Георгий Константинович, — возразил Жданов, — ленинградцам задолжали. Да и всему народу нашему. А за доброе пожелание спасибо. Уверен: встретимся в Ленинграде. — Не там наша первая встреча должна произойти, Андрей Александрович, — раздался голос Ворошилова, — на там. А в том самом поселке Рабочем!.. Голоса умолкли. Полковник Кетлеров, дожидавшийся в тамбуре, понял, что они прощаются, и уже смело открыл дверь в салон. 23 Вечером 11 января на КП Невского укрепленного района раздался телефонный звонок. К аппарату подошел Малинников. Начальник штаба 67-й армии полковник Савченко передал приказание командарма: сегодня к двадцати ноль-ноль ему, Малинникову, и подполковнику Звягинцеву явиться в ВПУ — Временное полевое управление Ленинградского фронта. Звягинцев был в это время на исходном для наступления плацдарме у правого берега Невы. Несмотря на отсутствие пригодных для передвижения военной техники дорог, здесь накапливались усталые после многодневных учений войска. Лесисто-болотистая низменность на всем протяжении от Колтушских высот до Невы была покрыта толстым слоем снега. Пехота и танки преодолевали сугробы «своим ходом», но орудия и колесный транспорт с боеприпасами бойцам нередко приходилось тащить на руках. Сейчас инженерные подразделения поспешно прокладывали мало-мальски пригодные для продвижения войск дороги, и Звягинцев принимал непосредственное участие в этом строительстве. Много времени отнимало у него и совершенствование самого укрепленного района, состоящего из батальонных опорных пунктов, образующих главную полосу обороны, промежуточный и тыловой рубежи и ряд отсечных позиций. И хотя к началу января вся эта разветвленная система уже имела достаточное количество дзотов, огневых позиций, наблюдательных и командных пунктов, именно на Звягинцева легла задача строительства дополнительных траншей, которые должны были состоять из окопов полного профиля, прорытых вдоль правого берега Невы, и множества ходов сообщений в глубину обороны. Без этого войска не смогли бы занять исходные позиции для броска через Неву. Более того: изрезанный оврагами правый берег реки был крайне неудобен для выхода на лед танков, транспорта и артиллерийских орудий, поэтому требовалось построить целую систему съездов и бревенчатых настилов. Но и этим задача подготовки к наступлению не ограничивалась. Весь передний край УРа был прикрыт минными полями и частично проволочными заграждениями. Следовало сделать проходы для наших наступающих войск. Звягинцев был уже хронически простужен: постоянные переходы из жарко натопленных землянок на продуваемый всеми ветрами невский берег не прошли для него даром, голос его осип, лицо стало красным, губы потрескались… Но, увлеченный подготовкой к предстоящей операции, Звягинцев не обращал на это внимания. Он не знал даты наступления, — она хранилась в строжайшей тайне, но, однако, чутьем понимал, что приказ может теперь последовать в любой день, и мысль о том, что остались еще какие-то недоделки, держала его в постоянном состоянии тревоги… …В тот вечер Звягинцев так и не вернулся бы в штаб УРа, заночевав у одного из комбатов, но звонок Малинникова заставил его поспешить обратно. …ВПУ Ленинградского фронта размещалось в районе деревни Березовка. Блиндаж командующего фронтом в несколько бревенчатых накатов саперы выстроили по всем правилам военно-инженерного искусства. Гладкие, очищенные ото льда ступени вели глубоко под землю. У входа стояли два автоматчика, и еще несколько бойцов с карабинами в руках охраняли подходы к блиндажу. …Спустившись по лестнице, Звягинцев и Малинников оказались в просторном помещении. Пахло свежим тесом. В приемной находилось немало генералов и полковников. Одни из них стояли, другие сидели на скамьях, расставленных вдоль стен. Среди них Звягинцев увидел и тех, кого уже встречал во время своей службы в Смольном, — генерала Симоняка и полковника Борщева. Скользнул взглядом по лицам сидящих на скамьях командиров и поклонился полковнику Бычевскому, с которым в последние дни уже не раз встречался на невском берегу. Перед наглухо закрытой дверью, ведущей в глубь блиндажа, сидел неизменный адъютант командующего Романов. Он наблюдал за входящими военными, как бы мысленно отмечая, кто из вызванных командиров уже явился, и время от времени повторял одну и ту же фразу: — Раздевайтесь, товарищи командиры, раздевайтесь… В простенке находилась прибитая к стене длинная вешалка. Она уже была вся заполнена полушубками и шинелями, и теперь вновь прибывающие складывали свою верхнюю одежду на стоящий у другого простенка топчан, видимо специально для этого принесенный. Разделись и положили на топчан свои полушубки и Звягинцев с Малинниковым. Несмотря на скопление людей, здесь царила напряженная тишина. Люди не переговаривались между собой, как это обычно бывает в приемных, никто не курил. — Похоже, что-то важное… — шепотом, наклоняясь к уху Звягинцева, проговорил Малинников, но тут же умолк. Собственно, ему и не надо было заканчивать свою мысль: Звягинцев понял ее без слов. Он молча кивнул. Плотно прикрытая дверь справа от стола, где сидел Романов, казалось, гипнотизировала всех находящихся в приемной, приковывая к себе их взгляды. Звягинцев тоже неотрывно смотрел на эту дверь. Он весь был охвачен тревожным и вместе с тем каким-то щемяще-радостным чувством ожидания. Чутье подсказывало ему, что скоро, очень скоро он услышит то, во имя чего жил начиная с сентября прошлого года, с чем связывал самую главную свою мечту. Он посмотрел на часы. Было без двух минут восемь. И в этот момент раздался негромкий звонок, заставивший Звягинцева вздрогнуть. Романов быстро встал и, осторожно приоткрыв дверь ровно настолько, чтобы войти в образовавшийся проход, скрылся за нею. Прошло несколько мгновений, и Романов появился вновь. На этот раз он широко распахнул дверь и, став сбоку от нее, громким, с нотками торжественности голосом объявил: — Заходите, товарищи командиры! Мгновенно, точно эти слова прозвучали для всех как призыв к атаке, люди — и те, кто толпился в приемной, и сидевшие на скамьях — устремились к двери. Звягинцев и Малинников несколько поотстали, давая возможность старшим по званию пройти вперед, и в итоге вошли последними. Перешагнув порог, Звягинцев на какое-то мгновение замер от удивления. Он ожидал увидеть здесь кого угодно: командарма Духанова, членов Военного совета 67-й Тюркина и Хмеля, начальника штаба фронта Гусева, самого Говорова. Однако первыми, кого увидел Звягинцев за длинным, стоящим на скрещенных ножках-перекладинах столом, были Ворошилов и Жданов. Маршал сидел в центре стола, Жданов находился по его правую руку и Говоров — по левую. Звягинцев и Малинников с трудом отыскали себе место в заднем ряду расставленных параллельно столу табуреток. Несколько минут царила тишина. Потом Ворошилов встал и звонким своим тенорком сказал с улыбкой на лице: — Ну… здравствуйте, дорогие товарищи! Звягинцеву показалось, что маршал очень волнуется. Может быть, волнение это прозвучало в той паузе, которую Ворошилов сделал после слова «Ну…», или в том особом ударении, которое ощущалось в словах «дорогие товарищи!». Но так или иначе Звягинцев не сомневался в том, что Ворошилов очень взволнован, и это волнение невольно передалось ему самому. — Рад, товарищи ленинградцы, что мы снова вместе, — продолжал Ворошилов, — снова и в такой… — он запнулся, то ли подбирая нужное слово, то ли потому, что и в самом деле волнение мешало ему говорить, и повторил: — в… такой исключительной важности для Ленинграда момент! Товарищ Сталин прислал меня сюда в качестве представителя Ставки. А на Волховский фронт Ставка направила тоже вашего старого знакомого, генерала армии Жукова… Ворошилов вдруг замолчал и стал медленно оглядывать присутствующих. И Звягинцеву показалось, что воспоминания нахлынули на маршала и спутали, смешали предварительно намеченный план его речи. Наконец Ворошилов снова заговорил: — Вся страна знает, товарищи, что пришлось пережить вашему славному городу. Не скрою, и мое сердце обливалось кровью в те страшные для вас зимние месяцы. Я старый солдат, товарищи, старый большевик, да и человек-то уже немолодой. Скажу прямо: горько мне было уезжать от вас тогда, в сентябре, уезжать, зная, что враг стоит у стен Ленинграда. Но я верил, что настанет день, и мы встретимся, верил, что враг найдет свою могилу под Ленинградом. И вот теперь от нас зависит, чтобы… Внезапно Ворошилов снова умолк, точно горло его перехватил спазм. Он тряхнул седой головой, как бы стараясь освободиться от невидимого обруча, сжимающего его шею, и уже ровным голосом, отчетливо произнес: — Большинству присутствующих известно, что Ставкой утверждена операция «Искра», имеющая своей целью прорыв блокады Ленинграда. Слово имеет командующий Ленинградским фронтом генерал-лейтенант Говоров. Только теперь Звягинцев почувствовал, что у него от напряжения затекли ноги и руки. Он расслабился, сел поудобнее, тем более что теперь ему уже не было необходимости приподниматься и тянуться вперед: поднявшийся из-за стола Говоров был виден из всех рядов одинаково хорошо. — Товарищи, Ставка Верховного главнокомандования приказала Ленинградскому и Волховскому фронтам перейти в наступление и прорывать блокаду Ленинграда. — Говоров произнес эти слова обычным своим голосом, так, как если бы просто давал собравшимся командирам очередное задание. — Направление главного удара через Неву Военный совет с согласия представителя Ставки определил, — Говоров взял тонкую указку и прикоснулся ее острием к висевшей на стене карте, — вот здесь, между Восьмой ГЭС и Шлиссельбургом. Дальнейшее развитие наступления: Рабочий поселок номер пять с последующим ударом на юг, то есть на Синявино. И Говоров резко, крест-накрест перечеркнул на карте концом указки занятые врагом районы, отделяющие Ленинградский фронт от Волховского. — Наступление, — после короткой паузы возобновил свою речь Говоров, — спланировано, как известно, в два эшелона, и командиры частей исходные позиции своих войск знают. Повторяю для всех вспомогательных родов войск: крайний северный рубеж, начиная от Шлиссельбурга, занимает дивизия полковника Трубачева и последовательно к югу — дивизии товарищей Симоняка, Борщева и Краснова. Говоров, снова подняв указку, показал расположение дивизий с юга на север вдоль голубой ленты Невы и чуть громче продолжал: — Не буду скрывать, местность, на которой придется вести бой, сложная. Справа — сильнейший в обороне узел противника — Восьмая ГЭС, по существу крепость, имеющая на вооружении мощную артиллерию, укрытую в бетоне, слева — Шлиссельбург, который тоже можно сравнить с сильно укрепленным фортом. Вы знаете о том, что берег здесь выше и круче, чем тот, который приходилось штурмовать в сентябре. Взобраться пехоте на этот берег после броска через более чем полукилометровую Неву будет чрезвычайно трудно, не говоря уже о танках и артиллерии. Кроме того, командование укрепленного района доложило, что, по данным разведки, немцы начали обливать берег водой с помощью насосов и шлангов. Следовательно, огромной важности задача ложится на саперов и подрывников. Говоров прислонил указку к стене и вернулся к столу. — Могут задать вопрос, — продолжал Говоров, — почему же мы выбрали этот новый, наиболее трудный участок? Он сделал короткую паузу, словно и впрямь ожидая, что кто-то задаст этот вопрос, и сказал: — Потому что иного места выбрать нельзя. Опыт прошлогодних боев у Невской Дубровки и постигшая нас неудача в той же полосе три месяца тому назад показывают, что без подавления Восьмой ГЭС и Шлиссельбурга рассчитывать на успех невозможно. Поэтому перед нами стоит задача вначале сковать и локализовать шлиссельбургский гарнизон противника с фланга: это предстоит сделать дивизии полковника Трубачева, а Восьмую ГЭС окружить и подавить уже в ходе боя дивизии генерала Краснова, чтобы дать возможность дивизиям генерала Симоняка и полковника Борщева протаранить центр обороны противника по кратчайшему расстоянию — до встречи с войсками Волховского фронта. Звягинцев впервые слушал Говорова. Тогда, на Кировском, они обменялись не более чем десятком фраз. И теперь Звягинцев восхищался тем, как говорил командующий. Дело было не только в том, что в речи Говорова не содержалось ни одного лишнего слова. Его каждая новая фраза воспринималась как четкий ответ на могущий возникнуть у присутствующих очередной вопрос. — С чем придется встретиться нашим наступающим войскам, — продолжал Говоров, однако, без всякой вопросительной интонации. — По данным нашей разведки и по сведениям, поступившим с занимаемого нами в районе Московской Дубровки плацдарма, передний край оборонительной полосы противника проходит непосредственно по левому берегу Невы. Это непрерывная траншея полного профиля с большим количеством врезанных в нее ячеек для стрельбы из винтовок, автоматов и легких пулеметов. Хочу предупредить, что для создания настильного огня в крутизне берега имеются также отдельные огневые точки. Они врезаны в склон и связаны между собой центральной траншеей. Параллельно первой на расстоянии пятидесяти — семидесяти метров от нее проходит вторая траншея… Звягинцев не сомневался, что командиры соединений, предназначенных для прорыва, далеко не в первый раз знакомятся с разведданными, которые излагал сейчас Говоров, многое знал уже и сам Звягинцев. Но ему еще никогда не приходилось слышать все это в таком концентрированном виде. И вдруг Звягинцев на этот раз уже отчетливо осознал, что именно производит на него особое впечатление в речи Говорова. Это был контраст между тем, как он говорил и что именно говорил. «Крутизна берега… настильный огонь… врезанные в берег огневые точки… первая траншея… вторая траншея… Шлиссельбург… Восьмая ГЭС…» — каждое из этих слов предполагало кровопролитные бои, за каждым из них стояла смерть для многих сотен людей. А говорил командующий обо всем этом так, словно упрямо, настойчиво объяснял сложную, запутанную дорогу к какому-то даже не обозначенному на карте населенному пункту. И только… И этот контраст показался Звягинцеву, никогда раньше не слышавшему выступлений Говорова, таким разительным, что он наклонился к уху сидящего рядом Малинникова и прошептал: — Как на учениях. И, кажется, все предусмотрено… Малинников не ответил, только нахмурил брови. «Третья линия траншей»… «артиллерийские дзоты»… «пулеметные дзоты»… «опорные пункты»… «проволочные препятствия»… снова «опорные пункты»… — сознание Звягинцева фиксировало слова командующего. Они воплощались перед его мысленным взором в реальные траншеи, реальные бетонные сооружения с амбразурами, в которых угадывались стволы пулеметов. Время от времени Говоров поднимал свою указку, чтобы отметить на карте расположение опорных пунктов противника или направление фланкирующего огня, простреливающего участки местности на пути предстоящего наступления… Потом он перешел к постановке задач войскам второго эшелона, артиллерии и авиации… Но теперь уже другое отвлекало внимание Звягинцева от того, что говорил командующий. Звягинцев спрашивал себя: почему не ставится никаких задач перед укрепленным районом? Создавалось впечатление, что о нем просто забыли! Звучали номера дивизий, фамилии их командиров, говорилось о том, что следует делать войскам второго эшелона после того, как дивизии Трубачева, Симоняка, Борщева и Краснова форсируют Неву. А 16-й УР не упоминался. Взволнованный этим обстоятельством, Звягинцев рассеянно слушал ту часть доклада Говорова, в которой тот характеризовал силы противника. Заключительные слова доклада вновь обострили внимание Звягинцева. Отделяя короткими паузами каждую фразу и на этот раз особенно весомо, командующий сказал: — Наступление начнется завтра, двенадцатого января, в девять тридцать. Броску через Неву будет в течение двух часов и двадцати минут предшествовать артиллерийская подготовка силами двух фронтов, Балтийского флота и Невского укрепленного района, после чего последует залп гвардейских минометов. В одиннадцать часов сорок пять минут — бросок штурмовых групп и групп разграждения. В одиннадцать пятьдесят Неву форсируют стрелковые цепи дивизий первого эшелона, — соответствующие проходы в минных полях УРа должны быть готовы сегодня ночью. Конкретные для каждой дивизии задачи их командиры уже получили. Говоров умолк, сел за стол и после паузы коротко спросил: — Вопросы? Некоторое время все молчали: значительность момента как бы сковала присутствующих. Но затем участники совещания стали о многом спрашивать командующего. Казалось бы, все предусмотрено, все задачи поставлены, обстановка, расположение противника, направление удара нанесены на карты… И все же командиры спрашивали: подготовлены ли настилы для тяжелых танков, которым предстояло выйти на лед, подтянуты ли ремонтные базы для танков, сколько орудий предполагается установить для стрельбы прямой наводкой, как будет организован подвоз боеприпасов и многое, многое другое… Говоров коротко и четко отвечал. Но о роли УРа в предстоящем наступлении никто не спрашивал. И это повергло Звягинцева в отчаяние. Наклонившись к Малинникову, он тихо спросил: — Комендант… а мы?! — Сказано: участие в артподготовке. — И только? — Начальству виднее… — сквозь зубы ответил Малинников. Хладнокровная реплика Малинникова, этого уровского служаки, разозлила Звягинцева. Повинуясь какой-то непреодолимой внутренней силе, он встал и, назвав свои звание и фамилию, громко сказал: — Товарищ командующий! Разрешите? С вопросами как будто было уже покончено, поэтому все о некоторым удивлением обернулись к нему. — Товарищ командующий! — снова повторил Звягинцев. — Разрешите спросить: какая задача ставится перед частями шестнадцатого укрепленного района? Только когда эти слова сорвались с языка Звягинцева, он понял, как нелепо сформулировал свой вопрос. Задача УРа в предстоящем наступлении и ему и Малинникову была прекрасно известна, и не об этом, а о возможности более активного использования артиллерийско-пулеметных подразделений хотел спросить Звягинцев, обращаясь к командующему. Но вопрос его прозвучал именно так, а не иначе. Звягинцев видел, что Говоров, слегка приподняв свои резко очерченные брови, с недоумением взглянул на него, а затем перевел взгляд на Духанова. — Товарищ подполковник, — с явным неудовольствием сказал командарм, — ваш вопрос непонятен. Вы и комендант УРа отлично знаете, что перед вами поставлена задача поддержать артиллерийским и пулеметным огнем войска прорыва… — Но, товарищ генерал, — воскликнул Звягинцев, — личный состав УРа способен на большее! Это бывшие ленинградские рабочие… А тут — пассивное участие в операции… — Поддержка огнем наступающих — это не пассивное участие… Пора бы знать это, товарищ подполковник, — сурово заметил Духанов. Теперь Звягинцев окончательно понял, сколь неуместен был заданный им вопрос и что этим вопросом он поставил себя в глупое положение. И вдруг Звягинцев услышал добродушно произнесенные слова: — Ты его, товарищ генерал, не испугаешь!.. Он нас всех даже при товарище Сталине критиковать не побоялся… Только мгновение спустя Звягинцев сообразил, что эти слова произнес Ворошилов. С надеждой он взглянул на маршала и увидел, что тот смотрит на него с чуть насмешливой и добродушной улыбкой. То, что маршал косвенно поддержал Звягинцева, да к тому же одобрительно упомянул о каком-то его выступлении, да еще в присутствии Сталина, сыграло свою роль. На обращенных к нему лицах участников совещания Звягинцев увидел и любопытство и поощрительное одобрение. И даже в глазах Говорова промелькнула какая-то мгновенная, словно незавершенная улыбка. Звягинцев все еще стоял, не зная, что делать, чувствуя, что все взгляды, в том числе Жданова, Говорова и Духанова, устремлены на него. — Останьтесь после совещания, — махнул ему рукой Ворошилов, — как-никак старый знакомый… — Есть остаться! — наконец произнес Звягинцев и вдруг почувствовал, что Малинников настойчиво дергает его за рукав гимнастерки. — Разрешите… сесть? — спросил Звягинцев, глядя почему-то не на маршала, а на Малинникова. — Садитесь, — с усмешкой ответил ему Ворошилов и, повернувшись к Жданову, объявил: — Слово имеет Андрей Александрович Жданов. Жданов встал. На нем была обычная его, «сталинского» покроя серая тужурка. Сидевшие подались вперед. Почти все они, генералы и старшие офицеры Красной Армии, были членами партии. Слушая Говорова, они мыслили чисто военными категориями. Сведения об орудиях, танках, самолетах, укреплениях противника, о размеченном по минутам плане наступления вытесняли из сознания собравшихся все остальное. Но сейчас, когда из-за стола поднялся Жданов, ощущение своей принадлежности к великой большевистской партии захватило всех этих людей целиком. — Товарищи! — обратился к присутствующим Жданов. — Наступает решительный час. Час расплаты за ту кровь, которую пролил Ленинград, за те муки, за те страдания, которые он перенес. Мы сделали все, товарищи, для того, чтобы предстоящее наступление закончилось победой. Тогда, во время недавних сентябрьских боев, только шестьсот стволов артиллерии удалось нам собрать на участке наступления. Сейчас здесь сосредоточено около двух тысяч орудий и минометов. Только тремя дивизиями и лишь отдельными частями еще двух дивизий и одной бригады располагали мы во время сентябрьских боев у Московской Дубровки. О том, какие войска мы имеем сейчас, вы уже слышали от командующего. Мы располагаем также достаточным количеством самолетов. Тринадцать дивизий, стрелковые и танковые бригады сосредоточил на исходных позициях Волховский фронт. С нами прославленный маршал Ворошилов. С той стороны действия войск координирует Георгий Константинович Жуков, а членом Военного совета Второй Ударной армии Волховского фронта послан наш коренной ленинградец секретарь горкома партии Васнецов. Не будем закрывать глаза и на то, что у противника войск тоже немало. Но он уже не в силах перебросить к ним подкрепления: Красная Армия громит немецкие полчища под Сталинградом. Значит, товарищи, сейчас или никогда! Жданов на мгновение умолк, потом слегка подался вперед над столом и заговорил снова: — До сих пор я, как и товарищ Говоров, обращался к вам как к кадровым командирам Красной Армии. Сейчас я хочу обратиться к вам от имени нашей большевистской партии, от ее Ленинградской организации. В жизни каждого коммуниста — а мы здесь все коммунисты, партийные и беспартийные, — бывают особые моменты, когда проверяются их души, их сердца. Сейчас наступает такой особый момент в нашей жизни. Прорыв блокады — это не просто военная операция. Это наш долг перед Ленинградом, памятью великого вождя, имя которого носит наш город, перед всем советским народом. Сумеем же доказать, товарищи, что мы достойны звания и коммунистов и советских командиров. Жданов снова умолк. В блиндаже было так тихо, что Звягинцев даже слышал его шумное, частое дыхание. Взяв со стола листок бумаги, Жданов сказал: — Товарищи! Оглашаю обращение Военного совета к войскам Ленинградского фронта. В ту же минуту все в едином движении поднялись со своих мест. — «…Войскам шестьдесят седьмой армии, — читал Жданов, — приказано перейти в решительное наступление, разгромить противостоящую группировку противника и выйти на соединение с войсками Волховского фронта, идущими с боями к нам навстречу, и тем самым разбить осаду города Ленинграда. Военный совет уверен, что войска шестьдесят седьмой армии с честью и умением выполнят свой долг перед Родиной…» Жданов сделал паузу, на мгновение опустил бумагу, вглядываясь в обращенные к нему лица, потом снова поднес листок к глазам и еще громче прочел: — «Дерзайте в бою, равняйтесь только по передним, проявляйте инициативу, хитрость, сноровку! Слава храбрым и отважным воинам, не знающим страха в борьбе! Смело идите в бой, товарищи! Помните: вам вверены жизнь и свобода Ленинграда! Пусть победа над врагом овеет неувядаемой славой ваши боевые знамена! Пусть воссоединится со всей страной освобожденный от вражеской осады Ленинград! В бой, в беспощадный бой с врагом, мужественные воины!..» Жданов положил бумагу на стол. «Ура!» — захотелось крикнуть Звягинцеву, но он вовремя сдержался. Взглянул на Малинникова. Полковник и не заметил его порыва: так же как и остальные, он внимательно следил за каждым словом, каждым движением Жданова. — Садитесь, товарищи, — сказал Жданов и сам сел на стул. — Это обращение, — уже обычным своим голосом продолжал он, показывая напечатанный на машинке текст, — в течение сегодняшнего вечера и ночи будет зачитываться в войсках шестьдесят седьмой армии. Я обращаюсь к присутствующим здесь замполитам дивизий, ко всем политработникам. Приказ должен знать каждый боец. И еще. В частях выступают работники обкома и горкома партии, а также наши старые большевики, кадровые рабочие ленинградских заводов, участники гражданской войны: мы направили в качестве агитаторов уже несколько сотен таких товарищей. Здесь же находятся и начальник политуправления товарищ Кулик с большой группой армейских политработников, редактор фронтовой газеты товарищ Гордон со своими журналистами. Все они будут находиться в войсках и сегодня ночью. Окажите им помощь и содействие — сделайте так, чтобы их услышали как можно больше бойцов. И, обернувшись к Говорову, сказал: — У меня все, Леонид Александрович. Говоров вопросительно посмотрел на Ворошилова и, увидев его согласный кивок, сказал: — Совещание окончено, товарищи. Командирам отбыть в свои части. …Звягинцев отошел в сторону и прислонился к деревянной стенке, чтобы не мешать выходящим из блиндажа. Он не знал, что ему делать. Маршал попросил его остаться после совещания, но идти к столу, у которого Ворошилов беседовал о чем-то со Ждановым, Говоровым и Духановым, Звягинцеву казалось бестактным. Поэтому Звягинцев в нерешительности переминался с ноги на ногу. …Прошло почти полтора года с тех пор, как он недалеко от Лужского рубежа встретился на дороге с Ворошиловым. Тогда у них произошел тот памятный разговор… С тех пор Звягинцев не видел маршала. — Буду ждать в машине, — вполголоса сказал ему Малинников, делая шаг к двери. — Погоди! — чуть ли не умоляюще попросил Звягинцев. — Это зачем? — буркнул Малинников. — Мне не приказывали ждать. Звягинцев остался один. Один, если не считать стоявших у стола к нему спиной высших командиров. «Сейчас уйду! — мысленно сказал себе Звягинцев. — В конце концов, маршал, попросив меня задержаться, не придал этому особого значения и наверняка уже забыл обо мне. Не выполнить приказ, отданный в столь неофициальной форме, лучше, чем навязывать себя маршалу. Подожду еще минуту. Если не обернется, уйду». В этот момент Ворошилов неожиданно повернул голову к двери и увидел Звягинцева. — Ну давай, давай сюда, подполковник, — позвал его Ворошилов. По всему было видно, что он в хорошем настроении. Звягинцев попытался было подойти четким строевым шагом, но в валенках, да еще с ощущением, будто к ногам привесили гири, сделать это было очень трудно. Остановился метрах в трех от повернувшихся к нему Духанова, Говорова, Жданова и Ворошилова. Проклиная себя за то, что полез со своим неуместным вопросом, Звягинцев вытянулся, прижал к корпусу руки и, обращаясь к Ворошилову, как к самому старшему по званию, глухим голосом скорее пробормотал, чем проговорил: — Товарищ Маршал Советского Союза! Подполковник Звягинцев по вашему приказанию… Он запнулся, потому что не знал, что уместнее сказать: «прибыл» или «явился», поскольку ни то, ни другое слово не подходило к сложившейся ситуации, умолк. — Не смущайся, подполковник! — приветливо проговорил Ворошилов и, обращаясь к Жданову, пояснил: — А ты знаешь, Андрей, как вот этот самый подполковник с кремлевской трибуны речь держал? Сразу после финской войны это было. Совещание военное товарищ Сталин собирал. Ну, сказать по совести, некоторые наши Суворовы малость в шапкозакидательство на совещании ударились. А он… прости, забыл, как твоя фамилия? — Звягинцев, товарищ маршал, — напомнил подполковник и вдруг подумал: «Про Кремль вспомнил. А про ту встречу под Лугой, наверное, забыл». — А ведь я вас, товарищ Звягинцев, тоже знаю, — неожиданно сказал Жданов, — ведь это вы мне рассказывали, как отдел инженерных войск собирается строить лужскую оборону, верно? Хотя Жданов был членом Военного совета фронта и имел генеральское звание, он в своей манере обращения оставался прежде всего партийным деятелем, никогда не употребляя ни «чинов», ни слова «докладывайте». — Я, Андрей Александрович, — ответил Звягинцев. Он уже чувствовал себя уверенней и спокойней. — А все же с вопросами, когда все ясно, вылезать, товарищ подполковник, не следует, — строго заметил Говоров. — Разве командующий армией не поставил задачу вашему УРу? — И он, нахмурившись, перевел взгляд на Духанова. — Поставил, товарищ генерал, — быстро, чтобы ответить раньше Духанова, сказал Звягинцев. — Задача УРа ясна. — Так в чем же дело? — все так же строго вновь спросил Говоров, как бы давая понять, что «высокие связи» этого командира не дают ему никаких особых прав и никакой разболтанности он, командующий фронтом, не потерпит. — Повторите свою задачу! — Шестнадцатый укрепленный район имеет задачу всеми огневыми средствами поддержать войска прорыва и в случае необходимости, получив соответствующий приказ, передислоцировать свои части на левый берег Невы для занятия нового рубежа обороны. Все эти слова Звягинцев отчеканил как бы на едином выдохе. — Ну вот, — все еще хмурясь, но с оттенком удовлетворенности в голосе произнес Говоров. И добавил: — Только смотрите, стрелять из орудий так, чтобы не разбить кромку прилегающего к левому берегу льда. А то весь штурм берега сорвете. — Учтено, товарищ командующий. — Ну… зачем же тогда ненужные вопросы задавать? Ведь вам же все ясно, а вы… И Говоров махнул рукой. Этот осуждающий жест еще больше, чем укоризна, которая снова прозвучала в словах Говорова, подействовал на Звягинцева. Ему показалось, что тот хотел сказать: «Высунулись, чтобы внимание к себе привлечь…» И вдруг Звягинцев сказал, будто бросился в ледяную воду: — Товарищ командующий, я виноват. Но каково нам, ленинградцам, сознавать, что войска идут на прорыв блокады, а мы где-то позади?! Ведь мы… — Погодите, подполковник, — остановил Звягинцева Говоров, как-то по-особому присматриваясь к нему. — Вы ведь работали на Кировском в мае? — Так точно, товарищ командующий, — ответил Звягинцев. И он увидел, что Говоров пытливо смотрит на него, как бы безмолвно спрашивая: зажила ли, закрылась ли та его душевная рана?.. Впрочем, может быть, это Звягинцеву только показалось, потому что лицо Говорова тут же приняло обычное свое выражение, словно он решил, что сейчас не время и не место для личных вопросов, не имеющих отношения к тому главному и решающему делу, которое должно было свершиться завтра. Помолчав, Говоров назидательно сказал: — На войне, товарищ подполковник, все одинаково важно — и фронт и тыл. Сожалею, что вынужден напоминать вам об этом. Вы отдаете себе отчет в том, что произойдет, если на каком-либо участке полосы прорыва враг перейдет в контрнаступление и сам попробует форсировать Неву? Кто его остановит? И, не дожидаясь ответа Звягинцева, повернулся к Ворошилову и сказал: — Еду на КП шестьдесят седьмой. Разрешите отбыть, товарищ маршал? — Как в старину говорили, с богом, — сказал Ворошилов, — а мы с Андреем Александровичем сейчас поедем в Смольный. Говоров и Духанов покинули блиндаж, ушел и Жданов, протиснувшись в узкую дверь, за которой, видимо, помещалась комната отдыха, — словом, получилось так, что на какие-то короткие минуты Ворошилов и Звягинцев остались одни. — Разрешите идти, товарищ маршал? — спросил, вытягиваясь, Звягинцев. — Погоди. Сейчас пойдешь. Вот что я хочу тебе сказать, подполковник. Я ведь и тот разговор наш под Лугой не забыл. Очень нужны, очень необходимы были мне тогда те твои слова… Мы вот «Искрой» нашу завтрашнюю операцию назвали. Ну, раз «Искра» — значит, пламя должно из нее разгореться… А ведь эти искры, они не сегодня зажглись. И пламя из них разгорелось не сегодня. Под Москвой так прикурить Гитлеру дали! И сейчас вот, под Сталинградом… А тогда, летом сорок первого… Словом, мне тогда твои слова одной из ранних искр показались… Еще раз спасибо за них. — Служу Советскому Союзу! — громко ответил Звягинцев. — Вижу, что хорошо служишь, — сказал Ворошилов, кивая на два ордена Красной Звезды на правой стороне гимнастерки Звягинцева. — Иди! Звягинцев мысленно восстановил в своей памяти тот, давнишний разговор с маршалом. Ворошилов тогда спросил Звягинцева: как он думает, почему и в Прибалтике не удалось остановить немцев, и Остров они захватили, и Псков… А вот на Луге остановили… А он, Звягинцев, ответил: потому что поняли наконец люди — не просто за кусок земли, а за Ленинград, за всю страну бой ведут… — Поздно начинаем понимать… — с болью и горечью сказал тогда Ворошилов. Полтора года разделили эти две встречи Звягинцева с Ворошиловым. Но казалось, что между ними пролегла вечность. Выйдя из блиндажа командующего, Звягинцев направился к машине, где — он знал — его ждет Малинников. Стоянка машин располагалась в леске не менее чем в километре от блиндажей и землянок ВПУ. Проходя по краю одного из бесчисленных овражков, Звягинцев увидел внизу, в лощине, скопление бойцов. Они окружили танк «тридцатьчетверку». На его броне стоял какой-то человек в гражданской одежде и что-то говорил. Очевидно, это был один из тех партийных пропагандистов, которые вот уже несколько дней проводили агитационную работу в войсках вместе с кадровыми политработниками. До слуха Звягинцева доносились обрывки слов: «Ленин нам сказал…», «тридцать верст…», «дикая дивизия», «Юденич…». Этот голос, едва доносившийся сюда из глубокой ложбины, показался ему знакомым. Звягинцев остановился и прислушался. — …И вот, товарищи, — донесся до него из глубины оврага все тот же голос, — в конце октября начали мы решительный бой с войсками Юденича. Политотдел нашей дивизии накануне выпустил листовку… вот она, товарищи мои, до сих пор храню, послушайте… Агитатор стоял к Звягинцеву спиной, и, наблюдая за ним сверху, разглядеть его лицо было невозможно. Но по голосу Звягинцев узнал: на танке — Королев. — «Товарищи красноармейцы, — продолжал Иван Максимович, видимо читая листовку, — чего хотите вы и чего хочет весь трудовой народ? Одного и того же: поскорее окончить войну и приступить к мирной жизни… Что же для этого нужно сделать? Нужно разбить, уничтожить врага… Каждый красноармеец это отлично понимает, ибо он — тот же рабочий и крестьянин. …Но всегда ли и все ли товарищи красноармейцы действуют так, как нужно, чтобы поскорее добить врага? Нет, бывают случаи, когда отдельные трусы и прохвосты, испугавшись даже шороха или нескольких выстрелов небольшой кучки белых, бросаются бежать, расстраивая ряды и приводя в смущение остальных честных и сознательных бойцов. …Смерть бегущим предателям! Да здравствуют честные бойцы! Да здравствует полная и окончательная победа! Да здравствует Красная Армия, оплот пролетарской Революции!..» …Королев сделал паузу и уже тише добавил: — Вот, товарищи, что писал двадцать два года назад политотдел нашей шестой стрелковой дивизии накануне решающих боев с Юденичем. Сегодняшнее обращение Военного совета фронта вы только что прослушали. Разница, конечно, есть, другое время, другие задачи. Но смысл один: все на разгром врага! Смерть немецким оккупантам! Слава героям будущих боев! …Раздалось громкое «ура»… И Королев, подхваченный множеством рук, слез с танковой брони. Звягинцев быстро спустился по склону оврага. — Иван Максимович! Неужели ты?.. Заметив вдруг возникшего командира, бойцы расступились, а увидя, что командир этот идет с широко раскинутыми руками к агитатору, стали расходиться, чтобы не мешать встрече старых, судя по всему, знакомых. — Максимыч, дорогой! — сжимая в объятиях Королева, говорил Звягинцев. — Каким образом ты здесь оказался? — А я, друг ты мой золотой, всегда где надо оказываюсь, — с усмешкой ответил Королев. — Разве без меня какое важное дело обойтись может? А ты что же, выходит, здесь служишь? — Здесь, здесь! — подтвердил Звягинцев. — А ты-то какими судьбами? — снова спросил он, но тут же, вспомнив слова Жданова, сказал: — Впрочем, знаю, агитировать приехал, верно? — Агитировать одними словами я не привык. Ты здесь служишь? И я тоже. — Служишь? — в недоумении воскликнул Звягинцев. — А ты как думал? — Но в качестве кого? — Кого-кого! До генерала, видишь, не дослужился, да и тебе еще до маршала далеко. Впрочем, гляжу, ты уже подполковником стал, третью шпалу прицепил. С полевой танкоремонтной базой я здесь. Километрах в пяти отсюда стоим. Мгновенно Звягинцеву все стало ясно. Он несколько дней назад на совещании в штабе армии слышал, что для восстановления танков, которые будут подбиты в предстоящих боях, сюда прибывают ремонтные базы. — Ты что же… — с затаенной завистью спросил Звягинцев, — на ту сторону с войсками пойдешь? — Нет, туда не пойду — стар, говорят. Да ведь не я один из кировцев на базе нахожусь… — Внезапно Королев умолк, точно вспомнив о чем-то, и, нахмурившись, спросил: — Ты что же, сукин сын, Верке о себе знать не даешь? Звягинцев отшатнулся от Королева. Наконец проговорил: — Я… Вере? Разве… И вдруг крикнул так, точно боялся, что стоящий рядом Королев его не услышит: — Значит, Вера жива? Где она? Где?! Ведь я… И он сбивчиво, глотая слова от волнения, стал рассказывать Королеву, как увидел развалины госпиталя, как, уверенный, что Вера погибла, не решался сказать об этом ему, Королеву, как старался отыскать ее след и как, наконец, напал на этот смутный, едва различимый след с помощью Васнецова… И все же до сих пор не был убежден, что Вера жива… — Жива она, Верка! — сказал Королев, когда Звягинцев наконец умолк. — Письмо месяца три тому назад прислала. Пишет, что долго в госпитале пролежала где-то там, на Большой земле. Место указала, да военная цензура почти до дырки название это вычеркнула, а потом… Словом, на Волховском фронте она. — На Волховском? — удивился Звягинцев. — Откуда ты-то об этом знаешь? — Э-э, дорогой, долгая история. От брата знаю, от Павла. Он ведь теперь тоже на Волховском служит… — Да, да, — поспешно подтвердил Звягинцев, — но где же ты видел его? — Приезжал Павлуха сюда. Ненадолго. Дня на три. А меня все же повидал. Словом, разыскала Верка его, как из госпиталя выписалась; видимо, и госпиталь-то тот где-то в волховском тылу расположен. Короче, помог ей Павлуха. В кадрах она теперь, в санбате какой-то дивизии. — Но неужели… неужели… — бормотал ошеломленный всем услышанным Звягинцев, — неужели она не могла дать мне знать… И ты, Иван Максимович, тоже хорош… — Подумай, что говоришь, Алешка! Куда она тебе могла дать знать? Когда я от нее письмо получил, тебя на заводе уж и в помине не было. И где ты обитался, я и понятия не имел. Думал, если поблизости служишь, то хоть выберешь время на завод заскочить… — Но, Иван Максимович, я ведь потому и на завод не приходил, что боялся… — От горя меня оберегал? Что ж, Алешка, спасибо. Только у меня уж давно вместо сердца… подошва. Иссушила жизнь… А потом, я себе зарок дал: до победы выдержать… А сейчас я тебе подарок сделаю… И он расстегнул пальто, под которым обнаружился перепоясанный армейским ремнем ватник, полез куда-то во внутренний карман, долго копался там и наконец вытащил сложенный треугольником листок бумаги. — На, держи Веркино письмо. Тут и о тебе сказано… Звягинцев выхватил из пальцев Королева треугольник. — А ты… значит, завтра в бой? — спросил Королев и, так как Звягинцев продолжал молчать, сказал с усмешкой: — Ладно, не темни, подполковник. Приказ слышал. — Не темню я, Иван Максимович, — сжимая в руке письмо, ответил Звягинцев. — Только в бой мне не идти. Тыл должен обеспечивать, служба моя такая… — Значит, вроде моей? Хнычешь? А зря. Это у тебя от… ну, от самолюбия повышенного, что ли… Победа, знать должен, она не только теми, кто в атаку идет, добывается… — Агитируешь? — Мне на тебя времени не хватает агитацией заниматься. Хотя, гляжу, ты простых истин до сих пор еще не усвоил… Ладно, прощай, понимаю: не терпится тебе письмо прочесть. Внезапно старик притянул Звягинцева к себе и дотронулся щекой до его щеки. Потом слегка оттолкнул и сказал: — Целоваться разучился. Давно. Ну, Алешка… бывай. До победы! — Повернулся и стал быстро взбираться по склону оврага. Проводив взглядом Королева, Звягинцев торопливо развернул письмо. Он прочел: «Отец, дорогой мой! Я жива и здорова. А почему не давала о себе знать, сейчас объясню. В госпиталь наш угодил то ли снаряд, то ли бомба, точно не знаю, потому что пришла в себя только дня через три или четыре, уже на той стороне Ладоги, — оказалось, что меня эвакуировали. Провалялась здесь в… — дальше был тот самый вычерк, о котором упоминал Королев, — больше месяца. Писать не могла, — кроме контузии, правую руку немного придавило, когда обвал случился. А просить писать другого не хотела, боялась, что ты подумаешь, будто руку мою ампутировали. Соседкой моей по палате оказалась женщина-военврач, ее вроде меня на… — далее опять следовал вычерк… — сильно контузило. Мы подружились, и я взяла с нее слово, что она мне поможет остаться на фронте, когда выпишут. Она вышла из госпиталя раньше меня. И я разыскала ее, когда выписалась. О том, сколько пришлось хлопотать, чтобы взяли в кадры — я ведь раньше была вольнонаемная, — писать не буду. Но тут мне повезло: случайно узнала, что в штабе фронта находится дядя Павел. Короче, служу сейчас в медсанбате. Надеюсь, что ты жив и здоров, ведь в Ленинграде уже голода нет. Целую тебя нежно-нежно, и передай Алеше Звягинцеву, если он все еще на вашем заводе, что я помню его и думаю о нем. Он ведь наверняка приезжал к нам в тот госпиталь и, конечно, уверен, что меня нет на свете. А я вот назло проклятым фрицам жива и здорова. И сообщаю тебе в конце письма номер моей полевой почты. Если Алеша все еще с тобой, сообщи мне. Я тогда сразу же ему напишу тоже. Будем живы — увидимся после победы…      Твоя Вера». Прочитав письмо, Звягинцев спрятал его в карман гимнастерки. Стал медленно взбираться по склону оврага. Отсюда была видна далекая поверхность замерзшей Невы. В морозной дымке угадывался ее восточный, высокий, почти отвесный берег. Там был враг, с которым завтра предстоял кровавый бой. Но в эту минуту Звягинцев думал не о немцах, окопавшихся на том берегу реки, за минными полями и паутиной колючей проволоки. Он смотрел дальше, дальше, ведь там, всего в десятках километров от него, была Вера! Может быть, и она стоит сейчас где-то по ту сторону, смотрит сюда, в направлении невидимого оттуда западного берега Невы, угадывая, что он, Звягинцев, здесь… Ему хотелось верить в это, и он верил, не разумом, но душой… «Немедленно написать ей… — лихорадочно думал Звягинцев, — она жива, жива, вот и номер ее полевой почты!..» Но тут же сказал себе: — Нет. Напишу после боя. Кто знает, что станется со мной завтра… 24 27 ноября 1942 года Сталин отправил Черчиллю очередное послание. Первая его часть содержала комментарии, касающиеся вопросов, затронутых английским премьером в его предыдущих письмах. В них Черчилль снова и снова описывал трудности, связанные с организацией морского конвоя для сопровождения кораблей с военными грузами в Архангельск, высказывал свои соображения о перспективах вступления Турции в войну на стороне союзников, просил Сталина в связи с оккупацией англо-американскими силами «Французской Северной Африки» «не беспокоиться по поводу мошенника Дарлана», используемого оккупационными властями, и, наконец, сообщил о намерении Англии «сковывать немецкие силы в Па-де-Кале». В последнем из его посланий Черчилль восхищался: «к нам поступают славные вести о Вашем наступлении» и «мы следим за Вашим наступлением, затаив дыхание». В своем ответе Сталин писал, что признателен за внимание Черчилля к вопросам организации конвоя, что вступление в войну Турции, разумеется, было бы на пользу союзникам, а что касается Дарлана, то «военная дипломатия должна уметь использовать для военных целей не только дарланов, но и „черта с его бабушкой“. Однако в одном параграфе сталинского послания звучала сдержанная ирония. Сталин писал Черчиллю: «с большим вниманием прочитал Ваше сообщение о том, что Вы вместе с американцами не ослабляете проведения приготовлений вдоль вашего юго-восточного и южного побережья, чтобы сковать немцев в Па-де-Кале и так далее… Надеюсь, — продолжал Сталин, — что это не означает отказа от Вашего обещания устроить второй фронт в Западной Европе весной 1943 года». Обещание, о котором шла речь, было дано Черчиллем Сталину во время их встречи в Москве летом 1942 года. Верил ли Сталин в то, что обещание это будет выполнено? Верил ли он после стольких разочарований, что второй фронт вообще когда-нибудь будет открыт? Да, несомненно, верил. Но он уже давно раскусил англо-американскую стратегию в отношении открытия второго фронта, хотя и делал различие между позициями Черчилля и Рузвельта. То, что было для Сталина всего лишь подозрением во второй половине 1941 года, превратилось к концу 1942 года уже в убежденность. Сталину стало ясно, что Черчилль рассматривает вопрос о втором фронте далеко не только в военном, но главным образом в политическом аспекте, и не военные, а именно политические факторы с каждым месяцем будут становиться все более и более решающими. В сорок первом году вопрос о втором фронте Черчилль тесно связывал с другим: устоит ли вообще Советский Союз под мощными ударами немецкой армии? Потом возник новый вопрос: есть ли политический резон в том, чтобы, открывая второй фронт, помочь тем самым России победить Германию быстрее, чем при отсутствии этого фронта? Стремление увидеть обе, именно обе страны — СССР и Германию — максимально истощенными стало для британского премьера определяющим при решении вопроса о высадке англо-американских войск в Европе… Несомненно, что Сталин уже отчетливо понимал, что только один фактор определит в конечном итоге реальное открытие второго фронта — приближение Красной Армии к границам Германии. Но пока до этого было еще далеко. Поэтому Сталин, делая вид, что еще не раскусил подлинных намерений Черчилля, ограничился в своем послании лишь напоминанием, что по-прежнему ждет открытия второго фронта, хотя при достаточной проницательности в этой фразе можно было прочесть и нечто большее… Очевидно, по этой же причине Сталин сдержанно реагировал на восторженные строки письма Черчилля о том, что «мы следим за Вашим наступлением, затаив дыхание». В романтическую восторженность Черчилля он не верил и в его всхлипе усмотрел тщательно замаскированный намек на то, что Красная Армия отлично бьет немцев и без второго фронта. Поэтому он ответил сухими, деловыми строчками: «В Сталинградской операции пока мы имеем успехи, между прочим, потому, что нам помогают снегопады и туманы, которые мешают немецкой авиации развернуть свои силы…» Но сам Сталин знал, что дело не в «снегопадах и туманах». Он понимал, что Советский Союз, Красная Армия, после всех летних неудач, в результате новых сверхчеловеческих усилий не только восстановила, но и приумножила свою мощь и стоит накануне великого перелома в ходе всей войны. …1 декабря Черчилль отправил Сталину «строго секретное и личное послание», смысл которого сводился к тому, что очередной морской конвой, который, как он, Черчилль, предполагал, должен состоять из 15 судов, будет увеличен даже до… девятнадцати. Если бы в те дни Красная Армия получила серьезные поставки вооружения из-за рубежа, это во многом помогло бы советским войскам на юге и повысило бы шансы на успех операции по прорыву блокады Ленинграда. Но всего лишь четырьмя дополнительными конвойными судами был готов в канун решающих боев под Ленинградом помочь Красной Армии британский союзник. Сталин снова убедился в том, что и на этот раз Красной Армии предстоит рассчитывать прежде всего на свои собственные силы и свое, отечественное вооружение. …11 января Жданов позвонил Сталину из Смольного и сообщил, что завтра в 9 часов 30 минут Ленинград начинает операцию «Искра»… — …Мне только что звонил Жуков, — сказал Сталин, выслушав Жданова. — У них тоже все готово. Надеется, что операция займет максимум несколько дней, хотя подчеркивает, что немецкие укрепления очень сильны. Наступила пауза. Потом Сталин медленно и с несвойственным ему волнением в голосе произнес: — Значит… завтра. …Для человека, не знающего, о чем идет речь, эти слова прозвучали бы как простая констатация факта. Но для души, для сердца Сталина, который конечно же знал, что операция «Искра» начнется утром 12 января, поскольку сам утверждал план этой операции, и для Жданова, конечно же понимающего, что своим звонком не сообщает ничего нового, за этими словами скрывалось очень, очень многое. «Значит, завтра» свершится или начнет свершаться то, чего не раз уже тщетно пытались добиться сначала войска Ленинградского, а потом и Волховского фронта. «Значит, завтра» наступит день расплаты за те страдания и муки, на которые был обречен Ленинград зимой 1941—1942 годов… «Значит, завтра» или в самые ближайшие дни разорвется одна из проклятых черных дуг, окружающих Ленинград на картах, которые постоянно находились на столах в кабинетах и Сталина и Жданова. «Значит, завтра!» 25 12 января в 9 часов 30 минут грохот двух тысяч орудий разорвал тишину зимнего морозного утра. Два часа двадцать минут советская артиллерия вела непрерывный огонь по левому берегу Невы. Потом все внезапно смолкло. Тишина, наступившая после этого страшного грохота, казалась более оглушительной, чем артиллерийская стрельба. Левый, вражеский берег молчал. Молчали Шлиссельбург на севере и 8-я ГЭС на юге. Что делал в это время противник — тысячи немецких солдат и офицеров, забивших «бутылочное горло»? Залегли на дне своих траншей и окопов? Спрятались в дзоты, оглушенные свистом снарядов и мин, грохотом их разрывов?.. Тишина была такой странной, такой противоестественной, что, казалось, раздайся сейчас чей-нибудь крик, он прозвучал бы на всю Неву. Продолжалось это всего несколько минут. Затем в небо взвилась ракета. Не успели зеленые брызги погаснуть, как тишину разорвал странный звук, похожий на вздох или стон, и тотчас же небо прочертили огненные стрелы. Это ударили гвардейские минометы, таинственные, строго засекреченные маневренные установки, которые еще мало кто из пехотинцев видел вблизи. Прочертив дуги над Невой, реактивные снаряды исчезли где-то за крутизной вражеского берега, и там раздался страшный грохот. И снова наступила тишина. И вдруг до слуха тысяч бойцов и командиров, заполнивших ведущие к Неве траншеи, ходы сообщений, окопы и почти оглушенных артиллерийской канонадой, донеслась мелодия «Интернационала»… Сначала людям показалось, что им это чудится. Но это не было звуковой галлюцинацией. Сводный военный оркестр действительно играл «Интернационал». И вот в небо взвилась красная ракета — сигнал к атаке. На лед устремились штурмовые группы всех четырех дивизий первого эшелона. Слева, на Шлиссельбург, наступала дивизия Трубачева — бывшие народные ополченцы. В центра полосы прорыва — дивизия Симоняка. Правее — дивизия Борщева. И на самом правом фланге — гвардейская дивизия Краснова. Звягинцев находился на командном пункте одного из артиллерийско-пулеметных батальонов, в расположении дивизии Симоняка. Батальоном командовал бывший ижорец Сучков. С первых минут наступления Звягинцев неотрывно следил в бинокль за тем, как продвигаются по льду первые цепи бойцов. Они бежали во весь рост, стремясь как можно скорее пересечь Неву. Саперы и подрывники тащили за собой сани со взрывчаткой, штурмовые лестницы, альпинистское снаряжение. Немцы молчали. Но когда до берега оставалось метров сто пятьдесят, открыли по наступающим ураганный огонь. Бойцы залегли. Звягинцев схватил трубку телефонного аппарата, связывавшего его с КП УРа, и крикнул: — Огонь, Малинников, из всех орудий и пулеметов! Огонь! Он видел в бинокль, как там, на Неве, какой-то человек с пистолетом в руке, очевидно командир, повернувшись к бойцам, что-то кричал им, указывая на противоположный берег. Звягинцеву показалось, что он узнал этого человека, что это Суровцев… Мелькнула мысль: а почему бы и нет, ведь Суровцев, воевавший в прошлом году на «пятачке», хорошо знаком с местностью, его могли направить в штурмовую группу… Под градом немецких пуль бойцы то ползком, то перебежками продвигались вперед. Наконец первые штурмовые подразделения достигли левого берега. Теперь они были недоступны вражеской артиллерии, находившейся наверху, над ними. Правда, огневые точки немцев, врезанные в скат берега, вели фланговый огонь, но и под пулеметным огнем бойцы продолжали действовать. Вскоре там загрохотали взрывы — саперы рвали аммоналом обледеневший крутой склон, делали проходы для орудий и танков. Потом с левого берега в воздух устремилась ракета. Это был сигнал: «Проходы готовы!» На правом берегу взвилась ответная ракета, и… За полтора года войны Звягинцев не видел ничего подобного. Тысячи людей бросились на штурм вражеских позиций. Звуки «Интернационала», гром артиллерии, пулеметные очереди — все слилось в единый, сотрясающий землю гул. Стреляли отнюдь не только советские орудия и пулеметы. Немецкая артиллерия била по правому берегу, по бегущим по льду бойцам, но передние цепи уже приближались к левому берегу. А по льду, грохоча моторами, двигались легкие танки, солдаты тащили на санях орудия. Зазвонил телефон. Звягинцев сквозь грохот не расслышал звонка и понял, что его требуют к аппарату, лишь когда комбат энергично потянул его за рукав полушубка. — Кто?! — крикнул Звягинцев, схватил трубку и сдвинул ею набок ушанку, чтобы освободить ухо. — Это я, Звягинцев, — услышал он голос Малинникова. — Какова обстановка? — Бойцы Симоняка форсировали Неву и, как я понимаю, ведут бой уже на той стороне. Что у других? — Сейчас говорил с оперативным отделом. Краснов на «пятачке» и перед Восьмой ГЭС пока успеха не имеет. Борщев овладел первой траншеей и продвигается в направлении леса южнее торфоскладов. Хуже у Трубачева. Противник ведет из Шлиссельбурга шквальный огонь, и там еще не удалось форсировать Неву. У меня все. Звягинцев уже не видел боя и только по артиллерийскому грохоту и вздымавшимся высоко в воздух черно-белым столбам земли и снега мог представить себе накал сражения. Им владело сложное, противоречивое ощущение радости и горечи. Наступление развивалось успешно, но он не мог принять в нем непосредственного участия, вынужден был оставаться на правом берегу… …С утра и до позднего вечера на левом берегу гремело сражение, и Звягинцев отправился на КП 67-й армии, чтобы точнее сориентироваться в сложившейся к исходу дня обстановке. В оперативном отделе он узнал, что дивизия Симоняка вклинилась в глубину обороны противника на три километра. Дивизия Трубачева, неудачно начавшая наступление, во второй половине дня форсировала Неву в полосе дивизии Симоняка и вышла на рубеж западнее Рабочего поселка номер три. Особенно сильное сопротивление встретила дивизия Краснова, наступавшая из района Московской Дубровки. Именно здесь, в местах осенних боев, немцы ожидали удара. 8-ю ГЭС они превратили в извергающую бешеный огонь крепость. Бойцы Краснова смогли продвинуться всего на 500—600 метров. В целом же итоги первого дня боев были неплохими: противник был выбит из четырех опорных пунктов: Марьино, Пильня Мельница, Пески Северные и Пески Южные, на левом берегу Невы был создан плацдарм для дальнейшего наступления на восток, навстречу рвущимся на запад войскам 2-й Ударной армии Волховского фронта. Когда Звягинцев, сидя в землянке оперативного отдела, делал отметки на своей карте, туда вошел Духанов. Коротко отдав приказ о переброске группы оперативного отдела штаба на левый берег, он уже повернулся, чтобы выйти, но в этот момент Звягинцев обратился к нему: — Товарищ командующий, разрешите спросить: не готовиться ли к передислокации и частям УРа? Духанов было нахмурился, однако, мысленно поставив себя на место Звягинцева, понял, что происходит в душе нетерпеливого командира. — Имейте же, наконец, выдержку, — сказал он мягко. — Неужели вы не понимаете, что бои по прорыву только начались?! И, не дожидаясь ответа, вышел из землянки. Прошла ночь, наступило утро. Грохот боя не замолкал. В полдень немецкая авиация попыталась бомбить правый берег, но была отогнана огнем зенитных орудий. Часом позже эскадрильи воздушных армий Ленинградского и Волховского фронтов предприняли ожесточенную бомбежку немецких укреплений. Разрывы снарядов и авиабомб слились в оглушающий грохот, левобережье окутала серая мгла. Звягинцев и Малинников поочередно находились то на командном пункте УРа, то в батальонах, проверяя их готовность к форсированию Невы. Вечером Звягинцев снова направился в оперативный отдел штаба армии, где узнал, что положение в районе боев осложнилось. Оказалось, что еще утром немцы, подтянув резервы, ударили из района деревни Арбузово по дивизии Краснова и в то же время значительными силами пехоты и танков контратаковали фланг соседней с ней дивизии Борщева. Несколько часов продолжался этот бой. И хотя противник потерял в нем значительную часть своего личного состава, успехи, достигнутые дивизией Борщева накануне, немцам удалось свести почти к нулю. На третий день боев положение стало еще более напряженным: контратакующие немецкие войска пытались сбросить наши части обратно на невский лед… 14 января в 3 часа дня Говорову позвонил Жуков. Говоров в это время находился в войсках второго эшелона, трубку взял Ворошилов. — Климент Ефремович, ты? — спросил Жуков. — Какая у тебя обстановка? — До сегодняшнего утра была нормальная, — ответил Ворошилов. — Захваченные плацдармы расширили — один до пяти километров по фронту и до трех в глубину. Второй — до двух с половиной по фронту и до полутора в глубину. Плохо пока со Шлиссельбургом и на «пятачке». А у тебя как, Георгий Константинович? — Наступление развивается успешно. К сожалению, трудно использовать танки. Кругом торф. — И нам с танками трудно. Лед не держит. Готовим настилы. — Имей в виду: Линдеман подтягивает резервы отовсюду, откуда может, я сам только что пленных допрашивал. Приказывать не могу, но совет даю настоятельный: скажи Говорову, чтобы немедля вводил в бой второй эшелон. Немедля! — И Жуков повесил трубку. Вечером 14 января, когда Звягинцев на КП 16-го УРа лег часа на два вздремнуть, зазуммерил телефонный аппарат. — Малинникова, — раздалось в трубке. — Будет говорить «первый». «Первый» был кодовым позывным Духанова, и перепуганный связист стал тормошить Звягинцева. — Где Малинников? — спросил Духанов. Звягинцев доложил, что полковник Малинников в частях, но его немедленно разыщут… — Нет времени, — оборвал его Духанов, — сейчас же ко мне. Я в оперативном отделе. Когда Звягинцев вошел в блиндаж, Духанов встретил его словами: — Вам надлежит срочно скомплектовать из четырех рот сводный батальон и переправить его на левый берег Невы, занять рубеж юго-западнее пункта Пильня Мельница с тем, чтобы предупредить возможность нанесения противником удара от Шлиссельбурга во фланг. Звягинцев знал карту левобережья наизусть. Пункт Пильня Мельница находился севернее деревни Марьино. — Сводный батальон займет рубеж и пусть стоит там как вкопанный, — продолжал Духанов. — И учтите: создание этого батальона не должно повлиять на боеспособность частей УРа, остающихся на правом берегу. Они еще понадобятся. Возьмите по роте из левофланговых батальонов. Свой КП держите пока здесь. Это все. Идите. На рассвете 15 января сводный батальон УРа занял указанный ему рубеж. На следующий день Малинникова и Звягинцева снова вызвали на ВПУ, на этот раз уже к Говорову. — Срочно передислоцируйте на левый берег три батальона, — сказал Говоров, едва они доложили о своем прибытии. — Займете рубеж вот здесь… — Он провел на карте линию от расположенного вблизи Невы Второго городка на юго-восток. — Противник ведет бешеные атаки на дивизию Борщева с юга и уже потеснил его части. Если немцам удастся выйти к берегу Невы, то весь правый фланг наших войск будет поставлен под угрозу. Вам следует немедленно провести рекогносцировку с расчетом размещения батальонов УРа на фронте в шесть километров впереди боевых порядков двух правофланговых полков дивизии Борщева. Слева от батальонов оборону будет держать сам Борщев. Задача ясна? — Ясна, товарищ командующий, — почти одновременно ответили оба командира. 26 Офицером, который в конце августа сопровождал фельдмаршала Манштейна к той наблюдательной вышке, с которой можно было различить движение на улицах Ленинграда, был Арним Данвиц. Покидая «Вольфшанце», Данвиц испытывал чувство радости и облегчения. Но, вернувшись в свою часть и осознав, что он вновь обречен на длительное бездействие, опять впал в черную меланхолию. На оперативных совещаниях в штабе дивизии он слышал, что город, у порога которого вот уже столько месяцев стояли немецкие войска, превращается в крепость, что десятки тысяч жителей работают, возводя новые оборонительные сооружения. Было ясно, что если Смольный не выкинул белый флаг тогда, когда в городе свирепствовали голод и зимняя стужа, то надеяться на капитуляцию сейчас бессмысленно. И Данвицу приходилось удовлетворяться сводками о победах на Южном фронте. Но иногда в его сознании мелькала крамольная мысль, что такими же победными сводками был заполнен эфир, когда фюрер объявил «решительное» наступление на Москву… Хотя немецкое радио не сообщило о поражении под Москвой, по названиям населенных пунктов, которые упоминались в связи с «выравниванием фронта» на Центральном направлении, Данвиц догадывался, чем закончилось зимнее «решительное наступление». «Не произойдет ли подобного и на юге?» — спрашивал он себя. Но только себя. История с Крюгером научила Данвица держать язык за зубами. Зато с самим собой он вел бесконечные диалоги… Некогда Данвиц обвинял во всех бедах фон Лееба — его старость, его нерешительность. Но фельдмаршала еще в январе сменил Кюхлер. И что изменилось? Ничего! Сегодняшний день был похож на вчерашний, и от завтрашнего не приходилось ждать ничего лучшего. Он вспоминал… Еще в конце августа на командном пункте Данвица неожиданно появился командующий 18-й армией генерал-полковник Линдеман в сопровождении целой толпы высших офицеров. Ошеломленный Данвиц хотел, как положено, отрапортовать Линдеману, но тот прервал его словами: — Докладывайте генерал-фельдмаршалу фон Манштейну, полковник! — и почтительно взглянул на стоявшего рядом с ним человека. Только тут Данвиц заметил на плечах этого военного фельдмаршальские погоны. Кровь прилила к лицу Данвица. «Манштейн! Покоритель Севастополя!..» Срывающимся от волнения голосом Данвиц доложил, что его полк занимает оборону на участке Урицк — район больницы Фореля… Выслушав доклад, Манштейн, почти не разжимая губ, спросил: — Как долго? Данвиц ответил, что полк находится здесь с сентября прошлого года. — И не надоело, полковник? — проговорил Манштейн, сощурив свои и без того узкие глаза. Данвиц растерялся. Он мог бы ответить фельдмаршалу, что многомесячное стояние под Петербургом более чем мучительно, что он писал фюреру и был им лично принят… Но говорить обо всем этом в присутствии такого числа высших командиров было неуместно. Поэтому Данвиц ограничился коротким ответом: — Полк выполняет приказ, господин фельдмаршал. — Проводите фельдмаршала на ваш наблюдательный пункт, — вмешался Линдеман, и по тону, которым генерал произнес эти слова, Данвиц понял, что разговор ему неприятен. — Яволь, господин командующий! — ответил Данвиц, щелкая каблуками сапог. И после короткой паузы добавил: — Осмелюсь доложить, господин фельдмаршал, что это не вполне безопасно. Русские производят систематические артиллерийские налеты, и хотя наблюдательный пункт до сих пор оставался невредимым… — Вам известно, что я участвовал в штурме Севастополя? — подняв брови, проговорил Манштейн. — Это известно каждому, господин фельдмаршал. — Так вот учтите, полковник, что по сравнению с Севастополем у вас тут богадельня, дом для престарелых, — с усмешкой сказал Манштейн. — Бинокль! — потребовал он, и тотчас же кто-то из свиты торопливо протянул ему бинокль. — Ведите! — приказал он Данвицу. — Остальных прошу остаться здесь и рассредоточиться. Данвиц подвел Манштейна к дереву, в кроне которого была оборудована деревянная, хорошо замаскированная площадка. Оттуда Данвиц вот уже почти год смотрел на Ленинград, испытывая то гордость, что немецкая армия дошла до стен этого города, то отчаяние от сознания своего бессилия. — Я поднимусь один, — сказал Манштейн. — Двоих ваше сооружение может не выдержать. И полез по узкой, прикрепленной к стволу дерева лестнице. Данвиц остался внизу. Его лихорадило от волнения. Во-первых, он опасался, как бы русские не начали именно в эти минуты обстрел. Во-вторых, его не оставляла мысль: «Зачем приехал Манштейн? Для инспекции? Но посылать фельдмаршала с юга в самый разгар боев сюда только для того, чтобы проинспектировать их стоячий фронт, вряд ли было бы целесообразно! А может быть, он приехал для того, чтобы… Неужели готовится штурм?!» Данвиц посмотрел наверх. Ни площадки, ни находившегося на ней Манштейна не было видно, наблюдательный пункт отлично замаскировали. Наконец он услышал шум листвы и увидел, что фельдмаршал спускается. Сойдя с лестницы, Манштейн снял фуражку, вытер влажный лоб ослепительной белизны платком и произнес как бы про себя: — Неслыханно! — Потом спросил у Данвица: — Что это за трубы там виднеются? — Это танковый завод, господин фельдмаршал. Действующий. — Когда же он возобновил работу? — Он… не прекращал ее. — Значит, все разговоры о голоде… — Это не только разговоры, господин фельдмаршал. Насколько нам известно, бывали дни, когда в Петербурге умирало по нескольку тысяч человек. — И кроме того, город подвергается систематическому обстрелу? — Так точно, господин фельдмаршал. Но наши артиллеристы утверждают, что вести обстрел становится все трудней. — Почему? — Корректировочная авиация русских во время стрельбы засекает наши батареи, и дальнобойная артиллерия подавляет их. Разумеется, мы не прекращаем обстрелов… — За это время можно было превратить город в развалины! — зло заметил Манштейн. И неожиданно спросил: — Как называется улица, на которой расположен танковый завод? — Улица Стачек. — Стачек? — переспросил Манштейн. — Что это значит? — Я… не знаю, господин фельдмаршал, — растерянно произнес Данвиц. — Наверное, это имя какого-нибудь большевика. — Поразительно! — пожал плечами Манштейн. — Я видел петербургские улицы. Трамваи, людей, которые расхаживают как ни в чем не бывало в то время, как вы стоите тут, совсем рядом!.. — Мы уже привыкли к этому, господин фельдмаршал, — с горечью сказал Данвиц. — Придется отвыкнуть! — резко бросил Манштейн. — Чтобы покончить с Петербургом, у меня есть две недели. Максимум три. — Господин фельдмаршал, — чувствуя, что его сотрясает внутренняя дрожь, проговорил Данвиц, — значит, можно надеяться, что скоро?!.. Надежды Данвица не оправдались. Правда, ему и его полку довелось участвовать в ожесточенных боях, однако не на улицах Ленинграда, а восточнее того места, где его часть до сих пор находилась, в районе с названием, которое почти невозможно было произнести: Усть-Тосно. Но и там Данвиц долго не задержался, в сентябре русские сделали бросок через Неву, и немецким войскам пришлось драться на два фронта — и на западе и на востоке «бутылочного горла». Прорвать блокадное кольцо русским и на этот раз не удалось. В ночь на 8 октября они отвели свои части обратно за Неву. Но немецкие войска, изготовившиеся начать повторный штурм города, понесли огромные потери. И опять наступило затишье. Потекли дни и недели вынужденного стояния на месте. Наступила зима. Снова снег прикрыл поля, трясины, торфяные болота. Уже давно уехал Манштейн. Радио сообщило, что по дороге на Южный фронт он сделал остановку в ставке фюрера, который «вручил покорителю Севастополя маршальский жезл». О том, что Манштейн потерпел фактическое поражение под Ленинградом, в сообщениях, конечно, не упоминалось. В результате осенних боев полк Данвица оказался дальше от Ленинграда, чем раньше, и у Данвица уже не было возможности разглядывать город с наблюдательного пункта. В конце декабря Линдеман издал приказ, в котором поздравлял свою армию с наступающим Новым годом и предупреждал о том, что 31 декабря советские войска, возможно, предпримут попытку прорыва. Специальным распоряжением командирам частей, расположенным вдоль Невы, он предписывал принять срочные меры по дальнейшему укреплению оборонительной полосы и, в частности, приступить к поливке склона берега водой. В душе Линдеман был рад, что намерение Манштейна штурмовать город не осуществилось. Победа самоуверенного, осыпанного почестями Манштейна явилась бы служебным поражением Линдемана. Ведь Гитлер прислал фельдмаршала именно потому, что уже не верил ни в нового командующего группой армий «Север» Кюхлера, ни в командующего 18-й, непосредственно блокирующей город, армией Линдемана. Манштейн и вел себя соответственно. Он относился к Линдеману как к подчиненному, по своему усмотрению перебрасывал войска с одного участка на другой, да и план операции по захвату города разрабатывал со штабом своей 11-й армии. Осуществить этот план Манштейну не удалось, он потерпел неудачу и вернулся на Южный фронт. Линдеман же, с трудом сдерживавший злорадство, не мог не понимать, что теперь опасность грозила ему самому: если русским удастся прорвать блокаду, сваливать ответственность за поражение ни ему, ни Кюхлеру будет уже не на кого. А о том, что к операции по прорыву русские снова готовятся, свидетельствовали данные и агентурной и воздушной разведок… Под Новый год в частях, расположенных на левом берегу Невы, была объявлена боевая тревога. Однако ночь прошла спокойно. Линдеман решил, что русские, видимо, отказались от задуманной операции или ждут исхода боев на юге страны. Но он ошибся в своих прогнозах. Утром 12 января гром орудийных раскатов потряс скованную льдом Неву. Уже первые часы наступления советских войск убедили Линдемана в том, что операция, начатая ими, по своим масштабам намного превосходит сентябрьскую. На следующий день Линдеману позвонил из Винницы Гитлер. Слова, доносившиеся по телефонному проводу, лишь частично передавали ярость фюрера, но у Линдемана было достаточно воображения, чтобы представить себе его в эти минуты. Гитлер кричал, что Кюхлер и Линдеман изменники, что они предают истекающие кровью под Сталинградом войска Паулюса, армия которого была бы спасена, если бы под Петербургом удалось разгромить русских и появилась бы возможность срочно перебросить с севера на юг хоть несколько дивизий… Линдеман был в отчаянии. Он метался, снимал части в одном месте и посылал их в другое — на выручку отступающим войскам, делал все от него зависящее, чтобы остановить медленное, но неуклонное сближение двух советских фронтов, грозящее раздавить всю немецкую шлиссельбургско-синявинскую группировку. Наконец Линдеману как будто улыбнулась удача. Его войска нанесли удар во фланг наступающим с запада советским дивизиям. Казалось, еще немного усилий, и русские будут сброшены обратно на невский лед. Но в это время поступили панические сигналы из шлиссельбургского гарнизона, оказавшегося под угрозой окружения… Незадолго до полуночи Данвиц был вызван к телефону командиром дивизии и получил приказ незамедлительно передислоцироваться под Шлиссельбург. — Под Шлиссельбург? — переспросил Данвиц. — Но ведь от меня до Шлиссельбурга несколько десятков километров! И кроме того, сейчас ночь, а судя по карте, никаких дорог туда нет! — Прекратите болтовню, полковник! — повысил голос генерал. — Вы поняли приказ? К утру полк должен быть под Шлиссельбургом или вы лишитесь своих полковничьих погон! Так с Данвицем не разговаривал еще никто, даже сам фюрер. Он просто задохнулся от обиды и унижения, но, немного успокоившись, подумал, что лишь чрезвычайные обстоятельства могли заставить генерала говорить с ним в таком тоне. Он не знал, что случилось там, под Шлиссельбургом, но по состоянию, в котором находился генерал, понял: произошла катастрофа… Данвиц тотчас же поднял свою часть по тревоге. Не прошло и получаса, как полк снялся с позиций и двинулся на север. Гудели моторы вязнувших в сугробах автомашин. Медленно, то и дело проваливаясь по брюхо в снег, переступали лошади, таща за собой укрепленные на волокушах орудия, минометы и станковые пулеметы. Сам Данвиц полулежал в санях. Здесь не трясло, как в бронемашине, можно было выспаться. Чтобы не продрогнуть, он укутался русским тулупом: если на поле боя оставались убитые русские, первое, что делали немецкие солдаты, это снимали с них полушубки, теплые шапки и валенки. По расчетам Данвица, его полку предстояло преодолеть не менее пятидесяти километров. Скорость движения по лесистой, заснеженной местности не превышала четырех-пяти километров в час. Это означало, что к месту назначения они смогут добраться только утром. Чуть поскрипывали полозья саней. Пофыркивали лошади, ездовой нещадно стегал их кнутом. Накрывшись с головой тулупом, Данвиц попытался задремать. Но сон не шел. «Что готовит мне утро? — с тревогой думал он. — Может быть, смерть?..» И вдруг он представил себя в «Бергхофе». Ему показалось, что он снова видит фюрера стоящим у огромного окна, за которым белеют снежные вершины Австрийских Альп. «Тот мир, который я построю, будет принадлежать таким, как ты, Данвиц! — воскликнул тогда фюрер. — Я предсказываю, что Россия рассыплется в прах, в пепел при первом же столкновении с национал-социализмом! Через пять недель после того, как я укажу немецким войскам путь, мы будем праздновать победу!» «Через пять недель!.. — с горечью подумал сейчас Данвиц. — С тех пор прошло полтора года!..» Чего же он, Данвиц, добился за эти бесконечные полтора года? Чем вознаградила его жизнь? Двумя встречами с фюрером. Орденом? А еще чем? Что было еще? Что он сделал? Рвался вперед. Пробился с боями от Восточной Пруссии до Петербурга, чтобы безнадежно застыть на его окраине… Предал Крюгера… Снова вернувшись на фронт, участвовал в нескольких ничего не решивших боях. Кто виноват в том, что эта проклятая война стала бесконечной?.. Фюрер?!.. Но даже сегодня Данвиц не мог решиться возложить вину за все, что произошло с немецкой армией и с ним лично, на фюрера. Русские?!.. И вдруг в ушах Данвица зазвучали слова: «Вы никогда не видели, как бурят землю?..» Миллер, проклятый капитан Миллер, уже давно истлевший в земле, — неужели он оказался прав?! Неужели этот страшный народ и в самом деле похож на сплошную скальную породу?! «Нет, нет! — мысленно кричал Данвиц. — Разве тот долговязый парень не стрелял по его, Данвица, приказу в чекиста? Не молил о пощаде? Значит, в этой скальной породе есть трещины, есть!..» …До Шлиссельбурга оставалось не меньше пятнадцати километров. Канонада становилась все громче. Данвиц откинул тулуп и огляделся. С деревьев летела снежная пыль — где-то неподалеку рвались снаряды. Данвиц подумал о том, что следовало бы усилить боевое охранение растянувшегося по лесу полка. В эту минуту к саням, на которых лежал Данвиц, подбежал начальник штаба. За ним, увязая в сугробах, спешил какой-то незнакомый офицер. — Приказ из штаба дивизии, господин полковник, — взволнованно произнес начальник штаба. Офицер, следовавший за начальником штаба, подбежал к Данвицу и, отдав честь, сунул руку за борт шинели и вынул конверт. Освещая карманным фонариком бумагу, Данвиц прочел: «Командиру полка полковнику Данвицу. По приказанию командующего армией движение к Шлиссельбургу отменить. Полк сосредоточить в трех километрах западнее Синявино и ждать дальнейших указаний…» 27 Получив от Говорова приказ, Малинников, Звягинцев, замначштаба Соколов и командиры тех батальонов, которым предстояло передислоцироваться на левый берег, направились туда на рекогносцировку. На КП УРа остался начальник штаба подполковник Остроумов. На Неве, по льду которой совсем, казалось, недавно рвались на штурм вражеских позиций тысячи бойцов и командиров, сейчас было пустынно. Только приглядевшись, Звягинцев заметил, что лед усеян телами бойцов в маскхалатах. Им, этим бойцам, павшим во время атаки, уже не суждено было подняться. Но они лежали, выкинув руки вперед, к обрывистому берегу, как бы все еще охваченные непреодолимым желанием если не добежать туда, то доползти, желанием, которое не в силах была подавить даже смерть. С воем проносились над ними снаряды и мины, чтобы через несколько секунд разорваться на правом или левом берегу, — артиллерийская дуэль продолжалась. — Давайте рассредоточимся, — сказал Звягинцев Малинникову, — я с Ефремовым возьму правее, а ты с Сучковым и Вострышевым левее. Вон у того кустарника сойдемся. — И он указал на чахлые деревца, возвышавшиеся над обрывом. Скоро все они были уже в относительной безопасности, в «мертвой зоне». Достигнув берега, стали медленно взбираться по пролому. Поднявшись наверх, несколько мгновений молча смотрели вокруг. Бой шел теперь километрах в трех—четырех восточнее Невы, — именно оттуда доносилась ружейная и пулеметная перестрелка. Но они знали, что немцы угрожают и с юга и что эта опасность сейчас главная. Метрах в трехстах южнее того места, где они стояли, был передний край обороны одного из полков дивизии Борщева. Перед позициями этого полка, фронтом на юг, и предстояло поставить уровские батальоны. Командиры 16-го УРа прошли через боевые порядки борщевцев, мимо бойцов, обосновавшихся в окопах, еще недавно немецких, а теперь очищенных от трупов вражеских солдат, и, поднявшись на небольшой пригорок, спрыгнули в воронку от бомбы или снаряда. Отсюда хорошо были видны и 8-я ГЭС, и овраг, спускавшийся к Неве, и опушка тянувшегося в двух—трех километрах слева соснового леса. Прямо на припорошенной снегом земле разложили карту. Еще раз огляделись. — Значит, предложение такое, товарищи, — сказал Звягинцев. — Батальон Ефремова — будем называть его первым — расположим южнее Второго городка фронтом к ГЭС. Второй — твой, Сучков, — левее первого, до опушки леса, а третий — Вострышева — вдоль опушки. Слева от опушки оборону держит сам Борщев. Малинников долго рассматривал карту, слегка морщась, как от зубной боли, когда из недр железобетонной громады ГЭС раздавался очередной орудийный выстрел. Потом сказал: — По-моему, годится. Перед позициями нужно расположить минные поля. Но сумеем ли мы поставить мины под таким обстрелом — вот вопрос! — Что же делать, выбора у нас нет, — угрюмо проговорил Звягинцев. — Мины все равно надо ставить, и как можно ближе к немецким позициям… — Высунувшись из воронки, он посмотрел в сторону ГЭС, что-то прикидывая, потом решительно сказал: — Вот что. Я попробую поближе подобраться к этой проклятой ГЭС и осмотреть там местность. — И, видимо опасаясь, что Малинников начнет возражать, не дожидаясь его ответа, приказал комбату первого батальона: — Капитан Ефремов, за мной! Ефремов, кадровый командир, был уже немолод, но в свои сорок лет не уступал в быстроте и ловкости Звягинцеву. Они скатились в овраг, потом выбрались из него и, приблизившись к громаде ГЭС на расстояние с полкилометра, залегли. Дальше двигаться было невозможно: пулеметы противника секли снег… — Вот здесь и нужно ставить мины, — сказал Звягинцев комбату. — Трудно будет, тяжело, и все-таки — здесь. От самого берега по всему фронту обороны. И пушки нужно выдвинуть как можно дальше на юг. Ни в коем случае нельзя пропустить немцев в овраг, иначе они там скопятся и их ничем не возьмешь. Понял? …Место для своего командного пункта Малинников и Звягинцев выбрали южнее так называемых Беляевских болот, сейчас прикрытых глубоким слоем снега, не более чем в километре от позиций второго батальона, то есть от центра полосы обороны. Это место было выгодно и тем, что километрах в трех на север, где-то в районе деревни Марьино, размещался командный пункт армии. Перед тем как вернуться на правый берег, они решили все же уточнить, где именно находится армейский КП. Направились, сверяясь с картой, на север, вдоль Невы, и вскоре увидели впереди идущих в том же направлении командиров. — Я сейчас узнаю поточнее, где это самое Марьино, — сказал Звягинцев и ускорил шаг. Но командиры тоже шли быстро. Звягинцев уже не шел, а бежал. Почти догнав идущих, он крикнул: — Товарищи! Товарищи командиры! Погодите минутку! Те обернулись, и Звягинцев узнал среди них Ворошилова, Духанова и членов Военного совета 67-й армии генерала Тюркина и полковника Хмеля. От неожиданности Звягинцев остановился. Мысль о том, что вот уже который раз он попадает на глаза Ворошилову и может показаться маршалу выскочкой, умышленно пытающимся обратить на себя внимание высокого начальства, словно сковала его. Ему захотелось повернуться и убежать, пока Ворошилов, может быть, еще не разглядел его лица… Но тут раздался суровый оклик Духанова: — Что вы здесь делаете, подполковник?! Подойдите сюда. Звягинцев сделал несколько шагов и, поднеся руку к ушанке, обратился к Ворошилову: — Товарищ маршал, разрешите ответить товарищу командующему. — Отвечайте, — сказал Ворошилов, и голос его на этот раз прозвучал сухо и строго. — Товарищ командующий, — делая полуоборот к Духанову, произнес Звягинцев, — докладываю, что ваше приказание выполнено. Сводный батальон УРа вчера посажен на рубеж у пункта Пильня Мельница, фронтом к Шлиссельбургу. — Это мне известно. Что вы делаете здесь? — Получили приказ командующего фронтом перебросить сюда три артпульбата. Комендант УРа, я и комбаты производили рекогносцировку, потом… — Что потом? — Решили уточнить, где КП армии. Куда тянуть связь. — И сколько времени вы здесь бол… Духанов, несомненно, хотел сказать «болтаетесь», но его остановил Ворошилов: — Погоди, генерал. — И, обернувшись к кому-то из сопровождавших, приказал: — Карту! Ему подали планшет с прикрытой целлулоидом картой. — Покажи рубеж, который вам приказано занять, — сказал он Звягинцеву. Тот сдернул с правой руки варежку и ногтем провел по целлулоиду линию от Невы, перед Вторым городком, на юго-восток. — Так… Значит, будете прикрывать Борщева. Правильно, — кивнул Ворошилов. — Переброску начали? — Никак нет, товарищ маршал, успели только произвести рекогносцировку. — Что же вы тянете? — повысил голос Ворошилов. — Положение осложнилось. Противник готовится к повторной контратаке. Срочно перебрасывайте свои батальоны. Срочно! И передайте мою просьбу бойцам и командирам — ни в коем случае не пропустить врага. В ваших руках может оказаться судьба всей операции. Всей! Тебе ясно? — Ясно, товарищ маршал, — произнес Звягинцев, от волнения не слыша своего голоса. Но ясно было Звягинцеву далеко не все. Он не знал о том, что в течение второго дня наступления, с утра и до позднего вечера, противник четырежды контратаковал правое крыло 67-й армии — дивизию Краснова, которая так и не смогла продвинуться со столько раз политой кровью земли Московской Дубровки. Не знал, что противник вел бешеные атаки на правый фланг дивизии Борщева, успешно наступавшей накануне, и что дивизия эта теперь вынуждена отходить, обнажая фланг своего соседа — дивизии Симоняка, которая к тому времени уже продвинулась на пять километров вперед. Не знал, что еще не взят Шлиссельбург и что десятки немецких раций — дивизионных, армейских и фронтовых — непрерывно передают шлиссельбургскому гарнизону приказы держаться, обещая подмогу и сообщая о неудачах советских войск, пытающихся прорвать блокаду. Ему, Звягинцеву, было ясно только, что положение осложнилось и приказ маршала надо выполнить как можно скорее. Перебросить вооруженные пушками и станковыми пулеметами уровские батальоны на другой берег Невы было не просто. И главная трудность заключалась в том, что переходить Неву почти двум тысячам бойцов и командиров с тяжелейшим грузом пришлось днем: ждать темноты уже не было возможности. Малинников и Звягинцев все же надеялись, что немецкая артиллерия, сосредоточив все свое внимание на востоке, где сейчас шли бои, не успеет помешать продвижению батальонов через Неву. И надежда их оправдалась. Решающую роль сыграла быстрота, с которой бойцы, обливаясь потом и задыхаясь от напряжения, перетащили через Неву свои пушки и пулеметы. Принять командование над оставшимися на правом берегу тремя батальонами Малинников приказал Остроумову. Взобравшись по успевшим уже обледенеть проходам на крутой берег и выдвинувшись на указанные им позиции, бойцы под огнем противника начали устанавливать орудия и станковые пулеметы, натягивать колючую проволоку, расставлять мины. Все понимали, что контратаковать немцы могут в любую минуту. …16 января днем в блиндаже Говорова раздался звонок аппарата ВЧ. Сняв трубку, Говоров услышал голос Сталина. — Доложите о ходе операции, — сказал Сталин. В трубке было слышно, как шелестят то ли листки бумаги, то ли карты, которые он перекладывал. — На правом фланге, в районе «Невского пятачка» и Восьмой ГЭС, — как всегда, спокойно начал докладывать Говоров, — противник, подтянув резервы, отражает попытки дивизии Краснова продвинуться вперед или обойти ГЭС справа. В центре полосы прорыва противник пытался потеснить части дивизии Борщева к Неве. Атака отбита. Туда выдвинуты батальоны шестнадцатого укрепленного района. Дивизия Симоняка развивает наступление на Пятый городок, отражая контрудары противника. В направлении Рабочего поселка номер один введена в бой сто двадцать третья стрелковая бригада, которая имеет продвижение. Кроме того… — А как со Шлиссельбургом? — перебив Говорова, спросил Сталин. — Противник частью сил пытался прорваться из Шлиссельбурга в направлении Рабочего поселка номер два и гнал перед собой мирных жителей — стариков, женщин… — Запомним и это, — глухо отозвался Сталин. — Какие приняты меры? — Противник отброшен, мирные жители спасены. — Это хорошо. Когда намереваетесь овладеть Шлиссельбургом? — Штурм начал триста тридцатый полк восемьдесят шестой дивизии. Противник цепляется за каждый дом. Однако на двенадцать ноль-ноль в наших руках были уже шесть кварталов города. — Нельзя ли усилить натиск? — В обход Шлиссельбурга с севера и юга направлены тридцать четвертая и тридцать пятая лыжные бригады с тем, чтобы нанести удар с нескольких направлений. Сталин помолчал, оценивая сказанное Говоровым. Потом произнес: — Сегодня к вечеру надо овладеть Шлиссельбургом. И не выпустить оттуда ни одного гитлеровца. — Постараемся выполнить поставленную вами задачу, товарищ Сталин, — ответил Говоров. — Завтра доложите о результатах. У вас есть ко мне вопросы? — Только один. Если располагаете минутой времени… Как дела на других фронтах? — О Волховском вы знаете. Вторая Ударная расширяет прорыв и хотя и медленно, но продвигается вам навстречу. На Воронежском фронте противник окружен в районе Острогожска. Под Сталинградом добиваем Паулюса. Сегодня освобождены Великие Луки… Так что дела неплохи. У вас все? — Так точно, товарищ Сталин. Спасибо за радостные вести. — Нам не хватает еще одной. От вас. Ждем ее с нетерпением. Утром 17 января на КП УРа затрещал телефон. Трубку взял Звягинцев, — Малинников был на наблюдательном пункте. Капитан Ефремов, командир батальона, расположенного против 8-й ГЭС, докладывал, что немецкие танки и пехота выходят на исходный рубеж для атаки. Звягинцев выслушал комбата не прерывая. Он вдруг почувствовал, что его волнение разом улеглось. Всеми своими мыслями он сосредоточился на предстоящем бое. И если в эти минуты он слышал что-либо, кроме выстрелов орудий, грохота разрывов, то это были как бы издалека доносившиеся до него слова Ворошилова: «В ваших руках может оказаться судьба всей операции…» Тогда, когда их произнес маршал, Звягинцева охватило чувство тревоги, даже страха от сознания, что он сделает что-либо не так: не удастся без потерь перебросить через Неву батальоны или бойцы не успеют закрепиться, не сумеют под огнем противника установить минные поля… Тогда он еще не отдавал себе полностью отчета в том, почему столь многое будет зависеть от уровских батальонов… Одна мысль стучала в его мозгу: «Надо скорее… скорее… скорее…» Сейчас все было понятно, все стало на свои места… Держать фланг. Подорвать танки. Отсечь и уничтожить вражескую пехоту. Не пропустить противника к Неве… Еще совсем недавно жизнь Звягинцева складывалась из многих разнородных элементов. Он жил каждодневным воинским трудом и мечтами о будущем, он размышлял о своей военной судьбе, мучась сознанием, что все его попытки попасть на передний край оказываются тщетными, терзался мыслями о том, жива ли Вера… Теперь все это отступило. Все стало простым, ясным, как если бы он стремился к огромной, важной, но еще далекой цели и вдруг оказался возле нее. С предельной четкостью он осознал, что и как надлежит ему теперь делать. Он не думал о боевой славе, понимая, что не уровцам, а находящимся на центральном участке наступления частям предстоит войти в историю прорыва блокады, разделив эту честь с войсками 2-й Ударной армии Волховского фронта. Кадровый военный, он не мог не знать, что в любом сражении, а тем более в крупном, каждая часть занимает место, предназначенное ей в соответствии с замыслом командования, и с этой точки зрения «важных» и «неважных» задач нет, поскольку все эти задачи, и большие и малые, являются составными элементами операции, и от выполнения каждой из них зависит ее конечный исход. Несколько перефразируя строки Маяковского, он повторял про себя: «Сочтемся славою… Пускай нам общим памятником будет прорыв блокады Ленинграда…» И тем не менее мысль о том, что ему не только не суждено участвовать в рывке навстречу войскам Волховского фронта, но даже увидеть, как соединятся ленинградцы и волховчане, до самого последнего времени не оставляла Звягинцева. Теперь она, эта мысль, ушла, отодвинулась. Перед его батальонами стояла задача, простая в своей конкретности и немыслимо трудная. Не пропустить врага. Тревога в душе Звягинцева сменилась чувством сосредоточенного спокойствия. Такого же, какое владело им много месяцев назад, когда к линии минных полей на выделенном ему с Суровцевым Лужском участке приближались немецкие танки… Медленно, раздельно, точно опытный учитель взволнованному предстоящим экзаменом ученику, Звягинцев сказал комбату: — Пока по танкам не бей. Дай им дойти до минного поля. Должны подорваться. Если пройдут — бронебойными. Прямой наводкой. А пехоту — из станковых. Понял? В телефонной трубке раздался сильный грохот. — Что это у тебя? Комбат, что это? — крикнул Звягинцев. — Снаряды рвутся рядом с блиндажом, — прорвался сквозь грохот голос Ефремова. — Нормально, — опять подчеркнуто спокойно произнес Звягинцев, — на войне всегда стреляют. Не своди глаз с танков! В землянку вбежал Малинников. — Идут от Восьмой ГЭС! — крикнул он. — Танки, пехота! — Знаю, Ефремов только что доложил, — нарочито равнодушно, чтобы успокоить Малинникова, сказал Звягинцев. — Я дал команду подпустить танки на минное поле, а если не подорвутся, то прямой наводкой… — Правильно, — ответил Малинников и вызвал на провод командира второго батальона. — Ты, Сучков? — крикнул он в трубку. — Соседа справа атакуют танки и пехота противника. Видишь? Будь готов открыть фланговый огонь из орудий и пулеметов. Гляди в оба! Обстановку докладывать каждые пятнадцать минут! …Шесть немецких танков приближались к минному полю перед позициями первого батальона. За танками бежали солдаты в белых халатах, едва различимые на фоне снега. Достигнув минного поля, два танка почти сразу же подорвались и забуксовали на месте. Но остальные четыре проскочили заминированный участок и на полной скорости понеслись вперед. — Бронебойными! Прямой наводкой из всех орудий! Огонь! — скомандовал капитан Ефремов. От разрывов снарядов поле густо заволокло дымом. Когда рассеялся дым, Ефремов увидел, что еще два танка горят, но два других продолжают двигаться. Они были уже совсем близко. За танками бежали солдаты. — Огонь, ребята! Огонь! — кричал Ефремов. — Товарищ капитан, вас Малинников! — в самое ухо крикнул ему связист. — Почему не докладываешь обстановку? — донесся из трубки голос коменданта. — Четыре танка подбито, — ответил Ефремов, — но два целы и совсем рядом! — Держитесь! Иду к вам! — крикнул в ответ Малинников. Не прошло и пятнадцати минут после ухода Малинникова, как сидевший у аппарата связист сообщил Звягинцеву с какой-то радостной опаской: — «Первый» вызывает, товарищ подполковник! «Первым» был командарм Духанов. — Что там у вас? — спросил он. — Где Малинников? — Ушел в первый батальон. Спокойно и четко Звягинцев доложил командарму о том, что первый батальон отбивает атаку противника из района 8-й ГЭС. — Какова обстановка в двух других батальонах? Звягинцев хотел ответить: «Пока спокойно», но вдруг осекся: двое бойцов внесли в землянку Малинникова. Следом шел заместитель начальника штаба УРа Соколов. — Сюда, на нары! — сказал им Звягинцев, прикрывая ладонью микрофон. — Что случилось? — Осколком, осколком, товарищ подполковник! — не глядя на Звягинцева, ответил Соколов. Бойцы опустили Малинникова на нары. Звягинцев увидел, что из рукава полушубка полковника выдран клок и мех покраснел от крови. — Вы что, оглохли? Почему молчите?! — донесся из телефонной трубки недовольный голос Духанова. — Я спрашиваю: какова обстановка в двух других батальонах? — Пока спокойно, — едва слышно ответил Звягинцев. — У вас что, голос пропал? — раздраженно крикнул Духанов. — Простите, товарищ «первый», — с трудом проговорил Звягинцев. — Малинников ранен. — Принимай командование на себя, — приказал Духанов. — Здесь находится заместитель начальника штаба УРа подполковник Соколов, — сказал Звягинцев. — Принимай командование ты! Понял? — категорично приказал Духанов. — Слушаюсь, товарищ «первый». — И приказываю: стоять насмерть. Нужна будет помощь — звони. Трубка умолкла. Звягинцев передал ее связисту и, обращаясь к Соколову, сказал: — Возвращайтесь на НП. Командовать УРом приказано мне. — Затем он подошел к нарам. Посмотрел в лицо Малинникова и спросил, в первый раз называя его по имени-отчеству: — Владимир Александрович… Владимир… Ты как? — Жив, — стиснув зубы от боли, ответил комендант УРа. — Санитаров! Быстро! И комбата один на провод! Назвав себя, Звягинцев услышал незнакомый голос. — Где Ефремов? — спросил Звягинцев. — Только что ранило комбата. Докладываю: атака танков и пехоты отбита! — Кто говорит? — Да это я, товарищ подполковник, я, Степанушкин… Степанушкин был замполитом первого батальона. То страшное обстоятельство, что после ополчения ему пришлось служить в похоронной команде, собирать с ленинградских улиц трупы погибших от голода людей и хоронить их во взорванных аммоналом траншеях, зная, что возможности лично отомстить за смерть этих людей у него нет, ожесточило душу Степанушкина до крайнего предела. Когда-то добродушный, спокойно-рассудительный человек, сегодня он был полон ненависти. Ненависть к фашистам, топтавшим советскую землю, переполняла его сердце и жаждала выхода. Он хотел одного — отомстить. Когда батальон занял рубеж на левом берегу Невы, Степанушкин, используя каждую свободную минуту, беседовал с бойцами, стараясь подготовить их к предстоящему бою. Среди бойцов были и необстрелянные, и Степанушкин, зная, что особенно страшатся они танков, вспоминал о боях, в которых ему лично приходилось участвовать, и пересказывал эпизоды из газетных очерков об отражении танковых атак противника. — Танк, он тоже уязвим, — убежденно говорил замполит. — Попадешь в гусеницу, и он уже ни с места. И когда эти танки появились, Степанушкин, получив приказ делать все возможное, чтобы удержать бойцов от преждевременной стрельбы, пополз к орудийным расчетам. — Не стрелять, не стрелять! — повторял Степанушкин. — Пусть он, сволочь, думает, что у нас нет мин, нет орудий… Не стрелять! Он повторял это, не сводя глаз с приближающихся танков, уже видя прилепившихся к их броне немецких солдат. Разрывы снарядов, шум танковых моторов — все слилось воедино… «Не стрелять, не стрелять!..» — повторял Степанушкин. Прошла минута, другая. И вдруг там, впереди, одновременно раздалось несколько взрывов. Когда осела черно-белая пыль, Степанушкин увидел, что два танка делают судорожные рывки на перебитых гусеницах, но остальные движутся вперед. — Орудие… прицел… бронебойным! — услышал он голос неизвестно когда очутившегося рядом комбата… В самом конце боя капитан Ефремов получил сильное ранение. Когда атака была отбита, Степанушкин сам перенес комбата на КП батальона. В этот момент туда и позвонил Звягинцев. — Слушай, Степанушкин, — сказал Звягинцев, сообразив наконец, кто с ним разговаривает, — Малинников ранен. Командовать УРом приказано мне. Командиром первого батальона назначаю тебя, будь готов к отражению повторных атак. Затем он вызвал по телефону Сучкова и Вострышева, снова спросил об обстановке и сообщил, что вступил в командование УРом. Вошли санитары, и Звягинцев молча смотрел, как они перевязывают Малинникова. Осторожно переложив командира на носилки, санитары вынесли его из землянки. За ними вышел и Звягинцев — глотнуть морозного воздуха. Но почти следом за ним выбежал связной и тревожно сообщил: — Комбат третьего батальона срочно просит вас на провод! Звягинцев бросился обратно в землянку. — Что там у тебя, Вострышев? — спросил он, схватив трубку. — Противник перешел в наступление. Танки и пехота. Сильный огонь сосредоточил на стыке между моим батальоном и полком Борщева. Звягинцев ощутил тревогу. Он знал, что, в отличие от раненого Ефремова, ни Вострышев, ни Сучков не были кадровыми командирами. В строй этих бывших рабочих заводов «Севкабель» и «Светлана» призвала война. — Сколько танков? — стараясь говорить как можно спокойнее, спросил Звягинцев. — Пока насчитали десять, а там кто его знает! — задыхаясь от волнения, ответил Вострышев. — Значит, так: подпусти танки к минным полям и прямой наводкой… Действуй. Не теряйся. Ты не один. Поможем! Вызвав Сучкова, Звягинцев приказал ему поддержать огнем соседний третий батальон. Мысль его работала лихорадочно. Он понимал, что если немцы прорвутся на стыке между дивизией Борщева и батальоном Вострышева, то они выйдут к Неве. А это будет означать… — «Первого» на провод! — быстро приказал он связисту. Духанов оказался на месте. — Товарищ «первый», — сказал Звягинцев, — противник атакует в стык между… — Знаю, — прервал его Духанов, — только что звонил Борщев. Твоему батальону — ни с места. Я приказал командующему артиллерией армии поставить перед вашим с Борщевым передним краем заградительный огонь. — Разрешите лично отбыть в расположение третьего батальона, оставив за себя на КП замначштаба подполковника Соколова? — Разрешаю. И помни приказ: стоять насмерть! Звягинцев не шел, а бежал; когда добрался до КП третьего батальона, то гимнастерка под полушубком была мокрой. Он еще не знал, что будет делать, какое решение примет, какой приказ отдаст, он знал наверняка только одно: если немецкие танки сомнут третий батальон, они прорвутся к невскому берегу… — Где танки? — крикнул он, вваливаясь в блиндаж. — Проходят минные поля и почти все целы, — ответил, отрываясь от телефона, Вострышев. — Могут прорваться… Мин после обстрела уцелело мало! — Из всех орудий прямой наводкой! Слышишь?! — скомандовал Звягинцев. Он принял это решение мгновенно. Ждать, пока танки подойдут ближе, было невозможно: их двигалось слишком много. Слушая, как Вострышев передает команду командирам рот, Звягинцев опустился на табуретку, расстегнул полушубок. Ему показалось, что сквозь грохот разрывов, выстрелы орудий, треск пулеметных очередей он снова слышит слова: «В ваших руках может оказаться судьба всей операции!..» Немецкие снаряды падали совсем рядом. Стены блиндажа сотрясались. Засыпало песком лежавшую на столе карту, полетела обшивка стен. Что-то вдруг ударило Звягинцева по голове, и он, увлекая за собой Вострышева и связиста, выскочил из блиндажа. — Вы ранены, товарищ подполковник! — проговорил Вострышев, увидев, что у Звягинцева по лицу течет кровь. — Санитара надо позвать. — Кто ранен? Чего мелешь?! — раздраженно отмахнулся Звягинцев. Он не чувствовал боли. К Вострышеву подбежал политрук третьей, левофланговой роты и, захлебываясь словами, доложил, что в расположение роты прорвались два фашистских танка, блиндаж командира роты раздавлен, а сам командир погиб. — В роту! — крикнул Звягинцев Вострышеву. — Немедленно беги в роту, назначь командира или принимай командование сам! И, повернувшись к пристроившемуся за снежным бугром связисту, приказал: — Соединись с комдивом Борщевым! Через минуту он уже кричал в трубку, пренебрегая всеми кодовыми обозначениями: — Алло, алло, Борщев! Алло! Вы слышите меня? Говорит Звягинцев. Танки и пехота прорвались на наши позиции. Прошу поддержки! Срочно! — Не тебя одного атакуют, — раздался в трубке далекий голос комдива. — Меня тоже жмут танки и пехота… Ладно, постараюсь помочь. Не успел Звягинцев отойти от телефона, как связист снова позвал его: — Товарищ подполковник, комбат второй роты на проводе! — Что у тебя? — с тревогой спросил Звягинцев. — Немцы в окопах! Рукопашная! — Держитесь! Слышишь? Держитесь! Поможем! — И, положив трубку, крикнул связисту: — Соедини с Сучковым! Быстро! — Сучков на проводе! — почти тотчас же доложил связист. — Как у тебя, Сучков? — крикнул Звягинцев в трубку. — У меня спокойно. Немцев не видно. — Я из третьего батальона. Здесь немцы прорвались! Атакуй с фланга. Понял? Немедленно атакуй! В эту минуту появился Вострышев. — Что там? Назначил нового комроты? — спросил его Звягинцев. — Так точно! Старшего сержанта Яхонтова. Он комсомольский секретарь, не подведет. Армейские орудия поставили заградительный огонь, всю землю вдоль-поперек взрыли. Словом, танки подбиты. Пехоту добивают. Прошло несколько минут, и справа раздались крики «Ура!», заглушаемые винтовочными выстрелами и пулеметными очередями. Это спешили на помощь бойцы Сучкова. Но потом послышался все нарастающий гул. Звягинцев понял, что доносится гул не от переднего края, а с северо-запада. «Неужели немецкие танки обошли нас с тыла?!» — с ужасом подумал он. Выскочил из блиндажа и всмотрелся туда, где гудели моторы. Потом с облегчением вытер пот со лба. Он разглядел советские самоходки. «Молодец Борщев! Помог все-таки! — мысленно воскликнул Звягинцев. — Вот теперь посмотрим, чья возьмет!» Через полчаса все было кончено. Горели подбитые танки. Стояли с поднятыми руками пленные. Из одного фашистского танка вслед за водителем вылез офицер, таща другого, видимо оглушенного. Бойцы окружили пленных. Подошел старший лейтенант Вострышев и приказал: — Обыскать! В удостоверении все еще не пришедшего в себя офицера значилось: «Арним Данвиц — командир 31-го полка 96-й пехотной дивизии». Немецкого языка Вострышев не знал, но по погонам понял, что перед ним полковник. Связавшись по телефону со Звягинцевым, ушедшим на свой КП, Вострышев доложил: — В числе других пленных захвачен полковник. Но он оглушен или контужен. Куда прикажете отправить? — А кто его взял в плен — твои люди или Борщева? — Да вместе… — неуверенно ответил Вострышев. — Отправь к Борщеву, а сам давай сюда. …Звягинцеву только что наскоро сделали перевязку. Он не успел еще связаться со штабом армии и не знал общего положения дел. Он знал одно: попытка врага прорваться в стык между частями УРа и дивизией Борщева отбита. Нет, он не считал это заслугой лишь его батальонов, немалую роль в ликвидации прорыва сыграла и сама дивизия Борщева… Тем не менее радостная, пьянящая мысль, что уровцы с честью исполнили свой воинский долг, захватила сейчас Звягинцева целиком. Пройдет короткое время, и он горько ощутит потери: ранены Малинников и Ефремов, погиб командир роты и многие, многие бойцы… Но сейчас он думал только об одном: враг не прошел. Те, кто ведет бой на соединение с волховчанами, могут не беспокоиться о своем тыле… Звягинцев сидел у телефона, закрыв глаза и пытаясь представить себе, что происходит там, на северо-востоке… Да, не батальоны, с которыми его связала военная судьба, прорывали блокаду, — они были своего рода плотиной на пути хлынувшего вражеского потока, который, не встретив преграды, растекся бы, расширился, разлился в огненное море за спинами сражающихся советских бойцов. Крепость этой плотины определялась тем, что ставкой в борьбе были не просто жизнь, то есть физическое существование, или смерть, которая на войне обычна, а нечто гораздо большее: от исхода боя зависела судьба Ленинграда… 28 В ночь на 18 января Звягинцеву позвонил командарм Духанов: — Как обстановка? Немецких танков перед тобой больше нет? — Только разбитые, товарищ «первый», — ответил Звягинцев. — Молодец, подполковник! И бойцы твои молодцы! Передай им мою благодарность. Завтра к девяти тридцати прибудешь ко мне. Оставь за себя начальника штаба. …В назначенное время Звягинцев был на КП армии. Но командующего там не оказалось. Звягинцев решил зайти в оперативный отдел. В блиндаже за столом сидел полковник, видимо один из операторов, и кричал в телефон: — Соединились?! Где? У Рабочего поселка номер один?! Вот здорово! Так бы сразу и говорил. Давай, записываю! — И полковник, прижимая плечом трубку к уху и хватая со стола карандаш, стал записывать, повторяя вслух: — С нашей стороны… замполит батальона майор Мелконян… старший лейтенант Калугов… сержант Анисимов… С волховской майор Мельников… старший лейтенант Ишимов. Все. Понял! Положив трубку, полковник радостно сказал: — Наконец-то! Соединились! — Товарищ полковник… — с трудом ворочая от волнения языком, проговорил Звягинцев, — я… правильно понял?.. Прорвали?! — Раз соединились, значит, прорвали! Ты откуда такой непонятливый?.. Еще не веря самому себе, Звягинцев попытался осмыслить только что услышанное, но осознал, запомнил только одно слово. Оно было огромным, емким, как сама жизнь, громким, как удар гигантского колокола, радостным, как голубое небо, как солнце, — «прорвали!». — Товарищ полковник, — овладевая наконец собой, четко произнес Звягинцев, — я помощник начальника отдела укрепрайонов фронта. В настоящее время командую шестнадцатым УРом. Имею приказ явиться к командарму. Если он сейчас там, в Первом поселке, — разрешите мне направиться туда. — Хитришь, друг, — добродушно ответил полковник, — чую, на том месте побывать хочешь, так? Понимаю, разрешили бы — сам бы побежал вприпрыжку… Ладно, иди. На пороге появился боец с автоматом в руках. — Пленного привели, товарищ полковник! — доложил он. — Куда его? — Давай сюда, — приказал оператор и добавил: — А сам шагай в третью землянку, там особист язык знает, передай, что полковник Семенов просит зайти. — Спасибо, товарищ полковник! — сказал Звягинцев. — За все спасибо. И главное — за такие новости! Он вышел из землянки, почти столкнувшись у входа с пленным, конвоируемым двумя автоматчиками. — Слушай, Туликов, — обратился Семенов к вошедшему особисту, — вот какого-то оберста привели. Давай снимем предварительный допрос, а потом отправляй его куда следует. Туликов молча кивнул, сел за стол напротив полковника. — Придется вам вести протокол, — сказал он. Семенов вынул из планшета блокнот. — Поставьте ему табуретку, — приказал Туликов автоматчикам, — и подождите у входа. — Поежился: — Холод у вас тут собачий. — Сейчас затопят, я уже приказал, — сказал Семенов. — Садитесь, — по-немецки обратился Туликов к пленному. Тот послушно сел. — Фамилия, звание, должность? — спросил его Туликов и, выслушав ответ, продиктовал: — Арним Данвиц, полковник, командир полка. Данвиц был бледен. На правой щеке краснела длинная царапина. Глаза смотрели не испуганно, а как-то отрешенно. Он не боялся смерти, он думал сейчас о том, что обманут. Обманут всеми — фон Леебом, Манштейном, Кюхлером, Линдеманом и прежде всего самим фюрером… И что фюрер обманул не только его, но и всю армию, всю Германию… Даже теперь, на допросе у русских, Данвиц испугался этих своих мыслей, но лишь на мгновение. Он понял, что ненавидит Гитлера. Он был не в силах отомстить фюреру за свой бесславный конец, но тем сильнее его ненавидел. Ненавидел он и русских, взявших его в плен, землю, на которой находился. Ненависть, ненависть ко всему переполняла душу Данвица. Ему хотелось одного — скорее умереть. — Какую задачу получил ваш полк? — продолжал допрос Туликов. — Ударить от Синявино во фланг противника с целью выхода к Неве. — Давно ваш полк под Ленинградом? — С сентября сорок первого года. — И на что вы столько времени надеялись? — Мы рассчитывали, что русские, не выдержав блокады, поднимут белый флаг. — Если бы такой флаг появился, он был бы мгновенно сдернут сотнями тысяч рук ленинградцев! Брезентовый полог приподнялся, и в землянку шагнул долговязый боец с охапкой нарубленных сучьев. — Наконец-то! — с облегчением воскликнул Семенов и подул на свои, сжимавшие карандаш, закоченевшие пальцы. — Растапливайте быстрее! Боец опустился на корточки перед холодной печкой, открыл дверцу и стал укладывать в печку сучья. О том, что в землянке, куда он нес дрова, допрашивают пленного, Анатолий узнал от ожидавших у входа автоматчиков. Немец сидел спиной к двери и что-то говорил, видимо отвечая на заданный ему вопрос. Анатолий взглянул на сидевших за столом командиров и почувствовал, что его охватывает нервная дрожь. Одним из них был тот самый Туликов, к которому летом прошлого года Анатолий приходил в Управление НКВД с поручением от расстрелянного Кравцова. И вдруг он услышал, как Туликов сказал: — Немец говорит, что видел таких, которые легко согласились бы поднять белый флаг над Смольным… Записывать это не надо. Фашистская болтовня. Анатолий покосился на пленного. Ему вдруг показалось, что это и есть тот самый офицер, который допрашивал его тогда, в Клепиках, и заставил выстрелить в Кравцова. Анатолий застыл у печки, руки не слушались его. А допрос продолжался. — У вас по линии оперативного отдела есть к пленному вопросы? — спросил Туликов. — Есть, — кивнул полковник. — Пусть подойдет к карте… Трясущимися руками Анатолий зажег наконец спичку и сунул ее в печь. Сучья вспыхнули. Можно было уходить, но подняться не хватало сил. Ведь если этот немец действительно тот самый офицер, то он каждую секунду может обернуться, узнать его… И тогда сейчас же расскажет Туликову о том, что произошло тогда, в Клепиках… Скорчившись у печки, Анатолий затылком, спиной ощущал, что сзади — смерть… Если бы он был в состоянии трезво и спокойно оценить ситуацию, то понял бы, что и Туликов и тем более Данвиц могли его сейчас и не узнать. Но он полностью лишился способности думать. Им овладел животный страх. Захлопнув дверцу печки и даже забыв спросить разрешения «быть свободным», Анатолий как-то боком выскочил из землянки и двинулся куда-то, ничего не видя, не замечая вокруг. «Нет, нет, все еще можно исправить, — повторял он точно в бреду. — Я должен попасть на передовую, повести бойцов в атаку, отбросить врага, прорваться…» Он твердил все это, не отдавая себе отчета в реальном положении вещей. Он даже видел себя поднимающимся из окопа, чтобы бросить гранату под гусеницу вражеского танка… На секунду он остановился, прислушиваясь к звукам далекого боя. А потом пошел, даже побежал туда, откуда доносилась перестрелка, где громыхали разрывы. Пот струился по его лицу, нижняя рубашка прилипла к телу… А он бежал и бежал, не слыша, как ему кричат: «Куда ты? Куда ты, шалавый?!» Он не слышал этих недоуменно-тревожных окликов. Другие слова звучали в его ушах. Это были слова Веры, отца, того лейтенанта, который проверял у Анатолия документы, когда бойцы высадили его из грузовика. «Уходи! Уходи!» — кричала ему Вера. «Гоните этого человека от себя!» — слышались Анатолию слова отца. «Предъявите документы!» — требовал лейтенант. «Уходи! Уходи отсюда!» — снова кричала Вера. И он бы бежал еще долго, если бы вдруг не почувствовал, что с разбега наткнулся на что-то острое, горячее, и это было последним ощущением в жизни Анатолия, потому что именно в этот момент осколок разорвавшейся мины разворотил ему грудь, и он упал на черный от копоти снег, чтобы уже не встать никогда. 29 Встретив у входа в землянку пленного, которого автоматчики вели на допрос, Звягинцев скользнул по нему равнодушным взглядом. Ему так и не суждено было узнать, что этот немец был тем самым офицером, которого он, Звягинцев, разглядывал в бинокль со своего наблюдательного пункта под Лугой, готовясь принять первый в своей жизни бой. Что именно этот офицер по имени Данвиц стоял тогда в горделивой позе, высунувшись из люка головного танка, в черном комбинезоне, без шлема, ветер раздувал его светлые волосы, а на лице застыла то ли брезгливая, то ли самодовольная улыбка. Тогда Звягинцеву почудилось, что эта презрительно-самодовольная ухмылка адресована именно ему, и он еле удержался, чтобы не скомандовать: «Огонь!» — но взял себя в руки и приказал прямо противоположное: «Не стрелять, Суровцев! Повтори командирам рот — не стрелять!» Все это было давно, очень давно… Сейчас же, встретив пленного, Звягинцев, не задерживаясь, прошел мимо. Пленных он перевидел столько, что они ему были абсолютно неинтересны. Им владело сейчас одно желание — как можно быстрее попасть к месту прорыва. Присев на пустую бочку из-под бензина, он вынул из планшета карту. До Рабочего поселка номер один было километров пять. Сунув карту обратно, Звягинцев двинулся к этому раньше мало кому известному, а теперь ставшему историческим поселку. Он шел, и все вокруг казалось ему прикрытым какой-то дымкой, в которой расплывалось живое и мертвое, движущееся и неподвижное… Направлялись куда-то группы бойцов, переваливались, утопая гусеницами в сугробах, танки и самоходки, устремляли к небу свои покореженные стволы разбитые орудия — наши и немецкие, земля была изрезана траншеями, а траншеи набиты трупами — видно было, что совсем еще недавно здесь шел отчаянный рукопашный бой. Глядя на все это, Звягинцев повторял про себя: «Свершилось! Наконец-то свершилось!..» Он шел вдоль узкоколейки, по обе стороны которой тянулись прикрытые тонким слоем снега насыпи. Узкоколейкой давным-давно никто не пользовался, рельсы были занесены снегом, а насыпи немцы превратили в оборонительные сооружения: на расстоянии трех—пяти метров друг от друга в них виднелись амбразуры. Невдалеке бойцы складывали штабелями собранные на поле боя трупы немецких солдат и офицеров. Глядя на это, Звягинцев вспомнил лунную ночь на Пискаревском кладбище, когда он, Вера и Суровцев привезли мертвого Валицкого. Там, на кладбище, тоже возвышались штабеля трупов, но это были тела мирных жителей — детей, женщин, стариков, погибших от голода, холода, артиллерийских обстрелов и бомбежек. Видя, какая участь постигла тех, кто обрек Ленинград на чудовищные страдания, Звягинцев не испытывал злобы. Он со спокойным удовлетворением думал о том, что справедливость восторжествовала и что иначе и быть не могло. К Звягинцеву подошел немолодой боец и отрапортовал: — Товарищ подполковник! Взвод производит уборку трупов противника. Командир взвода старший сержант Акимов. Видимо, заметив уже несколько минут наблюдавшего за их работой подполковника, комвзвода счел необходимым отдать ему рапорт. — Вольно! — скомандовал Звягинцев. — Много работы? — Много, товарищ подполковник. Наших ребят погибших почти всех уже собрали. Будем в братских могилах хоронить. А теперь вот этих подбираем. Звягинцев внезапно почувствовал, как его охватывает яростная ненависть… — Пусть пленные их хоронят! Не заслужили, чтобы наши бойцы на это еще силы тратили! — Мы получили приказ сложить в штабеля, — сухо ответил сержант. — Потом подрывники могилы взроют. — И добавил уже другим тоном: — Сейчас-то эти фрицы безвредные. А знаете, сколько наших бойцов полегло, пока всю эту фашистскую нечисть из «лисьих нор» повыкурили?! Звягинцев смотрел на пирамиду трупов. Вот оно, возмездие!.. — Разрешите продолжать, товарищ подполковник? — спросил старший сержант. — Да, конечно, — поспешно ответил Звягинцев. — Продолжайте! Он двинулся дальше. И снова шел мимо подбитых и обгоревших танков — немецких, с белыми крестами на броне, и наших «тридцатьчетверок», мимо еще не убранных трупов советских бойцов и немецких солдат. И снова представлял себе, каким кровопролитным, каким страшным по своему накалу и беспощадности был недавно отгремевший бой. Впрочем, бой еще не утих. С юго-востока доносились артиллерийские разрывы и глухие пулеметные очереди — там сражение продолжалось. Так Звягинцев шел час, а может быть, и больше, пока не спросил одного из бойцов, проходившего мимо с котелком в руке: — Товарищ боец! Где тут этот самый Первый поселок? — Первый-то? — переспросил тот. — Так вот же он, товарищ командир! — И радостная, почти детская улыбка появилась на его лице. Звягинцев остановился. Он стоял и все еще не мог отдать себе отчета в том, что это — это! — произошло именно здесь и всего лишь какой-нибудь час или два назад. Тут все было таким же, как и там, где Звягинцев проходил раньше. Тот же черно-серый, изрытый воронками снег, те же обгоревшие строения, те же огневые точки — «лисьи норы», то же серое, затянутое низкими облаками небо… Около одного из полуразрушенных домов Звягинцев увидел броневик и «додж», а несколько поодаль группу командиров. Звягинцев узнал Духанова, членов Военного совета 67-й армии Тюркина и Хмеля, остальные стояли к нему спиной. «Подойти или нет? — подумал он в нерешительности, зная, как можно нарваться, если попасть начальству под горячую руку. — Но ведь такой день… победа!..» Духанов заметил приближающегося Звягинцева. — Товарищ командующий! — громко произнес, останавливаясь и поднося ладонь к ушанке, Звягинцев. — Явился по вашему приказанию. — На КП армии тебе было приказано явиться, а не сюда, — усмехнулся Духанов. — Ну, раз явился, слушай. После соединения фронт разворачивается на юг. Начинаем наступление на Синявинские высоты. Твои батальоны оказываются на правом фланге. Задача: доукомплектовать их за счет войск УРа, оставшихся на том берегу, и закрепляться. Понял? За-креп-ляться! Не исключено, что немцы снова попытаются контратаковать. Так что ни шагу назад! Но и вперед, пока не будет приказа, тоже ни шагу, а то я тебя знаю! Ясно? — Так точно, товарищ командующий! — сказал Звягинцев. По тону, которым Звягинцев произнес это «так точно», Духанов, по-видимому, понял его состояние. — Воюешь ты хорошо, — добавил он. — За успешное выполнение задачи — благодарю. Отличившихся представить к награде. Коменданта шестнадцатого УРа отдел кадров сейчас подбирает. Рад сообщить, что Малинников ранен легко и скоро приступит к командованию. Вопрос о дальнейшем использовании тебя лично будет решен позже. Ну, теперь уже все ясно? — А ты, генерал, мне его отдай! — раздался чей-то знакомый Звягинцеву голос. Он повернул голову и увидел Федюнинского. — Сбежал от меня, Звягинцев? — добродушно-иронически произнес Федюнинский. — Вторую звездочку получил, и больше тебе Федюнинский не нужен?! — Товарищ генерал! — воскликнул Звягинцев. — Да я готов, я хоть сейчас… — Прошу прощения, товарищ заместитель командующего Волховским фронтом, — почтительно, но вместе с тем твердо проговорил Духанов, — подполковник служит в штабе войск Ленинградского фронта. — Ладно, ладно, командарм! — усмехнулся Федюнинский. — Как соединяться, так друзья-товарищи, а как насчет кадров — местничество проявляешь, как удельный князь… — Вы свободны, — подчеркнуто официально сказал Духанов Звягинцеву, — можете идти… — И вдруг добавил: — Погоди, подполковник, у тебя же кровь из-под бинта течет! — Обернулся и спросил: — Медики поблизости есть? Один из стоявших сзади командиров сразу же доложил, но не Духанову, а Федюнинскому, — видимо, он был из войск волховчан: — Тут рядом наш ПМП имеется. Разрешите? Федюнинский лукаво посмотрел на Духанова: — Не возражаешь? Или боишься, что украдем твоего подполковника? — И приказал сообщившему о ПМП майору: — Действуй! — Пошли, товарищ подполковник, — сказал майор Звягинцеву, — тут рядом… Или сделаем иначе… Сержант! — крикнул он стоявшему у машины шоферу. — Быстро в ПМП, скажи, чтобы Веру сюда послали. Ну, фельдшерицу Веру, понял? Мы идем навстречу. Но Звягинцев стоял как оглушенный. «Вера, Вера, Вера, — стучало в его мозгу, — она здесь, здесь!..» Значит, все свершилось, все, о чем он только мог мечтать, — и блокада прорвана, и с Верой он сейчас встретится!.. Совпадение… счастье!.. Он не замечал, не чувствовал, что майор тянет его за рукав полушубка, потом пошел, механически передвигая ноги. — Вам что, товарищ подполковник, нехорошо? — встревоженно спросил майор. — Нет, — не слыша собственного голоса, ответил Звягинцев, — мне хорошо… в порядке!.. Пошли! Через несколько минут Звягинцев увидел, что навстречу им из рощи бежит девушка в полушубке, с санитарной сумкой в руках. Полная, широколицая, невысокая, она, казалось, не бежала, а катилась по снегу, точно мячик. — Вера! — крикнул ей майор. — Быстро перевязку подполковнику! Девушка подбежала к ним… Но Звягинцев уже знал, понял, что это не Вера, не его Вера… — Да наклоните же голову, товарищ подполковник! — говорила медсестра. — Я же так не дотянусь! Звягинцев не чувствовал боли, когда она снимала повязку, промывала рану спиртом и мазала ее йодом, он вообще ничего не чувствовал. — Все! — сказала девушка, осторожно надевая ушанку на перебинтованную голову Звягинцева. — Ничего страшного. Кусок кожи со лба осколком содрало. До свадьбы заживет. — Что?.. — До свадьбы, говорю, заживет, поговорка такая. — До свадьбы… — повторил Звягинцев. Потом сказал: — Спасибо… Вера. — Я могу идти, товарищ подполковник? — спросила девушка, застегивая свою сумку, и, получив разрешение, побежала обратно к роще. Звягинцев попрощался и с майором. Надо было срочно возвращаться на КП 16-го УРа. Но не прошел он и десятка метров, как у него за спиной раздался чей-то голос: — А меня не признаете, товарищ майор? Звягинцев обернулся и увидел шофера, бегавшего за фельдшерицей. — Молчанов же я, товарищ майор, — сказал шофер. — Неужели забыли? И только сейчас Звягинцев понял, что перед ним тот самый Молчанов, который когда-то вез его на КП дивизии Замировского, а потом в Ленинград через Ладогу… Звягинцев широко раскинул руки, шагнул навстречу Молчанову, и они обнялись. — Здравствуй, друг, здравствуй! — взволнованно восклицал Звягинцев. — Где теперь служишь? — Где за этот год служил, и не упомнишь, — ответил Молчанов. — И в строю был, и шоферил. А теперь поднимай выше — самого Федюнинского привез! Вон, на броневичке! — Ну пойдем, пойдем, поговорим, — сказал Звягинцев, — ведь столько не виделись… — Да больше года, считай, товарищ майор! И надо ведь, в какой момент встретились и в каком месте! В историческом, можно сказать! Хотя теперь исторических-то мест два! В Пятом поселке тоже наши соединились. А вы, товарищ майор… И тут Молчанов осекся, видимо только сейчас разглядев под расстегнутым полушубком Звягинцева петлицы. Подчеркнуто вытянувшись, он проговорил: — Виноват… товарищ подполковник! — Да перестань ты со своими чинами, — махнул рукой Звягинцев. — А ты, значит, на Волховском? — На Волховском. Но ленинградцем быть не перестал. Медаль «За оборону Ленинграда» и волховчанам причитается. Я уж и место приготовил. Вот здесь. — И он, распахнув полушубок, шутливо ткнул себя в грудь. И Звягинцев увидел, что одна медаль — «За отвагу» — у Молчанова уже есть. — Значит, получил?! — радостно воскликнул он. — Эту-то? Получил. А теперь еще и ленинградская будет. На дороге появились машины: три броневика и два «виллиса» с автоматчиками. — Начальство едет! — понижая голос, произнес Молчанов. — Мы-то с Федюнинским раньше выехали… — Кто, какое начальство? — Я слыхал, как Федюнинский говорил, что Жуков и Мерецков должны прибыть. Ну и ваши, надо думать, приедут. Такое ведь событие! Проехав мимо Звягинцева и Молчанова, передний броневик замедлил ход, снизили скорость и остальные машины. Один из броневиков остановился в нескольких шагах от Звягинцева, дверца с лязгом открылась, и прямо в глубокий сугроб спрыгнул какой-то военный. Звягинцев тут же узнал его — это был Васнецов. — Звягинцев?! — воскликнул Васнецов. — Значит, тоже участвовали в прорыве? — Только косвенно, товарищ дивизионный комиссар, — вытягиваясь, проговорил Звягинцев. — Служу в отделе УР штаба фронта. — А как оказались здесь? — Явился к генералу Духанову за дальнейшими указаниями. — Ну… и получили? — Так точно. — Что ж, Звягинцев, поздравляю тебя, — взволнованно произнес Васнецов. — Поздравляю с великой нашей победой. Как ленинградец — ленинградца. Как коммунист — коммуниста! — И он крепко пожал Звягинцеву руку. — А теперь прости, должен идти, — сказал он и направился к вышедшим из других броневиков командирам. Но вдруг остановился и, обернувшись, спросил: — Слушай… а как та девушка… ну, твоя? Нашел ее? — Знаю, что жива, что медсестрой на Волховском, но свидеться не пришлось… — внезапно дрогнувшим голосом произнес Звягинцев. — Почему-то надеялся, здесь встречу… но ошибся. Не повезло… Несколько мгновений Васнецов молчал. Потом так же тихо, как и Звягинцев, сказал: — Разве война кончилась, Звягинцев? Разве миллионы наших людей еще не страдают? В этой войне горе народное в тугой узел завязано — и общее и личное… И только одно этот узел разрубить может: победа. Тогда и счастливы будем. Повернулся и быстро зашагал вперед. К Звягинцеву подбежал отошедший было в сторону Молчанов. — Разгон какой-нибудь дал? — спросил он. — Нет, Молчанов, разгона не было. — Ну, значит, повезло. А то как начальству на глаза попадешься, обязательно какой-нибудь непорядок по службе найдет. Это уж факт. Обращаю, мол, ваше внимание, ну и так далее. Звягинцев молчал, задумавшись, и вдруг ему показалось, что он слышит привычный звук ленинградского метронома. Быстрый и тревожный, как во время артобстрела или воздушного налета. — Что это? — удивленно спросил Звягинцев. — Метроном? — Какой еще метроном? — удивленно переспросил Молчанов. — Вот… этот стук… Молчанов прислушался, а потом широко улыбнулся и сказал: — Дак это же дятел, товарищ подполковник, — артиллерия бить здесь перестала, вот он и прилетел в рощу! Пичуга махонькая, а стук дает, что твой дровосек. Упорная птица. — Быстро стучит. Как метроном во время тревоги… — Быстро? Что ж, товарищ подполковник, тревога-то еще не отменена. Вот когда всесоюзный отбой дадут, тогда соловьиное время настанет. А пока и дятел хорош. Все же птица живая прилетела. Добрый знак. Звягинцев внимательно посмотрел в лицо улыбающемуся Молчанову и подумал о том, что слова этого рядового бойца по смыслу, заключенному в них, перекликаются с тем, что только что сказал Васнецов. Он вспомнил в эти минуты и другие слова, те, что когда-то произнес Пастухов в ответ на его, Звягинцева, вопрос: «Как ты себе представляешь нашу победу?» — «Победа, — ответил тогда Пастухов, — это полный разгром фашизма. Осиновый кол в его змеиное гнездо». — Ты прав, Молчанов, — тихо произнес Звягинцев. — Победа и всесоюзный отбой. Только тогда… Ну, мне пора. Прощай. Он обнял Молчанова, потом слегка оттолкнул, точно с болью отрывая его от груди, и быстро, не оглядываясь, пошел… Навстречу своей новой военной судьбе.