Целующиеся с куклой Александр Зиновьевич Хургин Авторский сборник Писатель Александр Хургин, автор известных книг «Ночной ковбой», «Бесконечная курица», «Кладбище балалаек» и др. в настоящее время живет в Германии. Его новая книга — это современная притча-сказка, написанная, по выражению самого автора, «в диапазоне от эмиграции до абсурда. В жизни всегда есть место и тому и другому. Жизнь утопает, барахтаясь в абсурде, абсурд вытекает из самой жизни. В литературе, видимо, все то же самое». Александр Зиновьевич Хургин Целующиеся с куклой Целующиеся с куклой 1 — И, значит, родилось от Элиши-самоубийцы, при жизни парикмахера, двое близнецов-правнуков — Горбун и Шизофреник, — рассказывала о своих детях Раиса соседкам по травматологической палате. — Родились они, когда Элиши давно на свете не было, и понесли за него наказание сквозь свои жизни. Хотя никогда в глаза его не видели, разминувшись с ним во времени, а слышали о нём только от деда своего Йосифа — сына Элиши — урывками. Конечно, по моему материнскому убеждению, да и по мнению разных других людей, наказаны они были несправедливо и, собственно, ни за что. За то, что смалодушничал Элиша и сам, по собственному желанию, наложил на себя руки, узнав, что новая болезнь его есть неоперабельный рак желудка, и что умирать ему предстоит долго и мучительно, несмотря на то, что до этого он долго и мучительно жил. И ему казалось, что не заслужил он своей простой скучной жизнью такого нелогичного и страшного её окончания, не заслужил такой участи. Он, правда, говорил сам себе для убедительности и успокоения души, мол, Создателю виднее — заслужил или не заслужил, — но в душе всё равно был уверен, что в данном конкретном случае прав он, мужской парикмахер Элиша, а не Создатель. Поэтому он и пошёл на самоубийство и, значит, на преступление против своей жизни и против давно закончившихся жизней отца и матери, родивших его на свет. Другими словами, против своего Создателя пошёл. Из страха перед болью, физическими страданиями и тяжёлой продолжительной болезнью, которая определена ему была в качестве способа умирания. И никто от него этого не ожидал, потому что на протяжении всей своей жизни считался Элиша среди знакомых людей человеком спокойным и разумным, и не трусливым. А под старость считали его ещё и верующим в Бога, и Богу во всём доверяющим. Во всяком случае, когда речь шла о других людях, был он именно таким. А как дело вплотную дошло до него самого, так выяснилось, что верить и доверять был он склонен лишь до определённого предела. Впрочем, наверно, как и все. Поскольку верить наперекор, допустим, системе и существующему общественному строю — это одно, а верить наперекор Ему Самому и Его неправоте — это чуть другое. И наверно, мотивы Элиши можно понять — ну не видел он, не находил в своей скромной жизни проступков, за которые должен был бы платить невыносимой болью, болью, которую может утишить один только морфий. Рассказывала всё это Раиса медленно и монотонно, с паузами и остановками, не торопясь. Соседки временами засыпали посреди её нескончаемого рассказа от травм и усталости, но она не принимала их сон во внимание и, продолжала говорить, говорить и говорить в пространство, как будто рассказ её предназначался не столько им, сколько ей самой: — Возможно, в жизни его предков такие поступки и прегрешения были, даже наверняка были, но почему почти все они — несмотря на войны, перевороты, погромы и терроры — дожили до своей смерти и тихо, без мук, умерли, а он должен за них мучительно расплачиваться? Такой высшей справедливости не мог понять Элиша-самоубийца и смириться с нею не мог. И, выходит, не смирился, а восстал всею своею смертью, протестуя. А на детях и внуках Элиши никак его преступление перед собой и природой не отразилось, и они жили себе, как все, потихоньку, и прожили. Вернее, внук не прожил ещё, внук Бориска, муж мой по документам, ещё активно живёт и в какой-то степени здравствует. А дочь прожила до конца, в параличе, но ухоженная и спокойная, поскольку повезло ей случайно с мужем — бывшим военным майором, который до самых последних дней любил её и терпел. Невзирая на паралич и скверный старушечий характер на протяжении всей жизни. Сын Йосиф тоже, можно считать, что прожил. Хотя и не до конца ещё. И прожил он образованным сталеваром. Пожалуй, одним из самых образованных сталеваров нашего большого города, как говорили когда-то, города чугуна и стали. Элиша страстно хотел, чтоб стал он зубным техником, ювелиром, фотографом или на самый худой конец парикмахером в Салоне красоты, в женском зале. Но не получилось у Йосифа стать никем таким, и оправдать отцовские надежды не получилось. Не приняли его учиться в зубные техники и в ювелиры аналогично не приняли. Он честно поступал на эти специальности два года подряд, демобилизовавшись со службы на северном морском флоте, а в третий год поступал не честно, а за взятки, даваемые Элишей-парикмахером нужным в его представлении людям. И всё равно его не приняли. То ли парикмахерские взятки оказались ничтожно малы по сравнению с другими, то ли даны они были не тем должностным лицам, каким следовало их дать, и от кого по-настоящему зависело будущее поступление. И не потому не приняли Йосифа, что был он неспособен и глуп — в металлургический институт его взяли с первого раза без всяких взяток, — а потому что национальность не выбирают, а наследуют от предков. И национальность Йосифа, унаследованная им в том числе и от Элиши, не слишком подходила к той суровой социалистической эпохе. Вот эпоха ему и не позволила овладеть престижными с точки зрения лёгких заработков специальностями. Ну, а в фотографы и в парикмахеры он сам не захотел идти. Говорил: — Что же я, в самом деле, подамся после флота в парикмахеры. И не подался, а пошёл по каким-то своим представлениям о жизни в сталевары. Может, его влекла романтика трудовых будней и красота горящего металла — их класс ещё в школе в мартеновский цех на экскурсию водили, и всем страшно понравилось то, что квас и газированную воду в этом горячем цехе пить можно было бесплатно и сколько хочешь. Но может быть, просто по молодости Йосиф туда пошёл и неведению. Теперь это не столь важно. А поскольку в жизни назад дороги нет, прожил он жизнь сталевара с высшим образованием, и ушёл из этой жизни на пенсию, и теперь заслуженно отдыхает. Внук же Элиши, сын, значит, сталевара Йосифа, Бориска, живёт пока — тоже в качестве дипломированного инженера, но сварщика, и он ни дня по своей специальности не работал, а работал — как это часто случалось в далёкие советские времена с внуками парикмахеров — по снабжению. На большом и важном заводе министерства тяжёлого машиностроения и на других больших и важных заводах, и в тому подобных индустриальных местах. Не суждено ему было, видно, работать в качестве инженера-сварщика, несмотря на диплом и полученные в вузе технические знания. И даже попав в эмиграцию и добившись признания тут своего диплома действительным, не нашёл он работы по сварочной своей профессии, значившейся в дипломе. И не только не нашёл, но понял, что не найдёт её никогда. Поэтому купил он две блестящие рамочки и повесил диплом и свидетельство о его общеевропейском признании на стенку, как раз напротив окна — чтобы лучи света на них непосредственно падали и освещали, и чтобы все входящие ими любовались, оценивая одновременно сарказм Бориски по отношению к самому себе. 2 В общем, все они, потомки Элиши, жили, чтобы кем-нибудь работать и оставить потомство, что они и сделали по мере способностей и по воле случая. Правда, дочь Элиши с майором потомства по себе не оставили. Они родили двух дочек, но те обе умерли в раннем младенчестве от разных инфекционных заболеваний. Первая от менингита умерла, а вторая от неустановленной инфекции. Медицина находилась в те трудные годы ещё на низкой ступени своего развития, и не все инфекции были ей хорошо знакомы. Сын же, Йосиф, который прожил жизнь сталевара, родил, чтобы оставить после себя, Бориску — инженера-сварщика и снабженца, а у Бориски родились вышеупомянутые Горбун и Шизофреник. И вот, после того, как они родились, сын Элиши Йосиф вышел на пенсию и стал доживать свою жизнь лишь бы как-то дожить, раз уж она продолжалась и длилась. В основном, он сидел, привязанным к телевизору шнуром чёрных наушников, поскольку интенсивные производственные шумы плохо повлияли на его слух, и включал звук на полную мощность. Смотрел Йосиф по всем каналам новости и программы политического толка, пёк на праздники торты с вишнёвым джемом и ругался с женой без повода и без причины. Для какого-нибудь разнообразия ругался и хоть для какого-нибудь взаимного общения. — Накорми кота, — кричал он жене, не снимая наушников. — Я его уже два раза сегодня кормила, — отвечала жена. — Чего? — кричал Йосиф из-под наушников, и это уже была ругань. А внук Бориска, отец то есть Элишиных правнуков, сначала растил их с Раисой и ставил на ноги, а потом Шизофреник — тогда, правда, никто ещё не знал, что он шизофреник — снял штаны, присел в школе посреди класса и наложил кучу. И его обследовали доктора и определили шизофрению в обострённой форме и стадии. За ним в очень скором времени Горбун сделался горбуном. И Бориска осознал всю бесперспективность занятий воспитанием детей и разочаровался. Потому что какое могло быть будущее у горбуна и шизофреника? Их хоть воспитывай, хоть нет. И он руки опустил. Что ещё мог он с ними поделать, что им дать? Раз уж родились они такими, а не другими, то им и жить как придётся. А его дело сторона, поскольку он совершил всё, что мог и что должен был совершить по высшему какому-то замыслу. То есть он их зачем-то родил, произвёл, как говорится, на свет. И Бориска, вырастив детей до юности, пустил их жизни на самотёк и на усмотрение жены, а сам продолжал какую-то отдельную от них жизнедеятельность, какую-то свою личную возню, чтоб не так скучно и не так убийственно протекало в никуда время. Интерес к своей жизни он поддерживал искусственными, надуманными методами: например, квартиру поменял на другую. Примерно такую же, но всё-таки на другую. И устроил всей семье переезд с последующим капремонтом. К которому довольно быстро охладел и бросил в незавершённом виде на полпути. Потом жену он сменил. Тоже на похожую. И внешне, и по возрасту, и по музыкальному образованию. Правда, он скоро понял, что сменил совсем уж шило на мыло и вернулся к прежней своей жене восвояси, в прежнюю, значит, привычную семью. Жена это всё от него стерпела — надо думать, для того, чтобы у неблагополучных её детей был хоть какой-нибудь отец, и потому, что измены мужа были ей вполне безразличны: любовь к Бориске и ревность остались к тому времени в прошлом. Работу Бориска опять-таки менял несколько раз и все разы без пользы уму и сердцу, потому как все работы хороши и все одинаковы — на всех работать надо ненормированно, а когда доходит дело до оплаты труда и отдыха, так начинаются интриги и сложности, и унижения личности работника. И он думал, что бы ему сменить теперь, что и на что? Думал, пока Горбун — сын своего отца — не пошёл ещё дальше, чем он. В своём стремлении к бессмысленным переменам. Он придумал сменить страну, в которой до сих пор жил с самого своего рождения и за пределами которой нигде не бывал даже по турпутёвке. Сказал: — Хочу жить в соответствии с европейскими нормами качества, а тут мне качество жизни не подходит. Да и развернуться тут негде. И он уехал. Не один, а вместе с отцом и матерью — уговорил он их последовать его дурному, но заразительному примеру, рисуя всякие золотые горы и перспективы. И отец согласился с радостью, поскольку менять ему всё равно что-нибудь было нужно и хотелось до свербежа, и почему бы не сменить сразу всю большую страну целиком, чтоб уж не мелочиться и не менять то одно, то другое, то третье. Ему идея смены страны показалась по-настоящему небезынтересной, и сын не долго его уговаривал. А он уже, в свою очередь, уговорил деда, Йосифа. Дед на уговоры ответил, что ему — патриоту бывшей советской родины — все эти чужие страны с турецкими берегами и на хрен не нужны, и что ехать за ними хвостом не имеет он ни малейшего желания. Но будет вынужден. Потому что если не ехать, то кто ж их с бабкой по-людски похоронит, когда кончится время жизни? Очень ему хотелось, чтобы по-людски, в узком кругу детей и внуков. Единственное, о чём он предупредил всех заранее и безапелляционно — это о спутниковой антенне. Для приёма там, на чужбине, русского телевидения и беспрепятственного просмотра русских новостей дня. — Без этого, — сказал, — жить я ну никак не могу, да и не желаю. А брата своего Шизофреника Горбун, сколько ни уговаривал, так и не уговорил, не смог. Брат, будучи сумасшедшим с девятого класса средней школы, сказал, что ему воздух родины всего дороже. И поэтому он на ней останется жить и дышать до победного конца и до последней капли крови. — Какой воздух? — говорил Горбун. — Тут же дышать нечем от выхлопных газов и дымов металлургической промышленности. Но Шизофреник ничего не хотел слышать, ни доводов никаких, ни аргументов. Из-за его несговорчивости и женщин — мать и бабку — уламывать пришлось долго, из-за него они тоже не хотели никуда и ни за что переезжать. Но их убедить всё-таки общими мужскими усилиями Горбуна и Бориски удалось. А Шизофреника не удалось ни в чём убедить. И он остался. Без родителей, без семьи, без ощутимых средств к существованию (пенсию по болезни его душевной можно не учитывать) и вообще без всего он остался. Только с небольшой, постхрущёвских времён, квартирой. Которую ему в результате нехитрых манипуляций с обменом и продажей недвижимости обеспечили отъезжающие родственники. Записав её, правда, на имя Бориски. На всякий какой-нибудь случай, а то мало ли что. 3 И зажил Шизофреник в этой квартире душа в душу с тараканами и молью, доставшимися ему от прежних владельцев. В смысле, он их пальцем не трогал, а они отвечали ему такой же взаимностью. Конечно, всё это далось не просто — не так, что он не захотел ехать, а остальные пренебрегли его существованием и умотали. Нет, когда родичи Шизофреника серьёзно собрались таки в тёплые края, и стали готовиться, они его по очереди и все вместе уламывали и со вcех сторон убеждали. И кричали на него, и объясняли, что один он жить по состоянию своего душевного здоровья не может, что, как только соседи прознают о его одиноком положении в обществе, они моментально сдадут его под каким-нибудь благовидным предлогом в психушку, а квартиру приберут себе к рукам и присвоят. И конечно, никакие уламывания и объяснения, и запугивания на Шизофреника не подействовали. Если бы на него действовали объяснения, он, возможно, не был бы шизофреником. Родители с братом Горбуном даже хотели его без личного согласия из страны вывезти — как нуждающегося в постоянном уходе инвалида. И уже навели справки, как именно всё это делается по закону — сейчас же всё надо по закону, если ты обыкновенный простой человек, — и уже стали оформлять постепенно соответствующие бумаги, а он что-то заподозрил, благодаря своей обострённой мании преследования, и спрятал паспорт и пенсионное удостоверение инвалида детства от греха подальше. И все родственники — даже и родная мать — в конце концов от него отступились, оплатили квартиру, коммунальные услуги и телефон за год вперёд, дали ему на будущее каких-то незначительных денег и уехали. Единственное, в чём они смогли убедить Шизофреника, это в том, что он должен сходить с отцом в жилконтору, имея при себе паспорт. Чтоб в квартире его официально прописали и зарегистрировали. Шизофреник о чём-то своём подумал, паспорт откуда-то тайно извлёк и, не выпуская его из рук, сходил куда следовало. Наверно, просветление на него нашло в этом вопросе. Но потом, забрав документ с печатью о прописке у паспортистки, он уже не спрятал его, а выбросил в мусорный бак на южной окраине города, чтоб уж никто его не нашёл и не использовал ему во вред. Так он никуда и не уехал. И ходил, а вернее бегал трусцой с прутиком в руке. По всему городу бегал он, бегал, как и раньше, в любое время года и в любую погоду, целыми днями с утра до заката солнца, напоминая худого неприкаянного жирафа. А вечерами он читал книги на испанском языке, который изучил по самоучителю, и слушал на коротких волнах радиопередачи из Мадрида, Мехико, Гватемалы и Тегусигальпы — столицы Гондураса. При этом он не брил себе жидкую бороду и покупал рыбные консервы в томате, в масле и в собственном их соку — лишь бы они были в герметически запаянных банках. Ими он и питался. А больше ничего не принимал в пищу ни от кого, болезненно боясь отравления извне. Он не знал, кого боится, потому что ни с кем не был знаком и не разговаривал, он знал только, что боится отравления, и всеми способами его избегал, подозревая всех поголовно. А о том, что могут найтись нехорошие люди с преступными намерениями и выселить его из квартиры ни за грош в ближайший дурдом, он не думал и не предполагал, что такое возможно, поскольку был всё-таки шизофреником, и о чём ему думать, а о чём нет, не всегда зависело от него. А уж думать о том, что пропадёт он в дурдоме, не имея никаких близких родственников вне его неприступных стен, и вовсе было неподвластно воображению больного и его смутному представлению о жизни. И он бегал по городу на свободе с прутиком, изо дня в день. Иногда он забегал по пути в большой красивый магазин под названием супермаркет Сельпо. Летом там было прохладно, а зимой всё же теплее, чем на улице, и можно в поисках нужных консервов погреться. Но там работала кем-то одна злая тётка, и она всегда гнала его из магазина взашей. Наверно, она не любила сумасшедших, а может быть, он ей напоминал кого-нибудь из близких родственников. Шизофреник говорил в свою защиту: — Я консервы купить пришёл, чтобы жить, за деньги. А тётка кричала: — Пошёл вон отсюда, проклятый. И ему приходилось оставлять магазин и выходить в жару или, наоборот, в мороз без консервов и бежать в другой, менее красивый, магазин. Но гнали его из красивого супермаркета Сельпо не всегда, потому как злая тётка работала там не каждый день, а посменно с другими, менее злыми тётками, которые не гнали его и не обращали на него внимания, а иногда и жалели каждая по-своему и кто во что горазд. В основном, правда, лишь на словах. И может быть, если б не появилось в городе в тот год этих летних временных кафе под открытым небом, ничего бы и дальше не случилось с Шизофреником, и он продолжал бы жить всё в том же духе и темпе. Но они появились, эти кафе на асфальте и на верандах под зонтиками и просто так, ни под чем, появились, чтобы к осени и к дождям исчезнуть из городского пейзажа до следующего тепла и следующего жаркого лета. И там, во всех этих кафе, сидели праздные с виду люди, попивая прохладительные и другие напитки и закусывая, и беседуя — кто ни о чём беседуя, о неважном, а кто о разных серьёзных делах и действиях, в том числе и противоправных. Как например Вова Школьник со товарищи. Тот самый Вова, который всегда слыл среди людей сволочью, грабителем и планокуром, а в последние годы стал ещё и притонодержателем, и торговцем ворованными автомобилями, и сомнительной недвижимостью, и палёными спиртными напитками, и, чёрт знает, чем ещё. И этот Вова Школьник каждый день сидел на террасе летнего кафе «Алабама», выпивал и закусывал в своё удовольствие, и занимался между тем отвратительными своими делишками. И конечно, каждый день наблюдал он с высоты террасы, как пробегал мимо «Алабамы» жидкобородый Шизофреник с прутиком. Наблюдал, наблюдал, пока однажды не сказал: — А почему б тебе не развлечься с этим идиотом? Это Вова сказал красавице Заре даже без издёвки. Спокойно сказал, так, чтоб это было похоже на обычное деловое предложение, от которого невозможно отказаться, или на приказ. А приказы, как известно, не обсуждают, приказы выполняют, и всё. Зара уже два месяца не работала на Вову Школьника, пойдя на повышение и став его любовницей, а вернее, сожительницей чуть ли не на правах жены. И она пустила над ним тонкую струйку дыма и захохотала. Томно и вызывающе. А он её по лицу ударил. Не сильно. Но ударил. Наотмашь тыльной стороной ладони. И на ней остался отпечаток помады в форме смеющегося рта Зары. — Ты чего? — удивилась Зара. А Вова Школьник сказал: — Знай своё место, ёкалэмэнэ. И вытер с руки помаду салфеткой. Не дочиста, поскольку рука у него была волосатая, а помада жирная, и она осталась на жёстких волосках, окрасив их в розовое. А также и на салфетке она осталась, но салфетку Вова скомкал и бросил на пол. А официант увидел это, подошёл почтительно, поднял брошенную Вовой салфетку и унёс. Тогда Зара потрогала языком ранку, которая в губе у неё от её же зуба образовалась, и говорит: — Так бы и сказал! — и говорит: — Слушаю. Вова обдумал то, что собирался сказать, и сказал следующее: — Конечно, можно это и по-простому оформить, но по-простому, ёкалэмэнэ, скучно. По-простому неинтересно жить и работать по-ленински. Поэтому накормишь дурака, соблазнишь, что ли, сходишь к нему в гости и посмотришь, не сам ли он живёт, и что там у него за жильё — стоит ли руки марать. Понятно всё? — Понятно всё. — Не забудь детали запомнить. Рассказывать будешь в лицах и в красках. Чтоб мне веселье доставить. И чтоб интересно было, ёкалэмэнэ, а не абы как. 4 Всем подавай, кровь из носу, чтоб было интересно. А чтоб абы как было, понятное дело, никто не хочет. Казалось бы, такое в духовном смысле ничтожество и такая во всех смыслах сволочь как Вова Школьник, а тоже вот вынь ему интерес и предъяви. В развёрнутом виде. Следопыты хреновы. То же самое и отец Горбуна с Шизофреником, папаша их, любитель перемен всех видов. Ну никак он не мог без интереса обходиться. Видите ли. Седой уже меньше чем наполовину, больше чем наполовину лысый, а всё ему интерес давай неподдельный, новое что-нибудь, свежее и неожиданное. И пойдя на поводу у сына своего Горбуна, и поехав с ним с бухты-барахты в эмиграцию, надеялся Бориска получить желанных им неожиданностей вдоволь. И получил, по самое не хочу. Выше крыши то есть. А началось всё красиво и живописно. Их поселили у подножий гор, невдалеке от леса. Хотя и у большой дороги. Первое, что они узнали о месте своего предстоящего жительства, это то, что раньше здесь был придорожный бордель с кабаком. Кабак в одной половине дома остался и поныне, а вторую во имя затеянного Колем эмигрантского бума переоборудовали под общежитие. Для иностранных беженцев и немецких репатриантов, призванных организовать в стране хотя бы слабенький демографический взрыв и поправить тяжёлое положение с рождаемостью. И они с тех пор все тут временно вперемешку проживали. Преобладали в общежитии жильцы простые, сортира до приезда в Германию не видевшие, то есть видевшие, но не в форме унитаза с бачком. Не по своей вине и своей воле не видевшие. Жили-то они свои жизни, будучи немцами, в степях Казахстана, а также и на снежных просторах Омской да Кемеровской областей принудительно. Во глубине, в общем, жили Руси великой и её руд сибирских. И дожились, попав под советский паровой каток, до того, что настоящие — немецкие немцы — смотрели теперь на них и сильно удивлялись, говоря: — Неужели немцы такими бывают? Неужели они похожи на нас, а мы похожи на них? И добавляли по-немецки: — Какой ужас и какой кошмар! И, понятно, не хотели в это верить, и морщились, в это кривое зеркало глядя. Но бродили по общежитию и несколько добродушных арабов из Ливана, и бирманец, как потом оказалось, с туберкулёзом, и полька, и македонец, и несколько еврейских эмигрантов из стран бывшего Эсэсэсэра. Вдовый москвич шестидесяти девяти лет, приехавший с собственными горными лыжами и всё порывавшийся ехать в Альпы, на них кататься. Беременная двумя детьми девушка из города Мозыря. Большая семья из Днепропетровска, с единственным среди них евреем — девяностолетним дедом, который на улицу выходил исключительно в пиджаке с орденскими планками. Планок было много, по пояс, и они слегка беспокоили воображение местных жителей. Сын, увозя деда из дому, сказал, что они едут отдыхать. Общагу выдавал за санаторий. Кругом горы, лес — похоже. Дед сначала вроде верил — он и в менее комфортабельных санаториях отдыхал по путёвкам профсоюза, — а потом ему попало что-то под хвост, и он, похитив все семейные средства и никому ничего не сказав, поехал на родную Украину, к племяннице. Ехал Бог знает какой дорогой — через Берлин. Так ему казалось привычнее и правильнее. Поймали деда уже во Франкфурте на Одере, на границе, так как паспорт взять с собой дед не додумался. Поймали и вернули. Короче, в общежитии Бориске сразу не понравилось. Ему не понравились иммигрантские дети, которые, придя из детского сада и школы, часами топали и визжали, создавая для жильцов реальную угрозу рехнуться. Не понравились юноши и девушки, слушавшие то, что им казалось музыкой, на всю возможную громкость в двух-трёх комнатах одновременно. В свободное от музыки время они тоже визжали. Визжали и сношались квадратно-гнездовым способом по методу перекрёстного опыления. Да и в целом, народ общежития Бориске не понравился. Хотя бы тем не понравился, что все безудержно врали по любому поводу, и без повода тоже врали. Зачем — в общих чертах понятно. Надо же было как-то оправдывать в своих и чужих глазах собственное здесь пребывание. Вне всякой логики, «там» все работали главными инженерами и директорами, имели молодых красивых жён (почему приехали с жадными пожилыми уродинами, загадка), талантливых детей (тут они воровали, курили план, пили водку и дрались, попадая в полицию) и вообще — имели всё от жизни. А чего уехали? Из-за крупных неприятностей с властями. На уровне министерств и ведомств. Примерно так восстанавливалась врущими утерянная в море лжи и вранья логика. Но врали и более фундаментально: — Как там твой сын? — сердобольно спрашивала одна тётка у другой. — Пишет? — Пишет. Что ничего хорошего у него нет, пишет. Работы нормальной нет, с отцом не ладит, с девушкой своей поссорился. На самом деле сын в третий раз сидел за торговлю наркотиками, и все об этом откуда-то знали. Вдобавок все эти главные в прошлом инженеры чуть ли не с упоением занимались тем, чем дома заниматься они перед людьми постыдились бы. А здесь коренные жители были настолько чужи и от них далеки, что эмигранты их и за людей не считали. Поэтому и не стыдились их, поэтому спокойно рылись на свалках (правда, это хорошо организованные свалки, когда целые улицы в определенный день по общегородскому графику выбрасывает всё ненужное — от устаревших, но работающих телевизоров до мебельных гарнитуров), поэтому воевали за право отовариваться в магазине для бедных, где заплатив одно евро, можно набрать гору чёрствого хлеба и продуктов, подпорченных или с истекшим в день продажи сроком годности, поэтому захаживали в Красный крест, чтоб купить за копейки кем-то выброшенные или не проданные в течение лет вещи. Хотя в мусорных баках наши люди почему-то не рылись. И бутылки, которые можно сдать за деньги, из глубоких бутылочных контейнеров спецприспособлениями не извлекали. Последнее почему-то делали представители автохтонного населения. Видимо, им это было нужнее и не считалось чем-то зазорным. Трудится человек — уже хорошо. А что делает — не так важно. Образно говоря, общежитие на первый взгляд представилось Бориске таким бульоном, где шныряют бактерии разных национальностей, со всех концов света собравшиеся здесь, в этом бульоне. Одни мельтешат и норовят пролезть внутрь скоплений местных бактерий, затеряться в их колониях, смешаться с ними, стать такими же, неотличимыми или хотя бы похожими. Другие не стремятся смешиваться и проникать, они объединяются с себе подобными разновидностями, со своими. И живут объединениями, общинами, готовыми к обороне и к захвату каких-либо жизненных пространств, необходимых им, их близким и дальним сородичам. Третьи обосабливаются, живут каждый сам по себе. В крайнем случае, своими семьями или содружествами, состоящими из двух-трёх близких по происхождению, по духу или предыдущему месту жительства семей. И всё это показалось Бориске неинтересным. А то, что было ему, наоборот, интересно, как-то неожиданно от него ускользало. 5 А кроме того, на его интересы всем было там, в эмиграции, начхать с высокой горы. Неожиданности же подстерегали Бориску везде, за каждым, значит, кустом или углом. Там и улица была полна неожиданностей, и жилища, и поезда, и телефоны, и автоматы всякие, и вся окружающая действительность. Она ж там чужая, действительность, чужая и неизведанная. Поэтому и неожиданностей преподносит больше, чем любому Бориске хотелось бы. Но больше всего неожиданностей ждало таких, как он, в органах государственной власти, во властных структурах, кабинетах и коридорах. В этих кабинетах его неожиданно не захотели понимать. Наотрез. Как бы он ни старался говорить и выражать то, что ему нужно выразить. И это действительно было неожиданностью номер один. Бориска же как рассуждал по бывшей советской наивности, которая в гражданах бывшего СССР неистребима? «Раз они там, в органах и кабинетах, с иностранцами работают, получая жалование, — рассуждал он, — значит, обязаны знать иностранные языки, как свои пять пальцев — чтобы понимать тех, с кем они работают и имеют дело. Иначе как они могут соблюдать на вверенной им территории права человека и высокие демократические принципы?» А чиновники государственные наоборот рассуждали, неожиданно логично и просто: «Раз иностранцам от нас и государства нашего чего-то надо, — считали они, — пусть иностранцы нас и понимают как хотят». Бориска же, надо сказать, ни черта не понимал из того, что они ему через губу роняли. Ну, почти ни черта. Уже и так вслушивался, и этак — и всё равно эффект оказывался незначительным. И однажды до того довели его непониманием и многим другим, что выплеснул он им всем — в лице некой фрау Фюрер — скопившиеся на душе эмоции, выразив эти накопления в одной-единственной фразе, оскорбительно сжато и лаконично. Может, он что-нибудь другое сказал бы, если б не фамилия служащей. Наверняка она ему эти слова, сорвавшиеся с языка, и навеяла. Ну что это такое? Фрау Фюрер. И ведь обычная для немецкой фрау фамилия, обычная и распространённая. Из-за этой нехорошей фамилии отец Горбуна Бориска и не сдержал буйства эмоций, сказав ни много ни мало: «Гитлера на вас нет!» И что печально, фрау Фюрер эти его глубоко русские слова прекрасно поняла. Ничего по-русски не понимала — во всяком случае, так это всё выглядело, — а тут вдруг взяла и поняла. Что вполне, если задуматься, объяснимо. Она же в стране ГДР родилась и жила, пока эта страна существовала на карте Европы, а в ней, в ГДР, русский язык учили, как родной, прилежно и поголовно. И она вспомнила все слова, которые знала из курса этого языка, пройденного ею в школе ГДР во времена Хонеккера и компании, и оказалось, что именно слова, произнесённые Бориской вслух в самый критический момент их беседы, она помнит. Все другие не очень хорошо помнит, а эти — очень. Такое у неё, значит, обнаружилось свойство памяти. И она ответила: — Гитлер капут. И Бориска понял, что она поняла, и это его испугало. Он же к ней не для того, чтобы побеседовать, пришёл на отвлечённые темы в часы досуга. Он по неотложному делу пришёл, за помощью с горя. Поскольку умерла тогда как раз его мать скоропостижно, и её нужно было предать как-то немецкой земле или хоть кремировать, что всё равно стоило слишком для Бориски или Йосифа дорого. Вот Бориска как сын покойной и пришёл к этой фрау Фюрер, чтоб она данной ей финансовой властью оплатила за счёт гуманного германского государства его расходы. Поскольку их нельзя было избежать. Их даже уменьшить было невозможно, сэкономив на чём-нибудь в процессе церемонии — Бориска и так заказал самый что ни на есть эконом-класс в самом дешёвом бюро ритуальных услуг. Единственная роскошь, которую он себе позволил — это просьба прах матери не по ветру развеять — что можно сделать своими руками из окна и, значит, совершенно бесплатно, — а всё же как-нибудь скромно захоронить. И значит, позвонил он этой ответственной фрау с тем, чтоб назначила она ему время аудиенции, а она говорит: — Так, завтра и послезавтра у меня полно, приходите, пожалуй, в понедельник. В одиннадцать часов вас устроит? Бориска полчаса объяснял ей на своём диком немецком, что его это не устроит, и что он хотел бы прийти сегодня. Так как сам он может ждать сколько угодно, пожалуйста, у него время есть, а мама его ждать не может совсем. — Кончилось её время, — говорил Бориска, — понимаете? А раз времени у неё нет, не осталось, то и ждать она не может. Чтобы ждать, время ведь нужно, правильно? А у неё его нет. В общем, он до сих пор не знает, насколько правильно поняла его по телефону фрау Фюрер, но час приёма назначить с трудом она согласилась. Сразу после обеда. И он пришёл к ней, к этой пообедавшей ответственной фрау. То есть он пришёл в соответствующее большое здание. Поднялся в большом лифте. И стал искать в большом коридоре кабинет триста тридцать семь. Коридор шёл по кругу. В одном его конце был кабинет триста один, в другом — триста тридцать. «Значит, круг незамкнутый, — догадался Бориска. — Ну надо ж, что придумали». Он спустился в лифте обратно в вестибюль. И нашёл там ещё один лифт. «Может, подняться на нём? А что, почему не подняться?» Поднялся. И вышел. И правильно сделал. Кабинет триста тридцать семь оказался здесь. В этом глухом отрезке коридора, ограниченном с обеих сторон сплошными зелёными стенами. Бориска постучал несмело, но громко в дверь и услышал «ждите», и опустился на стул. Стулья стояли здесь же, в коридоре, и предназначались для посетителей, таких же людей, как Бориска. Вокруг стульев стояла тишина. Не простая, а канцелярская. Тишина государственной важности. Вскоре дверь распахнулась, и из неё выбежала женщина. Со спящим ребёнком на спине. Привязанным специальной сбруей. Кажется, женщина плакала, по крайней мере, глаза у неё слезились. А ребёнку было всё безразлично, потому что ребёнок спал и потому что он ребёнок. Потом Бориска услышал слово «входите». Вошёл, поздоровался вежливо и спросил фрау Фюрер. — Ждите. Бориска опустился на свободное, у стены, кресло. — В коридоре. Он поднялся, вышел и снова сел на стул. Стул под ним стал нагреваться. Видимо, Бориска нервничал. Или прошло много времени, и стул нагрелся от времени. И вот он услышал шаги. Из коридорного тупика на него шла фрау. Вернее, она надвигалась. Большими-большими ногами, с большими-большими бёдрами, одетыми в серые брюки. Брюк хватало до щиколоток. И щиколотки у фрау были большими. Зато шея длинная и гибкая, и она шла волной при каждом шаге, и голова, сидящая на ней, маленькая такая головка в очках, от этого волнообразно покачивалась. Взгляд головы не обещал Бориске ничего хорошего. Наверно, он ей не пришёлся по вкусу. Наверно, он был ей противен или, в лучшем случае, неприятен. Наконец, эта фрау надвинулась на Бориску, надвинулась и нависла. А нависнув, молча остановилась. А он продолжал под нею сидеть. — Здравствуйте, — сказала голова тонким холодным голосом. Бориска ответил ей тем же и спросил: — Вы фрау Фюрер? — Конечно. — Значит, я к вам. — Пройдёмте. Бориска прошёл за фрау в кабинет, подождал, пока она сядет за стол, и положил перед ней заявление на оплату услуг. И она стала подробно пудрить и компостировать ему мозги. — А вы, говорит, сообщили о смерти вашей матери в её банк, в её страховую компанию, в квартирное бюро, в пенсионный фонд? Бориска говорит: — Какой, на хрен, фонд? Она вон на обеденном столе лежит, мешает отцу телевизор смотреть. Но фрау Фюрер его восклицания вниманием никаким не удостоила и продолжала вопросы задавать многочисленные, которых он в основном недопонимал. Анкеты какие-то тоже подсовывала, для собственноручного их при ней заполнения, с документов его копии снимала на ксероксе и всякие тому подобные манипуляции размеренно производила. Короче, самыми разными бюрократическими приёмами она тянула драгоценное время. 6 Время, оно, конечно, всегда драгоценное, не все только это знают и понимают, но у Бориски сейчас времени не хватало тотально и, можно сказать, катастрофически. Отец ведь не сразу заметил нежданную кончину жены. Сначала сидя в наушниках перед телевизором и увлекшись, а потом и вовсе уснув в кресле до утра. Далеко не сразу он её заметил. И далеко не сразу, значит, позвонил Бориске по телефону, прокричав в трубку: — Ты приди, тут чего-то неладно с матерью, и кот орёт как бешеный. Пока Бориска приехал, пока выяснил, как здесь всё это делается… Словом, много времени и без ответственной фрау было непростительно упущено, а на улице жара в те дни стояла — не хуже, чем на крайнем юге России в середине месяца августа. И когда фрау Фюрер сказала, что ей нужно ознакомиться с Борискиными свидетельствами о рождении и браке, и что без этих важнейших человеческих документов оформить ему оплату расходов она вряд ли сможет, Бориска и не выдержал. Бюрократических над собой издевательств. Он искренне не понимал, какое отношение имеют свидетельства о его браке и его рождении к смерти его матери. Ему и не нужно было ничего понимать, ему нужно было слушать, что говорит фрау и выполнять все её пожелания. Немцы, они же самолюбивые. Прямо как Штирлиц. И тщеславные тоже. Поэтому очень много о себе мнят. Так что если нужно чего-нибудь добиться от немца, особенно служащего своей великой немецкой родине, надо тихо прикинуться дурачком и преданно смотреть ему в глаза. Немец, видя своё полное над тобой превосходство, сам всё для тебя сделает. А потом будет рассказывать своим друзьям и подругам, какие эти русские беспомощные, необразованные и далёкие от цивилизации. Дикари, одним словом. Русские же в компании, само собой, рассказывают, какие немцы наивные и простодушные болваны — все покупаются на одну и ту же, давно зачерствевшую, приманку. Но это — в компании, в компании можно говорить что угодно. А Бориска в кабинете сказал. Это самое «Гитлера на вас нет». И фрау Фюрер перевела его высказывание дословно без словаря. А у большинства современных немцев на всё, что связано с Гитлером, реакция бывает самая неожиданная и болезнетворная. Они, как услышат эту фамилию из уст посторонних лиц и организаций, так сразу думают, что их смертельно оскорбляют и подозревают в чём-то постыдном. В тайном сочувствии нацистам, оправдании Холокоста и реваншизме — это как минимум. Бориска чуть в полицию не попал из-за ошибочного употребления слова «Гитлер» в быту. Это ещё в первый месяц их эмиграционной жизни случилось. Когда он поехал городским транспортом сопровождать Йосифа к врачу, понимающему русский язык. В эмиграции же как — все нормальные люди стремятся ходить к хорошим врачам, а наши — к понимающим русский язык. Чтоб о своих болячках можно было детально рассказать и на них пожаловаться. Ну, кто-то из знающих людей в общежитии дал Бориске адрес такого русскопонимающего врача — доктора медицины Эммы Браун, — и он поехал к ней с отцом Йосифом выписать чего-нибудь немецкого от гипертонии на фоне ишемической болезни сердца. А кабинет этой Эммы на улице Густава Адольфа находится. Кто такой был данный Густав, Бориска, конечно, не знал даже приблизительно. Зато он хорошо знал и помнил — исторической памятью, — кем был Адольф, и это знание сидело в его мозгах глубоко и прочно. Вот он и спросил у какого-то пожилого немца автоматически, без всякого злого умысла, как им покороче проехать на улицу Адольфа Гитлера. Немец побледнел и говорит: — На какую улицу, извините? — На улицу Адольфа Гитлера, — Бориска ему повторяет по инерции, хотя думает, что спрашивает об улице Густава Адольфа. Немец говорит: — Что, — говорит, — улица так прямо и называется, как вы сказали? Бориска говорит: — Да, так и называется, у меня тут записано. — А что вы там ищете, — немец говорит, до последнего стремясь им помочь, — на этой улице Адольфа Гитлера? — Кабинет Евы Браун, — говорит Бориска. И пожилой немец начинает биться в истерике и оседать на асфальт, и звать в свидетели Господа Бога, случайных прохожих и полицию. И надо отдать должное последней, она молниеносно появилась, хотя за минуту до инцидента никакой полиции в радиусе десяти километров и в помине не было. И слава Богу, полиция оказалась сообразительная, быстро во всём разобралась, прочитав на обрывке бумаги, который предъявил Бориска, искомый им адрес. Разобралась и доставила его с престарелым Йосифом на место в своём полицейском Опеле. И немца как-то успокоила и в чувства привела без нашатыря. Что уж она там ему говорила, его родная полиция, Бориске было не понять — произношение у полиции оставляло желать лучшего, — но немец с её доводами согласился и пошёл без оглядки домой. А теперь, значит, снова приплёл Бориска злополучного Гитлера. Там, где совсем не нужно было его приплетать. Для собственной же пользы не нужно было. Но он приплёл. В состоянии некоторого аффекта, как говорится. И тут уже вездесущая полиция ему на помощь не пришла. Потому что её никто не звал. Фрау Фюрер — железная женщина на службе у госаппарата — и сама могла совладать с несдержанным на язык Бориской. Своими бюрократическими средствами. Без полиции и прочих архитектурных излишеств. У неё ни один мускул на лице не напрягся и не дрогнул. И глазом она не повела. Только сказала политически корректным тоном, что Бориска может идти и отдавать матери своей последний сыновний долг, а его письменное заявление она перешлёт дальше, по инстанциям. Чтобы инстанции в свою очередь приняли решение, оказать ему материальную помощь или в ней наотрез отказать. — Да, и не забудьте предоставить мне ваши свидетельства о рождении и о браке, — напомнила фрау Фюрер. — Приложив их переводы с печатью присяжного переводчика. Бориска ушёл от неё, ругаясь в душе последними словами, пошёл в погребальный институт — как стыдливо называется здесь похоронное бюро — и подмахнул все счета. Не имея никакой уверенности, что фрау Фюрер снизойдёт когда-нибудь до их оплаты. На свой страх и риск подмахнул. А что ещё ему оставалось делать в его безвыходном положении? Не подмахивать? Йосиф же долго смеялся рассказу Бориски о посещении ответственной фрау и об этом «Гитлера на вас нет». Пренебрегая наличием в квартире покойницы, бывшей и единственной своей жены, смеялся. — Что, неужели так и сказал? — кричал он, не снимая наушников и не выключая телевизора. — Неужели не врёшь? — Не вру, — говорил Бориска. — Так и сказал. — Молодец, — кричал отец ещё громче, — голова стоеросовая! Это же не на них Гитлера нет, это на нас его нет. — И на нас нет, — соглашался с отцом Бориска, — и на нас… 7 Кстати, как ни странно выглядит это совпадение, но Зара, когда Вова Школьник ударил её наотмашь по лицу, а потом послал сумасшедшего уличного пасти и на жилплощадь раскручивать, подумала то же, что отец этого сумасшедшего сказал вслух, — теми же самыми словами, один прямо к одному: «Гитлера на вас нет», — подумала Зара. Только Бориска сказал это фрау Фюрер, находясь в её стране и в полной от неё материальной зависимости, а Зара подумала так о Вове — сожителе своём нынешнем и бывшем работодателе — тут, на родине. Без злобы подумала, по касательной, подумала и забыла. Как будто и не думала ничего. И это с её стороны хорошо и правильно. Во-первых, потому, что быть юдофобом некрасиво, а во-вторых, потому что никакого Гитлера для полного счастья Вове не потребовалось. С Вовой и без Гитлера кто-то совладал и расправился. Буквально через очень короткое время это произошло после того, как подумала Зара про Гитлера. Минут через двадцать. И Вова, о её гнусных мыслях не подозревая, сказал: — Ну, чего сидишь, давай. Вон он опять бежит. Заре навстречу. Зара встала и, высокохудожественно виляя задницей, пошла к ступенькам, ведущим вниз, на тротуар. Её не слишком обидел свинский Вовин приказ. И не слишком оскорбил. Ей самые разные приказы выполнять приходилось в своей практике. Она ночью рассчитывала на Вове отыграться с лихвой. Когда он будет ноги ей целовать. И не только ноги. Он целовать любит всё без разбору. Зара во время этих его бешеных поцелуев чувствует над ним власть — полную и окончательную. Власть плоти над плотью, власть, которую только женщина может иметь над мужчиной, если он, конечно, мужчина. За неё, видно, за эту власть, покрытую мраком, он и мстит ей днём по-подлому и по-всякому, как последний. — На прутик не наколись, — крикнул Вова, и за его столиком громко, в несколько глоток, заржали. Как будто он так смешно пошутил, что смешнее и придумать ничего невозможно. «Прихлебатели, — подумала Зара спокойно, — шестёрки хреновы». Заговаривать с бегуном в секторе, просматриваемом из кафе «Алабама», Зара не стала. Зачем? Она двинулась за ним следом, особо не отставая, но и не спеша нагнать, а когда дурак свернул за угол центрального универмага и пересёк вброд проспект имени Карла Маркса, пошла быстрее. «Чёрт, как же его остановить? — подумалось вдруг Заре. — С чего начать?» Был бы он обыкновенным нормальным мужиком, ей бы и в голову не пришло задумываться — что сказать, с чего начать, как остановить. Она и вообще могла не начинать и не произносить ни слова вслух, ей достаточно было целиком, с головы до ног, попасть мужчине на глаза, максимум, подержать кончиками пальцев незажжённую сигарету. А там уж всё само шло, как серпом по маслу, неостановимо. Между тем спина сумасшедшего была совсем уже близко, Зара буквально наступала ему на каблуки, и нужно было что-то предпринимать и немедленно делать, потому что сумасшедший опять, в третий раз, обернулся и в третий раз к своему ужасу увидел её у себя за спиной. И наверно, он заподозрил что-то неладное и чего-то испугался, бедняга. То есть ясно чего — преследования он испугался. Ему же неважно, кто именно его преследует — бандит с ножом, сержант с автоматом или красивая девушка Зара. В рамках мании преследования все они равнозначны и равноценны. И он, насколько мог, ускорил шаги. Другое дело, что мог он не слишком много, и Зара без особых усилий продолжала висеть у него на хвосте, не отставая. «Да, тяжёлый случай, — думала она на ходу, — его ж, если придётся трахнуть, надо будет три дня в марганцовке отмачивать. Интересно, знает он вообще, что такое баба или это ему невдомёк». Вдруг Шизофреник обернулся к Заре и стал стоймя, прижав к телу прутик. — Учтите, я вооружён, — выкрикнул он. Зара, не успев затормозить, со всего маха врезалась ему в грудь. От столкновения оба повалились на тротуар — прутик выпал из руки Шизофреника, сам он упал на бок, подтянул колени к подбородку и обхватил голову руками. Зара завалилась на него сверху. Её и без того короткая юбка задралась до самого пояса, обнажив всё, и вокруг стали скапливаться зрители, преимущественно мужского пола. — Чего уставились? — сказала им Зара из позиции лёжа. — Голой задницы не видели? Она встала на ноги, одёрнула и отряхнула юбку, протянула руку Шизофренику. Он смотрел на неё снизу затравленно, но руку в ответ подал. — Оп-а, — сказала Зара и с силой рванула его на себя. Шизофреник поднялся. Она попыталась задержать его руку в своей, но он не дался. — Меня Зара зовут, — сказала Зара. — А тебя? Шизофреник молчал. — Как тебя зовут? — ещё раз спросила Зара. — Или ты глухой? — Это в данном случае неважно, — сказал Шизофреник. — Ну, неважно так неважно, — сказала Зара и пошла вперёд, в том же направлении, в каком они шли до совместного падения. А Шизофреник нагнулся и завертелся на месте волчком. И вертелся, пока не нашёл свой прутик. Найдя же, бурно обрадовался, и поднял его, и потащился следом. Видимо, эта дорога вела к его дому, и ему ничего не оставалось делать, как по ней идти. Зара, кося глазом через плечо, словно лошадь, держала сумасшедшего в поле зрения. 8 А перед братом его Горбуном открылось на новом месте проживания множество разных дорог с твёрдым покрытием. Правда, все они вели в самых различных направлениях, непонятно или неизвестно куда. Или, наоборот, известно куда, но неизвестно, что там потом делать. И как из этого множества выбрать что-нибудь приличное. Потому что дорог было, конечно, много — что хорошо, — но все они были чужими дорогами. И чтобы по ним ходить, требовалось какое-нибудь знание местной жизни. А откуда его взять в двадцать два неполных года? В этом возрасте и у себя дома, где родился, учился и рос, мало кто в жизни по-настоящему понимает и знает толк, а уж в чужой стране с чужим языком, с чужими законами, обычаями и реалиями… Чёрт ногу может сломать, не только молодой эмигрант без стажа работы и без какого бы то ни было общечеловеческого опыта. И Горбун подёргался поначалу в приступах энтузиазма, поупирался лбом в разные непроходимые стенки, пока запал насчёт европейских стандартов и прочей дребедени у него не пропал. А без запала стал Горбун совершенно естественно изнывать, не зная, куда себя деть и приткнуть. Растерялся он от переизбытка дорог и упал духом. Хотя язык он освоил быстро, имея нормальные более или менее мозги и хороший слух, взятый им от матери. Она когда-то тоже и слух имела, и голос, и закончила консерваторию. Но родила близнецов — Горбуна и Шизофреника — и голос у неё безвозвратно пропал. Не потому что родились у неё горбун и шизофреник. Они обычными младенцами без особых примет родились. Единственно что, оба ногами вперёд шли. Один за другим. Кстати, может быть, это что-нибудь и символизировало. Для тех, кто понимает. А болезни их проявились примерно к пятнадцати годам, после чего уже стали прогрессировать. Нет, голос у роженицы пропал потому, что роды выдались трудные и продолжительные, и она так громко и так долго орала во время схваток и прохождения двоих детей по родовым путям, что навсегда повредила себе голосовые связки. Возможно, конечно, что было это как-нибудь и не совсем так, но так потом говорили. И это было похоже на правду, поскольку и сейчас голос её похрипывал, как у курильщицы, а она никогда не курила и даже в молодости за компанию не пробовала, испытывая к табачному дыму отвращение. А слух музыкальный, конечно, у неё остался. Трудные роды на слух её не повлияли. И она, вместо того, чтобы петь в опере главные партии, как ей все профессора и преподаватели предсказывали, вынуждена была идти преподавать в музыкальную школу теорию музыки и сольфеджио, что и сделалось её основной профессией на долгие годы и что давало ей средства к жизни. Причём неплохие в условиях советских зарплат средства — она оказалась неплохим педагогом, и к ней часто обращались, чтобы подготовить кого-нибудь к поступлению в музыкальное училище или в консерваторию, естественно, за отдельную плату. А сыну её, Горбуну, слух для другого, значит, пригодился. Он им пользовался, изучая, к примеру, иностранный язык и вообще, получая любую информацию. Поэтому то, что он на сегодня знал, он почерпнул не из книг — единственная книга, которую Горбун прочёл в жизни и не запомнил, была «Колобок». Всё узнанное он где-нибудь когда-нибудь услышал. По радио, по телевизору, от знакомых, от учителей, от преподавателей торгового колледжа, который успел окончить перед отъездом тоже практически на слух. И чужой язык он слухом уловил без особых усилий. А вот что с этим языком делать, как его полезно использовать, кроме как в редких случаях с местными жителями коротко разговаривать и тот же телевизор смотреть, было ему не совсем понятно. Образование его торговое капиталисты не признали — сварочное образование отца признали, а его нет, — куда пойти учиться, он не знал и не шёл никуда. Ждал, когда пошлют куда-нибудь принудительно. Но его пока никуда не посылали, и он получал пособие и слонялся по городу в поисках на свою жопу приключений. В супермаркетах по мелочи подворовывал. Не как другие, профессионально ворующие на заказ всё — от ноутбуков до верхней одежды, — а так, скуки ради. Поскольку не взять совсем ничего, когда всё лежит и никем не охраняется, было как-то глупо и противоестественно. И он брал что-нибудь нужное или ненужное, клал в тележку, потом направлялся туда, где не было видеокамер наблюдения, на ходу прятал взятое в рюкзак, лежавший тут же, на тележке, открыто, накладывал в тележку то, что собирался купить, и шёл к кассе. И за всё, что лежало в тележке, платил, а за то, что в рюкзаке — нет. И никто, ни разу не попросил его открыть рюкзак и показать, что там в нём содержится. Горбуна сильно раздражало, что это им даже на ум не приходило. Раз лежит рюкзак сверху. Он понимал, что если бы кому-то пришло на ум заглянуть в рюкзак, ему пришлось бы плохо, и тем не менее раздражался. По вечерам выходных дней он выходил в люди — в русское кафе или на русскую дискотеку. Но не танцевал там. Не попалось ему ни одной девицы, явно желавшей с ним танцевать. А получать от ворот поворот он не хотел. Не любил он получать от ворот повороты. Поэтому он толкался среди бывших сельских парней — выходцев из немецких поселений Казахстана и деревень Сибири, — выпивал с ними, разговаривал, прикидывался, что ему в их обществе нормально, что он им друг, товарищ и брат. На самом деле все их темы и чаяния были ему откровенно скучны. После третьего глотка начинали вспоминать казахские ветры, сибирские морозы и жаловаться на свою жизнь как там, так и тут — мол, там с детства называли их немецкими фашистами, а тут называют русским дерьмом. И включали кассетник, и слушали песни про свои трудные судьбы в Германии, в основном, на мотив «Там кто-то с горочки спустился». Что-то вроде: Да, мы не тянем на героев, В нас зла с добром простая смесь. С волками мы по-волчьи воем, А значит, приживёмся здесь. А строчку «И немцы местного разлива нас не считают за людей» не только слушали, но и коллективно ей подпевали. Ещё, поддав, исполняли хором самодельный хит «Дойчланд, Дойчланд, юбер алес[1 - «Германия, Германия превыше всего».], мы тебя опустим», пили девятого мая с тостом «Чтобы всегда мы их, а не они нас» или ходили по улицам, поздравляя всех встречных немцев с Днем Великой Победы. 9 Из этого, пожалуй, и состояло всё их общение и все их развлечения. Ну, плюс к тому, делились житейским опытом. Кто-то рассказывал, что взял напрокат такой же «Гольф», как у него, да и снял на хрен коробку скоростей, а свою, начавшую чего-то на пятой скорости выбивать, установил. И сдал вечером машину в пункт проката. И коробка, таким образом, обошлась ему в тридцатник. Кто-то объяснял, как надо зарабатывать большие деньги, а не куски мизерные сшибать: — Договариваешься, — говорил, — с коренным немцем, едешь с ним на его застрахованном вдоль и поперёк мэрсе в Польшу. А ещё лучше, он на мэрсе, а ты сам, отдельно. В Польше встречаетесь, ты сдаёшь мэрс своим людям за полцены. А немец заявляет о том, что вот у него в Польше украли машину. Прямо из Польши звонит в свою полицию и заявляет. Немец получает страховку. Плюс ты ему башляешь штук пять. Ну и тебе после всех дел, минимум, столько же остаётся. И вся компания слушала этот трёп, разинув рты, и завидовала рассказчику и тому, как классно варит у него котелок, не хуже варит, чем у любого еврея. А Горбуну во время этих слушаний совсем скучно становилось жить на свете. «Заложников, что ли, где-нибудь взять?» — думал он и ковырял незаметно в носу. Случалось, ради спортивного интереса участвовал Горбун в драках с турками, арабами или вьетнамцами. Сила у него была дай Бог каждому, руки длинные, кулачищи с дыню — этакий русский богатырь Мойша Попович. Если б не сколиоз, он вымахал бы под сто девяносто, как и брат его Шизофреник. Но с некоторых пор весь его рост уходил в спину. То есть ноги и руки продолжали расти как следует, а торс нет. Отчего Горбун всё больше и больше горбился, остановившись на отметке сто семьдесят три сантиметра. Ещё одним развлечением дискотечной компании было бить фашистов. Правда, Горбун не получал и от этой забавы настоящего удовольствия. Потому что фашисты подобрались тут, в отличие от их русских единомышленников, физически отсталые и нетрезвые. При его дурной силе они не могли оказать ему достойного сопротивления. Да вообще никакого сопротивления не могли они ему оказать. И он бил их по лысым башкам ударами сбоку и снизу, бил ногами в кость, аккуратно в то место, где заканчивались их грубые высокие ботинки, бил по печени и по почкам, и они под его ударами падали и плевались зубами с кровью, и призывали полицию защитить неотъемлемые права их прыщавых личностей. А однажды от этого занятия и вовсе постигло Горбуна глубокое разочарование. Механизатор, репатриировавшийся в Европу из-под города Омска, из немецкой деревни Махоркино, сказал, что знает целый трёхэтажный дом, где живут только фашисты. Ну, или почти только. Поскольку одну квартиру в этом доме всё-таки занимает старуха лет восьмидесяти, которая, кстати, времена фашизма хорошо помнит, а вторую — жиды, сбежавшие из Ленинграда — муж и жена. — Но эти квартиры видны, — объяснял механизатор. — Они всегда на ключ закрыты. А остальные нараспашку. Потому как живут фашисты коммуной, что ли. Во всяком случае, собаки у них общие и бабы, по-моему, тоже общие. — Значит, там есть собаки? — спросил Горбун. Чтобы легче было проглотить «жидов». — А ты что, собак боишься? — спросил махоркинский механизатор. — Я и баб не боюсь, — сказал Горбун, — не то что собак. В результате двинули после дискотеки на этот дом. Толпой. Механизатор во главе, чтобы верную дорогу указывать. Для куражу выпили гадкой тридцатидвухградусной водки из горла, пустив две бутылки по кругу. Пришли, смотрят, дом стоит полуразваленный, сто лет без ремонта. В таких домах обычно никто не живёт, потому что лет пятнадцать назад люди их бросили и уехали с востока на запад, когда это стало возможно. За свободной жизнью уехали и за свободно конвертируемыми заработками. Такие дома обычно давно скуплены за бесценок богатенькими западными немцами и стоят в ожидании своего капремонта или полного и окончательного демонтажа. А этот, значит, был заселён. Ну, вошли, ворвались, можно сказать, и стали в квартиры вламываться. А там дети рахитические в зелёных соплях, женщины невзрачные, уставшие. Все, правда, в чёрное одеты. Мужики тоже есть и действительно бритые и, как у них тут заведено, в коже и ботинках, а также и с наколками на головах. Но пьяные вдребезги или, может, обкуренные. Лежат на тюфяках по углам, ловят свой кайф, никому не мешают. По ним дети тихо ползают и насекомые какие-то домашние. Собаки тут же присутствуют, на голом полу в клубки свернувшись. Видно, сном от голода хотят спастись. Горбун посмотрел на эту картину бытия и говорит: — Ну, и кого тут бить? Этих? Они без нас не сегодня завтра подохнут. Повернулся и вышел. А за ним и остальные на выход потянулись. Механизатор их руками останавливал, кричал: — Да вы что, это ж самые натуральные фашисты. Вы спросите у жидов. Спросите, они же им каждый день угрожают и мне прошлой зимой написали на машине «Russe raus!»[2 - Русский — вон!]. — Так ты ж тоже на всех машинах, какие на улице стояли, «хуй» написал, — кто-то механизатору напомнил. — Я пальцем по инею писал, а они — краской. Но обратно никто уже не вернулся. Кто-то, конечно, в дверь евреям позвонил пронзительно, для смеха и потехи, но те из-за двери своей не отозвались. Сидели тихо, как будто их никого нет дома. А у всех участников этого антифашистского рейда после такого облома стали головы от водки болеть. Как будто уже наступил новый день и с ним естественное утреннее похмелье. Больше Горбун фашистов бить не ходил. И на дискотеку ходил сначала всё реже, а потом и совсем бросил туда ходить. Поскольку скука и тоска. И стал он замыкаться в себе. Сидел чуть не сутками за компьютером — лазал по сомнительным сайтам в Интернете или гонял по экрану чертей. 10 Вообще, тоска и скука — это и есть основные состояния в среде эмигрантов из бывших СССР и СНГ, они же есть основные двигатели какого-либо прогресса. В том смысле, что в этой кислой среде сидящих на пособии людей, с тоски и скуки всё и совершается. Если, конечно, совершается хоть что-нибудь. Причём тоска у всех эмигрировавших немцев, евреев, их казахских и украинских, и литовских жён не какая-нибудь, а Настоящая. Русская. Тоска. Эту тоску они с собой с родины в клетчатых безразмерных торбах привезли. Тот же Бориска маяться эмигрантской скукой начал на третий день после приезда. А на четвёртый стал авторитетно утверждать, что русскому человеку здесь с тоски можно удавиться, а жить, наоборот, нельзя. И чтобы совладать как-то с этими эмигрантскими чувствами — с тоской, то бишь, и скукой, — пошёл он любимым своим, проторенным ещё дома, путём. Не мудрствуя, как говорится, лукаво и не изобретая велосипедов. Он огляделся вокруг, на двадцать метров в диаметре, и снова, вторично, значит, сменил жену. И главное на такое убожество сменил, пребывая уже в тоске, но ещё под воздействием первого эмигрантского шока, что трудно себе вообразить и невозможно представить. И дальше хотел, как под копирку действовать, как по писаному. То есть через короткое время он намылился опять к жене вернуться, обновлённым. Но та уже повторения пройденного не допустила. Сказала: — Надоел ты мне, Борюня, со своими римейками. Терпеть не могу самоповторов. И отправила его туда, откуда он к ней собрался прийти, то есть к новой подруге. А он уже той картинно объявил, что в его жизни была она ошибкой и досадным недоразумением. И она, эта подруга временная, на него не обиделась. Потому что мужья у неё как-то не приживались. Один даже умер ни с того ни с сего. И Бориска, значит, ещё не ушёл от неё, но уже опрометчиво об уходе своём объявил. И пребывал, значит, в промежуточном, подвешенном состоянии, в смысле, где и с кем жить. — Раиса, — сказал Бориска, — а можно, я буду к тебе хоть в гости приходить? Я имею в виду, пообедать. Ну, или, возможно, поужинать. — Приходи, — ответила Раиса. — Десять евро приноси, и я тебя накормлю. — В гаштете[3 - Гаштет (Gaststëtte) — ресторан.] можно за семь поесть, — возмутился Бориска. — Вот и ходи в гаштет, — сказала жена и закрыла эту скользкую тему навсегда. И входную дверь перед Бориской закрыла. К слову, кого не донимала вне родины тоска и скука, так это Борискину жену Раису. Спасибо приличному консерваторскому образованию и профессии педагога. Ну, и какому-то элементарному везению — тоже спасибо. Без минимального хотя бы везения в эмиграции ничего не бывает. Оно и без эмиграции не бывает, а уж с нею, так и подавно. Это все знают. И эмигранты, и неэмигранты. И, значит, буквально на третьей неделе новой жизни, ещё в общаге для переселенцев, Раисе повезло. И она стала учить игре на клавишных какую-то старую дуру. Которой в шестьдесят лет приспичило овладевать азами игры на музыкальных инструментах. Муж её, уважаемый среди казахских немцев человек, хозяин большого русского магазина, позволял жене много лишнего — лишь бы она его не трогала, — то есть возможность удовлетворять свои желания, даже самые экстравагантные, у неё была. — Я бы хотела брать уроки классической музыки, — сказала старая дура Раисе. — Мне вас рекомендовали. — Какой музыки?! Кто рекомендовал? — не могла понять Раиса. — Я ни с кем ещё тут не знакома, кто мог вам меня рекомендовать? — Зачем вам знать? — сказала дура. И сказала: — Я буду платить вам пять евро в час. — Сколько?! — воскликнула Раиса, не веря своим ушам. А дура истолковала это восклицание по-своему. Она решила, что училка уже знает настоящие цены, знает, что за пять только квартиру убирать нанимаются, да судомойками в турецкий ресторан. — Ладно, семь пятьдесят, — поправилась она. — По-чёрному. И Раиса спросила, только чтобы не молчать, только чтобы разговор не прервался, и можно было хоть наскоро обдумать это дурацкое предложение: — Час академический? — Академический — это как? — насторожилась дура. — Я женщина простая, из-под Кустаная, мне и обычный сойдёт. — Да нет, — сказала Раиса, — вы не совсем меня поняли. Академический час — это сорок пять минут. Традиционно преподаватели работают с учениками академический час. Ну, как урок в школе, помните? — Искусство требует жертв, — сказала дура. — Хотя это уже грабёж среди бела дня. И они стали усердно заниматься три раза в неделю по два академических часа у дуры на дому. И Раиса, глядя на это жилище, невольно думала: «Ну почему дуры всегда и везде так хорошо и просторно живут?» А что касается самих занятий, Раиса как честный педагог уже на исходе первого урока сказала, что заниматься совершенно бесполезно, что результатов она не только не гарантирует, но и не предвидит. Но дура сказала, как отрезала: — А я, — отрезала, — хочу, и точка! Даром я, что ли, за «Ямаху» тысячу евров отдала? Таким образом, Раиса сразу стала прирабатывать к пособию больше ста восьмидесяти евро в месяц чистыми, получая их от дуры из рук в руки, даже без конверта. Это, конечно, не так уж и много, но для начала — совсем не мало. А позже, с лёгкой руки этой самой дуры и по её многочисленным рекомендациям — она знала чуть ли не всех так называемых русских в городе — у Раисы появились и другие ученицы и ученики. Уже обыкновенные, дети в какой-то мере интеллигентных или обеспеченных родителей, желавших дать своим чадам хотя бы начальное музыкальное образование и вдобавок желавшим, чтобы учительница чад говорила на русском, то бишь понятном им языке. Рекомендовала Раису старая дура приблизительно так: — Представляете, — говорила, — она даже меня научила играть «Во поле берёза стояла», «Подмосковные вечера» плюс что-то там про сурка. И всё это двумя руками с педалями. И когда учеников у Раисы набралось достаточно много, она вышла из тени на свет, предстала перед органами местной немецкой власти (хотя все знакомые русские отговаривали её от этой глупости), зарегистрировалась у них в качестве частного предпринимателя и стала не только открыто и безбоязненно преподавать прекрасное, доброе, вечное, но и платить государству налоги. Не все, конечно, часть своих кровных доходов она благоразумно скрывала от финансовой инспекции, но довольно много честнейшим образом выплачивала. Невольно оставив Бориску — мужа своего, теперь уже точно бывшего — без средств к существованию. Она не хотела его оставлять без средств, у неё этого и в мыслях не было. Но так уж получилось в результате прямого наложения немецких порядков и законов на русские отношения между мужчиной и женщиной. 11 И Бориска, поскольку отвергла его жена Раиса и не позволила к ней в лоно с повинной вернуться, окончательно и бесповоротно решил: «Вот кремирую мать, похороню, если Бог даст, урну, да и уеду к чертям собачьим. Домой, на родину своих и жены своей предков. Раз уж приехал я сюда ошибочно». Да, решил-то он решил, а удалось ему это не сразу. Уехать. По причине крупной и серьёзной поломки городского крематория. В телевизоре сказали, что такой крупной и такой серьёзной аварии не было на счету этого крематория с одна тысяча девятьсот тринадцатого года. И несмотря на то, что Дойчланд имеет традиционно высококлассных специалистов в области эксплуатации подобных объектов, они не смогли эту аварию локализовать и в сжатые сроки ликвидировать. Причём версия теракта из списка возможных причин аварии полностью правоохранительными органами исключалась. Бориска думал и рассчитывал: «Сейчас закончу хлопоты, выполню свой первый и последний долг перед матерью, сяду в автобус дальнего следования с кондиционером, и пропади оно всё пропадом». Он ведь и потому ещё, общаясь с фрау Фюрер, так психовал, что она своими действиями задуманный отъезд могла на неопределённый срок задержать. Он же не предполагал, что эта задержка пустяковая по сравнению с задержкой предстоящей. И аварийной остановки городского крематория не предполагал. Он ошибочно думал, что у немцев на производстве, особенно непосредственно связанном с людьми, аварий не бывает, потому что все планово-предупредительные ремонты выполняются вовремя и по строго утверждённому графику. Если бы он знал, что они бывают, он бы, может, и не сказал фрау Фюрер того, что он ей сказал. И не настроил бы её так негативно против себя. Но Бориска не знал. Он много чего не знал и этого в том числе. Хотя — это признать надо — действовал в условиях незнания вполне взвешенно и логично. Нашёл так называемый погребальный институт подешевле и заказал церемонию, всю, как тут принято, от начала до конца, но по минимуму. Чтобы агенты этого института, значит, ритуал исполнили, скромные поминки в какой-нибудь кафешке организовали, и всё. Подписал счета на свой страх и риск в призрачной надежде, что государство вместо него понесёт эти расходы, и думал, на этом его высокая миссия окончена. А оказалось, что окончания её с высокой горы не видно. К изумлению Бориски, в институте, обговорив все мелочи и подробности мероприятия, заказ приняли, соболезнования скорбными лицами и тихими голосами выразили, счёт аккуратно составили, а потом позвонили домой и говорят: — Итак, всё в полном порядке, всё в высшей степени организовано и будет выполнено самым лучшим образом согласно прейскуранту. Запишите, пожалуйста, на всякий случай, чтобы не забыть: церемония состоится восемнадцатого сентября, в одиннадцать пятнадцать. — Какого сентября? — думал, что не понял, Бориска. — Восемнадцатого. — Но сегодня же только первое. Если я не ошибаюсь. — Не ошибаетесь, — говорят ему. — Но понимаете, в данный момент в городском крематории затор образовался из подлежащих кремации объектов. Причина — более чем уважительная: выход из строя одной из полуавтоматических линий. Понимаете? Бориска попробовал представить себе длинную, вдоль дороги, очередь желающих подвергнуться кремации. Очередь, к которой подъезжали всё новые и новые экипажи, их водители спрашивали «кто крайний?» и смиренно пристраивались в хвост, глуша моторы. Нет, такого он не мог себе представить. И понять не мог. Более того, он отказывался это понимать. В самой категорической форме. Тогда ему объяснили подробнее — что вообще их там две, линии, в этом крематории (кстати, одном из лучших крематориев Европы), и когда обе линии работают с полной загрузкой, очередь, чтобы кремироваться, не более трёх суток бывает. Ну, максимум, четырёх — это в самые урожайные дни. А когда в строю остаётся одна линия, очередь эта быстро начинает расти, что легко объяснимо. Производительность линии ведь строго ограничена её техническими возможностями. Поэтому время ожидания достигает иногда одного месяца. Но это из ряда вон редко бывает. Это когда авария на линии совсем уж серьёзная, и по каким-нибудь причинам нет возможности устранить её. Допустим, когда все специалисты в этой области заняты и ремонтируют линии где-нибудь на других концах страны. Бориска говорит им: — А сейчас, значит, не совсем серьёзная авария? — Сейчас, — они говорят, — не совсем. Серьёзная, тут никаких сомнений, но не совсем. — Спасибо за объяснения, — говорит Бориска, — но я бы хотел, чтоб похороны состоялись как можно раньше, вернее, в самое ближайшее время. У меня отец больной мучается — муж покойной — и билет на автобус дальнего следования пропадает. А они, начав уже терять терпение, говорят Бориске: — Вы что, хотите, чтоб мы назначили день церемонии, чтоб все родные по вашему перечню пришли, а погребать было нечего? — Нет, я этого не хочу, — Бориска им отвечает. — Тогда, — они говорят, — надо подождать. Тем более что процедуру самого кремирования, если хотите, мы можем осуществить без вашего участия и присутствия, собственными силами нашего института. Вам останется только получить готовый, герметически закрытый, прах и принять пассивное участие в его захоронении. Место захоронения уже подготовлено. Тут Бориска начинает подозревать, что эти ребята просто хотят денег. Ну, он же прекрасно помнил, что дома, на родине, если лица, от которых ты как-нибудь зависел, говорили «надо ждать», понимать это следовало как «надо ж дать». И Бориска сказал в телефонную трубку: — А если в виде исключения? — и добавил: — Я заплачу. В смысле, отблагодарю. Из каких таких доходов он собирался благодарить, только он знает. Но не в этом суть. А суть в том, что на том конце провода его призрачных намёков искренне не поняли и заверили, что ничуть не сомневаются в его платёжеспособности, а также в твёрдом намерении оплатить их услуги. И: — Мы, — говорят, — понимаем, что вам хочется побыстрее, этого всем хочется, но войдите в наше положение, как мы вошли в положение работников крематория. Вам же всего один раз надо войти, а мы, между тем, регулярно входим. — и добавили: — Ничего не поделаешь, нас много, а крематорий один. Понятно, что Бориска оказался припёртым к стенке, и ему ничего не оставалось делать, как войти в это безвыходное положение, сдать свой билет на автобус и ждать больше двух недель. Ждать и ежедневно отвечать на один и тот же вопиющий вопрос своего отца. Каждое утро отец звонил Бориске (а точнее, его новой сожительнице, которой он уже объявил о своём уходе) и кричал в трубку: — Ну, когда похороны? — Я же тебе сто раз говорил, — старался не раздражаться Бориска. — Восемнадцатого. — А где они её держат? — кричал отец. — В холодильнике. — Небось, в морозилке. — Ну, папа, — стыдил Бориска Йосифа. — Ну что ты такое говоришь? — Что говорю, — кричал Йосиф. — Да такого даже в Советском Союзе не было, при тоталитаризме. Чтоб человека месяцами не хоронили — да где ж это видано? — Ну какими месяцами? — злился Бориска. — Какими месяцами? — Такими! — кричал отец и бросал трубку. Этими звонками отец таки вынудил Бориску сходить в крематорий, чтобы убедиться — не врут ли ему институтские. Но лучше бы он туда не ходил. Ну, и, короче говоря, Йосиф и Бориска своего часа дождались. В конечном счёте. Кремация и захоронение состоялись. Бориске как заказчику поднесли подписать бумагу о том, что «принадлежащий ему прах» захоронен на двадцать пять лет в таком-то месте захоронения — вплоть до восемнадцатого сентября две тысячи тридцать первого года. — А потом? — спросил Бориска. — А потом нужно будет всего лишь опять заплатить за место. — Сколько? — спросил Бориска. — Ну кто же может предвидеть состояние валютного рынка на четверть века вперёд? — мило улыбнулись ему. Бориска тоже им улыбнулся мягко, как только мог, и сказал: — А если через двадцать пять лет никто не заплатит? Мало ли что будет через двадцать пять лет. — Тогда останки будут утилизированы вместе с другими прахами, за которые вовремя не заплачено. — Как утилизированы? — Со всеми полагающимися почестями. Это мы вам гарантируем уже сегодня. — Чего они от нас хотят? — крикнул Йосиф и подставил Бориске ухо, поскольку его слуховой аппарат стал отчего-то фонить. — Ничего не хотят, — сказал Бориска. — Всё в порядке. 12 Словом, подписал он эту бумажку. А дожидаться ещё и ответа из госорганов — оплатят они счёт, выставленный этим чёртовым институтом, или не оплатят — Бориска уже не стал. Послал по почте фрау Фюрер копии документов с оригиналами переводов и, понадеявшись на пресловутый немецкий порядок, уехал. По большому счёту всё от той же тоски и от той же скуки. Хотя и не только от них, а и оттого, что чувствовал он себя тут плохо. Морально и в духовном смысле. Это во-первых. А что нужно эмигранту для счастья и чтобы было ему хорошо? Ему нужна Родина, с которой он с такой радостью сбежал. Человеку, испорченному жизнью в России, плохо везде. В России плохо, потому что там действительно нехорошо, а вне России плохо, потому что плохо. Потому что как же можно жить без России? Наверно, Бориска был таки космополитом. Космополит ведь — не обязательно человек, которому в любой стране живётся одинаково хорошо, но и человек, которому в любой стране живётся одинаково плохо. Это турки какие-нибудь прекрасно живут где угодно без своей Турции из поколения в поколение, а русские не могут. И самые большие, самые ярые русские патриоты — это уехавшие из России на ПМЖ евреи. Вот уж кто любит родину до самозабвения и помрачения ума. Так может любить Россию только еврей и только издалека. Хотя немцы, уехавшие из Казахстана, любят свой родной Казахстан чуть ли не как сам Назарбаев его любит. И любовь к оставленной родине присуща казахским немцам и русским евреям в равной степени. Что в чём-то их роднит, но всё равно не сближает. Ну, и «во-вторых» сыграло в отъезде Бориски одну из главных решающих ролей. Речь о банальных материальных причинах. Они возникли, когда Раиса стала не таясь музыкой зарабатывать, и его автоматом пособия лишили — как мужа, которого она, имея постоянные высокие доходы, обязана содержать. Такие вот у немцев идиотские немецкие законы. Он же не заявил своевременно властям о перемене спутницы жизни на другую. У нас же как-то не принято о таких вещах властям заявлять, да ещё своевременно. А у них совершенно наоборот, принято. Потому что власти строго следят за тем, чтоб в связи со сменой бабы у человека не поменялось в лучшую сторону материальное положение и сумма налогов, которую он своему государству отдать обязан. Можно было, конечно, и заявить, но Бориска слишком быстро понял, что его уход от Раисы был ошибкой. А исправить эту его роковую ошибку Раиса на сей раз не согласилась. И что ему оставалось? Только ехать обратно. «Разрешение моё, — думал, — на постоянное место жительства тут, в Европе, пускай остается за мной, а я поеду на родину. Имею право. И органы учёта безработных иностранцев не буду даже оповещать. Раз по их сведениям меня Раиса содержит, а не их педантическое государство. И раз у меня там сын неизлечимо больной проживает». И взял Бориска у Раисы денег для сына брошенного и его первоочередных нужд, сел в комфортабельный автобус и поехал через все границы домой. То есть дома — в понимании жилья — на родине у него, конечно, не осталось, жильё он разменял и продал перед отъездом с родины навсегда. Но у сына же квартира какая-никакая была. На Бориску, кстати сказать, записанная. На неё он и рассчитывал, как на место своего предстоящего жительства. Тем более сыну необходима его помощь и его защита от агрессивной окружающей среды. Работу и бабу какую-нибудь моложавую дома он себе найдёт. Дома с этим проще — и с бабами моложавыми проще, и с работой. А пока, на первое время, деньги у него были — те, что Раиса дала на сына Шизофреника. Она понимала, что не сможет проверить, куда Бориска её деньги пристроит и как ими воспользуется, но не дать не могла. Сказала только: — Я очень надеюсь на твою совесть, хотя совести у тебя нет и не было, — и дала. Потому что оставленный на произвол судьбы Шизофреник был постоянной её, можно сказать, болью сердца. И она отважилась на отъезд и на то, чтобы оставить его одного без присмотра лишь потому, что помочь Шизофренику ничем уже нельзя было — медицина перед шизофрениками пасует. А второму её сыну, Горбуну, можно было ещё помочь, хотя бы теоретически, и она собиралась сделать для этого всё, что в её силах и средствах. Ведь если кто-то и мог уговорить его пойти на операцию по выпрямлению позвоночника, так это она. Там, на родине, она побоялась его уговаривать, съездив на приём к начмеду в институт ортопедии и с ним по душам побеседовав. Начмед говорил, что такие операции давно проводятся их специалистами мирового класса с учёными степенями. — И в восьмидесяти случаях из ста, — говорил, — успешно. — А в остальных как? — спрашивала у начмеда Раиса. — А в остальных, — отвечал начмед, — врать не буду — по-разному. Может и полной неподвижностью кончиться, если честно. Позвоночник — это вам не нога. Здесь же, на цивилизованном Западе, Раиса почти сразу записала Горбуна в очередь к врачу-ортопеду. Он не хотел идти ни за что, но она настояла. В надежде, что тут-то как-нибудь ему помогут. И месяца через два, когда очередь наконец подошла, в назначенный день и в назначенное время сходила вместе с сыном на приём. Чтобы избежать с его стороны неожиданностей. А ортопед, как только сын разделся и повернулся к нему спиной, стал на неё орать. Чего она от этого культурного на вид господина, знающего в совершенстве русский язык, никак не могла ожидать. — Как вы, мать, это допустили!? — орал в присутствии её сына, раздетого до пояса, ортопед. — И что у вас за врачи такие безобразные! Да в Германии во время войны детей до подобного состояния не доводили. Раиса всё это слушала, покорно хлюпая носом и не возражая. Поскольку возразить ей было собственно нечего. Не рассказывать же этому крикливому ортопеду, что у сыновей её вот всё было в пределах нормы, и они учились в средней школе со спортивным уклоном, а вот один стал за три минуты шизофреником, а другой в считанные месяцы горбуном. Никто и оглянуться не успел. Когда первое затяжное обострение душевной болезни у Шизофреника пошло потихоньку на убыль, и обратили внимание на второго сына, и повели его по врачам, все они сказали, что при таком сколиозе можно попробовать корсет и спать на твёрдом, и лечебный массаж. Но, честно говоря, никакое лечение уже не поможет, только радикальное хирургическое вмешательство. Момент, сказали, упущен. Горбун тоже слушал доктора и не одевался, и у него по спине бежали колючие злые мурашки. Наверно, от холода. В кабинете отопление работало экономно, и было нежарко. Немцы же не только привыкли экономить, они любят экономить. Вот и стоит у них в помещениях холодина с осени до лета. Хорошо хоть медтехника и медоборудование шагнули тут далеко вперёд, и вероятность благополучного исхода операции равнялась почти девяноста пяти процентам из ста. А это уже кое-что, это уже шанс вполне ощутимый. Понятно, что тем пяти неудачным процентам от этой благополучной статистики будет не легче, если они всю оставшуюся жизнь проведут в койке на спине. Но пять процентов — это всё-таки не двадцать, ухитриться не попасть в пять процентов намного более вероятно, чем не попасть в двадцать. Всё это Раиса методично и терпеливо пыталась внедрить в мозги своему сыну, а он от неё отмахивался, говоря: — Отстань раз и навсегда со своей арифметикой. Не пойду я больше к их докторам. «Но это он пока так говорит, — думала про себя Раиса, — а как влюбится в какую-нибудь девку ушастую c бёдрами, а та станет от него шарахаться и нос в сторону воротить, он по-другому запоёт». Оставалось дождаться, когда кончится это «пока» и придёт к Горбуну влюблённость. И всё дело было в этом «дождаться». Которого можно и не дождаться. И если говорить не в общем, а о Горбуне конкретно, то что-то не видно было на горизонте той сакраментальной девки. А сам он, казалось, лишён этой способности и этой потребности напрочь, то есть не лишён, конечно, а не наделён изначально, при рождении. Нет, это не то чтобы факт, но так казалось. Возможно, ошибочно. Вот кто, к примеру, мог предположить, что такой способностью, в смысле, способностью влюбиться в девку, обладает его родной брат-близнец, законченный шизофреник с прутиком? Раиса, кстати, посмотрев, как относятся к душевнобольным в Германии, мучилась оттого, что не смогла привезти сюда сына, и надеялась всё-таки сделать это как-нибудь потом, в будущем. «А вообще, — думала она, — загадочная болезнь шизофрения. Почему полно сумасшедших у нас, ещё можно как-то объяснить. Алкоголизм, экология, политика, пятое-десятое. Но почему тут их гораздо больше? Почему в небольшом городе две спецшколы, где учатся умственно отсталые и душевно больные дети?» Хотя может, тут их не больше, а меньше. Может, у нас они просто по домам сидят да по дурдомам, на улицу не высовываясь, а тут живут и гуляют открыто. Свободное общество предполагает свободу передвижений и для идиотов тоже. Считая, что идиоты ничем не хуже всех остальных. А в чём-то, так даже и лучше. С работы их уволить нельзя, кроме того, для них устраивают производства, где они что-то делают, не утруждаясь, практически по желанию, где их кормят, водят в бассейн да еще платят пособие плюс пятьдесят евро. Многим из них разрешено даже водить машину. Один ученик Раисы, не зная о сыне её, в России оставшемся, на эту тему любит шутить под Маяковского: — Я б в шизофреники, — говорит, — пошёл, пусть меня научат. Но там не тут… О какой способности Шизофреника влюбляться можно было говорить! А выяснилось — можно. Выяснилось, что нужно было только дать ему возможность. И, невзирая на прутик, и на питание одними консервами, и на болезнь многолетнюю и никакому лечению не подлежащую, способность эта проявила себя и вылезла наружу, как какой-нибудь джинн из бутылки с кислым дешёвым вином. 13 Да, наверно, эта способность, вместе со всем прочим в нём, на его душевной болезни зиждилась, как на цельнолитом фундаменте, но это в данном случае несущественно. Многие учёные и врачи считают, что само состояние влюблённости есть болезненное состояние души и тела, а не нормальное. И отсюда следует, что влюблённость Шизофреника в девку Зару мало чем отличалась от влюблённости кого-нибудь другого в какую-нибудь другую девку, допустим — чтоб далеко не ходить — того же Ромео в ту же Джульетту. А раз так, дверь Бориске открыл не сын его, который бегал в это время по городу трусцой с прутиком, дверь открыла незнакомая девица слегка проституточьего вида и племени. Не говоря уже о том, что полуодетая и полупричёсанная. Видно, спала после обеда или завтрака. — Чего надо? — спросила девица. — Здрасьте. — Мне сына моего надо, — сказал Бориска вызывающе. И подвинул на всякий случай вперёд свой чемодан, чтобы у девицы не было возможности и соблазна дверь захлопнуть. — Сына? — удивилась девица. — А я думала, у него нет никого родных. — Есть, — сказал Бориска. — Так где он, мой сын? — Бегает ваш сын, — сказала девица, — с прутиком трусцой. Могли бы и знать об этой его придури, в смысле… особенности. Если вы отец. — Я отец, — сказал Бориска, — и я знаю. А ты кто? — Я Зара, — сказала Зара, — входите. Бориска вошёл. И внутри ему не понравилось ещё больше, чем снаружи. Снаружи Бориске не понравились хамские архитектурные изменения, произошедшие с родным городом всего за четырнадцать месяцев его отсутствия, а внутри, в квартире, ему не понравилось всё. Вплоть до чистоты и порядка. Потому что он сразу понял — эта девка сюда не в гости пришла или как-то ещё, она здесь живёт и хозяйничает по-домашнему. На постоянной, как говорится, основе. Естественно, Бориска заподозрил что-то нехорошее и, возможно, самое нехорошее. Он же не мог знать, что Заре в один прекрасный день, а именно в день знакомства с его сыном Шизофреником стало просто некуда идти. При этом Зара всё равно считала, что она ещё в крупном выигрыше пребывает. Ей, и правда, фортуна улыбнулась во весь свой зубастый рот. И милостиво оставила в живых. А всех, кто остался сидеть за столиком с Вовой Школьником, и кто хохотал ей в спину гомерически, не оставила. Их вместе с Вовой, заодно, порешил из автоматического оружия какой-то киллер без страха и упрёка. Вошёл в кафе «Алабама» через пятнадцать минут после ухода Зары на задание и всех, кто сидел с Вовой, израсходовал к такой-то матери в упор. Израсходовал, положил автомат на стол и ушёл как ни в чём не бывало. Пока посетители и администрация кафе пребывали в шоке и ступоре, и не могли прийти в себя, чтоб закричать. И никто его больше не видел. И никто не смог дать внятных показаний даже для составления фоторобота. Твердили, как попугаи, одну-единственную особую примету: «В тёмных очках с автоматом». Но что от этой приметы толку? Очки можно и снять при случае. Не говоря уже об автомате. А никаких иных, более существенных примет никто следствию сообщить не смог. Газеты местные, как всегда в таких случаях, на первых своих полосах написали, что по всем характерным признакам это было заказное убийство и беспрецедентная криминальная разборка. А кто заказал, кто с Вовой разобрался и за что, газеты не написали. Поскольку они ничего этого не знали, им этого знать не положено. Зара могла, конечно, тут же в профессию вернуться, её бы с руками и ногами оторвали. Такая, как Зара, на дороге не валяется. Да и связей у неё, без Вовы, в этом мире хватало во всех смыслах. Но ей захотелось повременить и отдохнуть малость от забот о хлебе насущном и вообще от всего. Деньги пока были, жилплощадь — не ахти какая, зато сама собой подвернулась. Почему б и не отдохнуть? Тем более жалко ей стало этого несчастного Шизофреника. Ещё там, на улице, когда она, выполняя задание, шла за ним по пятам, а он обернулся и сказал, что вооружён, запугать её хотел. Уже тогда она его почему-то пожалела, по-женски. А уж когда удалось ей в его квартиру войти, совсем нехорошо она себя почувствовала. С детства будучи брезгливой. Тараканы пешком по квартире ходят, никого не опасаясь, грязь кругом, запустение, пауки во всех углах развешены сверху донизу гирляндами. И запах такой, что без противогаза ни дыхнуть, ни охнуть — не запах, а прямо тебе аромат. — Господи, как ты тут живёшь? — сказала Зара, войдя. — Не смейте открывать окна, — сказал Шизофреник. — И сказал: — Вы зачем за мной следили и домой ко мне пришли? Чтобы зверски убить? — Да кому ты на хрен нужен, — успокоила его, как могла, Зара, — за тебя ж, как за нормального, срок дадут, а к чему мне срок? Шизофреник, видя, что Зара его не убивает, а, наоборот, с ним разговаривает, вроде немного расслабился и стал поспокойнее, но всё равно нервничал. — Вы всё-таки учтите, — сказал он, — на всякий случай, что я вооружён. — Учту, — сказала Зара, — учту. — И ещё она сказала: — У тебя пылесос есть? Или хоть тряпка половая? Шизофреник, казалось, не понял, о чём его спрашивают, и не отреагировал на вопрос никак, только на вздохе вздрогнул. Тогда Зара сама пошла в туалет, нашла в углу заскорузлые какие-то штаны, ведро. Сначала вымыла ведро, потом с трудом запихнула туда затвердевшие, будто они были фанерными, штаны, размочила их и стала вывозить грязь. Но быстро установила, что штанов недостаточно, что тут одними штанами не обойтись. Она сказала Шизофренику, чтоб ждал её, сходила на угол в магазин «Всё для дома» и приволокла щётку, швабру, моющих средств и дико вонючей гадости против насекомых вредителей. Шизофреник, конечно, пытался её обратно не впустить, но она предусмотрительно захватила с собой ключ от входной двери. Он попробовал держать дверь руками, но Зара дёрнула как следует, и дверь распахнулась настежь, а Шизофреник вывалился по инерции на лестничную клетку. — Пошли домой, горе луковое, — сказала Зара, поднимая его с бетонного пола. — Сколько можно тебя таскать? Ты ж не лёгкий. Хотя и худой, как лисапед. Шизофреник послушно поднялся и послушно вошёл в квартиру. И забился в своё кресло, подняв колени и отгородившись ими от Зары и вообще от лишнего мира. Но стоило Заре нажать на разбрызгиватель антинасекомой жидкости, и он завопил: — Ага, вы всё-таки меня травите, я так и знал, я знал. Он схватил грязное, воняющее кислым, полотенце, намочил его под краном и закрыл лицо — чтобы через него, значит, дышать. С полотенца закапало на пол и быстро накапало лужу. Зара, не обращая внимания на его вопли, продолжила тотальную дезинфекцию. А закончив, сказала: — Пошли, выйдем на воздух. А то ещё чего доброго и правда подохнем. Вместе с тараканами и пауками. Шизофреник бросил полотенце в лужу, захватил, стоявший в коридоре под вешалкой прутик, и выбежал из квартиры. Зара вышла за ним и заперла дверь на два оборота ключа. И с того дня осталась в этой квартире пожить. Поскольку услышала по радио, что Вову её грохнули, а значит, она ничем теперь ему не обязана и ничем не может помочь. Купила два комплекта постельного белья, полотенца и прочую хозяйственную лабуду, и осталась покуда. И сейчас открыла вернувшемуся Бориске дверь, впустив его внутрь. И ещё подколола: — Входите, — говорит, — папа, входите. И чувствуйте себя как дома. И эта её неуместная ирония совсем уж Бориске не понравилась. — Ты давай полегче, — сказал он девице, — с папой. А то видали мы таких. — Каких? — спросила девица. И так отчётливо она это спросила, что стало Бориске под рубахой не по себе. 14 И старику Йосифу, отцу Борискиному, тоже теперь не по себе было. Причём постоянно. Всё время, то есть днями и ночами. Потому что теперь Йосиф ни с кем не ругался, теперь он только сидел перед телевизором. Молча или разговаривая с котом. Можно сказать, сидел, не вставая. Хотя вставать ему так или иначе приходилось. К врачу, допустим, сходить — давление и сахар измерить — или в аптеку за лекарствами, или в магазин — продуктов купить. Себе и коту. Кота же кормить надо было по-прежнему сытно, коту всё равно, один Йосиф или не один, есть ему, с кем ругаться, или не с кем. Кот жрать требует не хуже пролетария — три раза в день железно. А если ему не дать, он кидается, хватает когтями за руки и отгрызает пальцы. Такая дрянь прожорливая и дикая. Зверь, а не кот, и кличка Малёк ни с какой стороны ему не соответствует. Ошибочно его так назвали Йосиф с женой, в его детстве. Они же не могли прозорливо предвидеть, что маленький пушистый котёнок вырастет в такого саблезубого монстра весом шесть килограммов, у которого только жратва будет на уме. Жена Йосифа, подозревала, что у него глисты завелись, у кота. А Йосиф её высмеивал, говоря: — Ну откуда у кота, ни разу в жизни на улицу не вышедшего, глисты? Может, от тебя? А теперь, когда жены у него не стало, Йосиф говорил коту: — Вот помру и я, — говорил, — кто тебя тогда будет три раза в день кормить? Вопро-ос… То есть заботы у Йосифа всё же были. Забот хватало. Бориска отцу говорил: — Ты б друзей каких-нибудь себе завёл из наших. Чтоб одному целыми днями не сидеть молчком. А Йосиф логично ему отвечал: — В старости, — отвечал, — нужны дети и внуки, а не друзья. Потому что друзья в старости ничем помочь не могут. Им или самим нужна помощь, или они умирают с тобой наперегонки, или вообще уже умерли. Раньше тебя. А потом он, Бориска, взял и уехал, сволочь. После того, как жена Йосифа ни с того ни с сего умерла — не жилось ей, видите ли. А кто ещё у него был? Внук да невестка. От которой тот же самый Бориска второй раз ушёл к какой-то другой тётке, и, значит, невестка ничем, ни сном, как говорится, ни духом, Йосифу не обязана. Она же не родная ему в нынешних обстоятельствах невестка, а два раза бывшая. У внука, наверно, тоже свои дела неотложные и своя какая-нибудь жизнь и судьба. Внук и раньше не слишком в гости к ним приходил, и когда бабка жива была. Он ещё ребёнком, бывало такое, придёт с родителями на какой-нибудь праздник вроде дня рождения или Дня металлурга и сразу начинает ныть и канючить — пошли домой, пошли отсюда, пошли. А тут совсем Йосиф забыл, когда его в последний раз видел. После того, как расселились они из общежития в разные социальные квартиры, так, пожалуй, и не видел его Йосиф. На похоронах бабки, правда, мелькнул внук перед глазами и исчез, ушёл наверно. Зарисовался для приличия, и ушёл. В городе, и то ни разу не встретился Йосиф со своим внуком. Хотя город, особенно если по российским масштабам судить, не слишком большую площадь и протяжённость имеет, и в его центре, вблизи основных магазинов, всех знакомых своих можно встретить, если часа полтора-два туда-сюда погулять. Другое дело, Йосиф и сам давно в этом самом центре не был и не гулял. «Чего это я буду ни с того ни с сего гулять? — думал он. — И зачем? На баб смотреть, у которых лиловые трусы над штанами торчат, или на мужиков сопливых в футболках при нуле градусов? И чего они так любят голышом бегать? Никак закаляются на случай повторения зимы сорок второго года под Москвой». Приблизительно так он думал о местных жителях. Но и то, что в центре шаталось полно русских, и везде слышалась русская речь, тоже Йосифа не радовало. Он ведь не только слышал родной язык, но и видел тех, кто на нём говорит. И главное — в отличие от немецкого — понимал, что именно говорят. И это сразу не радовало. «Квасные русофилы, — ворчал старик Йосиф, — должны быть по гроб жизни обязаны Германии за то, что стала она принимать евреев и немцев — вон сколько всякого дерьма покинуло Россию. Тунеядцы, алкаши, воры, жульё, дураки — они же с дорогой душой в Германию рванули и тут осели. По-хорошему, когда немцы пригласили евреев к себе жить, евреи должны были бы содрогнуться. И они содрогнулись. Содрогнулись и поехали, а приехав, стали мирно и наивно мстить за своих. Если получалось, конечно, как-нибудь немцам нагадить. А немцы уже вроде и поняли, что погорячились, но не выкидывать же приехавших. Это же неполиткорректно получится, если выкинуть». Так что ходил Йосиф в ближайший супермаркет «Норма» да к доктору медицины Эмме Браун, которая теперь совсем рядом с его домом принимала, в трёх минутах ходьбы, ну ещё батарейку для слухового аппарата купить новую — вот и все его турпоходы. Потому что и правда, некуда ему больше ходить. И незачем. Ноги и без ходьбы болят, в сидячем положении. А всякие письма официальные, какие приходили от разных германских властей и учреждений чуть не ежедневно, Йосиф бросал в угол. Не распечатывая. Всё равно читать он по-ихнему не умел, и не учиться же читать в его преклонном возрасте на иностранном языке. Пока Бориска не уехал обратно, он ему письма вслух прочитывал и говорил, что с ними нужно делать, или сам делал — отвечал или звонил куда требовалось, или анкеты всякие заполнял, без которых немцы дня прожить не могут, а то и сопровождал Йосифа на приём в какой-нибудь государственный орган Объединённой Германии. Тут, надо отметить, вёл он себя правильно, как хороший сын пожилых родителей. Ему ведь тоже нелегко это всё было — звонить и с документами разбираться, с его слабым знанием чужого языка, а он всё равно это делал. Понимая, что больше некому. А теперь вот, наверно, понимать эту простую истину он перестал. Или он закрыл на неё глаза и отбросил. Иначе б не уехал. И не оставил тут Йосифа перед телевизором с котом. Главное, сам же его сюда привёз и сам же тут одного бросил. Хоть бы в дом престарелых определил. Тут, говорят, дома престарелых — не то, что наши богадельни бюджетные, тут комфорт и уют, и уход, и отдельная каждому старику комната со всеми удобствами. Да, посетила Йосифа трезвая мысль о том, чтоб в дом престарелых переселиться. Когда Бориска уехал. Но он от неё отказался сразу же после того, как она ему в голову пришла. Из-за того, что спутниковой антенны, чтоб принимать русские каналы, ни в одном германском доме престарелых, скорее всего, нет и быть не может. А жить без антенны и новостей российской политики Йосиф не мог себе позволить. Не мог и не желал принципиально. Привык он к русским новостям, как к любимой болячке в заднице. И не только к русским. Ему один немецкий умелец, в прошлом казах из Темиртау, так хитро установил тарелку и головки подрегулировал, что она позволяла принимать русские, украинские, молдавские новости и новости Аджарии. Языков аджарского и молдавского Йосиф, ясное дело, не знал, но при наличии картинки почти всё и без слов было понятно. Конечно, привык он к такому обширному сервису. И к коту своему дикому привык. А позволяют ли брать в дома престарелых котов, он не знал. Но предполагал, что вряд ли. Если каждому старику разрешить взять своего кота или пса, или птичку с рыбками, это будет уже не дом для жизни пожилых людей, а зверинец какой-то. И куда девать это зверьё, когда хозяева помрут? Выходит, был Йосиф к своему нынешнему жилью привязан. Практически в прямом смысле слова. «Доживу уже как-либо так, — думал он, — а когда доживу, кто-нибудь без меня сдаст кота в приют для домашних животных». Йосиф и сам иногда подумывал сдать его туда, но слышал он, там животным живётся плохо, из-за переполнения. Вот вроде и любят тут все собак и кошек, и души в них не чают, а приюты переполнены отчего-то. Ну да слава Богу, что они вообще есть, приюты. Дома бездомные коты на помойках кормятся и там же подыхают. И конечно, никуда он кота не сдавал. Может, ещё и потому не сдавал, прощая ему всё, что кот его умывал шершавым до боли языком. Если у него настроение было хорошее. Запрыгнет Йосифу на колени, станет на задние лапы, передние в грудь упрёт и вылизывает ему шею, подбородок, щёки. И урчит, как трактор в поле. А в супермаркете «Норма» всегда покупал Йосиф одну лишнюю банку консервов и клал её в специальный контейнер для пожертвований. Этими пожертвованными консервами потом животных в приютах подкармливали, и он вносил в это хорошее дело свою скромную лепту. «Но может, и повезёт коту в будущем, — думал Йосиф, — и его возьмут какие-нибудь соседи в хорошие руки. Они же не будут знать о его скверном характере и подлой прожорливой натуре. А на вид он красавец, таких красавцев здесь даже и в зоомагазинах не продают за большие деньги. Ну, а характер они ему поправят, кастрируют его, да и ладно, он и станет спокойнее. Они ж тут кастрируют всё, что движется. Выходит, кастрации коту в любом случае не избежать, хоть куда он попадёт. Разве что возьмёт его, несмотря на Бориску, Раиса, придёт к справедливому выводу, что кот за Бориску не в ответе и ни в чём не виноват, и возьмёт». Йосиф теперь часто и подробно думал о незавидном будущем своего кота. Наверно, для того, чтобы не думать о своём собственном будущем, тоже незавидном и предсказуемом. Чего о старости и её перспективах зря думать? Старость — это, к сожалению, полная ясность и предсказуемость перспектив, а не их отсутствие. И тут от Йосифа ничего не зависело — думай не думай, ни старость, ни будущее от этого не изменятся и не станут ни лучше, ни хуже. 15 Зато у некоторых людей и целых народов это одно из основополагающих занятий — о будущем думать. И не просто думать, умозрительно, а думать, как бы его поскорее приблизить и на хрен изменить. Нет бы, о настоящем своём заботиться, и по мере сил тихонько, чтоб на поворотах не заносило, изменять его в нужную сторону. И тоже сначала пять раз хорошо подумать — прежде чем начать изменять. А некоторые, они живут, ни о будущем, ни о настоящем не думая. И вообще не думая. Живут себе и живут. Без дум. Как тучки небесные, вечные странники или как рыбы в прозрачной воде. Этим лучше всего на поверку приходится. Потому что без дум всегда лучше. Чем с думами и прочим балластом. Зара это точно знала, так ей жизненный опыт недвусмысленно диктовал. А Шизофреник, может, и не знал, и опыта никакого на этот счёт осознанно не имел, но без дум он жить всё-таки мог более или менее уравновешенно, а с думами не мог. И как только они его обступали, думы какие-нибудь, ему сразу становилось хуже, болезнь активизировалась, нападало перевозбуждение, и он начинал остро нуждаться в принудительном лечении. И, самое неприятное, думы на него накатывали чёрт знает о чём. О чепухе всякой. В последнее время, к примеру, его очень беспокоили и волновали, с одной стороны, Саддам Хуссейн, а с другой стороны, Владимир Путин. Зара говорила ему: — Да на фиг они тебе сдались, ты о себе думай, о своей жизни или о чём-нибудь приятном, а о Путине с Хуссейном не думай, о них и без тебя есть кому подумать. Но Зара могла говорить что угодно, это на ход мыслей Шизофреника никак не воздействовало. На его мысли вообще ничего не воздействовало. В том числе и он сам. Нет, когда речь шла не о мыслях, а о каких-то более простых вещах на уровне культуры быта, Зара всё-таки могла его убедить или заставить сделать так, как хочется ей, а не ему. Вот, скажем, пока она в его жизни отсутствовала, Шизофреник ни разу по собственной воле не помылся. Даже до пояса. Потому что нелюбовь к мытью есть один из распространённых симптомов болезни. А Зара его принудила, вопреки симптому этому антисанитарному. Первый раз, конечно, насильно. Затащила в ванную, сорвала в два приёма одежду, надавала по щекам оплеух и помыла снизу доверху во всех нужных местах. И сколько он ни сопротивлялся, сколько ни орал «люди, милиция, убивают», ничто ему не помогло. — Чистота — залог здоровья, — причитала над ним Зара, орудуя мочалкой, — а здоровье принадлежит народу. И ещё она цитировала любимую поговорку одного своего давнего клиента — капитана каких-то родов войск: — Автомат любит ласку — чистоту и смазку, — так говорил капитан, хохоча и снимая с себя ремень, кобуру, портупею, штаны и прочее обмундирование. А потом, после того уже как Зара и в постели над Шизофреником форменное насилие сотворила (оценив во время мытья его мужские достоинства), она элементарно больного шантажировала. Говорила: — Не помоешься — не дам. И Шизофреник бежал в ванную впереди паровоза вприпрыжку и выходил оттуда через четыре минуты как новенький. Поскольку понравилось ему это её насилие. То есть «понравилось» — не то слово и ничего не отражает. Ему оно ТАК понравилось, что Зара сначала вообще испугалась — думала: «Он или помрёт подо мной от удовольствия, или вторично с катушек слетит». Но, слава Богу, обошлось. Если не считать этого «ТАК». Означавшего «до потери пульса и остатков сознания, до дрожи в суставах рук и ног, до ощущения абсолютного счастья». Даром что шизофреник, а вкус полноценной половой жизни вмиг понял и ощутил. Поэтому мылся он теперь практически ежедневно. И не только мылся, но и бороду Зара ему подстригала аккуратно, и ровняла ножницами буйную шевелюру. Бориска, когда приехал, из дальних странствий воротясь, и дождался сына с ежедневной многочасовой пробежки, можно сказать, его не узнал — настолько непривычно он выглядел. В смысле, настолько опрятно. И ведь сколько они с ним ни бились, мыть ещё как-то его удавалось несколько раз в году, но постричь себя или побрить никому не позволил он ни единого раза в жизни. А тут пожалуйста, такие видимые положительные сдвиги и процессы. Не во всём, конечно, но хоть в чём-то… — Ну, привет, сын, — сказал ему Бориска, когда Шизофреник вошёл и поставил в угол свой прутик. — А, привет, — сказал Шизофреник и сказал: — Ты как думаешь, Путин пойдёт на третий срок? Или перед лицом своих товарищей и демократических идеалов не посмеет? Бориска от такого прямого вопроса растерялся. Неожиданно для себя. И не нашёлся, что ответить. — Я думаю, пойдёт, — сказал Шизофреник. — Я в этом фактически уверен. — И он изложил Бориске свои на этот счёт соображения и политические прогнозы. — Идите есть, — сказала Зара из кухни, — п-политики! Шизофреник откликнулся на зов быстро и радостно. Вбежал на кухню, подбежал к Заре. Наклонился к её лицу. — Почему, — спросил, — от тебя клубникой пахнет? — Потому что я выпила ананасового соку. Шизофреник рассмеялся так, как смеются счастливые люди, и сказал: — Логика! Бориска тоже не прочь был поесть горячего. С дороги. Зара положила перед Шизофреником консервный нож, поставила тарелку и две жестянки: «Скумбрию в собственном соку» и «Сельдь атлантическую в томате». — Что ты будешь есть? — спросила она. — Тихо, — сказал Шизофреник. — Я сам знаю, что буду есть. Посторонних этого прошу не касаться. Они сели к столу. Шизофреник взял ключ, взял обе банки и вышел из кухни в комнату. — Ничего, кроме консервов, не ест, — сказала Зара Бориске. — Хлеб, и то не ест. — Я знаю, — сказал Бориска. — Он давно ничего другого не ест. И покупает их только сам, своими руками. — Да нет, — сказала Зара, — покупаю я. Он не против. Себе и Бориске Зара дала жаркого с макаронами. Над тарелками стал подниматься пар. Запахло специями и домашним теплом. — Это уже большой прогресс, — сказал Бориска. — Очень большой прогресс. Через минуту вернулся Шизофреник с открытой сельдью. Скумбрию он принёс нераспечатанной и поставил в холодильник. Взял ложку, помыл её под горячей водой с мылом, сел, отодвинул от себя тарелку и начал есть ложкой из банки. Зара и Бориска тоже приступили к трапезе. — Извините, еда простая, — сказала Зара не без вызова. — Спасибо, — сказал Бориска, — я люблю макароны. И жаркое домашнее люблю. Он положил в рот кусочек мяса. — Вкусно. Немцы так мясо готовить не умеют. Бориске показалось уместным выставить на стол бутылку дешёвого супермаркетовского вискаря. Он специально привёз с собой несколько бутылок. Специально для подобных случаев. — Я сейчас, — сказал он, сбегал к чемодану и вернулся с ёмкостью. — Вот. По случаю моего приезда. — Вы были в Германии? — спросила Зара. — Ну да, — сказал Бориска. — Только я там не был, я там жил. — А к нам надолго? Бориску, конечно, покоробило это «к нам», но он решил пока не заострять. — Не знаю, может, и навсегда. Зара, в свою очередь, пропустила мимо ушей «навсегда», хотя прекрасно его заметила и оценила. Она сказала обыкновенное, ради приличия: — Да, — сказала, — в гостях хорошо, а дома лучше. — И добавила: — Если, конечно, есть дом. У меня вот, например, дома своего нет. — А я там не в гостях был, — сказал Бориска, — я там в эмиграции был. Это несколько хуже, чем в гостях. Это разное. Бориска отвинтил колпачок, Зара сняла с полки две рюмки. — Лучше бы стаканы, — сказал Бориска, — такие низкие, знаешь? С тяжёлым дном. Зара сказала «знаю», но с места не тронулась. — Ну да Бог с ними, со стаканами, — сказал Бориска. И сказал: — Понимаешь, эмиграция — это даже при нынешней свободе передвижений и всего такого не туризм. Туриста, гостя, всегда интересует только первое впечатление. И от второго он открещивается и отпирается всеми силами. Чтобы не испортить себе впечатления первого, самого для него ценного и самого ошибочного. Поэтому так много людей занимается туризмом, ездят в гости и пялятся в составе экскурсий на достопримечательности. А каждый день жить среди этих чужих достопримечательностей желают почему-то немногие. Они выпили. Поели жаркого. — Резковато, — сказала Зара. — Зато голова от него не болит. Давай ещё по одной. — Давайте. Пока они выпивали и закусывали, Шизофреник доел свои консервы и принюхался. — Это плохо пахнет, — сказал он и показал на бутылку. — А ты не принюхивайся, — сказала Зара, хотя была с ним согласна. — Хорошо, — сказал Шизофреник и закрыл нос рукавом. Выпили ещё. И Бориску потянуло на разговоры. И он, непонятно зачем, по-видимому, от усталости, стал рассказать Заре и Шизофренику о своём походе в крематорий: — Представляете, — говорил, — у меня горе, мать умерла, а они отказываются её сжигать и хоронить. Линия у них вышла из строя полуавтоматическая. Отец меня чуть со свету не сжил, мол, так-то ты выполняешь свои обязанности единственного сына. Ну, я и пошёл в этот их крематорий. Раньше, говорю, вы евреев сжигать не отказывались, что же теперь на вас нашло? Почему не сжигаете? А они говорят: «Мы никого не сжигаем, независимо от национальной принадлежности и вероисповедания». И говорят: «Вот вы кто по образованию?» Я говорю: «Инженер». А они: «Значит, вы нас поймёте». Бориска налил ещё по рюмке. — Пусть земля будет ей… — сказала Зара. — Пусть, — сказал Бориска. — Я прослушал, кто умер? — спросил Шизофреник. — Бабушка твоя умерла, — сказал Бориска. — Да? — сказал Шизофреник. — Я не знал. Бориска выпил и спросил: — На чём я остановился? — На том, что вы инженер. — Ну да. И они начинают рассказывать мне, что у них заклинило лифт. Тот, который опускает покойного как бы в землю, а в действительности на транспортёр, подающий его в печку. «Мы, — говорят, — сто раз письменно начальству докладывали, что цилиндры перекашивает, лифт подклинивает, и это добром не кончится. Вот оно и не кончилось. Теперь всё рабочее помещение от пола до потолка включая стены в масле, цилиндры ремонту не подлежат, только замене, а их в наличии нет. Понимаете»? Я говорю: «Очень хорошо понимаю, что такое „нет в наличии“, я, — говорю, — всю жизнь по снабжению». А они: «Вот и прекрасно, — говорят. — Цилиндры уже заказаны на одном из заводов „ФауДэО“, и заказ находится в стадии выполнения. Стены и потолок к покраске тоже подготовлены». Я плюнул и ушёл. А они мне вслед кричат: «Надеемся, наши разъяснения вас полностью удовлетворили, и у вас больше нет к нам никаких претензий?» Уроды. — А я в Германию не поехала, — сказала Зара. — Меня приглашали, работать, а я побоялась. — Чего же ты побоялась? — спросил Бориска. — Да мало ли, — сказала Зара, — чужая страна, чужие порядки, чужие люди. — Люди везде чужие, — сказал Бориска. — Хоть там, хоть тут. Зара подумала и пришла к выводу, что этот незваный папаша прав. Особенно в её, так сказать, кругах своих не встретишь, сколько ни ищи. Сегодня он тебе свой, а завтра за десять долларов продаст с потрохами и кроссовками. А Бориска подумал: «Интересно, кем это её приглашали в Германии работать?», — и думал об этом без перерыва, до самого утра — провисал на раскладушке, которую поставила ему в кухне Зара, и думал. 16 Да, с работой в нынешней Германии не очень хорошо сейчас обстоит, не то что раньше обстояло. Даже с такой работой, на какую приглашали Зару, есть определённые сложности. В Германии же всё это официально узаконено, через отдел кадров и профсоюз. Все вакантные места в так называемых пуфах заняты, все готовы работать сверхурочно и платить сумасшедшие налоги. Очередь стоит из желающих трудиться в поте лица и тела не за страх, а за совесть. Особенно от гражданок из стран, недавно вошедших в Евросоюз, отбоя нет. Поэтому Раисе, это все так считали, с работой крупно повезло. Есть такие люди, которым, несмотря ни на что, всегда крупно везёт. Вот и ей наконец повезло, впервые в жизни. Может, не так крупно, как могло бы, но всё-таки и не мелко. Во-первых, фактически по специальности она работала, невзирая на Европу и растущую безработицу. Во-вторых, очень прилично для новой эмигрантки зарабатывала. В-третьих, не зависела от разных социальных органов и арбайтзамта[4 - Арбайтзамт — что-то вроде биржи труда, которая не столько предоставляет работу безработным (ну, разве что неквалифицированную и низкооплачиваемую), сколько заставляет всякими репрессивными способами её искать. Прекрасно понимая, что найти работу, тем более иностранцу, при нынешнем состоянии рынка труда практически невозможно.Правда, он же, арбайтзамт, целый год платит неплохое пособие тем, кто работу имел, но потерял, да и тем, кто не имел, какие-то деньги платит, и на жизнь их, если скромно, хватает.Такая, значит, противоречивая организация.], который только и делает, что норовит пристроить интеллигентного человека к метле. А о Раисе вскоре и коренные немцы прослышали: что живёт и работает в их городе учительница из России, и не просто учительница, а выпускница советской консерватории. Это после того случая, когда трое её учеников один за другим в Высшую Берлинскую музыкальную школу поступили. И обо всех троих берлинские светила отзывались восторженно, причём не в кулуарах каких-нибудь своих отзывались, а по телевидению. Вот после их успеха неожиданного слух о Раисе как о педагоге и стал кружить по всему городу и по его многочисленным окрестностям, и немцы строем повели к ней своих детей на выучку. Она уже по десять часов в сутки работала, а они всё вели и вели. Прямо эпидемия какая-то их поразила музыкального свойства. И стала Раиса зарабатывать уже настоящие, даже по меркам местного населения, деньги. При этом жила она теперь одна, а тратить много денег на себя, так чтоб по-настоящему в своё удовольствие, не умела. Не научилась, дожив до более чем зрелых лет. Зарабатывать, выходит, научилась, а тратить нет. И зарабатывая, Раиса думала: «Пусть, пригодятся. Деньги лишними не бывают. Страховая медицина — это, конечно, гениальное изобретение человечества, но для того, чтобы определить мальчика к нужному врачу, чтобы именно он, а не кто попало, его оперировал, наверно, и здесь деньги нужны». Раиса не знала точно, нужны или не нужны здесь для этого деньги. И если нужны, то как много. Она знала лишь, что деньги ей в любом случае жить не помешают, в этом она была уверена. Просто потому, что сложно ей было представить и обрисовать ситуацию, когда наличие денег могло бы существенно повредить. Она считала, что таких ситуаций не бывает. Абсолютное большинство людей так считают (кстати, ошибочно), и она считала так же. При наличии свободных денег и второму её сыну, Шизофренику, можно более или менее пристойное существование как-то обеспечить и оплатить, и первому максимально помочь. Не только в исправлении его больного позвоночника, а в общем, в жизни то есть. Чтоб он имел стартовую площадку и не чувствовал себя среди сверстников своих ущербным и отстающим в материальном смысле. Для этого, например, Раиса на права денег ему дала, и он сдал экзамены неожиданно легко. Билеты по теории вождения, и то умудрился как-то выучить. Не на слух — некому было ему вслух читать, — а как все нормальные люди. Ну, а практика и вовсе сама ему далась, видно, имел он к этому особые способности. Учитель автошколы, пожилой человек и бывший автогонщик, сначала не верил, что Горбун никогда не водил машину, а, поверив, удивлялся и говорил, что такого ученика у него ещё никогда не было. Чтоб впервые сесть за руль и поехать, соблюдая все правила, и сразу припарковаться как положено, и чтоб машина ни разу не заглохла в их городе, лежащем на крутых холмах и склонах — нет, такого ученика он ещё не встречал. И Горбун взял всего шесть уроков вождения — меньше уже было невозможно, не положено — и сдал с первого раза сложный экзамен. А это совсем не каждому удавалось и далеко не всем. И, конечно, Раиса купила ему автомобиль, тем более день рождения у него подоспел. Вернее, она сказала, что оплатит покупку и страховку, и налог. — Можешь выбрать, — сказала, — себе машину, какая тебе нравится и подходит, только не нахальничай сверх меры. В смысле, БМВ и Мерседесы всякие не покупай, а покупай доступный мне автомобиль среднего класса. — Откуда я знаю, что тебе доступно, а что недоступно? — сказал Горбун и выбрал двухлетнюю Хонду Джаз чёрного цвета. — Для начала сойдёт, — сказал он. — Да, для начала лучше не придумаешь, — сказала Раиса. И сказала с некоторой долей шутки: — Надеюсь, ты мне не откажешь, если я попрошу тебя куда-нибудь съездить. В ответ Горбун спросил: — Так тебе просто личный водитель нужен? — Кстати, почему бы и нет, — сказала Раиса. — Могу взять тебя на эту непыльную должность. Горбун ничего не ответил. — Ну, подумай, — сказала Раиса. — И давай, — сказала, — в ресторан сходим. Обмоем дорогую покупку и, может, всё-таки даст Бог, твой день рождения отметим. Чтобы уж два раза не ходить. О дне рождения Раиса отозвалась так неуверенно, потому что на свой день рождения Горбун всегда заболевал. С самого раннего детства. То корью, то коклюшем, то свинкой. И, повзрослев, тоже чем-нибудь непременно заболевал. Да и Шизофреник впадал к этому их общему дню в беспокойство или, наоборот, в депрессию. Но на этот раз Горбун заболел незначительно — простудился. И они — как Раиса и мечтала — сходили в неплохой французский ресторан, и вкусно там поели, и выпили за то, чтоб машина никогда не ломалась, и за счастье Горбуна выпили, а также и за его здоровье. А наряду с этими удовольствиями, Раиса фактически уговорила его на работу к ней оформиться. — Ну чего б тебе по-лёгкому денег не заработать? — выпив, говорила она. — И от арбайтзамта с его дурацкими требованиями и предложениями отвяжешься. Горбун молчал. — В конце концов, не захочешь, через год уволишься, и будут тебе ещё год нормальное пособие по безработице платить, а не эти копейки, которые ты сейчас получаешь. Да и за компьютером будешь меньше горбиться и зрение портить. Горбун молчал, но Раиса чувствовала, что в результате уломает она его, уломает. Как говорится, на свою голову. 17 Действительно, компьютер Горбун использовал как-то по-пятикантропски — только чтобы играть во всякие дурацкие игры. Гонки, стрелялки, «Мортал комбат» и тому подобное «Дум два». А больше ни для чего не использовал. Разве что порно-сайт какой-нибудь под вечер посетит, да заголовки новостей в Интернете прочитает раз в неделю. При его любви к чтению — заголовков вполне, за глаза, то есть Горбуну хватало. Тем более что интересные заголовки попадались в редких случаях. Всё больше про Филю Киркорова что-нибудь эдакое, смехотворное, или про президентов Путина, Буша да Хуссейна. Но как-то он вычитал среди заголовков такой: «Можно ли уберечься от подставы?». И этот заголовок показался ему интригующим. И потянуло его узнать, что это за подстава такая, и можно ли от неё как-нибудь уберечься. Он сделал шрифт на экране покрупнее и всю статью целиком прочёл. Благо, она оказалась не очень длинной. Если б очень, он бы, наверно, не стал её читать. А так прочёл. И в ней, в статье этой, какой-то чуть ли не генерал московской автоинспекции рассказывал гражданам России, участвующим в дорожном движении, как они должны себя вести, чтобы им специально, с целью наживы, не подставили зад. Помимо того, Горбун из этой статьи уяснил, что целые организованные группировки таким способом в Москве и по всей стране неплохие деньги заколачивают. Подставляют задний бампер какому-нибудь неопытному горе-водителю, тот врезается, а потом из него вытряхивают деньги на ремонт с учётом морального ущерба. Самыми разными способами вытряхивают, включая выбивание посредством прямого физического воздействия. — А милиция в таких случаях, — говорил генерал, — чаще всего бывает не при делах, поскольку по правилам дорожного движения виноват не тот, в кого врезались, а тот, кто врезался, и кто не блюл безопасной дистанции, как зеницу ока. Идея такого заработка Горбуну что называется приглянулась. И задела за душу. Тем более здесь, в цивилизованной стране Германии, ничего ни из кого выбивать и вытряхивать не придётся. Тут страховая компания молча заплатит, если в тебя врежутся, всё, что причитается — и никаких выбиваний. А уж подставиться Горбун смог бы так, что ни один комар, будь он сто раз полицейской ищейкой, носа не подточит. «Да, хорошая идея, — думал Горбун. — Не зря я уродовался, статью эту читая. Попробовать, что ли?» И он бы, конечно, попробовал — уж очень хотелось ему пересадить этот затейливый плод русского ума в немецкую почву. Только жалко было первую в его жизни машину корёжить. Любил он её, свою чёрную блестящую Хонду. Как будто она была не куском железа на колёсах, а предметом одушевлённым. Он даже разговаривал с нею, мчась по автобану на высоких скоростях. И она его не только слушала, но и слушалась беспрекословно. Поэтому для начала и пробы пера уговорил он как бы нехотя одного своего знакомого зад под удар подставить. Кстати, того самого дискотечного механизатора, который водил их в дом к жалким фашистам. Этот механизатор ездил на ещё не старом, но сильно барахлившем Форде, и не знал, как от него избавиться, чтоб потом было за что другую тачку купить. Ну, Горбун ему и предложил провернуть операцию. Сказал, мол, возьми, подставься кому-нибудь и получи страховку. Поменять на шару свой неудачный автомобиль — об этом механизатор и мечтать не мог. Машиной управлять он умел не хуже, чем трактором или комбайном зерноуборочным. Но сможет ли сделать всё в точности так, как надо, уверен не был. А Горбуну только это и требовалось — неуверенность механизаторская. И он предложил великодушно: — Ну, давай, я всё сделаю. За определённую, естественно, мзду. Механизатор сначала колебался, мол, а вдруг разгадают они и докажут, что мы специально аварию подстроили, и не заплатят, а горбун ему говорил: — Я так подставлю, что и сам водитель не будет в своей вине сомневаться. В общем, развеял он механизаторские колебания. И сел Горбун за руль, и выехал на улицы города, и через каких-нибудь полчаса вся задница у Форда была разворочена, будто взрывом. Хотя жизненно важные органы автомобиля задеты не были, и он смог уехать с места происшествия своим собственным ходом. Чего нельзя сказать об Ауди. Чтобы убрать её с проезжей части, подъёмный кран вызывать пришлось и грузовик. Да и краном машину никак не могли зацепить — передок пострадал так, что по правилам не зацепишь. Ауди всё время перевешивало то вперёд, то назад, и она, ненадёжно подвешенная, раскачивалась на ветру. Наконец, съездили за спецподдоном и на нём осторожно подняли машину в кузов. И ветер вдруг бросил трепать траурную ленточку, привязанную к антенне, потому что вдруг ветер исчез. Совсем исчез. Отчего в воздухе перестало пахнуть весной. И вообще перестало пахнуть. «Никак умер кто-то у этого „аудитора“»? — подумал Горбун и тут же думать об этом прекратил. Слишком раздражала его манера немцев всё на машины свои вывешивать, на всеобщее обозрение: свадьба — беленькая ленточка на антенне, траур — чёрненькая, чемпионат мира — государственный флаг, проиграла сборная — опять чёрненькая ленточка. А подставился он и в самом деле красиво. Не правой стороной, чтоб не сказали потом, будто он подрезал, а левой. Показал, то есть настоящий класс вождения и высший, можно сказать, пилотаж. И водитель «Ауди», как по нотам врезавшийся в них, действительно извинялся, твердил, что, конечно, он сам во всём виноват, и что в таком состоянии духа, как у него, за руль садиться не следовало. И ещё что-то он им говорил, натягивая всем лицом улыбку, и ещё за что-то извинялся, до тех пор извинялся, пока полиция не приехала. А приехав и взглянув на результат бумса, полиция констатировала без всяких сомнений и обиняков, что виноват на сто процентов «аудитор», и: — Не надо, — сказала, — так близко к едущему впереди транспортному средству подъезжать, если реакция ни к селу ни к городу. И механизатору насчитали за ремонт его Форда столько, сколько он весь не стоил. Вместе с механизатором. Механизатор страховку получил, расплатился, как договаривались, с Горбуном, а Форд, ясное дело, ремонтировать не стал. Толкнул его хозяину русского автохауса недорого. Тот посмотрел мельком — Форд как Форд, не хуже и не лучше других, а задницу отрихтовать и покрасить — это ему ничего не стоило, у него и рихтовщик был свой, и сварщик, и главное, покрасочно-сушильная камера. А при удачном стечении обстоятельств, Форд этот и битым мог уйти куда-нибудь в Польшу, Россию или Эстонию. Так что хозяин, особо не торгуясь, зачёл стоимость этого битого Форда в цену Мазды, которую механизатор приобрёл у него же. И все, таким образом, остались довольны друг другом. Кроме, разумеется, «аудитора». Но его как чужого можно в расчёт не принимать. А впрочем, ему этот бумс тоже на пользу пошёл. В определённом смысле. После него стал он гораздо аккуратнее ездить и более внимательно вести себя на дорогах. А Горбуну ещё долго не пришлось жертвовать задом своей любимой Хонды. Так как стали к нему обращаться знакомые и знакомые знакомых, мол, помоги, земляк, сделай всё, как доктор прописал, в долгу не останемся. И Горбун шёл хорошим людям навстречу. Он только внёс в ход акции некоторые организационные, однако довольно важные, изменения. Первое, Горбун и заказчик старались быть приблизительно одинаково одетыми, допустим, оба в джинсовых костюмах и джинсовых рубашках — чтобы их легче было перепутать. Второе, теперь Горбун и сидящий справа хозяин авто, не медля после наезда ни секунды, выскакивали из машины и начинали заполошно мотаться вокруг неё, как бы оценивая тяжесть случившегося ДТП и горюя по поводу полученных повреждений. И к тому моменту, когда врезавшийся слегка оправлялся от стресса и вылезал из своей пострадавшей колымаги, уже совершенно невозможно было вспомнить, кто именно сидел за рулём — Горбун или не Горбун. И это была правильная мера предосторожности. Потому что если бы он стал регулярно фигурировать в однотипных авариях, им бы точно заинтересовались полицейские статистики и вывели б рано или поздно на чистую воду. А так каждый раз водители — участники столкновений — были разные (правда, все, как один, потерпевшие — эмигранты из бывшего СССРа) и автомобили разные. А что пассажир везде один и тот же, так что же делать. Да его почти никогда и в протокол не вносили. Если лезли с вопросами, он отвечал, что ничего затылком своим не видел, ничего не знает, по-немецки не говорит. И никто его не подозревал. Потому всё это Горбуну и сходило безнаказанно с рук. А со временем превратилось чуть ли не в профессию, ну, или, может быть, лучше назвать это занятие хобби. 18 Это часто бывает, что невозможно точно разграничить, где кончается хобби, а где начинается работа. Вот взять, для примера, Зару. Сказать, что сейчас она работала, нельзя. Разве это работа — один, ну, максимум, два выхода в неделю по собственному желанию, если оно есть. Такая работа действительно больше похожа на хобби. Или на что-нибудь другое похожа. На искусство ради искусства, к примеру. Зара, после того, как Вову ни за понюшку табаку грохнули, почувствовала себя свободным художником. И к работе стала относиться примерно так, как относятся свободные художники. В смысле, возникло настроение — пошла, поработала, не возникло — не пошла. Разумеется, необходимый какой-то минимум она старалась в дом приносить. Для чего достаточно было четырёх-пяти рабочих смен в месяц. Специалистом Зара была в своём деле незаурядным, брала не меньше семидесяти зелёных за сеанс, а с двух постоянных клиентов, понимавших её настоящую цену, сотню (аренда помещения для занятий — при необходимости — за счёт заказчика). Причём сейчас все эти деньги оставались ей. А чтобы никто её под себя и под своё покровительство насильно не подмял, работала она аккуратно и в нетрадиционных местах. Это было сложнее, зато не так однообразно. Каждый раз она выходила, можно сказать, на охоту, и каждый раз охота могла оказаться удачной, а могла и неудачной. Могла но, слава Богу, не оказывалась. Зара даже из зоопарка, даже из музея или театра оперы и балета без клиента не уходила. Потому что опыт и виртуозное владение мастерством. Да и красавица она, что ни говори, красавица, каких мало живёт среди нас. А с другой стороны, можно взять Йосифа. Который, минимум, по восемь часов у телевизора просиживает. Ми-ни-мум. А если в среднем посчитать, так и по одиннадцать наберётся. Без прогулов, без выходных и праздничных дней. И если тарелка почему-нибудь, ну, скажем, в условиях затяжного снегопада или грозы, русские каналы не принимает, он нервничает так, как будто на работу без уважительной причины не вышел, и его лишат премии за квартал, а также и тринадцатой зарплаты с занесением в личное дело. Вот хобби у него это ежедневное смотрение новостей или работа, за которую ничего не платят? Пойди, разберись и найди правильный ответ. Не найти ответа. Нет ответа и на вопрос о нынешнем увлечении Горбуна. Приносящем ему, между тем, некоторый, пускай нерегулярный, доход. Имея который, может, и не пошёл бы он к матери своей водителем служить. Ради одного только заработка. Не потому что это неприятно ему было или лень, а просто так. Из любви к противоречиям и в отсутствие острой надобности. Но после разговора в ресторане в день его рождения, получил он из арбайтзамта очередную повестку. Поехал на Хонде своей к назначенному времени, вошёл в кабинет с выражением на лице «ну, чего надо?» и остановился, как баран какой-нибудь невменяемый перед новыми воротами. Такая блондинка сидела в этом кабинете вместо уже известного ему усатого мужика в серьгах. Он такой блондинки никогда живьём не видел. Ни живьём, ни в журналах глянцевых. И она что-то говорит ему из-за стола, а он ни слова не понимает. Потому как не слышит её, а только видит. И глаз оторвать не может. И рот не может ни закрыть, ни открыть. До тех пор стоял он и пялился на блондинку, пока она не встала и не закричала ему в ухо: — Вы меня, — закричала, — не слышите? Или не понимаете? Горбун отряхнул с себя оцепенение и говорит: — Можно я сяду? — Я вам пять раз повторила «садитесь», — блондинка говорит, а Горбун говорит: — Я всё слышу и всё понимаю. Но, если можно, повторите, пожалуйста, то, что вы мне сейчас сказали. И она по долгу своей государственной службы повторила уже сказанные ею минуту назад слова. И это оказались не самые лучшие слова в мире, а самые для этого кабинета типовые. Она говорила, что Горбун обязан искать себе работу или идти приобретать профессию, что в его возрасте нельзя ничего не делать, что государство не может содержать его всю жизнь до смерти. — В конце концов, — сказала она, — постоянное безденежье должно унижать ваше мужское достоинство. Вы же молодой человек, а не имеете возможности поехать раз в год с девушкой к морю, даже в какую-нибудь занюханную Турцию. Разве это нормально? — С вами я мог бы поехать куда угодно, хоть в Турцию, хоть на Канары, хоть на край этого света, — сказал Горбун. — А деньги для меня тьфу. Завтра принесу договор на постоянную работу. Блондинка растерялась от его сокрушительной прямоты. Несмотря на то, что сейчас была не столько блондинкой, сколько ответственным должностным лицом, представительницей всесильной немецкой бюрократии, о которой слагают легенды, романы и саги. А Горбун сказал ей: — До свидания, пока, — и вышел, пятясь. Чтобы не поворачиваться к ней лишний раз спиной. На улице он сел в свою Хонду и поехал к матери. Вошёл, прерывая урок практически на полуноте, посреди хроматической гаммы, и говорит: — Я согласен. Оформляй меня на работу. — Зайди после урока, — сказала мать, посмотрела на часы и уточнила: — Через тринадцать минут. Горбун, изнывая, проторчал тринадцать минут под дверью так называемой классной комнаты. А когда ученица закончила мучить инструмент, снова туда вернулся, оттеснив очередного Рихтера, уже ждавшего своей очереди. — Давай, оформляй меня, — повторил он с порога. Мать сказала: — Хорошо, сегодня же составим договор. — И сказала: — Случилось что-нибудь? Горбун взял себя в руки и безразлично ответил: — В арбайтзамт меня вызывали. Объясняли, что работать надо, а не боком груши околачивать. И завтра Горбун явился к блондинке в кабинет номер четыреста сорок с чисто выбритым, обрызганным туалетной водой «Boss» лицом и с обещанным договором на работу. А она ни бровью не повела, ни глазом. Взяла договор, прочитала, кивнула, мол, всё в порядке, всё гут и окей. И: — Я должна, — говорит, — снять с него копию, подождите. Горбун подождал. Она вернула ему договор, копию подшила в его личное дело: — Я вас, — говорит, — поздравляю, — и руку ему пожимает своей ладошкой. — С чем? — С тем, что у вас теперь есть постоянная работа. — А, с этим? — Горбун говорит. — Спасибо. — И говорит: — Ну, поедете теперь со мной на Канары? Блондинка возмутилась и говорит: — Что вы себе позволяете? — А что? — Горбун говорит. — Не пристаю, на Канары приглашаю. — Я должностное лицо на службе обществу, — становится блондинка в позу. — А после службы? — Горбун говорит. — Во время, допустим, очередного отпуска? И тут она окинула его взглядом, сверху донизу и обратно, окинула и говорит: — Извините, — говорит, — но вы совершенно не в моём вкусе. И до такой степени холодно она это произнесла, до такой степени учтиво… Горбун сразу понял, что она имела в виду. Никаких сомнений у него на этот счёт не возникло. — До свидания, — сказал он блондинке и вышел из кабинета. Лифта ждать не стал, сбежал по лестнице. Пересёк автостоянку по диагонали, сел в машину. — Ну ладно, не в твоём и не надо. Он повернул ключ зажигания и поехал без определённой цели, ехал, куда вела дорога, ехал и, казалось, ни о чём не думал. Автоматически переключал передачи, автоматически выжимал сцепление, автоматически включил дворники, чтобы протереть от водяной мути лобовое стекло. Дворники взвизгнули по сухому, и Горбун сообразил, что дождя никакого нет, и что вода не на стекле. Он вытер глаза рукой, развернулся в довольно узком месте и опять поехал к матери. Она как раз просила съездить с ней сегодня после работы по каким-то её личным делам. — Я согласен на операцию, — сказал Горбун, когда мать села в машину, и они поехали. — Ну и правильно, — сказала мать. И подумала: «Неужели, — подумала, — появилась на горизонте та ушастая девка с бёдрами, которая не могла рано или поздно не появиться, которая появиться была просто обязана?» 19 Совсем другое дело глубокий старик Йосиф. Вот у него после неожиданной смерти жены точно никого не могло появиться. Гипотетически, и то не могло. Потому что чудес, тем более в старости, не бывает, и потому, что кому он сдался — пожилой, вспыльчивый сталевар с высшим советским образованием, с кучей старческих и профзаболеваний, да плюс к тому неимущий иностранец без языка. Кроме кота, никому. Кот, он тоже его, скорее, не любил, а терпел в знак благодарности за трёхразовое питание. А чего стоила эта его стариковская страсть, это неестественное, фанатическое поглощение новостных и политических программ по всем доступным телеканалам! Нет, человек с таким количеством неистребимых изъянов, конечно, был обречён в западном мире на одинокое доживание жизни. И он это понимал и смирился с этим как с неизбежностью. Потому что с неизбежностью можно только смириться. Если бы он ещё не так остро чувствовал нынешнее отсутствие жены. И ведь, когда она жила постоянно с ним рядом, он этого не замечал, а когда не стало её, стал болезненно чувствовать. Мы же как отсутствие человека в доме замечаем? Если он, допустим, ушёл от нас или умер. Мы замечаем, что кто-то, оказывается, ставил на место посуду и вообще, всё на свете ставил и клал на место, кто-то отмывал чайник от таких противных жёлтых точечек постного масла — они разлетаются во все стороны, когда жаришь картошку, и застывают на всех блестящих поверхностях. Кто-то чистил сток в ванной. Что самое неприятное. Поскольку он забивается выпавшими при мытье волосами и чем-то ещё скользким и противным. А пока человек есть рядом, живёт у нас на глазах под боком и что-то такое делает, мы это воспринимаем как должное, и не замечаем. И его самого не замечаем. Забывая даже о том, что это не какой-нибудь, а близкий нам человек, неважно мать, жена или тётя. Йосиф говорил себе, что это всё пройдёт, это ничего. Говорил, что надо просто к новому своему положению привыкнуть, и он со временем и в конце концов к нему привыкнет. Успокаивал, значит, себя так, занимаясь аутотренингом. А что оказалось? Оказалось, поторопился он смиряться и успокаиваться, и ставить на себе с котом жирный крест. В один прекрасный день одинокое прозябание старика Йосифа изменилось до совершенной противоположности, и он перестал одиноко прозябать, а стал, можно сказать, снова жить. Полной грудью. Именно так он чувствовал. И всё благодаря коту. Который шмыгнул, зараза, в дверь, когда Йосиф из супермаркета «Норма» с покупками возвращался. А Йосиф этого по-стариковски не заметил. Вошёл, дверь за собой закрыл, купленные продукты в холодильник составил, переоделся в домашние штаны, и наушники на голову надел, чтоб новости смотреть по телевизору. Он зачем-то в наушниках телевизор смотрел. До сих пор. Раньше — понятно, раньше наушники были нужны, чтоб громким звуком не сводить с ума жену, которая нормально слышала. А зачем теперь? Привык, наверно. Или защищался таким образом от посторонних чужих звуков и посторонней чужой жизни. Но на этот раз, к счастью, ему не удалось защититься. Что-то ему назойливо мешало слушать дикторов и специальных корреспондентов, стоявших по пояс перед камерами на местах исторических событий. И он наушники с головы снял. И услышал, что в дверь изо всех сил звонят. Кто мог к нему прийти, Йосиф не представлял. Обычно, если здесь к нему приходил кто-то незнакомый (а знакомые к нему давно уже не приходили), он открывал дверь, произносил «нихт ферштеен чуз» и захлопывал её. Сейчас он собирался сделать то же самое. Открыл, а на пороге старушечка какая-то стоит светленькая — он её раньше уже встречал тут, у дома — и Малька на руках держит. А того всего колотит. Глаза дикие. И жмётся к этой старушечке, как к родной. — Малёк, — Йосиф говорит. — Ты где был и как туда попал, дрянь такая? И старушечка тоже что-то говорит, говорит, мол, катер, катер[5 - Ein Kater — кот (хотя можно перевести и как «похмелье»).], нахбар, нахбар[6 - Ein Nachbar — сосед.]. — Что, возле самого бара нашли? — Йосиф удивляется. — Вот барбос. — И говорит: — Ну спасибо вам. — И ещё говорит ради приличия: — Заходите. Что же, — говорит, — через порог разговоры разговаривать. — И жестами характерными старушечку внутрь квартиры приглашает. Вот старушечка эта и зашла. Раз зашла, два зашла, а потом стала забывать, что ей уходить полагается. Ей же тоже было не двадцать лет, а полных семьдесят два. Отсюда с памятью нелады и неувязки всякие. Так она из-за этих неувязок то вместо своей квартиры, квартиру Йосифа генерально уберёт, потихоньку, кряхтя, то на письма важные от его имени ответит, то поесть чего-нибудь приготовит из имеющихся в холодильнике продтоваров. Она, конечно, стойко боролась с наступавшим на неё маразмом. С помощью специальных упражнений и комплексов. Два раза в неделю по часу. Во вторник с пятнадцати до шестнадцати и в пятницу с шестнадцати до семнадцати. Или во вторник с шестнадцати до семнадцати — неважно, важно, что боролась, не щадя времени и сил. Но борьбу, к сожалению, проигрывала. Словом, когда Бориска снова впоследствии приехал, вторично не прижившись на Родине с её кухнями и раскладушками, и приехал не куда-нибудь, а к отцу — намереваясь у него пожить до тех пор, пока всё утрясётся с его пособием, жильём и прочим, — квартира Йосифа сияла чистотой, близкой к стерильности. Такой чистоты и при матери в квартире никогда не бывало. Мать вела дом не слишком внимательно, и чистота давалась ей через силу. «Что-то, — подумал Бориска, — куда бы я ни приехал в надежде пожить, везде меня чистота встречает идеальная, а также мир и семейное счастье. Не к добру это». Но тут хоть вторая комната была, маленькая. И диванчик в ней всё же стоял раздвижной. А значит, необходимость спать на кухне отпадала сама собой. И на том, как говорится, спасибо сему дому. Йосиф появлению сына, можно сказать, обрадовался. Умеренно, но обрадовался. При этом сделал вид, что тот никуда не уезжал и наедине с немцами его не оставлял. Наверно, по принципу «кто старое помянет, тому глаз вон». Или демонстрировал Бориске своим великодушием, что не пропал он без него, не пропал и не канул, поэтому и зла на него за пазухой не держит. — Вот, познакомься, — сказал, — это Ангела. Не Меркель, к нашему общему сожалению, но тоже хороша. — Борис, — сказал Бориска и пожал Ангеле пергаментную руку. — Дура — фантастическая! — сказал Йосиф с некоторой гордостью. — По-русски — ни слова, а сидит со мной целыми днями перед телевизором, вникает. Я ей на сорок минут уступлю кресло, сериал какой-то их, немецкий, посмотреть, она и рада. Бежит потом, благодарит меня со всех ног. Ну, не дура? А кот на неё не нарадуется. Чувствует, видать, родственную душу. Ели Ангела с Йосифом в перерывах между новостями. Йосиф находил в телепрограмме лакуны, показывал их Ангеле, и она к этому времени накрывала в кухне стол. В полном смысле слова накрывала — скатертью. И приборы клала. Две ложки, вилку, нож. Ну ни дать, ни взять ресторан «Амурские волны» в свои лучшие годы застоя. И как это ни смешно, за едой они разговаривали. — А помнишь во время войны? — говорил Йосиф и вдыхал горячий картофельный дух, полезный при кашле и насморке. — Война, понимаешь? Хенде хох, Гитлер капут. Война. Ну, бах! Ба-бах! Та-та-та-та… Оладьи из картофельных очисток ели — за счастье. Я всё спрашивал у мамы: «Мама, а где картошка от этих очисток»? Мать у меня в столовке при оборонном заводе работала, разнорабочей на кухне. Оттуда эти очистки и приносила. Небось, ещё и воровала их, не иначе. С риском для жизни по законам военного времени. А если б не воровала, мы б с сестрой точно не выжили. Дети есть должны, чтобы жить, а не голодать. Согласна? А она, ничего, конечно, толком не понимая, говорила ему: — Война? Ein Krieg. Конечно, помню войну. Трудно нам приходилось. В войну. Ох, трудно. Колбасы неделями не видели, и конфет тоже не ели. Мы ещё думали с братьями: «Ну ладно мясо, оно солдатам рейха нужно, чтоб воевать за родину, за Гитлера, но куда конфеты из всех магазинов нашего городка подевались? Неужели и конфеты наши солдаты съедают?» Трудно жили, ничего не скажешь. Отца на восточный фронт отправили, а нас у матери трое, и сама она с животом. Правда, когда война только началась, отца какое-то время не брали в армию, так как имел он на иждивении троих малолетних детей. А в конце сорок первого на это уже не посмотрели, взяли. И брат наш, самый младший без отца родился, и отец его никогда не видел. И мы отца больше не видели. Не вернулся он с восточного фронта домой. Потом, после войны, кто-то матери рассказал, что замёрзли они с товарищами до смерти. Той же зимой сорок первого, в декабре. В оцепление их поставили во время акции какой-то, акция кончилась, а машин для них нет и нет. Уже ночь, а машин нет. Они и уснули в поле, устав, и во сне замёрзли. Sie haben gefroren. Verstehe? — она жестами и всем своим крючковатым телом изображала собачий холод и жестокий мороз. — Да, холодновато в квартире, — говорил Йосиф и поправлял слуховой аппарат. — Это потому, что я на отоплении сдуру экономлю, и из подвала сыростью тянет. А у нас в России, знаешь, какая холодина стоит? Зимой, в смысле. У нас замёрзнуть на улице, если, допустим, спьяну заснуть — свободно. В России морозы, так уж морозы. Сорок градусов, как у водки — только со знаком минус. Так примерно они разговаривали. И что примечательно, совсем между собой не ссорились. Недоставало им иностранных слов и их понимания, чтобы ссориться. «Дурдом, — думал Бориска, слушая старческие застольные беседы на разных языках, — дурдом чистой воды». И чувствовал себя в роли квартиранта при этом дурдоме неловко. — Может, я вам мешаю, — спросил как-то он у Йосифа, когда Ангела смотрела свой сериал. — Так ты скажи прямо. Я, в крайнем случае, могу и у сына какое-то время перекантоваться. — Нужен ты больно сыну, — сказал Йосиф. — А вам я нужен? — сказал Бориска. — Вам и без меня неплохо. Йосиф с Бориской был согласен. И он сказал: — Неплохо. Очень неплохо. — и ещё он сказал: — Жалко, больная она, помрёт скоро. Ну да нам не привыкать. 20 Фамилия доктора, к которому Раиса определила Горбуна, была для этих мест редкой — Богдановский. Она тщательно посоветовалась с разными авторитетными специалистами, и все они ей как один компетентно заявили, что лучшего доктора в этой области, чем херр Богдановский, в Германии, а может, и во всём мире, не найти днём с огнём. — Он, — сказали специалисты, — в буквальном смысле слова творит чудеса, потому что руки у него золотые, а голова светлая. — А чего у него фамилия такая подозрительная? — спросила Раиса. — Почему подозрительная? — сказали специалисты. — Обычная для русского доктора фамилия. — Так он что, русский? — Естественно. Приглашён в Германию из Российского института ортопедии. И по слухам, платят ему какие-то очень большие, сумасшедшие деньги. — Тьфу ты, чёрт, — сказала Раиса, поняв, что специалисты поставили её в настоящий тупик. Из которого выход — как из любого тупика — только один: назад. Это что же получается? Она, не доверяя врачам института ортопедии, дающим низкий процент положительных результатов, уехала с сыном в Германию, а врачи эти за ними приехали? И нет от них никакого действенного спасения? — Похоже, это судьба, — сказала Раиса специалистам. — Судьба? — сказали специалисты. — При чём здесь судьба и что вы имеете в виду? Раиса не стала им объяснять, что при чём, а что ни при чём. Она сказала только: — Ничего я не имею! — и всех поблагодарила за консультацию. Потом Раиса довольно долго не могла пробиться к этому великому Богдановскому на приём, поскольку его дни и часы были расписаны по минутам, а минуты по секундам. В приёмной говорили, что доктор Богдановский сможет принять её через шесть месяцев и три недели во второй половине дня, после обеда. Никак не раньше. Раиса им говорила: — А я не на приём. Посмотрите, разве нуждаюсь я в операции? — и показывала им из-под полы свою фигуру. — Я по личному делу. Понимаете? По личному. — По личному делу звоните херру Богдановскому домой, — говорили в приёмной. — Не могли бы вы дать мне номер его домашнего телефона? — говорила Раиса. — Мы номера домашних телефонов не даём, — говорили ей. — Не положено у нас их давать. В городской телефонной книге фамилия Богдановский тоже отсутствовала. Короче, любая немецкая мать сдалась бы и записалась в очередь, и попала бы на приём через полгода после обеда. Но Раиса была им — немецким матерям — не чета. Она, не задумываясь, пошла другим путём, напролом. Поднялась в отделение, нашла кабинет с табличкой «Доктор медицины Анатолий Богдановский» и стала ждать у этой двери подходящего момента и доктора. В нашей больнице её выкинули бы в пять минут, а тут никто и внимания не обратил на чуть всклокоченную женщину в пальто без халата, попирающую всем своим цивильным видом строгий режим больничного учреждения. Стоит себе дама какая-то, ну и стоит. Может, у неё дело или она кого-нибудь ждёт. А ждать ей пришлось больше двух часов. И все эти часы персонал и больные обходили её, как стол или тумбочку. Даже уборщица вокруг неё своей шваброй водила, как вокруг столба. И доктор Богдановский, входя в свой кабинет, тоже ею не заинтересовался. Но тут она уже своего не упустила, вошла за ним следом и по-русски сказала: — Здравствуйте, доктор. — Вы ко мне? — спросил Богдановский и по привычке, наверно, оценил взглядом её фигуру. — К вам. — и для усиления эффекта соврала: — Я за вами из самой России еду. А впрочем, в какой-то степени так оно и было. Мелкими подробностями — она за доктором или доктор за ней — можно и пренебречь. — Я польщён и счастлив, — сказал доктор, — но у меня ни минуты времени. У меня операция через полчаса начинается, мне нужно ещё раз посмотреть снимки, всё обдумать. — Доктор, я еле вас дождалась. Разрешите хоть позвонить вам, а не в приёмную. Доктор, надо полагать, понял, что от Раисы так просто не отделаешься, и в приёмную она больше не пойдёт. Ещё раз оценил фигуру. — Да нормальная у меня фигура, — сказала Раиса, почти кокетничая, — без дефектов. Как и вся остальная внешность. — Запишите прямой телефон, — сказал Богдановский. — Только у меня просьба — телефон не терять, не передавать, не продавать и так далее. — Да что вы, доктор, как можно! — она записала телефон. — Спасибо вам, большое спасибо. — Звонить лучше с шести до семи вечера, в это время я чаще всего бываю в кабинете. — Хорошо, — сказала Раиса. — Я позвоню в шесть. Сегодня же и позвоню. Дальше всё уже пошло более или менее гладко и беспрепятственно. Позвонив, Раиса рассказала всё о Горбуне и о беседах с начмедом в институте ортопедии. — Интересно, — сказал Богдановский, — какой у него процент удачных операций теперь, после того, как он меня выжил. Потом Раиса зачем-то рассказала и о втором своём сыне, и о том, что музыку она преподаёт, очень прилично зарабатывая. Ну, и закончила, ясное дело, словами: — Доктор, я вас очень прошу прооперировать его сейчас. А то он окончательно раздумает. — Только не говорите, что вы меня отблагодарите, — сказал Богдановский, прозорливо предвидя следующую фразу. — Почему? — удивилась Раиса. — Ну, хотя бы потому, что я в месяц зарабатываю столько, сколько вы не зарабатываете в год. — Я две тысячи чистыми спокойно зарабатываю! — обиделась Раиса. — И это ещё не считая зарплаты сыну. — Вот я и говорю, — сказал Богдановский и назначил ей прийти с Горбуном в пятницу. — В восемнадцать тридцать годится? — Конечно, доктор, — сказала Раиса, — всё годится. А в пятницу доктор Богдановский осмотрел Горбуна внимательно, сделал ему рентген и ещё что-то. После чего сказал: — В понедельник к восьми жду. — С вещами? — спросил Горбун. — Ну, зубную щётку можешь взять и бритву на первое время, ну, ещё пижаму любимую с тапочками. Остальным как-нибудь обеспечим. 21 Да, о такой божественной фразе Бориска мог теперь только мечтать в мечтах и грезить в грёзах. И он грезил, и ему эта фраза чуть не каждую бессонную ночь являлась. И была она ещё лучше. И на двух языках — на русском и на немецком. А иногда на русском и на английском. Которого Бориска не изучал и не знал. — Всем обеспечим! — обещал кто-то Бориске навязчиво из ночи в ночь. А при дневном свете, тет-а-тет с самим собой, он думал: «Никогда бы я не поверил, что в сорок четыре года, в расцвете, можно сказать, лет, не то что семью, сам себя обеспечить не смогу». И больше всего удручало его, что несостоятельным он проявил себя и здесь, в свободном мире чистогана, и на родине своей несчастной. На родине у сына-шизофреника и его любовницы на шее сидел. Спасибо ещё хоть недолго — так как деньги у него с собой были, от Раисы полученные. А здесь — у старого отца с Ангелой. Уже полностью на шее, всем своим полусредним весом. И финиша этому сидению пока не просматривалось. Заявление в соответствующие немецкие органы он подал — о том, что не ведёт со своей женой Раисой общего домашнего хозяйства и не живёт с ней семейной и прочей жизнью, а живёт сам по себе отдельно, не имея никаких средств для своего существования. «Пока, — написал, — нашёл я временный приют у отца своего преклонного возраста, но мечтаю снять себе небольшую квартирку, укладывающуюся в социальные нормы, и получать отдельное, на себя одного, пособие». А соответствующим немецким органам, им спешить некуда, соответствующие немецкие органы никогда никуда не опаздывают, а значит, и не торопятся. Они на все его письменные запросы отвечают одно и то же. С завидным постоянством. Сначала: «Глубокоуважаемый херр, для ответа на ваш запрос требуется какое-то время. Мы ответим вам так скоро, как это только возможно. С дружеским приветом». Потом, через месяц: «Ваши бумаги обрабатываются. С дружеским приветом». А если Бориска звонит им по телефону или является персонально — чего органы сильно не любят, — они отвечают: «Подождите, битте, мы должны посмотреть», — и только минут через пять уже: «Ваши бумаги обрабатываются». Кем обрабатываются у них бумаги, как и сколько будут обрабатываться, они не отвечают. Бориске иногда кажется, что органы и сами этой тайны не ведают. Они знают о бумагах только, что бумаги существуют и что обязательно где-то в их глубинах и недрах обрабатываются — это у них в компьютере значится, — а больше не знают о них ничего. Вот и говорили по этому поводу органы всё, что им в данный момент заблагорассудится. То: «Срок обработки документов не менее шести недель», — то: «Когда бумаги будут обработаны, мы вам сообщим письменно», то: «Ваши бумаги на стадии утверждения, оставьте ваш телефон и предоставьте дополнительно эти, эти и эти документы». Бориска в этой матовой ситуации уже и на диплом свой девственный наплевал многократно, и на свой богатый опыт работы по снабжению кого угодно чем угодно. Куда только не пытался он всунуться. И на родине, кстати, тоже. На родине без крепких связей, с улицы, человека, которому за сорок, никто не берёт на работу в принципе. Тут, если ты без водительских прав и тебе за сорок, тоже никто не берёт. На немецкие права можно, конечно, сдать, если есть тысяча евро, которой нет и в помине. Но с годами-то совсем уж ничего нельзя сделать. Их со временем только больше становится, всё больше и больше. Бориска в одном отделе кадров показал им годы и товар лицом! А что толку? Он пришёл туда спросить, почему и на каком основании они никак, даже отказом, не ответили на его письменное заявление. — Вам ведь нужен помощник слесаря-монтажника? Вы объявление давали? Начальник по кадрам говорит: — Помощник слесаря-монтажника нам нужен позарез. Мы без помощника слесаря-монтажника просто задыхаемся. Но в нашем объявлении написано, вот, смотрите: «Перспективный молодой человек с водительскими правами». Бориска говорит: — А я какой? — Вы, — кадровик говорит, — не перспективный, не молодой и без прав. — Я не молодой? — Бориска говорит. И становится на руки, и начинает вверх ногами прохаживаться по кабинету. А начальник по кадрам: — Шли бы вы, — говорит, — с такими способностями лучше в цирк. Пошутил, значит, тонко и остроумно. — А шёл бы ты со своим юмором в жопу, — отреагировал на шутку начальника Бориска. Правда, отреагировал по-русски. И начальник его слов не понял, и никакого значения им не придал. Да, поиздевались кадровики всех мастей над Бориской, за все его грехи поиздевались, и натерпелся он от них, как ни от кого другого в жизни не натерпелся. Один у него, к примеру, спросил, сколько бы он хотел зарабатывать. Бориска назвал сумму, совсем уж по минимуму. Думал: «Только бы взяли, а там постепенно можно будет и о повышении зарплаты разговаривать». А кадровик выслушал ответ Бориски и сказал, что он слишком низко оценивает свои способности, и что им такой нечестолюбивый работник не нужен. Другому Бориска уж заломил, так заломил, мол, пусть знает, как высоко я себя ценю. А тот другой сказал, что такой зарплаты у него самого, и то нет. И не будет никогда, потому что такой зарплаты в восточных землях вообще не бывает. И тоже на работу Бориску не принял. По причине завышенной самооценки и неадекватного отношения к реальности. Кроме всего прочего, им на какой-то хрен требовались права, а то и наличие собственной у Бориски машины. А откуда она могла у него взяться, машина? И на кой она ему была нужна? Тем более при отсутствии прав. Бориска из-за этих бессмысленных требований до того унизился, что пошёл к Раисе — денег одалживать на время. Пока эта чертовщина бесконечно тянется. Начал, конечно, издалека, о том о сём, о жизни в целом и о жизни эмиграции последней волны в частности. — Клубимся — говорил, — как глисты. Честное слово, как глисты. Перемен каких-то хотим от жизни. А их не надо хотеть, они сами происходят, без нашего хотения. Плевали они на наши желания или их отсутствие. Они просто потому происходят, что время идёт. И, между прочим, в одну только сторону и, между прочим, семимильными, а не иными шагами. Раиса слушала его, слушала до зевоты, а потом говорит: — Ты зачем пришёл? Никак за деньгами? — Я не на что-нибудь избыточное, — сказал Бориска, — я на права сдать. А то без прав тут совсем никакого заработка не видать мне. Вот ты не знаешь, зачем нужны права уборщику помещений и мойщику окон? А помощнику сверловщика? Не знаешь. И я не знаю. А они знают. Раиса выслушала Бориску не перебивая, можно сказать, внимательно выслушала. А денег в результате не дала. Сказала: — Извини, не могу и не дам. Я сына на операцию кладу, а это, сам понимаешь, требует определённых расходов. — На какую операцию? — удивился Бориска. — Он разве болен? — Он здоров. Ты же знаешь, оба наши сына абсолютно здоровы. — Не цепляйся к словам. Я не выношу, когда цепляются к моим словам. Что за операция? — Операция по выпрямлению позвоночника. — А почему вы моего мнения не спросили — стоит ли её делать? Надо же всё взвесить — все за и все против. — А почему мы должны тебя спрашивать? — Раиса недвусмысленно встала. — Сын давно совершеннолетний, он сам решает. При чём здесь ты? — Я отец, — сказал Бориска. — Да ладно тебе, Бориска, — сказала Раиса. — Какой ты к чертям отец? — Ну вот, теперь я, значит, уже и не отец, — сказал Бориска. — Теперь я, значит, вообще никто, ничто и звать никак. — Почему ж никак? — сказала Раиса. — Звать тебя по-прежнему Бориска. Но не носить же из-за этого сыну горб за спиной до смерти. 22 В понедельник, в восемь, Горбун прибыл в отделение и расположился, подперев стенку, у кабинета Богдановского. К нему вышли и пригласили в какой-то другой кабинет, по соседству, и там строгая женщина с осанкой кинозвезды дала ему целый ворох хрустящих бумаг. — Прочтите это, — сказала строгая кинозвезда, — и подпишите везде, где стоит слово «подпись». Если вы, конечно, со всем этим согласны и возражений по существу не имеете. Горбун придвинул бумаги, и стал подписывать, не читая. Женщина вышла и тут же вернулась с Богдановским. — Читай, что подписываешь, — сказал Богдановский, — или у тебя с языком проблемы? — У меня с чтением проблемы, а не с языком, — сказал Горбун. — С языком у меня всё в порядке. — Ты, парень, в Германии живёшь, — сказал Богдановский, — здесь, как в милиции, нельзя ничего подписывать не прочитав. Горбун посмотрел Богдановскому в переносицу и сказал: — Плевать. — Ну, дело твоё. Плюй. Богдановский кивнул строгой женщине, мол, «всё в порядке» и приобнял её идеальную талию. Женщина осклабилась и прогнулась. И определила Горбуна в палату. — Хорошо сложена баба, — сказал Горбун соседу, когда та вышла. — Хорошо, — сказал сосед. — Только давно. Горбун юмор оценил. И сказал, видимо, сам себе: — Ничего, — сказал, — скоро и у нас фигура будет без сучка без задоринки, а нос без горбинки. И так оно скоро всё и стало. Хотя выхаживали его после операции долго. Как, собственно, и обещали, как в тех, не читанных Горбуном бумагах, и было прописано. И всё это время — время выхаживания — он лежал на спине. На жёсткой кровати. И днём на спине, и ночью. Сутки напролёт. На спине он с посторонней помощью ел и мылся, на спине он спал. То есть всё абсолютно делал он лёжа на спине. Лёжа на спине он, можно сказать, жил. И сны от этого бесконечного лежания снились ему тематические. В этих снах он спал, и у него невыносимо затекали спина, затылок, ноги. И ему начинало сниться, что он переворачивается на бок. Сначала на левый бок. Затем, полежав, он чувствовал, что на левом ему неудобно, и переворачивался с левого бока на правый. Затем на живот. Затем снова на спину, которая снова ужасно затекала. Так всю ночь в снах и вертелся как шашлык. А в реальности лежал почти неподвижно лицом вверх, тяжело от этого дыша и обильно потея. Но всему, как известно, бывает счастливый конец. И в конце опытный медперсонал таки выходил Горбуна и довёл его до выписки в назначенный день и час. И тогда встал он на свои ноги, и стал всё увереннее ходить без помощников и трости, и вышел из больницы на свежий воздух, на свободу, на волю новой своей походкой. А там, постепенно и медленно, но вернулись к нему простые человеческие возможности: не задумываясь лежать на животе и на боку, сидеть в кресле, поджав под себя одну ногу, бродить часами по улицам, водить машину, подолгу, со вкусом, есть и пить за столом — всё как раньше, как до операции. Только теперь всё вокруг казалось ему ниже ростом. Но к новому углу зрения он как раз приноровился быстро. Врачи периодически осматривали своего пациента и говорили, что реабилитационно-восстановительный период идёт хорошо и отлично, и намного быстрее, чем они планировали. — Вам только физических нагрузок следует избегать, как огня, и опасаться, — говорили. — Вы же понимаете, у вас позвоночник фактически посторонним железом нашпигован. Но всё остальное — прекрасно, доктор Богдановский — маг и волшебник. Рады за вас, как за себя. А Богдановский щупал его спину холодными пальцами, любовался контрольными снимками и говорил: — А?! Тополь, бамбук, кедр ливанский. Ты ещё у меня, — говорил, — в баскетбол играть будешь центровым. Или в регби какое-нибудь я не знаю. И тут выздоровевшего в общем и целом Горбуна, переставшего, как в сказке, быть горбуном, точно с цепи сорвало. Насчёт противоположного пола. Каждый божий день в машину к нему садилась теперь для занятий любовью и сексом новая какая-нибудь девка, и хорошо ещё, если одна. Где только он их находил? Как уговаривал? Чем брал? Притом, что продававшихся в специально отведённых для этого местах, не покупал из принципа. — Ещё на баб я буду деньги выбрасывать, — говорил он. — Что я, последний какой-нибудь, кривой или неспособный? И тратил на женщин сущие гроши. Ну, там мороженое, ну стакан винца лёгкого столового, ну пиво с орешками. Он и домой их далеко не всегда привозил, большей частью, в машине справлялся, на заднем — а то и на переднем — сидении. Не вылезая из-за руля. А они липли на него, как будто был он с головы до ног мёдом обмазанным. И если случался у него в неделю один пропуск, и Хонда с утра до утра пустовала, Горбун, то есть, конечно, бывший Горбун, а ныне высокий плейбой с курчавой бородкой, оставшейся от постельного режима и нежелания бриться лёжа, буквально не находил себе места и считал день прожитым понапрасну бесцельно. Но таких дней в его бурной половой жизни насчитывалось не много. Раиса смотрела на всё это буйство, кусала локти и думала: «Вот тебе и девка с ушами и бёдрами, вот тебе и первая любовь». И ещё она думала, что, видимо, совсем не знает своего сына, раз так ошиблась и неправильно истолковала его согласие лечь на операционный стол, рискуя всей своей дальнейшей жизнью. Но ошибалась Раиса сейчас, так полагая. А тогда всё она поняла и разгадала правильно. Горбун же, что сделал, из больницы выйдя и восстановив физические силы? Он купил себе в продаже штаны. Модные. К ним пиджак докупил по фигуре. Вымыл голову, Хонду и в арбайтзамт поехал без приглашения. В кабинет четыреста сорок. Думал: «Приду, скажу, что хочу специальность какую-нибудь получить престижную, посоветуйте мне что-нибудь, пожалуйста, как мой куратор». Но шёл он, ясное дело, не за этим, а чтобы она на него теперь посмотрела. Без горба, в облегающем пиджаке. Ну, пришёл. Поднялся в лифте на этаж, видит, перед кабинетом людей полно. Расположились в ожидании приёма. Сел на свободный стул в углу. Решил посидеть, пока очередь рассосётся. И почти сразу же дверь кабинета открылась, и из неё вышел лысый мужик. А через минуту выглянула она и произнесла: — Следующий, пожалуйста. И фамилию какую-то назвала короткую, Горбун точно не расслышал, какую. Сказала она эти слова и снова в кабинете исчезла, за матовым стеклом двери. Но и этой секунды достаточно было бывшему Горбуну, чтобы увидеть, как серьёзно она беременна. Конечно, он тут же встал и успел войти в лифт вместе с лысым мужиком, с тем, который из её кабинета вышел. А что ему было делать? Какой смысл оставаться? И влез Горбун в свою машину, хлопнул дверцей и просидел в ней какое-то, наверно, длительное время. Досидевшись до конца рабочего дня. И он видел, как она вышла из корпуса, подошла, ставшей слегка утиной походкой к двухместному Лексусу. Покопалась в сумочке. Откинула с лица волосы. Вынула ключи. Уронила их. Присела и подняла… Горбун очень хорошо её видел, потому что приземистый Лексус стоял в трёх метрах от его Хонды. А она Горбуна не видела. Потому что ни разу не обернулась и взгляда его не почувствовала. Он хотел было поехать за ней. Но передумал. Вот после этого неудачного визита в кабинет четыреста сорок арбайтзамта и пошёл бывший Горбун, как говорится, по рукам ногами, вперёд и с песней. Прямо с остервенением пошёл. Похоже было, что он ни о чём другом и не думает никогда, только об этом, только об одном. Девки, девки, девки и девки. Мать была уже и не рада, что он в кои-то веки её послушался, согласившись прооперироваться. Она открыто ему говорила: — Лучше уже горб, чем такая животная жизнь. — И ещё говорила: — Ты кончишь СПИДом. А он ей, можно сказать, в лицо хамил, говоря: — Мне чем бы ни кончить, лишь бы кончить. И продолжал в том же духе. 23 Как и Зара с Шизофреником продолжали. Невзирая на явление его незваного папы и на то, что он, как снег на голову, поселился с ними в однокомнатной квартире. Претензий особых, надо отдать ему должное, не выдвигал, отцовскими правами не бравировал, спал в кухне площадью семь квадратных метров на раскладушке, влезавшей туда только по диагонали. И они мирились с его постоянным проживанием стоически. Закрывали обе двери — в кухню и в комнату — и продолжали самозабвенно заниматься тем, чем занимались и до Борискиного приезда. Многократно игнорируя тем самым его затянувшееся присутствие. Да и вообще, а не только ночами, уделяли они ему не слишком много внимания. Шизофреник болезнью своей жил, проблемами испаноязычного мира и Зарой, Зара — какими-то простыми заботами и чем-то ещё невидимым чужому человеку со стороны. От вклада, который Бориска вносил «на жизнь», она не отказывалась, но он прекрасно видел и понимал, что и без его денег, в смысле, без денег Раисы, они бы без вести не пропали. Чем зарабатывала эта так называемая Зара, пока установить Бориске не удалось. Не выслеживать же было, куда она уходит раз примерно в неделю под вечер. Он строил определённые догадки на эту скользкую тему, но знать — точно не знал. Жил пока, как жилось, полагая, что со временем всё само как-нибудь прояснится или образуется. Ну, а пока жилось ему не то чтобы очень уютно. Мало того, что спать приходилось в кухне малогабаритной с громко капающей из крана водой, так ещё и без сна обходился он часов до трёх ночи. И две двери никак не изолировали кухню от криков и воплей, и стонов Зары, а также и от сопения, пыхтения и кряхтения сына. А когда эти шумы наконец сходили на нет, любовники бесстыже шли в ванную, и начинались другие шумы: рычание сливного бачка, шипение открытого на всю душа, хлопанье дверей, шлёпанье мокрых ступней по полу, какая-то телесная возня и бестолковщина. Бориска волновался на своей раскладушке, скрипел пружинами, вздыхал тяжело со стоном. «Надо с ней серьёзно поговорить, — думал он. — Она что, не понимает, чем занимается и с кем живёт? А если ребёнок от их усилий родится? Шизофреникам, как известно, иметь детей медицина настоятельно не рекомендует». Хотя жить в полном одиночестве тоже она при душевных болезнях не советует. А Шизофреник жил по милости родных своих и близких один. Пока не появилась на его горизонте и в его квартире Зара. Об этом тоже Бориска виновато думал. Как же ему было об этом не думать. Об этом и о многом другом. Он в последнее время только и делал, что думал сломя голову о чём-нибудь малоприятном. О том, допустим, где ему жить — так, на раскладушке, ведь не разживёшься — и на что? Деньги, выданные Раисой для нужд и потребностей сына-шизофреника, рано или поздно закончатся. А с женщинами и работой тут, на родине, оказалось всё не так просто, как виделось оттуда, с чужбины, так сказать. Всё тут, на родине, с головокружительной быстротой изменилось, и женщины (за редким исключением) любили теперь лишь богатых, а профессия снабженца без следа исчезла из расстроенной экономической системы страны. Что понятно. Сегодня тут, на родине, как и по всей Европе, требовались специалисты, умеющие сбывать любое, самое всевозможное, дерьмо. А сбывать Бориска никогда ничего не пробовал. Он имел противоположный профиль, умея исключительно «доставать» правдами и неправдами то, чего не было нигде в наличии. Доставать хоть из-под земли, хоть из-под воды, хоть из воздуха. Теперь же в наличии имелось всё — были бы средства это «всё» в случае надобности приобрести, — и доставать ничего и никому было не нужно. «Ну надо же, — думал по этому поводу Бориска, — перевернулся мир. Всё-таки перевернулся» Он ещё надеялся на свои старые многолетние связи, на старых своих знакомых приятелей, с которыми не так уж давно работал и жил бок о бок. Но связи не срабатывали, знакомые помочь в поисках работы даже не брались, говорили: — Понимаешь, тебе уже прилично на пятый десяток, а сейчас молодых и здоровых хоть отбавляй. — А вам какой десяток? — спрашивал Бориска у знакомых. — Не пятый? — Нам тоже пятый, но мы же не ищем работу, мы худо-бедно её имеем. А если станем искать, придётся нам так же, как и тебе, то есть плохо придётся и безнадежно. И, конечно, все его приятели хором удивлялись, говоря: — И чего тебе не сидится в твоей Германии гуманной, чего не хватает? Пробовал Бориска и сам, без знакомых, на работу устроиться. Пришёл по объявлению с дипломом и с признанием его общеевропейского образца: — Вот, — говорит, — диплом мой, вот свидетельство о том, что он признан на территории Евросоюза всеми его членами. А ему говорят: — Что ты нам бумажки под нос подсовываешь, вон щиток и держак на земле валяются, электроды в ящике. Иди и покажи, какой ты способен шов положить. Если ты инженер-сварщик, а не фуфло мороженое. Бориска попытался с работодателями объясниться, в том смысле, что он не столько сварщик, сколько инженер, а они ему ответили, что в его инженерных знаниях и услугах не нуждаются, так как инженерных знаний у них у самих девать некуда. — У нас, — сказали, — не Европа, у нас пахать надо, понял, а не под инженера косить. Короче говоря, отстал Бориска от своего времени или, может, выпал из него, оказавшись не нужным. И времени не нужным, и людям, в этом времени действующим. Ни здесь, на родине, ни там, на чужбине. Ну, там, это в общих чертах объяснимо. Местным тамошним жителям он действительно был как рыбке зонтик нужен — поскольку обуза и только, — а что жена собственная нужды в нём не чаяла, так в этом его вина, целиком и полностью. Не рыпался бы под старость лет, как кобель, исполнял бы сейчас при Раисе какие-нибудь административные функции и горя не знал. Но разве легче от осознания своей, а не чьей-то, вины? Осознанием ещё никому прожить и заработать ничего не удавалось. Единственный, кому он мог быть по его представлениям полезным, и кто в нём по тем или иным поводам мог нуждаться, так это оставшийся без никого отец. Но не хотелось сидеть у старика на шее иждивенцем, пока немцы соблаговолят проверить факт раздельного проживания Бориски с Раисой, поверить этому факту и выдать Бориске отдельное жильё и отдельное пособие. Каковые могут и не выдать. Им проще обязать Раису, как всё ещё его жену, имеющую средства, платить ему какое-нибудь денежное содержание. От немцев с их глубоко бюрократическим сознанием любой глупости и несуразицы ожидать можно. Не хуже, чем от сына Бориски Шизофреника. Действительно, ну чего угодно ожидал Бориска, возвращаясь домой, любых сюрпризов. Он был готов даже к тому, что сына в квартире не окажется. И придётся организовывать розыск, возможно, с привлечением коррумпированных правоохранительных и психиатрических служб города. Но что сын живёт под одной крышей с женщиной, причём с красивой женщиной — этого не только Бориска, этого никто ожидать не мог. В такое и поверить-то было непросто. Если не увидеть своими глазами воочию. Своим-то глазам верить, хочешь не хочешь, приходилось. А та же Раиса, позвонив Бориске, сильно в правдивости его слов усомнилась. Всё спрашивала: — Ты там трезвый или под лёгким вдрабадан газом? Он ей: — А кто, по-твоему, ответил на твой звонок? Кто позвал меня к телефону? — Ну, баба твоя очередная, — говорила Раиса. — Тоже мне, загадка мироздания. — Да не моя это баба, — кричал Бориска, — не моя. Наконец, он сообразил дать трубку Заре, чтобы она сама поговорила с Раисой. И Зара поговорила. И подтвердила, не смущаясь, то, что рассказал о ней и её тесной взаимосвязи с Шизофреником, Бориска. — Ага, — догадалась Раиса, — вы сговорились и оба вешаете мне на уши лапшу. Сволочи. А Зара сказала: — Позвоните, пожалуйста, через час, сын ваш к тому времени вернётся. — и: — Мне кажется, — сказала, — вам лучше с ним поговорить, без посредников. — Можно подумать, что ему можно верить, — сказала Раиса. — Почему же ему нельзя верить? — не поняла Зара. — Ах, вы не понимаете? — Раиса уже заметно злилась. — Потому что больной он, вот почему ему верить нельзя. — Да, он больной, — сказала Зара, — но верить ему можно. Потому что врать он из-за болезни своей не умеет. И настолько Раиса не поверила Бориске и этой его Заре, что ровно через час перезвонила снова. — Ну как ты там, дорогой? — спросила она сына, как спрашивала всегда. И он, как всегда, ответил: — Это мама? — Мама. После её ответа хотел он бросить по своему обыкновению трубку, но Зара не позволила: — Мать хочет задать тебе какие-то вопросы. — Какие? — спросил Шизофреник. Не у матери спросил, а у Зары. — Слушай. Шизофреник опять приложил трубку к уху и сказал: — Слушаю. Раиса подумала и сформулировала свой вопрос так: — Сынок, а с кем это ты там живёшь? — С Зарой, — сказал Шизофреник. — А недавно ещё и папа у нас поселился. Раиса опять подумала и спросила: — А где Зара спит? У тебя ж всего одна кровать. — А она со мной спит, — сказал Шизофреник. — Кровать широкая. А папа на раскладушке спит, в кухне. И Раиса наконец поверила. Нормальному Бориске и нормальной Заре не поверила, а сыну своему душевнобольному поверила. Она не знала, что с этим теперь делать и нужно ли с этим что-нибудь делать, но она поверила. «Господи, — думала Раиса, положив трубку, — ну с какой луны она могла упасть, эта Зара? И кто она такая? И неужто живёт по своей воле и без задней какой-нибудь мысли с психически больным?» Шизофреник же, поговорив с матерью, сказал: — Чего это она? — И: — Раньше, — сказал, — она мне никогда никаких таких вопросов не задавала. — Иди ужинать, — сказала Зара. — Тебе бычков в томате дать или сардин в масле? — Я сам выберу, — сказал Шизофреник и полез в холодильник. На этот раз он выбрал бычков. И Зара пожелала ему приятного аппетита. А он ей в ответ промолчал. 24 Промолчал и Бориска, когда дважды обидела его Раиса, сказав фактически, что он есть не отец, и не одолжив ему денег, нужных, как ему казалось, позарез. Про себя он подумал, что деньги лучше всего одалживать на войне. Или кредитора убьют, и не нужно будет ему деньги возвращать, или ты сам падёшь смертью храбрых, и тогда деньги тоже останутся тебе. Жалко, что на войне никто никому денег не одалживает. Не принято это. Почему-то. Плохая примета, говорят. Но это про себя. А Раисе — промолчал он. Нечего ему было сказать Раисе. Не имел он убедительных аргументов, чтобы их выдвинуть. Тем более она ведь не просто в просьбе ему отказала насущной, она его ещё и жестоко огорошила. — Ты и без того, — говорит, — должен мне серьёзную сумму. О чём, небось, не подозреваешь и не догадываешься. — Какую сумму? — только этого Бориске сейчас недоставало. — Я же говорю — серьёзную. Бориска говорит: — Мало того, что ты меня оскорбила и унизила до уровня моря, не пойдя мне навстречу в трудном финансовом положении, так ты меня ещё и глупо разыгрываешь. — Делать мне больше нечего, только тебя разыгрывать, — сказала Раиса и принесла из другой комнаты в довершение ко всему, на закуску, значит, письмо официальное, на имя Бориски пришедшее, но распечатанное, и выписку из их банковского счёта, с которого тысячу девятьсот евро было как рукой снято. — На вот, — сказала, — почитай, получи удовольствие, — и протянула ему рваный конверт и выписку. — А почему моё письмо распечатано? — для порядку возмутился Бориска. — Распечатывать чужие письма неприлично. — Ты читай, — сказала Раиса, — читай. Потом разберёмся, что прилично, а что нет. В письме Фрау Фюрер извещала Бориску о том, что немецкие власти и их соответствующие органы всесторонне рассмотрели его просьбу о взятии расходов на себя и большинством голосов решили эту просьбу оставить без внимания, поскольку жена Бориски Раиса имеет постоянный и достаточный для подобных выплат доход. А банковский счёт у Раисы и Бориски со дня приезда в общем их пользовании находится. Несмотря на изменившиеся семейные, да и человеческие отношения. Надо было бы его давным-давно разделить, чтоб у каждого свой счёт был, личный. Но сначала у Раисы руки не доходили, так как она другими неотложными делами занималась, а потом Бориска ни с того ни с сего на родину временно репатриировался, и без его персонального присутствия сделать это стало сложно. Вот в результате погребальный институт и снял с их общего счёта деньги за услуги, оказанные Борискиной матери после её смерти. А органы немецких властей, проигнорировав прошение Бориски, ничего на этот счёт не перевели, поскольку помогать ему материально в горе и скорби отказались. — Чёрт, за что мне ещё и это наказание? — сказал Бориска, ознакомившись с письмом и выпиской. — Это, Бориска, не наказание, — сказала Раиса, — это обычные неприятности. Вот у сыновей твоих — это да, наказание. Непонятно только, в чём они виновны. — Так мои это сыновья или не мои? — сказал Бориска. — И отец я всё-таки или не отец? Ты как-нибудь определись с отцовством. — У тебя ко мне всё, а то я тороплюсь? — Теперь ясно, зачем эта фрау Фюрер наше свидетельство о браке требовала, — сказал Бориска. — Это она мне за Гитлера жестоко отомстила. — Ага, и за Сталина с Горбачёвым. — Я серьёзно говорю, — сказал Бориска, — а ты не по делу иронизируешь. Да ещё с сарказмом. Но Раиса не стала его больше слушать. — Врёшь ты всё, — сказала. — А врать, откровенно тебе скажу, грешно. Да и бесполезно. Слишком хорошо я тебя знаю. «Ну все меня знают, причём знают не как-нибудь, а хорошо и насквозь», — думал Бориска, идя от Раисы неизвестно куда. Вот Зара тоже сказала ему: — Я вас насквозь вижу. Он затеял с ней разговор серьёзный по душам, сказал: — Давай поговорим, как нормальные люди, начистоту. — Ну, давайте, — сказала Зара, — поговорите. И Бориска заговорил. О настоящем и будущем сына, и в связи с этим о ней самой, и не удержался, намекнул на то, что представляет себе, чем Зара зарабатывает на жизнь. А она ему в ответ сказала: — Я вас насквозь вижу. И добавила: — Капаете мне тут на мозги жидким, а сами со мной в койку залезть не прочь. Не прочь? Прямо сейчас? А? И Бориска, неожиданно даже для себя, сказал: — Не прочь. Да. Не прочь. Ну и что из этого следует? — Вот видите, — сказала Зара, — а воспитанием занимаетесь. Бориска, понимая, что зря он признался ей в своих затаённых желаниях, начал что-то лепетать, мол, дело совсем не в этом, и не во мне, а в нём. А что я волнуюсь, так я же отец ему, что бы там ни было, у меня же сердце не на месте, я же понимаю настоящую картину с ним происходящего… Ну, и в том же духе. А Зара сказала, что если бы у него сердце было не на месте, он бы сына своего в таком состоянии души не бросил и не уехал за тридевять земель только потому, что там жизнь в бытовом смысле лучше и веселее. Бориска, конечно, тут же разошёлся, крича, мол, там другая страна, а другая страна — это когда даже воробьи на ветках, и те другие. — Не лучше там, — кричал Бориска, — и не веселее. — и: — Что ты вообще, — кричал, — знаешь, чтобы меня обвинять? — А я разве вас обвиняю? — сказала Зара. — Я просто высказываю своё частное мнение. Имею право? — Имеешь. Но лучше бы ты его не высказывала, а при себе держала. — А вы лучше бы уезжали обратно, в свою Германию, — сказала Зара. — О сыне можете не беспокоиться. Ну, вот Бориске и пришлось вернуться. Не ждать же было, пока они его сгонят с раскладушки и совсем из дому выкинут. — Хорошо, — сказал ей Бориска, — я уеду. Только у меня деньги кончились. Одолжи на билет. — Сколько? — Зара говорит. — Сто евро. Она что-то в уме прикинула. — Столько, — говорит, — я не наскребу. Но дня через два-три я достану вам денег. — Спасибо, — Бориска ей говорит. — Я верну. А она: — Ничего, что они будут не честным физическим трудом заработаны? — Ничего, — говорит Бориска. — Деньги, если их не нюхать, не пахнут. А приехав обратно, в страну Германию, он убеждал Раису, что Заре доверять можно и что им очень с нею повезло. Потому что сын за ней, как за каменной китайской стеной. — Она, — говорил Бориска, — так мне и сказала: «О сыне, — говорит, — своём можете не беспокоиться, о нём я круглосуточно беспокоюсь», — и вообще она мне понравилась. — Можно подумать, что есть на свете баба, которая тебе не нравится, — сказала на это Раиса и попыталась выяснить у него подробности какие-нибудь утешительные. — А чем она, — говорила, — живёт, где работает? — Какой-то бизнес у неё, — фантазировал на ходу Бориска, — мелкий. Какой, я, честно говоря, не спрашивал. Неудобно же к человеку с расспросами приставать. Оказывая ему тем самым недоверие. Так Раиса ничего и не смогла у Бориски дознаться. Но искренность, с которой он всё это рассказывал, казалась ей сильно преувеличенной. И самого главного понять она не смогла — причину, по которой эта загадочная Зара живёт с их больным сыном. Чего она с ним возится, ради чего? — И зачем ты только туда ездил? — сказала Раиса. — Что выездил? Потерянное без пользы время? — А оно в любом случае потерянное, — сказал Бориска. — Хоть с пользой, хоть без пользы. Потому что оно время. — Ты ещё пофилософствуй, — сказала Раиса Бориске, — на тему смысла жизни. А себе она сказала: «Пока сама туда не съезжу, ничего, видно, не узнаю и ничего не пойму». 25 «Как понять этот её звонок, эти её вопросы? — думал Шизофреник и понять их не мог, не мог разгадать тайного их смысла и замысла. — Не хочет ли она меня как-нибудь уничтожить?», — это было, конечно, первое, что пришло ему в голову после звонка матери. И он запомнился ему крепко-накрепко. Этот звонок. Засел в мозгах и сидел там гвоздём. Что-то в последнее время число желающих как-нибудь его извести всё увеличивалось. Сначала кто-то подослал следить за ним эту Зару. Хорошо, что он смог разрушить коварные замыслы подославших и сделать так, что она полюбила его, став всей душой и всем своим существом на его сторону. Правда, и он её полюбил больше всего живого. Раньше он был убеждён, что никого любить нельзя, особенно из числа людей. Считал, что любить кого-то, а значит, ему доверять — опасно для жизни. Но, пойдя на страшный, смертельный риск и впустив Зару в дом, и сблизившись с нею, он под давлением неопровержимых обстоятельств несколько изменил свои твёрдые убеждения. Не кардинально, но всё же. Он стал считать, что Зару любить можно. Никого нельзя, а её можно. Он всё равно старался присматривать за ней и за её действиями, и днём бдительности не терял ни на минуту — всегда сто раз осматривал консервную банку, прежде чем вскрыть её ножом. Проверял, не открывал ли кто-нибудь её до него. Ведь мог же кто-то открыть осторожно запаянную жестяную банку, подсыпать туда чего-нибудь вредного для его здоровья и жизни, а потом закрыть её незаметно снова. Конечно, мог. Вот он за действиями Зары и присматривал, для неё незаметно — консервы-то она теперь ему покупала. Бережёного, как известно, и Бог бережёт. Но пока ничего опасного Шизофреник не замечал. Пока всё было в относительном порядке. И с пищей, и в более широком смысле — в том смысле, что сутки же состоят не только из дней, они и из ночей состоят. А ночами, конечно, ему не до бдительности было и не до наблюдательности. Ночами он себя почти не помнил, и опомниться мог иногда под душем, а иногда только утром, проснувшись и осмотревшись из-под одеяла вокруг, и установив место своего нахождения. Слава Богу, всё всегда оказывалось примерно так, как и было. Зара спала рядом и приятно благоухала. За окнами угадывалось утро. Он был жив, а не мёртв, здоров, а не болен — хоть и чувствовал после ночи усталость во всех своих членах. И он всё больше проникался к Заре доверием. Проникался, не прекращая за ней следить. Это, он считал, никогда не лишне, следить. И всё бы ничего, но вдруг его убежище рассекретил отец. Однажды Шизофреник пришёл после того, как полдня заметал следы и уводил врагов от своей квартиры, а дома отец сидит собственной своей персоной, с Зарой о чём-то разговаривает. Вычислил их как-то, значит, проник к ним в квартиру и стал внедряться. Жил целыми днями у них, и ночами тоже жил, наблюдая за ними из кухни через закрытые двери. При современной технике это обычное дело. Когда-то давно, отец за ним уже вёл наружное наблюдение. Но Шизофреник хитроумными, хорошо продуманными мерами предосторожности — какими, он уже точно не помнил, — добился того, что отца, а заодно и матери, и брата его не стало. Они чудесным образом исчезли, и всё. А чтобы они не появились снова и никогда его не нашли, Шизофреник съехал с квартиры, где жил до сих пор с вышеупомянутыми отцом, матерью и братом. Съехал, значит, и стал жить в другой квартире, поменьше, один (это ещё до Зары). В этой квартире он скрывался от посторонних и подозрительных взглядов, а для пущей гарантии безопасности, ежедневно обходил весь город дозором, чтобы многократно проверить, нет ли за ним хвоста. Но отец всё-таки его отыскал. Скорее всего, выследил, воспользовавшись какой-нибудь ошибкой Шизофреника, какой-нибудь его непростительной оплошностью. Шизофреник даже подозревал, какой именно. Не так давно он вышел из дому без прутика. Впервые в жизни забыл его в углу под вешалкой. И хватился не сразу. С полчаса без прутика своего бегал по городу. А без прутика он, конечно, был совершенно беззащитен и доступен всем нежелательным силам, открыт всем вихрям враждебным. Вот в эти полчаса, надо думать, отец и обнаружил его координаты на местности, засёк. И пришёл как ни в чём не бывало, и поселился. Хотя Шизофреник тоже не лыком был шит и не пальцем щи хлебал. Он благоразумно повёл себя так, как будто ничего особенного не происходит, и он появлению отца с чемоданом (напичканным, наверно, всевозможной аппаратурой) нисколько не удивлён. Заговорил с ним на отвлечённую тему о Путине — они все это любят, о Путине и политике говорить — и отвлёк его от главного, и заморочил ему голову, и пустил по ложному следу, сбив с толку. И дальше он изо дня в день всем своим видом показывал, что всё в доме идёт хорошо и правильно, и что постоянное пребывание отца в кухне на раскладушке ему, по меньшей мере, безразлично. А вскоре, значит, и мать раскрыла Шизофреника, проникнув в его тайное жилище по телефону. Она и раньше пыталась его найти этим простым устаревшим способом. И звонила ему время от времени неожиданно, но он тут же узнавал её по голосу и очень быстро клал трубку. Значит, засечь его местонахождение она вряд ли до сих пор могла. А теперь, конечно, кто его знает, теперь неизвестно. Говорили они с нею довольно долго, и всё теперь может случиться или произойти. И зачем Зара попросила его говорить с матерью подольше, и зачем он её послушался? Зачем правдиво отвечал на вопросы? Понимал же, что это опрометчиво. А может, и Зара на их стороне и на них подпольно работает? Может, она только удачно прикидывается своей, строит из себя сторонницу, а на самом деле… Как он раньше об этом не подумал? Ведь она же очень красивая? Очень. А кем обычно бывают красивые женщины? Они бывают актрисами театра и кино. В крайнем случае, артистками эстрады. И если Зара актриса, пусть даже эстрадная, то ей ничего не стоило сыграть эту простую женскую роль — актриса может прикинуться кем угодно и в кого угодно перевоплотиться. И любовь сыграть ей тоже ничего не составляет более или менее достоверно. Вопрос, как долго способна она играть любовь, чтобы себя с головой не выдать. Впредь Шизофреник решил тщательно анализировать, всё, что делает Зара. Тем более подозрения его усилились. Два утра подряд он просыпался, а Зары рядом не оказывалось. И в квартире её не оказывалось. Отец спал на своей раскладушке или изображал сон, а её нигде не было. Ни в ванной, ни в туалете, нигде. Конечно, раньше тоже бывало, что её не оказывалось в квартире, но это случалось только по вечерам или ночами, что опасности, конечно, особой не представляло. Но сейчас её не оказалось утром. А это уже совсем другое дело. И пришла она оба раза после того, как Шизофреник вышел с прутиком из дому. То есть они разминулись. И в первый день Шизофреник ничего не сказал Заре, смолчал, продолжая наблюдение. А на второй — сказал. Пришёл с улицы, заглянул из коридора в комнату и сказал: — Ты где это, — сказал, — была? — Ты ревнуешь? — сказала Зара. — Что я делаю? — сказал Шизофреник. И Зара его успокоила: — Ничего ты не делаешь, ничего. — и: — Какая разница, — сказала, — где я была раньше? Главное, что я теперь здесь. — Сама? — сказал Шизофреник. — Сама, — сказала Зара. — Со мной? — сказал Шизофреник. — С тобой, — сказала Зара. Это несколько успокоило Шизофреника. Но Зара тут же прошла на кухню, закрыла за собой дверь и стала о чём-то говорить по секрету с отцом. — О чём ты с ним говоришь? — крикнул Шизофреник из комнаты. — А ну-ка, признавайтесь мне оба. И Зара тут же, выйдя из кухни, призналась. И её признания в целом Шизофреника удовлетворили, и он опять успокоился, хотя неприятный осадок в душе у него всё-таки на время остался. 26 Может, и Бориска остался бы ещё на какое-то время и не уехал сразу после того, как Зара ему это недвусмысленно в лоб предложила. Может, и поборолся бы ещё за жизнь на родине, гори она огнём. Чёрт его за язык дёрнул начать с Зарой серьёзный разговор. Он бы его, конечно, и не начал, если б с самого утра не столкнулся с настоящей, родной, российской действительностью. А он столкнулся лицом к лицу и, как говорится, «пострадавшего в тяжёлом состоянии доставили в больницу, откуда он был выписан, не приходя в сознание». В том смысле, что ему на улице российские органы правопорядка путь собою преградили и документы потребовали предъявить. Как это принято во время всевозможных очистительных мероприятий, да и вообще принято. Он из крытого рынка только вышел, с помидорами и петрушкой, а ему из-за плеча в ухо: — Документы! Бориска весь прямо вздрогнул. В смысле, содрогнулся. Лицо у него действительно крайне подозрительное. Типичное «лицо кавказской национальности» из протокола. Такое протокольное лицо в метро увидишь, обязательно подумаешь — а не террорист ли это с бомбой на шее? — да и выйдешь на ближайшей станции, и дальше в следующем поезде поедешь. Недаром представители всех кавказских национальностей, какие только есть в мире, всегда Бориску за своего принимали. И, кстати, не только кавказских. В Германии его принимали за итальянца, за турка и даже за араба. То есть его лицо «кавказской национальности» оказалось лицом гораздо более широкого профиля. И что интересно, азербайджанец никогда не спутает армянина с грузином, грузин легко отличит чеченца от абхаза, но в Бориске все они видели сородича. Даже мингрелы и аланы видели, даже кумыки и лакцы. И все сильно обижались, что Бориска отказывается поговорить с ними на их родном языке. Он с самого детства имел такую ярко выраженную кавказскую наружность — что никаких сомнений. Как-то перед новогодним маскарадом пришёл из детского сада и сказал матери: — Мама, — сказал, — меня назначили грузином. Это года четыре ему было. А после окончания школы и успешного поступления в сварочный институт Йосиф дал Бориске сто тридцать рублей, и он впервые в жизни сам поехал к морю в Алушту. Чтобы провести там неделю отдыха. На пляже к Бориске подошли двое кавказцев. Заговорили по-своему. Он говорит: — Не понимаю я. А они, уже по-русски: — Ты из Армении? — Нет, — Бориска говорит, — нет. — Думаешь, если живешь не в Армении, можно не знать родной язык? Ты же армянин. — Нет, — говорит Бориска, — не армянин. Они подозрительно на него смотрят и говорят: — Ну мама у тебя армянка? — Не армянка. Тут кавказцы стали уже наступать на Бориску с весьма серьёзными намерениями. В смысле — собираясь избить. Потому что отказываться от армянской мамы по их армянским представлениям о чести и совести — это совсем уж последнее дело, ни в какие ворота не пролезающее. Но Бориска вовремя сориентировался, так как не хотел, чтоб его били: — Подождите, — говорит, — и оставьте свои серьёзные намерения в покое. Я вам завтра паспорт принесу. Завтра пришёл на пляж с паспортом. Как идиот. Они подходят, смотрят в паспорт, читают в графе «национальность» «еврей» и говорят: — Ну хоть не русский. Восемьдесят рублей Бориска привез обратно. Армяне так с ним подружились, что не дали потратить его деньги. У них папа на алуштинском рынке фруктами торговал, а они — сыновья (Бориска до сих пор помнил их имена Отар и Долик) — помогали папе прогулять выручку. Не всю, конечно, но существенную её часть. Это было первое столкновение Бориски с плохим отношением кавказцев к русским. Видимо, что-то такое они знали и предчувствовали уже тогда, в прошлом столетии, во времена всеобщего братства и повальной дружбы народов, когда сами русские о нелюбви к ним ещё не догадывались. Сегодня положение, конечно, иное, сегодня все знают о настороженности других народов по отношению к России. Да и то списывают его на бывшие в кавычках заслуги бывшего Советского Союза. Когда Бориска, эмигрировав, учился на языковых курсах, двадцать третьего февраля так называемые русские притащили в класс вина, водки и лёгких, как сон, закусок. На перемене выставили всё это дело, говорят: — Давайте выпьем. У нас, — говорят, — сегодня всенародный светлый праздник. Народ сразу откликнулся положительно. Чех, полька, араб из Ирака, венгр, пучок южных корейцев и вьетнамцев, афганец, две учительницы-немки — бывшие гэдээровки. Выпили, закусили. Раз и ещё раз. Развеселились, раскраснелись. Переменку затянули. Вдруг афганец спрашивает: — А какой у вас праздник? Как называется? Русские говорят: — День советской армии. И все сразу заскучали, а учительницы сказали, что давно пора приступать к занятиям вместо того, чтоб водку пить посреди дня. Ну, а сейчас Россия-матушка как раз противогрузинскую кампанию затеяла провести в жизнь. И заодно прижала к ногтю всех остальных нелегалов южных кровей. Вот Бориску и повязали в борьбе за урожай. Бориска паспорт предъявил по первому требованию — слава Богу, он у него с собой оказался, — а то бы точно сидеть ему в обезьяннике. Правда, паспорт, к сожалению, при нём был не внутренний, а загран. С отметкой о его ПМЖ в Германии. Ну, и органы правопорядка великой России, конечно, сразу им повышенно заинтересовались: — А тут, — говорят, — что делаете и с какой целью следуете? — Я домой приехал, — Бориска им отвечает, — на родину. А они: — А чего не зарегистрировались? Бориска им: — Так я же домой приехал, я тут родился и сорок три года прожил, и квартира у меня тут есть. — Адрес? — органы говорят. Бориска продиктовал им адрес. — Проверим, — говорят органы. — Проверим. А сейчас или платите штраф, или поехали с нами. Бориска говорит: — А какой штраф, сколько? Органы задумались и говорят: — Ну, на первый раз и, учитывая смягчающие вину обстоятельства, сто баксов хватит. Или что у вас там, в вашей Германии, ходит? Евро? Можно и сто евро. Бориска говорит: — У меня нет ста евро. Вот, посмотрите, — и показал им кошелёк с тремя сотнями рублей. — Вы мне, — говорит, — квитанцию выпишите, если я виноват, и я позже её оплачу. — А, тебе квитанцию? — расстроились органы и вынули из кошелька у Бориски триста рублей. — Садись, — говорят, — в машину. Сейчас депортируем тебя в Грузию по ошибке, грузины покажут тебе квитанцию. И отвезли его в отделение. — Вот, — говорят дежурному лейтенанту, — грузинская морда, честным евреем прикидывается. Дежурный лейтенант посмотрел паспорт Борискин, имя-отчество проанализировал, ПМЖ и всё такое. — Так он и есть еврей, — говорит. — Зато он без регистрации. — Без какой регистрации? — дежурный говорит. А у Бориски спрашивает: — Регистрация есть? И Бориска опять начинает объяснять, что он на родину домой приехал, и что у него есть не регистрация, а квартира. Дежурный тоже адрес квартиры запротоколировал. Спросил, проживает ли там кто-нибудь, когда Бориска в Германии своей прохлаждается. — Сын проживает, — говорит Бориска. — Родной. — С пропиской? — Конечно, с пропиской. — Проверим, — дежурный говорит. И говорит: — А штраф заплатить надо. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Правильно? — За что штраф? — Бориска говорит. — Так за регистрацию. Я вам квитанцию выпишу, а вы оплатите. Только не тяните, во избежание грядущих неприятностей. А то адрес ваш нам известен. И вот пришёл Бориска домой пешком — потому что деньги все у него органы отняли, а ездить без билетов он в Германии разучился, — помидоры, естественно, где-то посеял. То ли в машине оставил милицейской, то ли в отделении. Пришёл, ну и начал под настроение этот неприятный разговор с Зарой, а она указала ему его настоящее место, то есть сказала, чтоб уезжал он туда, откуда приехал, и не влезал в чужую личную жизнь без особого приглашения. Ну, и Бориска на третий день после разговора этого, никому не нужного, купил билет — сто евро Зара ему предоставила, как обещала, — сел в автобус и уехал с родины ни с чем, не солоно, значит, хлебавши. А штраф, конечно, платить сгоряча не стал. «Хрен вам в банку, — подумал, — а не штраф. Нашли тоже козла отпущения, подонки». 27 Сосед в автобусе, который у окна сидел, высмеял Бориску, когда тот рассказал ему о своём несостоявшемся возвращении на родину. Бориска с этим случайным соседом знаком был — вместе учились, язык их немецкий постигали. Сосед, правда, так его и не постиг, завалив экзамен. Хотя по рождению был рыжим, наполовину чистокровным немцем. А сейчас они случайно в одном автобусе из России ехали. И сосед обрадовался, что рядом с ним знакомый Бориска сидит, а не кто-то другой. Так как у Бориски и в багаже-то всего один чемоданчик был средних размеров, а из ручной клади только кепка и пакет с бутербродами. И сосед получил возможность рассовать и на полку под крышей, и в ногах десяток рулонов обоев. — У меня там, в багажнике, полный баул таких рулонов, — объяснил он Бориске, — а эти в баул не уместились. — Ты что, ремонт делать собрался? — спросил ради приличия Бориска. — Какой ремонт! Это братану моему обои. Он же у меня живописец, художник. Веришь, клизмой картины рисует. На обоях с обратной стороны. На картинах его на всех так и значится: «Тушь, обои, клизма». — А зачем? — Бориска спрашивает. — Что зачем? — Ну, клизмой рисовать. — Вот ни черта ты в жизни, Бориска, не понимаешь, никакой предприимчивости в тебе нет. Только зря еврейскую национальность имеешь. Кисточками и карандашами картины рисуют сегодня миллионы. Это без преувеличения. А клизмой — только мой братан. Единственный во всём подлунном мире, я думаю. — И что, покупают их, картины эти? — А как же! Он ведь не как-нибудь, он незаурядно их рисует и стильно. Его на всякие бьеннале и акции приглашают. На конкурсы красоты. Он одним движением руки, не отрывая клизмы от бумаги, красавиц рисует в полный рост. И в показах мод постоянно участвует. Портреты модельеров пишет с их моделями. — И портреты тоже клизмой? — А чем? Конечно, клизмой. А премьеры мюзиклов театральные! А бенефисы и юбилеи! Это всё вообще без него не обходится. У него есть целая серия портретов, называется: «Премьеры, бенефицианты и юбиляры нашего времени». Что ты! Он очень многих знаменитостей отобразил уже в своём творчестве. А обои-то в Германии дорогие, в России гораздо дешевле обои. Вот я и везу ему. И клизм десяток везу. Разных калибров. Пусть занимается братан высоким искусством, нам не жалко. Ты пиво будешь? — Какое пиво в автобусе? Сосед извлек из-под сидения две бутылки «Балтики». — Наше русское пиво. Ты как, истинно русское пиво любишь, а? Он зубами сковырнул с обеих бутылок крышки. — На, пей, наслаждайся жизнью. Это тебе не «Бульвайзер» какой-нибудь сраный. Пить соседское пиво не хотелось, и Бориска сказал: — Я не пью, у меня дурная наследственность. — Что, родители были алкашами? — посочувствовал сосед. — Нет, — сказал Бориска, — они тоже не пили. Объяснение соседа не убедило: — Открыто уже, — сказал он. — А открытое назад не закроешь. Под пиво и завязался у них доверительный разговор обо всём понемногу, и в частности поведал Бориска соседу, как он на родину рвался вернуться, а родина его не приняла, оттолкнув и исторгнув. И сосед стал над ним беспощадно насмехаться. — Кто ж так на родину возвращается? — смеялся сосед. — В смысле, без денег. Наша родина не любит тех, кто без денег. — Их ничья родина не любит, — говорил Бориска. — Но где ж их взять, когда их нет? А сосед говорил: — Где, где? В Караганде. — и: — Вот я, — говорил, — например, теперь домовладелец, богатый в полном смысле этого слова человек. У меня на счету минус сто пятьдесят тысяч евро. Понял? — Не понял, — говорил Бориска. — Ты сто пятьдесят тысяч, что ли, должен? Какой же ты богатый? — А ты как думал! Если б у меня полторы сотни долгов было, я бы и правда бедным был. А раз у меня сто пятьдесят тысяч в минусе, значит, я далеко не бедный. — А чего ж тогда автобусом едешь, если ты не бедный? Ехал бы поездом или самолётом летел с комфортом. Сосед Бориске ответил, но не сразу. Похоже, он над этим вопросом не задумывался. — Привык я, — сказал он, — автобусом. По привычке и еду. А Бориска ему сказал: — Надо отвыкать. Не пристало богатому человеку сидеть, скрючившись, чуть ли не двое суток. Богач к сведению совет принял, но Бориске сказал: — Успею отвыкнуть. — и: — Куда мне, — сказал, — спешить? Как его сосед превратился вдруг в богача, Бориска расспрашивать не стал. Думал «всё равно наврёт». Но сосед и без расспросов всё ему рассказал. Насильственно. — У меня друг есть, — начал он без предупреждения и какой-либо завязки, — фамилия, как у композитора, Вагнер. Или Вебер. Я путаю. Мы с ним у зубника познакомились. В очереди. Это он меня домовладельцем сделал. — И дом он тебе, конечно, подарил. За красивые зубы. — Тебе пива ещё дать? У меня есть. И пиво, и рыба. — Пиво давай, — сказал Бориска, — раз уж начали. А рыбу не надо. Сосед опять вынул из сумки две бутылки. И пакет с сухарями. Опять сковырнул зубами крышки. — Не хочешь рыбы, на вот сухари. Сухари были солёные, насушены кубиками, драли горло и крошились так, что неясно было, они это крошатся или зубы. — Ты думаешь, я пизжу? — сказал сосед. — Думаешь-думаешь, я вижу. — Ну, думаю. — А ты не думай. Дом для меня Вебер организовал. Ну, в смысле, Вагнер. Устроил мне кредит. Сто пятьдесят тысяч. Как — это разговор отдельный, не для автобуса и не для посторонних ушей. За сто купил мне дом с жильцами, шестиквартирный. В посёлке возле чешской границы. Денег, которые жильцы мне будут за квартиры платить, хватит на обслуживание кредита, дома и ещё, по расчётам Вебера, евро триста будет в моём распоряжении. Ежемесячно. А из оставшихся от кредита пятидесяти тысяч я Веберу заплатил — возместил расходы на проведение гениальной финансовой операции плюс пять процентов от общей суммы за работу. Ну и живу, ни в чём себе не отказывая. Теперь веришь? — А если жильцы из этого дома завтра съедут? — спросил Бориска. — Чем ты будешь с банком рассчитываться? — Не будь пессимистом. Эти съедут, другие въедут. А не въедут, домом и расплачусь. — Ага, дом в селе на востоке тебе оценят тысяч в семьдесят, а восемьдесят останешься должен. — Борисий, отвали, — сказал сосед и замолчал. И стал смотреть в окно, забыв, что пиво в его руках теплеет и выдыхается. За окном очень медленно падал дождь. То ли вода в этом дожде была гораздо легче обычной воды, то ли воздух родины стал гуще и вязче. Помолчав, сосед опять без вступлений и обиняков, сказал: — Мечты должны быть с кулаками. Иначе они так и останутся мечтами. Ты же мечтаешь на родину вернуться, чтобы там хорошо жить? Мечтаешь. — Ну, мечтаю, не мечтаю… хотел бы. — Значит, слушай меня. Если ты решил из Дойчланда свалить и никогда туда не возвращаться, Вагнер, который Вебер, может тебе конкретно помочь. Свалишь с полными карманами бабок. — Да? Это хорошо. Только бы карманы выдержали. Сосед сделал большой глоток. — Это делается так. Вагнер берёт тебя на работу — фиктивно, конечно, — и ты у него числишься с полгода, зарабатывая, допустим, пять тысяч евро в месяц. — Зарабатываю тоже фиктивно? — Естественно. Ты кто, я забыл, по специальности? — Инженеры-сварщики мы. — Значит, зарабатываешь так много, поскольку ты есть редкий специалист в инженерной сварке. После чего берёшь у Вебера справку о доходах, идешь в банк и просишь такой большой кредит, какой только можно. Они, само собой, станут выяснять, зачем тебе так много денег. А ты им — вот зачем. Вебер составит бизнес-план какого-нибудь сверхприбыльного проекта — без отрыва от твоего пятитысячного заработка — и все бумаги, как надо, подготовит. Получаешь кредит, естественно, увольняешься от Вагнера, возмещаешь ему налоги, которые он за тебя Дойчланду полгода платил, оплачиваешь по договорённости его услуги и тю-тю. Вебер ни при чём. Ты у него работал, теперь не работаешь. А тебя пусть ищут. Россия большая, там тебя искать всё равно, что иголку в сене. — Так меня же в компьютер внесут и никогда больше в Европу не пустят. — Не пустят. А на черта тебе эта Европа? Человек должен жить и умереть там, где он родился. — Как ты? — Я на родину предков по матери вернулся. У меня положение безвыходное и паспорт немецкий, аусвайс. Ты ж знаешь, я гражданин Германии. В отличие от тебя. — Да все мы граждане, — сказал на это Бориска, — бывшего СССРа. Граждане бывшей страны. И от всех от нас несёт чем-то бывшим. Сосед принюхался и сказал, что это просто рыбой у него из сумки несёт, несмотря на два целлофановых пакета. И сказал: — Ну, так чего? Свести тебя с Вагнером? Бескорыстно. — Слушай, а не пошёл бы ты со своим Вагнером на хер? — ответил Бориска зло. — И с пивом своим русским хреновым. Тоже на хер. И с рыбой вонючей. Сосед, конечно, на Бориску обиделся смертельно. Особенно за русское пиво. Да и вообще, он же хотел как лучше, как к доброму товарищу по несчастью к Бориске отнёсся, а тот, значит, на хер его. И до самой Германии они молчали, не сказав ни единого слова. А приехав, разошлись в разные стороны и даже в знак простого приличия не попрощались. Погорячился, в общем, Бориска. В очередной раз погорячился и в очередной раз совершенно напрасно. 28 И Горбун тоже погорячился. И тоже зря. Излишняя горячность, когда о всевозможных последствиях уже не думают, она никого ещё не доводила до хорошего. Но кто об этом помнит, кто принимает это в расчёт, когда не на шутку горячится? Никто не помнит и не принимает. Так как минуту назад ты был спокоен и контролировал свои поступки железной рукой, а вот уже ты завёлся с пол-оборота до отказа и вышел из себя вон, и всё пошло кувырком наперекосяк со страшной разрушительной силой. Никогда бы, если б не горячность нахлынувшая, не стал он этого делать, едучи с матерью. Да ещё на автобане. Опасно всё-таки. Даже при его врождённом мастерстве опасно. Все машины на высоких скоростях несутся, в три ряда. Конечно, опасно. И не нужно. Мало ли в Германии подходящих дорог! Но не удержался Горбун, не совладал со своим взрывоопасным характером — такой, значит, лох повис у него на заднем бампере. Он глянул в зеркало — висит красавец. Дистанцию метра три держит, не больше. Прижал педаль до ста шестидесяти — не отстаёт, висит. Спортивный БМВ-кабриолет, блондинка с развевающимися волосами, всё как в кино про богатых и счастливых, которым завидовать надо бессонными ночами. И лох этот руку на блондинкино плечо водрузил вместо того, чтоб на руле её бдительно держать. Едет, курит, гогочет. Словом, ведёт себя вызывающе неумно. А машину, наоборот, неуверенно ведёт. И неосмотрительно. Видно, только получил права, папа ему этот кабриолет и преподнёс на тарелочке. Такому просто грех было не подставиться. Ну грех. А кроме всего, блондинка ещё эта навеяла Горбуну разное. Он, увидев эту блондинку и руку лоха на её плече, и волосы по ветру летящие, прямо замычал. Мать услышала, говорит: — Ты чего мычишь? А Горбун: — Я не мычу, — говорит, — я напеваю. Если б не блондинка, может, и сдержался бы он, и не стал ничего предпринимать. Пропустил бы этого дурака набитого вперёд и ехал бы себе спокойно, как люди, дальше. Но в кабриолете, к несчастью, сидела не шатенка и не брюнетка, а именно блондинка. Так всё совпало и выстроилось. Да и Хонду пришла уже пора «обновить», создав тем самым причину для её замены. Поднадоела она Горбуну, его любимая Хонда Джаз. Поднадоела и запахами всякими пропиталась насквозь — перед матерью, и то уже неудобно. В общем, час настал, час настал… И он забыл о матери. О том, что она рядом сидит, на переднем сидении справа, говоря всю дорогу с ним о какой-то несущественной чепухе. Забыл, поскольку видел только дорогу, лоха в зеркале заднего вида, его машину дорогую быстроходную и его блондинку распрекрасную. Всё остальное ушло за пределы его видимости. Так как видел он сейчас лишь то, что ему необходимо было видеть. Он выжидал. Ему нужен был настоящий, голевой, момент, такой, чтоб уж наверняка. Ну, а раз человеку что-то очень нужно, он чаще всего это и получает. Рано или поздно. Горбун получил рано. Через три-четыре минуты на длинный обгон пошёл Мерседес. Вот тут он и подставился. Как всегда красиво и точно — не правой, а левой стороной, на скорости сто тридцать километров в час. Создал впечатление, будто уступает Мерседесу дорогу, давая возможность снова в правый ряд перестроиться, тормознул — к несчастью, чуть резче, чем следовало, — и гуд бай. Вот только не предугадал он, насколько грандиозным лохом окажется этот лох в БМВ на самом деле. Да и невозможно было это предугадать. Лох не смог не только отвернуть, что в такой экстремальной ситуации мудрено для любого, самого лучшего водителя, но он и затормозить не смог. Вообще. До педали тормоза — потом по замерам остановочного пути экспертиза заключила точно — не дотронулся. Более того, вместо тормоза он нажал с перепугу на газ. Отчего въехал Горбуну в зад на полном ходу и остановился, когда его радиатор в торпеду Хонды упёрся. Блондинка, конечно, всмятку, сам лох в фарш телячий, кабриолет — в гармонь. Разве таким уродам на таких машинах ездить? Таким уродам козу на верёвке водить, а не кабриолеты. Это ещё большое счастье, что все водители, вблизи по воле случая оказавшиеся, правильно сманеврировали, сумев уклониться от несущегося юзом металлического месива. Которое всего секунду тому представляло собой мало изношенную Хонду и шикарную БМВ. Движение на автобане, правда, всё равно оказалось перекрытым, и потоки машин, замерев, перестали быть потоками. Они стали и стояли неподвижно часа четыре, растянувшись на двадцать семь километров, стояли и ждали, пока специальные службы расчистят дорожное полотно, уберут все следы трагического происшествия, и можно будет продолжать движение. Переоценил, значит, Горбун свои способности. Он и в мыслях не мог допустить, что отработанный им до автоматизма финт может привести к таким тяжёлым для всех результатам. С одной только матерью Горбуна Раисой ничего страшного не произошло, можно сказать, лёгким испугом отделалась, если не считать перелома двух рёбер и одной ноги. А самому Горбуну, в смысле бывшему Горбуну, не повезло по-настоящему. Раиса после столкновения, ещё не поняв, что произошло, голову повернула влево и сознание на время потеряла. Не от ран, которые были лёгкими и для жизни неопасными, а оттого, что сына увидела, всего изломанного и кровоточащего. И когда к месту аварии пробились полиция с машинами скорой помощи, его извлекли из-за руля, положили на носилки и доставили в ближайшую больницу с сиреной. Там сделали рентген, и врачи, поглядев снимки, ахнули и руками развели: — Господи, — сказали врачи, — что это? Они же не знали о специальной операции, которую перенёс недавно Горбун на позвоночнике. И что это за посторонние предметы в форме крючков, стержней и гаек, чётко видимые на его рентгеновских снимках, не знали. Хорошо, Раиса, доставленная вместе с сыном в ту же больницу, смогла им всё более или менее внятно объяснить, и Горбуна тут же погрузили опять в перевозку и опять повезли с сиреной и мигалкой в клинику к доктору Богдановскому, который ему эту сложнейшую операцию производил. Привезли, сдали с рук на руки в комплекте со снимками актуальными и уехали. А доктор Богдановский на снимки посмотрел и сказал: — Да-а… — и ещё он сказал: — Такая работа насмарку, такая работа! Он, конечно, не растерялся и отдал персоналу необходимые распоряжения, и персонал кинулся их расторопно и скрупулёзно выполнять, не теряя при этом времени, но сам доктор Богдановский уже понимал, что ничего путного сделать из этого исходного материала ему не удастся. А Раиса, значит, в первой больнице осталась выздоравливать и приходить после дорожно-транспортного происшествия с катастрофическим исходом в себя. Ей сложили пострадавшую ногу и зафиксировали каким-то сложным каркасом, и положили в палату для травмированных, сказав, что всё теперь позади, и нужно успокоиться. И Раиса стала успокаиваться, выходя постепенно из шокового состояния, и стала знакомиться и разговаривать с двумя соседками по палате, тоже травмированными женщинами на излечении. А когда заглядывала к ним в палату медсестра, она просила её: — Вы не могли бы узнать, что там с сыном моим? И кто во всём этом кошмаре виноват? — Будем надеяться на лучшее, — говорила медсестра и, старательно крестясь, истово смотрела в потолок, потому что больница принадлежала евангелистской религиозной общине, и медработники сюда подбирались соответствующие. 29 Бориске в больницах все то же самое говорили. Что надо надеяться, надо верить. И насчёт сына, в ста местах переломанного, так говорили — когда он к нему в клинику приехал несколько дней спустя, — и насчёт Раисы. Хотя с Раисой всё было более или менее безопасно и терпимо. Видимо, у врачей просто принято говорить так, а не иначе как-нибудь. А что ещё могут врачи сказать, тем более, когда медицина их бессильной оказывается. Только веру и надежду проповедовать они могут, и руками в разные стороны разводить со вздохом. А узнал обо всём Бориска от Ангелы. От кого-то же он должен был об этом узнать. Если с Раисой связей они теперь никаких не поддерживали, а с сыном перезванивались раз в сезон по большим праздникам. В смысле, сын ему вообще никогда не звонил, а он сыну звонить временами пытался, но в девяти случаях из десяти его телефон не отвечал. По-хорошему можно было бы позвонить на мобильный, но сын номер своей мобилки Бориске давать не хотел. Врал, что нет у него никакой мобилки, хотя Бориска точно знал, что мобилка у него есть. И всё же дозвониться до сына Бориске иной раз удавалось. Другое дело, что телефонные переговоры их были коротки и малосодержательны. Последний выглядел так: — Ты бы зашёл к нам вечером, — сказал Бориска. — Порадовал бы деда. — Я не могу, — сказал сын. — Почему? — У меня свидание. — Рассказал бы, поделился со мной. — Чем? — Ну, куда ты идёшь? — Да никуда? — А с кем? — Да ни с кем. И если бы Бориска спросил: — А в чём? Сын обязательно ответил бы: — Да ни в чём! Стоило ли с таким трудом дозваниваться? Да, так вот пришёл, значит, Бориска домой после очередного посещения органов ни с чем, а с прогулки предобеденной Ангела пришла, раскрасневшись. И Йосиф рассказал Бориске, что у них тут радость нежданная. Спасибо Ангеле. Которая в углу, куда Йосиф письма бросал, нашла какое-то, давно ещё, черт знает когда, почитала его и что-то такое куда-то написала. А мне теперь оттуда чек пришёл на тысячу девятьсот евро. Надо только пойти его в банк получить. Не знаю, за что, но какая разница. Бориска прочёл письмо сопроводительное, а там написано, мол, нам стало известно, что погребение вашей жены стоило тысячу девятьсот евро, и мы берём эти ваши расходы на себя. Откуда им стало известно, кто они такие, почему берут, когда их никто об этом не просил (разве что Ангела) — в письме не объяснялось. Или Бориска не все подробности письма этого разобрать смог. «Нет, всё-таки Кафка очень реалистический писатель, — подумал Бориска. — А кафкианство в его расхожем понимании придумали те, кто в Германии никогда не жил и ничего о ней не знает». — Эти деньги Раисе надо отдать, — сказал он Йосифу. — У неё за похороны мамы со счёта как раз тысячу девятьсот евро сняли. — А чего тогда их мне вернули, а не ей? — Я не знаю. Не знаю я. Не знаю. — Странно, — сказал Йосиф. — Очень мне странно. — Да, забыла вам рассказать, — сказала на это Ангела. — Совсем запамятовала. И рассказала Бориске с Йосифом (Йосиф, правда, ни слова из этого рассказа не понял), что учительница, у которой внук её старой приятельницы музыке учится, на машине разбилась и сейчас в больнице лежит с многочисленными переломами костей в тяжёлом состоянии. — А сын учительницы, — сказала Ангела, — который за рулём сидел, и вовсе погиб. И ещё три или четыре человека в этой катастрофе были наповал убиты и ранены. Зачем только такие автомобили быстрые выпускают? Куда спешат? — Погодите, — заволновался Бориска, — с автомобилями. Как учительницу зовут? Ангела говорит: — Я не знаю, как зовут. Это же не моя учительница, а внука моей приятельницы. Я и внука не знаю, как зовут. А Бориска говорит: — Пошли, — за руку её берёт и ведёт в прихожую. — Куда? — Ангела удивляется. — Мне обед готовить нужно. И отец Борискин тоже удивляется: — Вы чего это? — говорит. — Что происходит? В моём доме. — Пойдёмте, — говорит Ангеле Бориска. — Спросим у вашей подруги, как зовут учительницу. А отцу своему Йосифу говорит: — Ничего не происходит. Смотри новости. Обед состоится при любой погоде, по плану и графику. Ну, и притащил он Ангелу к подруге её. Подруга визиту их внешне обрадовалась, но вместе с тем была неприятно удивлена. Поскольку пришли они без звонка и без какого-либо иного предупреждения. Ангела, естественно, извиняться кинулась и чуть ли не каяться в том, что привела вот незнакомого человека нежданно-негаданно. Но Бориска её извинениям до конца излиться не дал: — Вы, — сказал он подруге, — только имя учительницы назовите, и мы сразу уйдём. Подруга имя вспомнить сначала не могла, говорила, что учительница русская, выпускница консерватории, это точно, «а имени, — говорила, — я не помню, русские имена моей голове трудно запоминать. Да и незачем». А потом всё-таки напрягла всю свою память и вспомнила: — Райса, — говорит, — её имя. Райса! Куда отвезли Раису на излечение, Бориска выяснял, обзванивая все больницы по справочнику. Строго в алфавитном порядке. Поскольку подруга Ангелы понятия не имела, где лежит учительница внука. Она услышала о случившемся от дочери, которая повезла сына на урок, а урок, несмотря на оплату за месяц вперёд, оказался отменённым. По причине неожиданной автокатастрофы. Но, в конце концов, Борискины поиски увенчались успехом, и он Раису нашёл — благо больниц в округе было не так уж много. Нашёл и, несмотря на отношения их разорвавшиеся, посетил. Поскольку в душе был Бориска неплохим человеком. Всё-таки неплохим. Если б немецкие органы власти верёвки из него не вили пеньковые или если б он на родине не попал под антигрузинские мероприятия, а работу нашёл подходящую и бабу — чтоб любила его со всеми потрохами и запахами изо рта, — он бы совсем хорошим человеком стал. А так был просто неплохим. «Да, с запахами нужно что-то делать, — думал Бориска. — Вопрос — что делать?» Но на этот вопрос и поумнее его люди внятно ответить пробовали, да не смогли. И, значит, он, ничего не говоря отцу, чтобы не волновать старика с ишемией и гипертонической болезнью, посетил прикованную к постели Раису. И она рассказала ему всё, что знала и видела. А потом попросила съездить в больницу к Горбуну и поговорить в качестве отца с врачами: — Узнай у них, что его ждёт впереди, на что надеяться можно. — Надеяться можно на всё, — сказал Бориска. — Это мне и без врачей хорошо известно. — Опять ты умничаешь не вовремя и не к месту, — сказала Раиса. Она же не знала, что Бориска не умничает. Просто ему сказали, что по слухам из достоверных источников их сын погиб, и он не знал, в каком ключе и в каком тоне с Раисой об этом говорить. Так что он даже рад был поскорее оставить Раису в её неведении и поехать, хоть это и далеко, в клинику, чтобы всё на месте уточнить и расставить все точки над i. А в клинике выяснилось, что сын его не погиб и пока жив, и Бориска получил разрешение поговорить с врачами, которые, конечно, стали ему про надежду втирать, говоря «состояние пациента нестабильно тяжёлое». И он, поговорив с ними, остался разговором неудовлетворённым. — Могу я ещё с доктором Богдановским пообщаться? — спросил он врачей. Врачи посовещались в своём кругу и объявили ему, что да, это он может беспрепятственно, это не запрещено. Но ждать придётся долго, поскольку доктор Богдановский, как обычно, в операционной. Ну, ждать Бориске не внове, ждать так ждать. И он ждал и дождался, пока вышел из операционной легендарный доктор. А тот, выйдя, скрывать от него ничего не стал. И сказал честно и откровенно — как мужчина мужчине, как русский человек русскому человеку: — Надеяться, — сказал, — можно, конечно, и нужно. Но, к сожалению, не на что. — и: — Я, — сказал, — такого тяжёлого больного в своей практике ещё не видел, и чем всё кончится, один Бог ведает. — И что, — сказал Бориска. — Совсем ничего нельзя сделать? — То, что можно было, — сказал Богдановский, — я сделал. — Всё? — Всё. Бориска повернулся и пошёл к двери. Потом всё-таки остановился и спросил: — Но вы же не бросите его просто так умирать? Богдановский ответил, что просто так он никого не бросает, и обещал держать руку на гипсе до тех пор, пока это потребуется, до самого, если надо будет, конца. И Бориска вернулся поздно вечером к Раисе, и выложил ей горькую правду, только облёк её по возможности в менее ужасные формы и подсластил. А Раиса сказала: — Я так и знала. — Что ты знала? — спросил Бориска. — Что? — Что вспомнит Он им деда твоего, — сказала Раиса, — ещё не раз. — Какого деда? — Бориска решил уже, что Раиса от стресса заговаривается. — Кому вспомнит? И кто? — Кто, кто… — сказала Раиса. — Дед Пихто. 30 О чём она думала, кого имела в виду, когда говорила про деда Пихто, Бориска сообразил не сразу. Наверно, потому что у него в голове многое другое роилось. Он чуть позже это сообразил. По дороге из больницы домой. Ну, то есть к отцу и его Ангеле. Конечно, он сообразил, когда конкретно задумался. Тем более что были уже у них в течение жизни на эти темы разговоры. Первый вообще недели через две после женитьбы состоялся. Когда Йосиф на своём дне рождения стал воспоминаниями с гостями делиться и о семье своей традиционно рассказывать. И об отце Элише, и о том, как он мечтал, чтоб Йосиф зубным техником сделался или ювелиром, и о сестре своей парализованной, и о службе на морском флоте. И от чего умер Элиша — хороший в сущности для своего времени человек и парикмахер — тоже. Правда, все гости, кроме Раисы, эти мемуары наизусть знали, Йосиф каждый год им одно и то же рассказывал. Чтобы помнили и не забывали. А может, ему просто рассказывать было больше нечего. В результате прожитых лет. А в центре внимания изредка, ну хоть на свой день рождения, побыть хотелось. И сначала, после двух примерно тостов, он рассказывал про семью свою и про свои корни, а после четырёх — плавно переходил к сталеварским трудовым будням. А гости все оставались на протяжении многих лет постоянными, как число «Пи». С годами гостей обычно больше не становится, только меньше. Поэтому они и знали устные рассказы Йосифа все до одного. Раиса же среди них была единственным свежим слушателем, ей Йосиф и адресовал воспоминания о жизни. И она, когда празднование иссякло, и Йосиф ещё при гостях уснул, сказала Бориске: — Если б я знала, что дед у тебя самоубийца, в жизни замуж бы за тебя не пошла. — Ты это серьёзно? — Бориска у неё тогда спросил. А она ответила: — Конечно, серьёзно. Я же не враг своим будущим детям. И понесла какую-то дикую чушь про карму, про седьмое колено, про «сын за отца отвечает» и Бог знает про что ещё. «Ну, надо же, — думал Бориска, слушая всю эту галиматью, — такая легкомысленная хохотушка, музыкантша, и такой в башке чуть ли не фрейдизм. Вот это сюрприз, так сюрприз». Музыканты, они в те времена тоже богемно себя вели, и нравы проповедовали свободные. С другими студентами не сравнить. Тем более со студентами технических вузов, таких как сварочный институт имени Платона и тому подобных. А тут нате вам, чудеса в решете нежданные и негаданные. Впоследствии, надо сказать, когда близнецы у них родились и стали расти и благополучно развиваться, всё это как-то отошло на задний план и забылось. Раисе самой, наверно, было неловко за свои слова и взгляды пещерные. Тем более дети у них простудой, и то редко болели. А то, что она связки себе повредила, крича при родах от боли, совсем никак сюда не привязывалось. Она-то уж точно к Элише никакого родственного отношения не имела. Но когда будущий Шизофреник нагадил посреди класса, и ему поставили диагноз, Раиса тут же всё вспомнила, сказав: — Ну?! — Что ну? — сказал Бориска. — Ничего, — сказала Раиса. А там и Горбун стал горбуном. — Только не вспоминай моего деда, — говорил Бориска Раисе. — Я не могу слышать всей этой бредятины. И Раиса не вспоминала. По крайне мере, при посторонних вслух. Что уж она там думала и вспоминала про себя, это её личные внутренние переживания, этого никто не знает, но внешне — не вспоминала. Так до сего времени и шло, подспудно. А после аварии, значит, опять она вслух об этом заговорила настойчиво. Из-за возникновения реальной угрозы жизни для её сына. И ей непременно нужно было иметь объяснение — почему всё это с ним случилось, по какой причине произошло. Ведь что получалось? Что она боролась за него, боролась, исправляла наперекор природе данное ему тело, а в результате от её усилий и благих намерений стало только хуже. И хуже всех Горбуну стало. Во благо которого вся борьба и велась. Может, не уговори она его на операцию, думала теперь Раиса, он бы совсем другой жизнью жил, более замкнутой. А значит, мог бы приехать за ней вовремя, как договаривались, а не на два часа позже. И тогда не оказались бы они в тот самый момент в том самом месте автобана. И тогда, возможно, горб — не слишком, кстати, и большой — был бы окончательным и достаточным ему на всю жизнь наказанием. При всех этих рассуждениях Раиса была чуть ли не уверена, что в другое время в другом месте произошло бы то же самое. Или нечто очень похожее. Ну, бзик в ней такой укоренился. В ранней ещё юности дал ей кто-то про карму и про всякое такое книжек почитать. Тогда подобная литература под строгим запретом находилась и в подполье, а запретный плод, известно, какой вкус имеет. Вот её на всю жизнь и впечатлило. Впечатления юности иной раз сильнее бывают, чем даже впечатления детства. И по логике Раисы выходило, что никому не дано жить более или менее по-людски, без болячек, бед и всяких потрясений. Потому что у любого — если до седьмого колена в карме и прочем покопаться — обязательно вылезет какая-нибудь гадость. И уж один предок — это как минимум — душегубом, скотом несусветным или тем же самоубийцей окажется. А раз так, кто-нибудь из потомства будет вынужден за него расплачиваться и крест через всю свою жизнь по долинам и по взгорьям тащить. И значит, все, все абсолютно, обречены на хрен знает какое существование, как ни дёргайся, как ни вылезай из шкуры, пытаясь его, существование, то есть своё наладить и обустроить. И главное дело, причина собачьей жизни остаётся недоступной, скрытой за семью печатями во времени так, что не докопаешься. Ну кто знает, кем был и что делал Борискин прапрапраитакдалеедедушка? И как это можно узнать? Про деда своего Элишу — тихого человека — Бориска довольно много знает, и помнит его хорошо. Потому что совсем взрослым был, когда деда не стало. И он помнит его рассказы о той же войне, допустим. На которой был дед опять-таки парикмахером, о чём искренне сожалел. Другие воевали, демонстрируя чудеса мужества и героизма, а он работал бритвой, ножницами и машинкой. Сначала на призывном пункте стриг всех мобилизованных наголо, а потом при штабе полка и дивизии. Там уже имел он дело с гораздо более высокопоставленными головами и причёсками. И ведь мобилизовали его как всех, а не как парикмахера, а в ходе событий само всё произошло, по стечению обстоятельств. Военком на призывном пункте перед строем выкрикнул — кто мол, умеет с машинкой обращаться — шаг вперёд. Шагнуло человек десять, а военком к каждому подошёл, в глаза каждому заглянул и выбрал двоих — Элишу и ещё одного. И они стригли вдвоём всех мобилизованных подряд часами. А потом тот же самый военком спросил, умеет ли Элиша стричь под польку, полубокс и всё такое. Элиша, конечно, сказал, что всё это он как мастер мужского зала умеет — что ещё мог он сказать, кроме правды? И военком куда-то позвонил, после чего заполнил какие-то бумаги, и Элишу отвезли в штаб. И привели прямо к комполка. Которого Элиша тоже постриг и побрил с горячим компрессом в финале. — Остаёшься, — сказал комполка после компресса, — при штабе. Понятно? — Понятно, — сказал Элиша. — Не «понятно», — сказал комполка, — а «так точно, товарищ командир полка». Понятно? — Понятно, — сказал Элиша. И остался. И практически всю войну стриг, брил и тому подобное военачальников всё более высокого ранга. Поскольку в ходе кровопролитных боёв их всё повышали и повышали в званиях и должностях. О двух из четырёх прадедах тоже знал что-то такое Бориска. Элиша когда-то ему рассказывал. Знал, что оба они были шорниками, оба безбожно комиссарили в революцию, оба воевали в Гражданскую и грабили своих и чужих без разбору и без пощады. В тридцатых годах их обоих не тронули, и жили они хорошо. А в Отечественную оба не захотели эвакуироваться. Дети и внуки их, кто не на фронте, эвакуировались разными путями, а они с жёнами остались. И отец Элиши просидел всю оккупацию под немцами. Только в деревню какую-то уехал. С глаз их долой и подальше. И не погиб в каком-нибудь овраге, за что потом наши органы с него спросили. Но не строго, а так, спустя рукава, сделав ему скидку то ли на возраст, то ли на что-то ещё. И он умер своей смертью, пережив самого товарища Сталина на пять лет, и тоже в марте. А второй прадед и жена его, мать, значит, Борискиной бабушки, общей участи не избежали. Погибли во время массовых расстрелов в балке городского ботсада. И почему Раиса считает, что вина Элиши в жизни больше, чем вина, допустим, его отца? Почему Горбун и Шизофреник за прадеда счёт оплачивают, а не за прапрадеда? «И почему они, а не, допустим, я? — думал Бориска. — Нет, неясно. Но, с другой стороны, может, и я свою долю по мелочи плачу. И если б дед Элиша руки на себя не наложил от страху, я тоже как-нибудь по-иному бы жил, а не так, как сейчас. А что плачу я меньше, чем дети мои, так это уже бухгалтерия. Может, и небесной канцелярии, но всё равно бухгалтерия». Потянуло, значит, Бориску на эту тему размышлять. Вместо того чтоб отвергнуть с порога само об этом предположение. Как отвергал он его всегда. А поймав себя на том, что размышляет, расстроился. Потому что не о чем тут было размышлять, потому что всё просто и понятно, как день и ночь: кто-то придумал для человеческой биомассы всю эту теорию, чтоб люди жили хоть с какой-то оглядкой и не свинячили сверх всякой меры. Тот, кто это придумывал, считал, видно, что никто не желает своим детям и внукам зла. И будет ради них вести себя в жизни пристойно. Но не учёл он того, что полным-полно народу, которому и дети, и внуки до лампочки, и уж тем более до лампочки дальние гипотетические потомки. Ну кто станет отказывать себе из-за них (которые неизвестно ещё, родятся ли), в удовольствии быть сволочью? Да никто не станет. В крайнем случае, перекрестится, скажет «Бог простит» и будет ею, несмотря ни на что. 31 Разумеется, побега Бориске органы не простили. Органы — не Господь Бог, чтобы прощать. Органы, они никому ничего не прощают, поскольку не для того поставлены. И не забывают тоже ничего, так как всё записывают. Приехали от нечего делать на двух автомашинах с мигалками и начали по двери кулаками в четыре руки стучать. Именно стучать, а не звонить. Чтоб заранее запугать жильцов своим внезапным присутствием. Зара открыла им дверь, они влетели так, как будто выломали её своими телами — чуть не упали: — Где, — говорят, — хозяин квартиры? — и наступают, бля, наступают. А один из ворвавшихся Зару увидел, узнал её и говорит: — О, старая знакомая Зара. — и: — Тебя ж, — говорит, — УБОП наше ищет, с ног сбилось и с курса, а ты, значит, тут как тут и ни в чём не бывало. — А чего это оно меня ищет? — Зара спрашивает. — Как чего? Ты ж как пропала после убийства Вовы Школьника, так и все концы в воду. На дно легла. — Да не ложилась я никуда. — Ну да, ты — и не ложилась. Органы, как по команде, понимающе перемигнулись. — Я ничего такого не совершала, чтоб меня искать УБОПу, — Зара говорит. — Не совершала она. Это ещё доказать надо с алиби и уликами в руках. Почему никто не пропал после убийства, одна только ты? Почему? — Ни почему. Не пропадала я, живу открыто, ни от кого не прячусь, по магазинам хожу, в театр оперы и балета. — А где хозяин квартиры? — Он бегает. Ну, в общем, его нет дома. — Он бы штраф оплатил вместо того, чтобы бегать. Его ж по-культурному предупреждали. Тем более от нас всё равно не убежишь. — Он не от вас бегает, а сам по себе, — Зара говорит. — И за что штраф? Я не знаю. — А за то штраф, что без регистрации на территории Российской Федерации проживать посягнул. Он думает, что если из Германии к нам сюда понаехал, так ему всё наше можно нарушать? — А, вы об отце его спрашиваете? Так отец обратно в Германию вернулся. — Ну, сука, кинул. Собирайся. С нами поедешь. Ты ему кто? — Ему — никто. Я сыну его кто. — Ну, всё одно родственница и в убийстве подозреваешься, заказном. Зара собралась быстро, она давно научена с органами дело иметь и знает, что медлительности органы не переваривают. А тут, как на грех, Шизофреник с прутиком объявился. Гораздо раньше своего обычного времени. Как будто почувствовал что-то неладное. Но лучше бы он не чувствовал ничего и не возвращался. Зара говорит ему: — Ты не бойся, я скоро приду. А органы говорят: — Проверка паспортного контроля. Шизофреник на Зару смотрит, ничего постичь не может, всё у него в мозгах перемешалось и переклинило. — Покажи им паспорт, — Зара говорит. — Паспорт свой покажи. А Шизофреник говорит: — Нет у меня паспорта. — Как нет? — обрадовались органы. — Так — нет, и всё, — говорит Шизофреник. — Выбросил я паспорт. Чтоб враги его не похитили и зла мне не причинили. — Он болен, — Зара говорит. — Вы же видите. Мания преследования у него. А органы говорят Заре: — Тебя не спрашивают. И берут Шизофреника под тонкие его ручки и ведут вместе с Зарой к машинам. Он выгибается, вырваться хочет, скулит, а они его крепко держат, поскольку высокие в своём деле профессионалы. «Конечно, — думала Зара, идя под конвоем к машине, — ну сколько могло длиться это призрачное шизофреническое счастье? Недолго оно могло длиться. Оно и длилось недолго». А Шизофреник ничего о счастье не думал. Он чувствовал только, что оно у него было, и больше ничего. А думать о нём он не умел. Он только об одном умел думать — о преследователях своих и о том, как избежать их силков и ловушек, как похитрее их обманным путём обойти и не наследить. А теперь и об этом, наверно, не мог он думать. Попав к ним в лапы. И, как ни извивался он всем телом, вырваться из этих жилистых натруженных лап не достало у него сил. — Это конец, — говорил себе Шизофреник, сидя между двумя грубыми мужиками в машине. А им говорил: — Включите свет, свет включите! Мужики совали ему с обеих сторон кулаками в рёбра, ворча: — Мы тебе включим, мы тебе сейчас так включим свет, что ты навеки у нас выключишься. Но ещё больше, чем несвобода и угроза жизни, мучил Шизофреника вопрос — где же он просчитался? Что упустил? И он не мог найти ответ, не мог понять. Всё он будто бы делал правильно, всё держал под неусыпным надзором, и никакие мелочи не проходили мимо его повышенного внимания. И до сего дня ему удавалось обходить все их капканы. А сегодня он с самого утра чуял в атмосфере что-то неладное: сначала на его пути вставали один за другим дома, дома, много пятиэтажных бесполезных домов. Бесполезных и беспомощных. Потому, что они ничем не могли ему помочь, потому что никого ни от чего не защищали и потому что в них нельзя было ни от чего надёжно укрыться. А затем и вовсе встретил он лысую старуху с зонтиком. Старуха открыто поклонилась ему и застыла в улыбке. И Шизофреник понял, что таких старух просто так на улице не встречают. И он сократил свой маршрут до самого необходимого минимума и стал пробираться тихими переулками к дому. А дома, значит, его уже ждали. Разгадала, видно, старуха его замысел и коварно сообщила о нём врагу. Ну, а враг, само собой разумеется, не дремал. Он окружил дом и взял Шизофреника с поличным. И его, и Зару. «Вот чего я до конца жизни себе не прощу, — думал Шизофреник. — Ведь из-за меня и она погибнет». — Зара ни во что не посвящена и ни в чём не виновата, — говорил Шизофреник грубым мужикам в машине. — Это я вам уполномочен заявить как лицо официальное. Мужики не обращали на его слова внимания, но он настаивал: — Вы должны её немедленно отпустить и реабилитировать за отсутствием состава преступления. Я настаиваю. В узилище их ввели вместе. Зару впереди, его сзади. — Зара, прости, — сказал Шизофреник. — Это всё из-за меня. — Не говори чепухи, — сказала Зара, и её увели в КПЗ под замок. — А этого куда? — спросили грубые мужики у своего старшего по званию. — А этого в дурдом, — сказал старший. — Куда его ещё? Мало того, что шизофреник ярковыраженный, так он ко всему беспаспортный. Конечно, в дурдом. — Да он вроде в принудительном не нуждается, — сказали грубые мужики. — Ну так поговорите с ним по душам, — сказал какой-то новый персонаж, возникнув из-за письменного стола. И ещё кому-то он сказал, возникнув: — Хозяина квартиры, пиши, найти не удалось. Написал? Так что квартиру мы… Ну, подумаем, что мы с нею сделаем. И каким манером. Мерой пресечения Заре органы избрали содержание под стражей. Чтоб она с сообщниками связь осуществлять не могла, влияя тем самым отрицательно на успешный ход следствия. — С какими сообщниками? — говорила Зара. А следователь ей говорил: — Вот ты мне и расскажешь, с какими. Расскажешь? Расска-ажешь. Зара и не скрывала ничего от следователя. Рассказала всё чуть ли не по дням. А о том, что делала в день убийства Вовы Школьника — как до него, так и после — вообще по минутам вспомнила. Но рассказ её почему-то не отвечал чаяниям следователя и чем-то его не устраивал. И на этом основании он её рассказу не верил. — Не верю я тебе, — говорил следователь. — Всё придумала. Ни одному слову не верю. — А вы проверьте, — Зара его просила. — Это же проверить можно. В кафе «Алабама» спросить, потом в магазинах, у соседей. Соседи же меня каждый день видели. У отца его, в конце концов, спросите. Он тоже всё подтвердит, он у нас в кухне на раскладушке чёрт-те сколько времени прожил. — Ты меня ещё поучи, как показания подозреваемых проверять, — отвечал Заре следователь. — А отец его, чтоб ты знала, скрывается за пределами России, как злостный неплательщик штрафов, в оффшорной зоне. — Да нигде он не скрывается. Он в Германии живёт, на ПМЖ. — Точный адрес, телефон. — Не знаю я его адреса. — Вот видишь, а советы мне даёшь. Не нужны мне твои советы. Следователь вызывал охранника и отправлял Зару в общую камеру. Чтоб она хорошенько подумала и начала активно сотрудничать со следствием, давая нужные ему, а не ей, показания. 32 Наша милиция всегда требует показать ей что-нибудь невозможное. Какой точный адрес, какой телефон могла сообщить следствию Зара, если Бориска не имел ни адреса своего, ни своего телефона. Прописан — или лучше сказать, зарегистрирован — он был у Раисы в качестве номинального мужа, жил у Йосифа в качестве блудного сына. Но время, слава Богу, не стояло на месте, а так или иначе шло. Немецкие органы власти не сидели без дела, а работали по восемь часов в сутки ежедневно. А значит, в результате создана была ими бумага, документ исключительной для Бориски важности. Пришёл этот документ, разумеется, по почте, на адрес Раисы. И так как Раиса всё ещё выздоравливала в больнице, её почтовый ящик ходил проверять Бориска. И он этот долгожданный документ получил в собственные, как говорится, руки. В большом желтоватом конверте с пластиковым окошком. Разорвал склейку пальцами, а там — всё, о чём мечталось ему длинными саксонскими ночами. Разрешение снять отдельную квартиру, анкета для получения отдельного пособия — на четырнадцати страницах! — и строгое предупреждение, чтоб денег на переезд и обзаведение предметами домашнего обихода первой необходимости просить он даже и не пытался. Бориска бросился сразу анкету читать и заполнять по возможности, но для того, чтобы на все её вопросы грамотно ответить, нужно было сначала иметь квартиру. Поскольку много вопросов анкеты касалось именно квартиры и оплаты за воду, тепло и прочие удобства. И он отложил анкету на позже, и побежал искать квартиру. И моментально её отыскал. Потому что недостатка свободных квартир в их восточном городе не ощущалось, и потому что схватил он первую же квартиру, какую предложили ему в первом же квартирном бюро. Под крышей, без лифта, вместо кухни закуток в четыре квадратных метра, вместо пола старый потёртый линолеум. Но всё это его устраивало. Ему всё это даже нравилось. Поскольку это могло и должно было стать его личным жильём. И в течение месяца, ушедшего на утряску и усушку всяких бумажных подробностей, стало. И зажил Бориска в этой небольшой квартирке под крышей, со скошенными потолками. Окно ванной прорезано было прямо в черепице, унитаз стоял под окном, поэтому в спину и в ноги с крыши дуло. А так квартирка хорошая. Под тридцать квадратных метров. Окошки маленькие, поскольку этаж подкрышный, но это пустяки. Всё равно Бориске нравилось в них смотреть. И больше всего в окошко кухни. Уж очень удачно оно выходило — на чей-то тихий двор с лошадью, весь поросший травой. И Бориска сидел на мебели, оставленной ему за ненадобностью предыдущим квартиросъёмщиком, и смотрел в окно. И видел, как паслась бесконечно лошадь, дёргая губами траву, и как, бравируя фигурами высшего пилотажа, летал вверх дном самолёт немецких ВВС. За стеной в это время срабатывал немецкий автоответчик. Этажом ниже чихал какой-то мужик. И казалось, что чихает он тоже по-немецки. А среди всего этого стояли четыре, или сколько там, стены, предназначенные для того, чтобы Бориска в них жил. «Люди живут в своём времени, в своей стране, в некоем культурном пространстве, — витиевато мыслил Бориска, — а я, значит, в четырёх стенах живу. Стены, правда, ровные, пупырчатыми обоями заклеены, а обои, в свою очередь, покрашены белой краской». «Может, теперь, — думал он, — мир посмотреть. Раз уж дала мне судьба такую счастливую случайность. В смысле, возможность. Париж, допустим». Но, подумав, он снова выглядывал в окно, снова видел лошадь и снова думал: «А что мир? Мир как мир. Чего на него смотреть, на мир? И на Париж в особенности. Столько неприятного народу едет в Париж для того лишь, чтоб говорить потом „был в Париже, город мне понравился“, что ехать туда совсем не хочется». И опять жил Бориска в своих четырёх стенах. Которых, конечно, не четыре, а больше, но считать их и пересчитывать — было ему лень. Да, а окно его комнаты выходило прямой наводкой на колокольню кирхи. Точнее, оно выходило на часы. Естественно, оборудованные механизмом колокольного боя. Живых звонарей тут давно не существует, живые звонари вымерли, исчезнув с лица земли как класс. Их заменили умные механизмы, управляющие колоколами. И включались эти механизмы каждые полчаса, как положено. А в двенадцать и восемнадцать устраивали они такой перезвон, что жить становилось невыносимо. Оно и так-то, если быть до конца с самим собой честным, вполне невыносимо было жить, а под колокола, бьющие с двадцати метров, и подавно. Поэтому большую часть своей дневной жизни Бориска проводил в тесном кухонном закутке. Правда, с девяти вечера до семи утра часы демонстративно молчали. Берегли мирный сон простых немецких бюргеров — рабочих и крестьян. А заодно и Борискин сон они берегли, хотя он не имел к немецким крестьянам никакого отношения. И к рабочим бюргерам тоже не имел. Но всё это — только с девяти до семи. И ни минутой больше. Причём в эти же примерно часы в комнате вдруг начинало пахнуть костром. И Бориска подозревал, что в кирхе потихоньку от общественности сжигают еретиков. И спать ему становилось жутковато. Тем более что ночами всё в квартире само по себе звучало. Пол скрипел, хотя никто по нему не ходил, вода неожиданно сливалась из крана, что-то постукивало за окном, что-то пело в старом, как мир, холодильнике «Arctiс», что-то шуршало в шкафу. Щёлкали также биметаллические контакты в электрочайнике. «Интересно, — думал Бориска, — что происходит в этой квартире, когда меня в ней нет». А по воскресеньям в кирхе играл орган. Всегда одни и те же мелодии. Штуки три. И сосед снизу, который жил с толстой, как дирижабль, мамой, выводил из укрытия свой мопед. С мамой он жил, поскольку ни к кому не испытывал чувства любви. Ни к кому, кроме своего мопеда. За мопедом он ухаживал трепетно. И каждое воскресенье — не только летом, но и зимой — ставил его на газон у дома, клал рядом подстилку, ложился и с любовью возился в нижней части своего мопеда — что-то подкручивал, что-то подкрашивал. И не мёрз даже при минусовой температуре. Потому что с мопедом было ему тепло и хорошо. А Бориске по воскресеньям было и без мопеда хорошо в его квартирке под крышей. Он лежал на диванчике с книжкой. Ногу клал на боковой валик. Нога свисала и отражалась в овальном зеркале шкафа своей ступнёй. Ступня была красноватой и узкой. С короткими тонкими пальцами. Ступня покачивалась в зеркале. Отчего очень хотелось спать. Единственное, что Бориске не пришлось по душе, это соседи слева. Муж и жена. Оба — его ровесники, оба не в своём уме. Жена, судя по всему, где-то работала, а муж ежедневно выходил в одно и то же время её встречать. И часа полтора, как минимум, ходил взад-вперёд вдоль дома. На руках он бережно держал большую чумазую куклу. Жена приходила, целовала куклу, как будто это был их ребёнок, и они поднимались к себе, и там затихали. Наверно, обедали. После чего выходили все втроём, с куклой, гулять и дышать свежим воздухом, полезным для здоровья и лёгких. Каждый раз, когда Бориска видел эту пару, он вспоминал о сыне своём Шизофренике. И эти воспоминания мешали ему чувствовать себя на верху блаженства. А в остальном, там он себя и чувствовал. Работу, начав получать пособие, Бориска искать бросил. Смирился, так сказать, с предложенными обстоятельствами. К сожалению, человек всегда, а тем более в чужой стране, живёт в предложенных ему обстоятельствах. И предлагают эти обстоятельства люди, самого человека не учитывающие. И он об этом знает, знает, что зависит от каких-то, незнакомых людей. И постоянно живёт в ожидании, что они как-то, на своё усмотрение, изменят его жизнь. Его единственную жизнь, целиком или большей частью находящуюся в их распоряжении. Для них он есть не человек мыслящий и чувствующий и не личность какая-никакая, а гражданин иностранной державы, получатель денежного пособия. И нужно как-то заставить его это пособие отработать. На любых простейших работах. Пусть и не очень полезных для общества. Но приносить пользу этому обществу, этому государству — не его ума дело. Для этого есть другие, свои, владеющие настоящим образованием, специалисты. А его дело — не сидеть у них на шее постоянно. И время от времени трудиться там, где укажут и куда пошлют. Что-либо подметать, сжигать мусор, стричь кусты или катать какую-нибудь не слишком обременительную тачку с палыми листьями. К Горбуну тоже Бориска теперь не ходил. Во-первых, тот в результате черепно-мозговой травмы никого не узнавал, а во-вторых, Раиса из палаты его не вылезала. Всё, свободное от нескольких, оставшихся у неё, учеников время, ему посвящая. И Бориске делать там, рядом с ней, было совсем нечего. Он пришёл как-то раз, а Раиса говорит: — Звоню на родину, звоню — телефон не отвечает. Не знаешь, — говорит, — почему? — Не знаю, — говорит Бориска. — Я с тех пор, как приехал, туда не звонил. У меня телефона нет, и, я думаю, не нужен он мне. Зачем? Только платить за него. А звонить по большому счёту некому. — Я уже и письмо написала, и телеграмму дала, — Раиса говорит. — И ничего, никакого ответа. И после этого разговора с Раисой перестал навещать Горбуна Бориска и к отцу заходить перестал. Он вообще старался пореже выползать из уютной своей квартирки. Потому что стоило из неё ему выползти, и он встречал своих левых соседей, целующихся с грязной куклой. И тогда, при виде безумных их поцелуев, он думал высоким штилем: — Блаженны, — думал, — не понимающие, что живут свои жизни зря. Брунгильда и любовь (из жизни евролюдей) 1. Левая грудь Брунгильды Нельзя уверять так вот определённо и однозначно, что Брунгильда Лопухнину нравилась или была им любима, как женщина бывает любима мужчиной. Потому что немка русскому человеку может понравиться только в одном случае… Нет, пожалуй, в двух случаях может она ему понравиться. Первый — если он царь и помазанник, а второй — если пьян до положения риз и других соответствующих положений. Царём Лопухнин, исходя из его фамилии полудворянской, не был никогда, пил он тоже умеренно, хоть и много, так что его личное отношение к немкам ничем не отличалось от стандартного и общепринятого во всём мире. Немки и своим-то мужчинам нравятся очень условно, через не могу. Не зря же те форменно на иностранок охотятся и в Таиланд паломничества устраивают, организованными группами и стихийными объединениями граждан. В смысле, ездят за ихними проститутками, которые там дешевле грибов. Чтобы в Дойчланде делать их жёнами, подругами и любовницами, тем самым непатриотично игнорируя дам арийских кровей. Потому-то, между прочим, и цунами прошлогоднее больше всего немцев смыло. Из числа загоравших на золотых пляжах Сиама интуристов. Или ещё один достоверный факт, подтверждённый непроверенными статистическими данными, каковые свидетельствуют, что из-за пива в среде немецких мужчин разных возрастных и социальных групп много импотентов встречается. Гораздо больше, чем в Италии, Испании, Португалии и Франции, где традиционный мужской напиток на каждый день — не вредное в половом отношении пиво, а целебное сухое вино или, в самом крайнем случае, портвейн. Казалось бы — делайте выводы, принимайте меры, меняйте свою половую жизнь к лучшему. Но немцы как злоупотребляли пивом, так и злоупотребляют им в противоестественных дозах и никогда на женщин не променяют. Потому что от немецкого пива эстетическое удовольствие они получают. А от немецких женщин — эстетические страх и ужас. Конечно, лучше пиво и импотенция. Тут немцев любой мужчина любой национальности поймёт и не осудит. Глаза же у них есть, у немцев. И женщин они своих видят не во сне, а наяву ежедневно. Дома, на работе, на улице. Нигде от них не скрыться, от женщин. И одного женского вида немецким мужчинам бывает достаточно, чтобы стремиться близко к ним не подходить. Без особой надобности и нужды. Только когда совсем уж невтерпёж и деваться некуда. Есть даже такое расхожее мнение, что это Бог немецких мужчин обидел и наказал за всё, что они творили. Взял и лишил их до седьмого колена красивых женщин. Чем не кара Господня, чем не казнь Египетская? Правда, Брунгильда по сравнению с другими была не то чтобы счастливым исключением из правила, но всё-таки на неё можно было с аппетитом смотреть. И спереди, и сзади, и с боков. Лучше всего, конечно, сзади. Потому что одна грудь у Брунгильды была меньше другой. Или не совсем так. Возможно, и не меньше. Скорее всего, и первая её грудь, и вторая объём имели примерно одинаковый. Но левая была примята, что ли. И чуть вдавлена в грудную клетку. Для истинной любви и страсти — это, конечно, не преграда. Но за истинность своих чувств к Брунгильде Лопухнин поручиться даже головой не мог. Он не разобрался в нахлынувших на него ощущениях. Во всяком случае, в ВМW, принадлежавшей безраздельно Брунгильде, Лопухнин чувствовал себя комфортно, как рыба в воде. И сама Брунгильда, будучи, как и все женщины фатерлянда, безвылазно за рулём, привлекала Лопухнина больше, чем если бы она пешком передвигалась. Потому что образ жизни «всегда и всюду на колёсах» не только фигуру, но и походку изменяет. И она не становится более элегантной или более порхающей. Женщины, всю жизнь сидящие за баранкой, они как-то боком ходят. Как будто только что из машины вылезли, хлопнув дверью. Они идут, а их как будто в сторону сносит. Вроде и в нужном направлении, а вроде и в сторону. Но походка — это пустое. Походка большей частью вне сферы мужской видимости находится. Обычно же мужчина рядом с женщиной идёт или впереди неё на полшага. И она ему бывает вся не видна, а видны только её фрагменты, да и то при излишнем повороте головы на определённый угол зрения. А вот грудь разнокалиберная в глаза бросается. При разговоре, допустим, с глазу на глаз или во время лёгкого ужина в кафе с пивом и сосисками. Ну и в процессе интимных эротических сцен. Это уж естественно и неизбежно. Тут как ни вертись, а грудь всегда непосредственную роль играет, находясь в центре мужского внимания и осязания. Если б ещё эти сцены чаще случались. А то раз в неделю, и никаких нарушений режима. Брунгильда его сразу при близком знакомстве предупредила, чтобы знал. Мол, любовь у нас — по пятницам как штык. Будь готов во всеоружии. — Я всегда готов, — ответил ей тогда Лопухнин. Ему было всё равно когда. Всё равно, но интересно. Почему именно по пятницам? А не по средам, к примеру. И он как-то раз выбрал удачный момент после очередного планово-профилактического коитуса и говорит Брунгильде: — Вообще-то, — говорит, — мне по пятницам религия не предписывает. У меня с вечера пятницы шабат вступает в силу. А в шабат надо отдыхать и молиться, а не заниматься любимым делом в своё удовольствие. Брунгильда его претензии и пожелания выслушала и говорит благосклонно: — Какой шабат и с чем его едят в ваших диких краях? — Ну я же по еврейской линии к вам в Германию въехал, — Лопухнин ей объясняет. — А у евреев иногда бывает шабат. Хотя я и не полностью еврей, а всего лишь на треть, но всё-таки. Брунгильда была приучена воспитанием религиозные чувства людей уважать, включая и чувства евреев. Несмотря на то, что про существование в её стране какой-то отдельной еврейской линии, ничего не слыхала. Она подумала и говорит: — А когда твой шабат заканчивается? Лопухнин тоже подумал и говорит: — Кажется, в субботу. На закате дня. — Прекрасно, — говорит тогда Брунгильда, — alles klar[7 - Аlles klar — Всё ясно.]. Переносим любовь на субботний вечер и субботнюю ночь. Тем более такой перенос и плюсы свои имеет. В воскресенье в кирхе легче не забыть всё то, что замолить нужно, и за какие именно грехи у Господа Бога прощения попросить. Лопухнин сначала удивлялся, почему она всего раз в неделю до любви снисходит. Молодая же девка. И темперамент стремится к южному. Он предполагал, что это всё из-за работы. Где устаёт Брунгильда, интенсивно трудясь, и по вечерам будних дней ей не до физиологических утех бывает. Так же, как и по воскресеньям, за которыми неизбежно следуют понедельники — дни тяжёлые и ненастные. А что выяснилось? Конечно, на работе Брунгильда уставала как последняя собака, это при капитализме в порядке вещей. Но главная суть крылась в другом. Лопухнин не сам до неё докопался, не своими руками. Он спросил у Брунгильды, мол, почему так, а не иначе. И она ему всё разъяснила. Говорит: — Потому что самое дорогое у нас, немцев — это водоснабжение. Ну, и электричество тоже не дешёвое. А после наших гимнастических упражнений простыню и весь комплект постельного белья надо в стирку отправлять. Так чтоб стиральную машинку лишний раз в неделю не запускать, мы и любим по общему со стиркой графику. Удобнее всего любви посвящать пятницу. Тогда в субботу можно всё, что за неделю скопилось, выстирать и окна в доме помыть, а в воскресенье — поспать и в кирху забежать на молитву. Но раз тебе Коран твой — или как там ваша еврейская Библия называется — запрещает, будем принимать компромиссные решения. На что Лопухнин молча ответил: «Ну, шкура. На бээмвухе куда царь пешком ходил ездит, живёт в трёхкомнатной квартире с отдельным для гостей санузлом, а на стирке и любви экономит». Нет, не постичь было Лопухнину загадочную немецкую душу. И он даже в сердцах полагал, что души, в нашем исконном понимании, у немцев вовсе не существует. Ну да Бог с ней, с их душой. С душой было Лопухнину всё понятно. Так же как и с любовью регламентированной. А что понятно, то не волнует и не трогает. Волнуют обычно загадки природы и тайны мироздания. И вот именно такой загадкой явилась для Лопухнина левая грудь Брунгильды пресловутая. Вернее, загадкой был вопрос «почему?». Почему она имела отличную от правой — эталонной, так сказать, груди — конфигурацию? И загадка эта не давала Лопухнину никакого умственного покоя. Он силился её разгадать и не мог. А когда он что-нибудь не мог, его это беспокоило. И бесило. И вот однажды, как говорится, в один прекрасный день недели Лопухин совершенно случайно и неожиданно для себя присмотрелся попристальнее к другим женщинам города Крайсбурга. Присмотрелся и чуть не оторопел: практически все эти женщины — если к ним хорошо и тщательно присмотреться — имели ту же самую отличительную черту, тот же самый небольшой дефект груди. Ну разве кроме самых молоденьких и упругих, а также эмигранток из бывшего СССР. — Ни черта себе эврика! — сказал Лопухнин, сделав это, попахивающее расовой теорией, открытие. — Офигеть! А в прошлом своём был Лопухнин учёным и почти кандидатом наук, и он хорошо знал, что всякое великое открытие требует тщательной проверки и перепроверки. И Лопухнин своё открытие проверил и перепроверил. Эмпирически. Что стоило ему немалых усилий. «Плевать на усилия, — думал он. — Вдруг это судьба моя индейка. Может, я жизнь совою перевернул, сдуру эмигрировав, чтоб это загадочное явление живой природы разгадать. Прославив род Лопухниных и заодно себя лично в веках». Итак, значит, сначала Лопухнин в качестве научного опыта и втайне от Брунгильды склонил к мимолётной близости трёх подряд немецких женщин. При его знании немецкого языка и отношении большинства немок к безродным иностранцам из России на пособии — это был поистине титанический труд. А учитывая их выдающуюся, не умещавшуюся ни в какие, даже немецкие, рамки внешность, так и вовсе подвиг разведчика. Но харчами перебирать не было у Лопухнина ни времени, ни возможности. И он довольствовался тем, что Бог послал и что попалось под горячую руку само. То есть Лопухнин под видом безопасного секса произвёл подробные в нужных местах замеры, подтвердившие его открытие. Конечно, четыре (включая Брунгильду) положительных результата на всё женское население страны — слишком мало. Но не мог же Лопухнин склонить для проверки к сожительству всех женщин ФРГ. Да у них и возраст не у всех это позволяет. И чтобы лишний раз убедиться в отсутствии ошибки, Лопухнин трижды, в трёх разных немецких землях, сходил с Брунгильдой за её деньги в баню. Благо, германские бани — общие в самом широком смысле слова. То есть женщины моются и парятся совместно с мужчинами, стариками и детьми. Даже шапочно не знакомыми. — Вот до чего дошла германская демократия, — восхищался Лопухнин, путешествуя в BMW по стране и разглядывая мокрые женские тела Тюрингии, Баварии и Норд-Рейн-Вестфалии. — Вот что значит по-настоящему открытое общество свободы, равенства и братства. Забегая недалеко вперёд, надо сказать, что открытие Лопухнина подтвердилось и в банях. Впрочем, это не прояснило ему причин самого явления. Причины предстояло ещё найти. И он искал их не покладая рук и не останавливая мыслительный процесс ни на минуту. «Что, если они тут все, — мыслил Лопухнин, — от амазонок происходят мифологических? Тех, которым одна грудь мешала из лука стрелять. Правда, те, кажется, правую грудь себе отрезали. Если левшами не были. Или всё-таки левую? А может, немецкие матери одной правой грудью детей выкармливают и на ноги ставят. По какой-либо их технологии или традиции древне-тевтонской. И правая грудь молоком растягивается, а левая, наоборот, остаётся прежних размеров». Но тут Лопухнин сам себе возражал — что не все женщины матери. А дефект имеют в той или иной степени все. Но и это он пробовал чем-то объяснить. Тем, что, возможно, их с детства приучают спать на левом боку. Для какой-нибудь пользы их женскому здоровью. Естественно, это было уже полной чушью, поскольку слева у женщины находится сердце, и спать на нём для здоровья не полезно, а вредно. Да, а решение пришло к Лопухнину откуда не ждали. Как это часто бывает с первооткрывателями чего бы то ни было. Просто случилось озарение, вспышка могучего ума. Поздним немецким вечером — часов этак в девять — Лопухнин переходил улицу на красный сигнал светофора. Ему показалось, что машин нет ни справа, ни слева. И он как нормальный человек, не получивший в детстве классического немецкого воспитания, пошёл не спеша через дорогу. До середины дошёл без приключений и помех, потом слышит — визг тормозов приближается. Повернулся к визгу лицом, а на него авто прёт неумолимо. Точно такое, как у Брунгильды, только синее и «Пежо». И за рулём, как обычно, женщина. Страшная, что твоя смерть: глаза выпучены, руки в руль упёрты и рот бубликом. Наверно, орёт что-то вне себя. Но главное, видит Лопухнин сквозь лобовое стекло ремень безопасности, и он, ремень этот, женщину фактически перечёркивает от левого плеча к правому бедру. И одна грудь прямо Лопухнину в глаза смотрит целенаправленно, а другой под ремнём как будто и нету. «Вот она, разгадка, — успел подумать Лопухнин. И ещё он успел подумать: — Всё тайное и загадочное — просто. Просто и постижимо». Но это ещё бабка надвое сказала. Что просто, а что загадочно. 2. Старичок Брунгильды До Лопухнина ходил у Брунгильды в друзьях-любовниках один старичок — сразу после короткого романа с городским антисемитом она его осчастливила. Натуральный пожилой одуванчик, с белой головой, бородой и усами. Он, когда Брунгильду на погребении антисемита увидел, у него откровенно слюни потекли. И Брунгильда за это сразу его полюбила. Нарушив профессиональное кредо не заводить отношений с потенциальными клиентами. Совет директоров компании служебных романов между персоналом и клиентурой не одобрял. Боясь, что последняя скидку может попросить, пользуясь своим ложно-приближённым к фирме положением. Но и на старуху бывает проруха. Как известно. — Ты у меня прямо дед Мороз, — сказала старичку Брунгильда в грустный день их встречи. Но в считанные часы произвела переоценку вечных ценностей и сказала: — Нет, ты не дед Мороз, ты дед Огонь! И старичку это определение понравилось невероятно и польстило до такой степени, что он обещал купить Брунгильде мотороллер «Хонда» с коляской и оставить дом свой после смерти. На вечную память и чтобы в нём жить. — Правда, умирать в обозримом будущем я не планирую, — говорил старичок. Но дом на южной окраине Розенбурга был у него действительно большой, не дом, а целая недвижимость. Двенадцать комнат на трёх этажах, не считая санитарных, подсобных и гаражных помещений. И отопление не печное, а центральное. Во всяком случае, так сам старичок описывал. Брунгильда видела его дом исключительно снаружи, из машины — когда заезжала, чтобы взять старичка и увезти. Он же к себе не приглашал её категорически. Даже на порог не приглашал. Сам всегда выходил и нервно, как ждёт любовник молодой, её поджидал. Прохаживаясь. И любовь их обычно проистекала на её суверенной территории или в городских общедоступных заведениях. Типа ресторанчиков маленьких и уютных, где можно пива выпить с сосисками и посидеть, отдыхая всеми членами от повседневной жизни. Брунгильде было же, от чего отдыхать. Её в этот Розенбург командировали открыть филиал трансъевропейской похоронной компании «Heimkehr»[8 - «Heimkehr» — «Возвращение домой (на родину)».] и работать в нём ненормировано. И старичку, хоть он не трудился никогда в поте лица, будучи по матери графом, тоже отдых требовался. Всё же устал он за долгие годы, и груз прожитых лет его томил. А то, что близкий Freund не пускал Брунгильду к себе, в сферу её понимания, конечно, не умещалось. Он, правда, говорил: — Я ж не только тебя, я никого не пускаю, одну Putzfrau. — И говорил: — Мой дом — моя крепость. Ну, блажь у меня такая великобританская, блажь и прихоть. Могу я иметь одну-единственную прихоть на склоне лет? — Да пожалуйста, — сказала ему в конце концов Брунгильда. — Имей хоть прихоть, хоть блажь, хоть Putzfrau. А Putzfrau эта, уборщица другими словами приходящая, работала у старичка много лет, зим и вёсен. И работалось ей у него с течением времени всё лучше. Потому что с годами приходилось убирать всё меньше и меньше комнат. Когда она была молодая и нанялась ухаживать за этим домом, она убирала его целиком. Но наступал день, и очередная комната оказывалась запертой. Ключи от запертых комнат хозяин всегда хранил на себе, привязывая цепочкой к шее. Она сначала предлагала, мол, отоприте закрытые помещения, я их приберу под вашим неусыпным контролем, а впоследствии перестала предлагать. Потому что ни разу ни одну комнату не открыл ей хозяин. Только кричал: «Ни в коем случае! Вы не имеете права». И последнее время она убирала всего четыре комнаты на верхнем этаже плюс санузел с кухней. Убирала и гадала, что с нею будет, когда комнаты кончатся: — Неужели, — гадала, — пополню я собой многомиллионную армию безработных и не смогу проводить отпуск на островах Зелёного Мыса. Да, странноватый был в некоторых аспектах этот старичок. Возможно, потому, что был он не простой, а особенный. Недаром Брунгильда отметила его своим вниманием. Она всё необычное противоположного пола интуитивно вниманием отмечала. И много раз повторяла старичку: — Ты у меня, — повторяла, — особенный. А он говорил ей: — Не возражаю, — и пощипывал её исподволь. Но о своей главной, отличительной, так сказать, особенности он Брунгильде не говорил ни одного лишнего слова. И вообще не говорил. Пока время не пришло сказать. В смысле, заявить во весь голос, так заявить, чтоб мир услышал и вздрогнул, чтоб пресса, общество и прочие люди доброй воли пришли в недоумение и пали ниц. Трудно поверить, однако факт. Этот безобидный на первый и любой иной взгляд старичок, боковой потомок графского рода с университетским дипломом, был в душе людоедом. Да, он был им чисто платонически, мысленно. Но был. То есть ощущал себя людоедом. Как голубые юноши ощущают свой окрас задолго до первой настоящей любви или случайной однополой связи. Вот и старичок знал о себе, что он по природе и по всему людоед европейского уровня, каннибал. Хотя никого съесть ему не довелось. До поры, конечно, до времени. А тут выпили они с Брунгильдой по случаю праздника пива сверх всякой меры, шнапсом его заполировав. И стал старичок думать о себе нелицеприятно. Думает и сквозь слёзы плачет: «Что же это я за каннибал, — думает, — липовый и фиктивный? Нет, надо с этим кончать, с девственностью своей людоедской. Чтобы не было потом мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы. А то умру, и никто не поверит, что был я каннибалом с большой буквы, не поверит и не узнает». Проще всего было бы воспользоваться близостью аппетитной Брунгильды. Увлечь её в её же постель и там воспользоваться. К примеру, на завтрак вместо кофе с булочкой. И старичок уже начал помышлять, как ему это спровоцировать, под каким благовидным соусом. Но вовремя спохватился. — Я ведь не убийца, — спохватился он чуть ли не в последний миг удачи, — я людоед, а людоед — это звучит гордо. — И дикую свою идею есть Брунгильду без её согласия в ужасе отменил. Тем более она доставляла ему множество других удовольствий, за что старичок её без малого боготворил. Поэтому, всё взвесив и обдумав, он сказал: — Нет, мы пойдём другим путём в том же направлении! — Сказал и сочинил объявление в газету. В «Das Bild» или в «Diе Zeit». Это неважно. Объявление такое примерно содержание имело: мол, съем удобным для вас способом любого желающего любого пола. Возраст в пределах разумного. Вначале отвечу на письма с фотографиями, каковые верну в целости и сохранности. И стал, значит, старичок ждать ответа. И дождался. Всего несколько писем ему пришло, всего несколько. Одно от игривой девицы, принявшей объявление старичка за брачное, два от доброжелателей, писавших, что его надо подвесить за всякие не предназначенные для этого органы или при огромном стечении народа замочить в сортире, и пять от врачей-психотерапевтов, предлагавших свои дорогостоящие услуги с доставкой на дом. Но спустя какое-то время пришло и одно долгожданное письмо. Как раз то. Хотя и без фотографии. Столичный житель возвышенно писал старичку из Берлина о родстве их душ и о том, что всю жизнь мечтал он быть съеденным культурным и хорошо воспитанным человеком со средствами. И вот, наконец, мечта его осуществится. Что будет настоящим для него счастьем, счастьем, так сказать, в последней инстанции. Старичок ответил своему корреспонденту не откладывая в тот же день. Он написал, что им нужно поближе узнать друг друга, и тут же лихорадочно рассказал о себе всё, что знал. Дав понять, мол в письме всего не расскажешь. В общем, у них завязалась обоюдная переписка. Которая не могла длиться долго. Слишком велико было желание личного контакта. Брунгильда, конечно, моментально заметила, что со старичком её творится неладное. Она даже испугалась чего-то смутно-опасного и перестала водить старичка к себе. Только кафе и рестораны продолжали они по привычке посещать — то обедая в них, то ужиная. Но и это выглядело страшновато. Старичок за столом чавкал, облизывал волосатые пальцы и вилку держал в кулаке наперевес. — Я тебе дам отставку, — говорила ему Брунгильда, — или, может, ты созрел, чтоб контракт заключить? С открытой датой церемонии. Наконец, дата — не та, на которую Брунгильда прямолинейно намекала, а дата встречи с берлинцем — была согласована и по переписке назначена. Накануне пасхальных каникул старичок отремонтировал все имевшиеся в наличии зубы и приказал Putzfrau сделать везде, где можно, генеральнейшую уборку. — Вы, — сказал, — уберите, как в последний раз. — После чего я вас, возможно, уволю без выходного пособия, щедро в денежном выражении наградив. Брунгильде же он объявил, что несколько дней будет очень занят собой. Причём круглосуточно. — Ты, — сказала Брунгильда, — никак вздумал мне изменять, старый Herr[9 - Herr — Господин.]. — Ну разве что в переносном, высоком смысле этого слова, — был ответ. И ещё сказал старичок Брунгильде: — Дай я тебя поцелую. Брунгильда дала ему это сделать без всякой задней мысли. Газет она, слава Богу, не читала и в руки их брезгливо не брала. За исключением, конечно, рекламных выпусков с выгодными предложениями чего-нибудь бесплатно купить. Праздновать Пасху она поехала на малую родину в Крайсбург и встретила там на жизненном пути Лопухнина. Встретила и бесконечно полюбила. А в Розенбурге в то же самое время состоялась историческая встреча. То есть она состоялась не в Розенбурге. В назначенный день старичок вывел из гаража свой новый «Мерседес», залил в него на заправке бензина десять литров — чтоб туда и обратно доехать хватило, — там же купил четыре цветка и поехал в районный город Бад-Херсгельд торжественно встречать берлинский экспресс. Перед прибытием поезда волновался он, как школьник перед выходом на сцену. А берлинца узнал с первого взгляда и бросился к нему с цветами. Ну, и чтобы помочь тащить чемодан неподъёмный. «Он, наверно, гостить у меня собирается, — подумал старичок, таща. — А может, в чемодане гостинцы, какой-нибудь особый сервиз, например, или книги о вкусной и здоровой пище разных народов». — Вот вы какой, — лепетал со своей стороны берлинец. — Я бы вас на улице ни за что не узнал, если б встретил. — А я бы вас узнал, — возражал старичок, и по правой щеке катилась у него скупая мужская слеза радости. С вокзала они поехали прямо в нотариальную контору, и берлинский гость написал бумагу установленной формы — что согласие своё даёт в здравом уме, трезвой памяти и по собственному горячему желанию, — а нотариус заверил его подпись персональной печатью. Поскольку нотариусу один хрен, что заверять. Ему лишь бы деньги платили. И гость, конечно, полез в карман, чтобы деньги эти заплатить, но старичок картинно не позволил. Он оттеснил гостя и сказал с пафосом: — Нет уж, позвольте мне. На правах принимающей стороны. Правда, за обед расплачивались уже совместными усилиями. За сосиски, и за пиво на паритетных началах, а фруктовый десерт в шоколаде — старичок оплатил. Так как он страстно желал расположить к себе гостя. Расположить окончательно и бесповоротно. После сытного обеда берлинец предложил выкурить по гаванской сигаре. Но старичок отговорил его, убедив, что курить сигары вредно для лёгких. И они пошли гулять, взявшись за руки, по Бад-Херсгельду — по центру его прекрасному и по парку с озером, и по монастырским руинам, древним, как мир. Так что в Розенбург вернулись под вечер. Аккуратно успев на ужин… Ну, каким образом старичок употреблял своего визави в пищу, какие блюда национальной кухни из него готовил и каким пивом запивал, описывать нет смысла. Газеты сообщили об этом столько кулинарных подробностей, что любителей жареных фактов и клубнички следует послать в библиотеку, которую в Розенбурге гордо называют медиацентром. Там вся пресса об этом деле воедино собрана и в особую папку подшита. Самая лучшая статья в подшивке называется «Розенбургский шакал съел берлинского барана». Но есть там и много других хороших статей, описывающих этот пир двадцать первого века. Продолжался пир, как в хорошей сказке — три дня и три ночи. О чём весь крещёный мир не подозревал и не догадывался. Ни один человек не догадывался. За исключением старого доброго соседа, помнившего ещё родителей старичка. Его на третий день пира пригласил старичок на лужайку у своего дома, выставил гриль и угостил просто так мясом с овощами. А когда пир закончился, он загрузил всю использованную на нём посуду в посудомоечный агрегат и добросовестно сдался властям. Предъявив нотариально заверенную расписку съеденного. — Если я в чём-то где-то преступил, — сказал властям старичок, — случайно и непреднамеренно — готов отвечать по всей строгости закона вплоть до штрафа в особо крупных размерах. А часть друга моего незабвенного в морозилке хранится. На чёрный или праздничный день оставленная. Можете с моего разрешения её осмотреть. Полиция по долгу службы дом обыскала и остатки туши постороннего человека в холодильнике, как и следовало ожидать, обнаружила. Каннибала тут же до суда и следствия замели. А в средствах массовой информации такая началась свистопляска и вакханалия, что ни сказать, ни описать невозможно. Потому что это же новость была всем новостям новость. Это не теракт или репортаж из горячей точки, это даже не демонстрация нудистов против падения уровня жизни. Такая новость в цивилизованной Европе раз в сто лет бывает. Понятно, что СМИ сверхживо на неё откликнулись, подняв гвалт. Вокруг дома каннибала вырос, как по заказу, постоянно действующий палаточный городок. И в нём поселился всевозможный народ. Местный и приезжий, специально прибывший из ближних и дальних окрестностей, чтобы своими глазами увидеть и убедиться. Что они хотели увидеть, в чём убедиться после того, как каннибала посадили — неясно. Зато совершенно ясно, что этим счастливым случаем не преминули воспользоваться проворные политические силы. Они подвозили палаточникам горячее питание, из просроченных продуктов сваренное, и украшали их шалаши лозунгами: «Людоедов Шрёдера — под суд!», «Мы за парламентский каннибализм!», «Иностранцы — вон!» и «Каннибалы сожрали наши доходы!». Подо всем этим сидел человек с завязанным ртом. На повязке — крупная надпись «Голодую», а мелко — то же самое, но на трёх европейских языках. Возможно, так он выражал протест и солидарность со своим немецким единомышленником. А, возможно, в надписи содержался какой-нибудь более глубокий политический подтекст. К сожалению, ничего экстраординарного обитатели палаточного городка так и не увидели. Кроме, конечно, жёлтых мешков. В один из дней рабочие стали выносить из дома целлофановые мешки, набитые всяким мусором, преимущественно упаковкой от пищевых и прочих продуктов. Это было действительно зрелище. Все, видевшие его, сразу поняли, что ютились в палатках не зря: восемь комнат в доме оказались заставленными мешками, и сколько десятилетий они там хранились, установит лабораторным путём следствие. И гора самых обычных жёлтых мешков — такие мешки горожане выставляют раз в месяц на улицу, чтобы их увезла на переработку жёлтая спецмашина — поразил простых немецких людей больше всего остального. То, что два этажа из трёх были ими уставлены, поразило. Восемь комнат — это не шутка, это просто пиздец какой-то. — Ну надо же, — шумели собравшиеся, — мусор не выносить годами! Нет, этот людоед положительно ненормальный. И, кстати, непорядочный. Потому что никакого мотороллера Брунгильде он так и не подарил. И дом не завещал. Он завещал его в знак благодарности потомкам съеденного берлинца. А у того, как на грех, никаких потомков не оказалось. 3. Ошибка Брунгильды Обо всём этом вселенском кошмаре и ужасе Брунгильда узнала, едучи в машине, по авторадио. Что естественно. Немцы все важные новости так узнают. Включают приёмник, чтобы услышать прогноз погоды и положение на автобанах страны, в смысле, нет ли, не дай Бог, пробок на пути их следования, и заодно новости слушают. Конечно, волосы зашевелились у неё с головы до ног, что вынудило Брунгильду даже беспрецедентно сбросить скорость. Но в конечном счёте обиды на Гансика своего она не затаила. Мотороллер ей без надобности, у неё BMW есть с кожаными сиденьями. Без трёхэтажного дома тоже она может как-то в жизни обойтись. А без этой пещеры людоеда — и подавно. Зато какой эпизод в биографии, какое переживание и смятенье чувств! Много ли женщин её круга могут похвастать близостью с людоедом и взаимной с ним любовью? Из её знакомых — ни у кого ничего подобного не было и не будет. Потому что главное в любви — оказаться в нужное время в нужном месте. Брунгильда это умела. А многим иным не дано такого таланта Богом, и любят они по этой причине ближайших соседей, коллег и дальних родственников мамы. Спору нет, когда по радио, а потом и в телевизоре про Гансика её стали страсти рассказывать, испытала она стрессовое состояние, подумав, что это ведь он и её мог сожрать не мудрствуя лукаво с потрохами. Но она быстро от стресса оправилась. Не сожрал же. Чего теперь волновать себя зря постфактум, теперь он сидит, бедный, за решёткой, а у неё есть взамен Лопухнин. Не людоед, конечно, но тоже тип ещё тот. Ну, и известность приобрела Брунгильда поистине голливудских масштабов. Как будто она Чикатило какое-нибудь или Виктор Черномырдин. Одних интервью дала сорок пять или около того. Первое — фактически неглиже, из постели. Только легли они с Лопухниным, чтобы бурно провести ночь знакомства, как в окне что-то засверкало, и под нос ей поднесли десяток микрофонов на длинных штангах. — Правда, что вы были близки с людоедом? — спросили в мегафон с улицы, и фотовспышки дали ещё один нестройный залп. Лопухнин сказал: — Ну прямо тебе крейсер «Аврора», — натянул одеяло на голову и от недостатка кислорода затих. А Брунгильда, сообразив, в чём дело, поправила причёску, села и, одевшись до пояса в ажурный пеньюар, дала в нём пресс-конференцию для немецких и иностранных журналистов. Её транслировали потом во всех странах Европейского сообщества. И, судя по отзывам телезрителей, самое сильное впечатление оставила в их памяти наивно прикрытая пеньюаром грудь. Вполне может быть, что и левая. Но ясность в умы тоже внесла Брунгильда впечатляющую. Развеяв слух о полинезийском происхождении каннибала. — Вы уверены в том, что он наш брат-европеец? — давили на неё журналисты. — Вы хорошо подумайте. — Что я, полинезийцев не знаю, — отвечала им из постели Брунгильда. — Нет, Гансик приличный состоятельный человек, выпускник чуть ли не Гейдельберга, домовладелец и граф. Если, конечно, не врёт. В общем, собой Брунгильда осталась довольна. Она придерживалась того мнения, что лучше поиметь и потом жалеть, чем жалеть, что не поимела. Это был у Брунгильды основополагающий принцип интимной и вообще жизни, жизни в любых её проявлениях. Кроме всего прочего, это была, видимо, судьба. Да, всё-таки судьба. Почему-то ведь она встретила Гансика этого на похоронах. Могла бы не встретить. Он мог туда не явиться, живя на противоположной городской окраине. И знакомы они с усопшим не были. От скуки Гансик прогуливался, дыша, и не заметил, как вышел мимо пастбищ, полей и огородов за черту родного города. Вышел, а там женщины с человеком навзрыд прощаются. Ну, он и поприсутствовал из вежливости и философского состояния души, принял, так сказать, пассивное участие. Стоял себе, думал по-латыни о вечном, пока не ворвалась в его мысли и поле зрения Брунгильда. Она взошла на возвышение у разверстой могилы, вся в чёрном, и произнесла последнее слово напутствия. От имени компании и от себя самой. Прочувствовано произнесла, с выражением скорби, хотя и с элементами юмора. А когда на Брунгильду упал откуда-то луч света, и её чёрная блузка стала просвечивать насквозь, Гансик прямо замычал от этого зрелища и восторга. Вообще-то, в обязанности Брунгильды как топ-менеджера компании «Нeimkehr» не входило произнесение последних слов, и прочая ритуальная рутина не входила. Но данный покойник был ей всё-таки близок и умер, если не у неё на руках, так уж во всяком случае у неё на глазах. И, может быть, она чувствовала ответственность за его смерть или невольную свою в ней вину. А близок Брунгильде усопший был не духовно, упаси Господь, он физически был ей близок. Как мужчина от сохи и в самом соку. В расцвете мужских сил то есть. Ну, любит Брунгильда мужские силы. И может ради них иногда духовным несовершенством индивида пренебречь. Водится за Брунгильдой такой грешок, женщине с темпераментом простительный. Да, и вот когда она в Розенбург прибыла свободный рынок ритуальных услуг осваивать, антисемита ей в качестве достопримечательности местной продемонстрировали. Сказали: — Вот здесь, фактически на границе города и деревни, живёт у нас в собственном доме одинокий антисемит с сестрой. А второй свой дом сдают они в аренду. Под общежитие для еврейских эмигрантов и беженцев. Конечно, все, включая женщин, стариков и детей из этого общежития, а также заезжие знаменитости и туристы ходили на антисемита смотреть. Сестра продавала им билеты, говоря: «Смотрите на здоровье через забор, если вам больше делать нечего», — а брат на экскурсантов своего внимания не обращал, занимаясь от темна до темна делом своей жизни — животноводством. С виду был он жилистым и нестрашным зоотехником. Домик с занавесочками, хлев чистенький, огородик ухоженный. В огородике среди пастушков, гномиков и уточек глиняных дедушка с козлом стоит, тоже глиняный. — Это ты? — спрашивала у него впоследствии Брунгильда ради шутки. А он отвечал ей: — Кто? Это? Нет, это не я. Он, как и многие его коллеги по антисемитизму, страдал отсутствием чувства юмора. То есть он от этого отсутствия нисколько не страдал. Просто чувство юмора было ему не свойственно, и он жил иными сильными чувствами. Отчего и внешний вид имел более или менее злобный. Но в этом, возможно, и не юмор виноват, а недостаточно высокая производительность машинного доения в фермерском его хозяйстве. Почему-то Брунгильда почувствовала к нему жалость. Зрелый мужчина, крепкий хозяин, и вдруг такая неприятность, такой пережиток канувшего в Лету века. И ведь весь город, все прилегающие к городу окрестности знали, что вот тут, в этом ухоженном доме, коротает свои дни потомственный антисемит, и можно было у любого местного жителя спросить, как его найти, и любой местный житель охотно указывал к нему дорогу. И даже провожал до места. Всё-таки достопримечательность родного края. В общем, Брунгильда отдалась этому пережитку прошлого, можно сказать, из жалости. И свежий воздух, конечно, свою гибельную роль сыграл. Антисемит спросил её, гуляя в хлебах по бёдра: — Ты, — спросил, — кто по национальному признаку? — Немка, — сказала Брунгильда, вдохнув полной грудью. — Кто же ещё? — А родители у тебя кто? — Немцы, — сказала Брунгильда, теребя тугой колосок. — Надеюсь, дедушки и бабушки тоже без изъянов? — Я как-то не интересовалась, но могу у них спросить, если нужно, — она положила на язык несколько зёрнышек и разжевала. — Спроси, — сказал антисемит. После чего подхватил Брунгильду на руки и понёс, и вынес из хлебов на скотный двор. Щедро напоил её там козьим молоком, хлебом со сливочным маслом угостил — тут она и разомлела в лучах заходящего солнца. И отдалась бедному антисемиту на глазах у коз, коров и куропаток. Поддержав его этим актом доброй воли морально. Думала: «Поддержу его разок из человеколюбия и хватит», — а он, поддержку её получив, сказал: — Выходи за меня замуж. — Замуж?.. — задумалась Брунгильда. — А зачем тебе куропатки? — Куропатки, — сказал антисемит, — красивые. И Брунгильда не смогла, как собиралась, сразу его оставить и забыть. Если бы он сказал «вкусные», она бы смогла, а так нет. Тем более сердце её было на тот момент совершенно свободно и пусто, и тело отдыхало после исламского диверсанта, приходя постепенно в норму. И она стала приезжать к антисемиту после напряжённых трудовых будней, чувствуя себя у него в гостях, как дома. И все в доме её посещениям ответно радовались. Стоило BMW Брунгильды приблизиться к усадьбе, как козы искренне начинали блеять, собаки лаять, куропатки нестись, а сестра принималась собирать на стол простой деревенский ужин. «Ну надо же, какая пастораль», — думала про себя Брунгильда и тихо садилась ужинать. Антисемит тоже с нею садился, во главу стола по-семейному, и тоже ужинал, и кормил с руки двух домашних собак и кошку. Однажды Брунгильда спросила: — А за что ты их так не любишь? — Евреев-то? — понял её антисемит сразу правильно, потому что он только их одних и не любил, а всех остальных живых тварей любил, как самого себя и свою сестру. — Ну должен же я кого-то не любить. — Должен? — удивилась Брунгильда. — Зачем? — А как иначе? Человек обязан кого-то любить, а кого-то нет. Без этого он не человек, а что-то вроде козы. Или кошки. — Понимаю, — сказала Брунгильда. — Единство и борьба противоположностей. — Чего борьба? — Добра и зла, противоположностей. — Это вам городским виднее, — сказал антисемит, а Брунгильда сказала: — И что, если бы я родилась еврейкой, ты бы меня разлюбил? — Я бы тебя собственными руками, — сказал антисемит и обнял Брунгильду за плечи, и расхохотался, как сумасшедший ребёнок. В общем, эту свою связь из жалости Брунгильда склонна была считать ошибкой. Не роковой или непоправимой, но ошибкой. Тем более если учесть, чем она вскоре закончилась. К несчастью, в городе Розенбурге случилось значительное культурное событие — выставка. «Сорок три литографии Марка Шагала». И Брунгильда пригласила своего антисемита культурно провести досуг после вечерней дойки. Он приглашение, поколебавшись, принял, руки отмыл, оделся в чистое и сказал, что готов сопровождать Брунгильду хоть на край света, хоть на выставку, хоть куда подальше. Надо отдать ему должное, кто такой Шагал, он не знал. Хотя имя Марк его настораживало. Но всё равно он согласился идти с Брунгильдой в качестве мужчины и кавалера. И чтобы развеяться, конечно. А то всё козы, коровы, рога перед глазами. Проходила выставка в евангелистской кирхе. О чём ещё в переулке, на дальних подступах к ней, сообщала стрелка с надписью: «МАРК ШАГАЛ СЮДА». Переулок был запружен людьми. Брунгильда, лавируя, повела мимо них свою BMW. А кавалер её начал нервно кашлять: — Смотри — всё моё общежитие в полном сборе, — у него в глазах промелькнула тоска по шмайсеру, хотя кровожадным он ни в коем случае не был. — Слушай, а зачем ты им дом свой сдаёшь? — Что значит, зачем? Из-за денег, — он заёрзал по коже сиденья. — Я чувствовал, что провокация тут возможна, с самого утра чувствовал. — Не ёрзай, — возразила Брунгильда и, как могла, успокоила своего кавалера, доказав, что ничего такого он не чувствовал и не чувствует. И они прошли внутрь. И осмотрели все сорок три литографии гениального художника, который, к сожалению, умер. — Такого клиента упустили, — расстроилась Брунгильда. Видно, сильно её искусство Шагала задело. Картины же были на библейские мотивы, а Библию Брунгильда (и спутник её тоже) уважала. Но осмотром экспозиции дело не кончилось. К любителям изобразительных искусств вышел пастор и пригласил их садиться. А когда все расселись, и гул затих, он сказал: — Я счастлив приветствовать в нашей кирхе членов еврейской религиозной общины. Надеюсь, их удовлетворил рассказ фрау Коган о творчестве Марка Шагала. Зал зааплодировал. Кавалер Брунгильды предпринял бесплодную попытку сбежать из самой середины ряда. Евреи потупились. Фрау Коган выбралась из-за стульев и стала рядом с пастором, плечом к плечу. — Все мы знаем фрау Коган, — продолжил свой спич пастор, — как истую христианку, любящую мать и неизменного организатора наших культурных мероприятий. Эта выставка состоялась благодаря её стараниям. А уж концерт клезмерского ансамбля еврейской песни вы услышите только потому, что фрау Коган заведует отделом культуры и в еврейской общине города тоже. Встречайте дорогих гостей. Bitte. Зал встал и зааплодировал уже стоя. Из-за кулис под бурные эти аплодисменты появились музыканты. Они заняли места по обе стороны каменного, уходящего под своды кирхи, креста. Контрабасист в ермолке прислонился к нему спиной. И ансамбль грянул «Фрейлахс», и запел на языке идиш. Еврейка с тромбоном переводила содержание песен. Поскольку зал был забит немцами, которые идиш, конечно, понимают, но приблизительно. Всё же немецкий язык существенно от идиша отличается. И вот когда спутник Брунгильды увидел в кирхе столько евреев на квадратный метр — особенно еврей под крестом его впечатлил, — он взял и умер. Знал бы он, что контрабасист и все остальные музыканты ансамбля есть немцы, как минимум, в третьем поколении, а еврейская музыка просто их хобби выходного дня, он, может, бы и не умер, а остался в живых. Но с другой стороны, в живых могло быть ему не лучше, а хуже. 4. Исламский дивертисмент Брунгильды Провожали городского антисемита более чем скромно — как будто и не в последний путь. Процессия состояла из безутешной его сестры плюс Брунгильда. Вот, собственно, и все провожающие. Не считая технических исполнителей и пришедшего уже после начала церемонии людоеда. Так, значит, жил человек, жил и перестал. Став никем и ничем. Достопримечательностью местного значения, и то перестал он быть после смерти. И это жаль. Потому что можно было бы в его доме устроить мемориальный музей антисемитизма, допустим, и приносить людям какую-нибудь радость. Но кто этим мог заниматься? Сестра — простая женщина, ей бы с животноводством совладать. А общественности это тем более не нужно. Общественность в Германии чёрствая. Можно сказать, что её вообще не существует. Общественные пожарные команды и духовые оркестры — не в счёт. Никому до других нет здесь никакого дела. Лишь бы другие не производили излишних шумов с десяти вечера до восьми утра. А тихо можно делать всё, что угодно. Вплоть до террористических актов в особо извращённой форме. Али тихо и делал. Не теракты. Слава Богу, не их. Он говорил: — Я не террорист — я диверсант. Да, Али… Ему она до сих пор тайно и анонимно всякие мелочи в тюрьму передаёт. Столько времени прошло, чуть всю репутацию он ей не загубил, а она эту сволочь помнит… И Гансика помнит и помнить будет. Который тоже в тюрьме. Семь лет ему дали, непонятно за что. Но он там благополучно сидит. Книги пишет по теории и практике людоедства, воззвания к вегетарианцам сочиняет, апелляции. А Али ничего не пишет. Тихо сидит и молча. Вообще, любови у Брунгильды часто заканчивались как-то негоже и метафизически. Двое её возлюбленных кончили тюрьмой, один помер из-за пустяка. Лопухнин подаёт надежды, что кончит, если и своей смертью, то плохо. И про детскую свою любовь узнала недавно Брунгильда ошеломительную новость. Эмигрировал её первый в жизни мальчик, навсегда эмигрировал из страны за границу. В украинский город Киев — тот, который мать городов русских. Пошёл в украинское консульство и говорит клерку в окошке номер один: — Хочу, — говорит, — у вас проживать. Они ему говорят: — Визу оформите и проживайте. Кто вам запрещает? А он: — Нет, — говорит, — я навсегда хочу, безвозвратно. Клерк в первом окошке говорит: — Я не понял. Вы что, политического убежища у нас попросить хотите? — Просто, — говорит первая любовь Брунгильды, — хочу к вам эмигрировать. — И: — Расскажите, что я для этого должен сделать и куда обратиться. Клерк задумался и долго оставался в состоянии задумчивости, а когда из него вышел, сказал: — Обратитесь, — сказал, — в консульство Украины, в окошко номер один. — А я в какое окошко обратился? И в какое консульство? Клерк опять задумался. Хотя задумываться два раза подряд было ему трудно. Короче, его в этот день отпустили с работы пораньше и на завтра дали отгул. Хорошо, опытный консул нашёлся и не растерялся. Он провентилировал всё в своих дипломатических верхах, согласовал и принял этого парня на ПМЖ. Справку только вежливо попросил предоставить — о том, что он психически здоров, — и принял. А рождена Брунгильда была исключительно для любви. Других просто так рожают, а её для любви родили. Это стало понятно ещё в школьные годы чудесные. Конечно, занималась Брунгильда не только любовью. Университет она, например, закончила на отлично. Иначе ей бы не предложили места в такой известной и крупной корпорации. Но всё остальное, чем она занималась в жизни, это были занятия второго плана. Карьера, и то у неё по ранжиру после любви стояла. Сразу, но после. Хотя она этого и не афишировала, и отдавала карьере много времени и сил. Потому что карьера — это евро[10 - Евро (Euro) — Второе по частоте употребления слово в немецком языке (после Scheise — Самое употребляемое в немецком языке слово, означающее что-то вроде дерьма.).], а без евро жизнь плохая. И любовь плохая. Всё же, что помимо любви — политика там, спорт, дети — очень мало её трогали за живое. Если никак не пересекались с любовью, конечно. Потому что иногда они пересекались. Так, на почве возникших у неё вдруг политических убеждений Брунгильда завела себе Али — беженца из стран ислама, Магомета и Осамы бен Ладена. Она, правда, приняла его за вполне невинного турка, коих в Германии миллионы. И сошлась с ним, наглядно протестуя против общественного мнения (общественности в Германии нет, а общественное мнение есть. Прим. А. Ху.). Потому что тогда разные люди кричали «ЕС без Турции, ЕС без Турции!» и обвиняли турок во всех смертных грехах без разбору, особенно в том, что они заняли собой чуть ли не все рабочие места и свободные квартиры в стране, а автохтонным жителям жить и работать негде. И справедливая Брунгильда сначала защищала турок, говоря, что когда турки нам Германию после войны отстраивали, они никому не мешали, когда шли вкалывать туда, куда мы не шли ни за что, это тоже всех устраивало. А теперь, когда безработица озверела, и даже компания «Heimkehr» — хотя спрос на наши услуги неуклонно растёт — сократила число работников, теперь вам турецкие рабочие места понадобились. Это справедливо? Да и разве способен немец приготовить такой дёнэр[11 - Дёнэр — Та же шуарма, только турецкая.], какой готовят турки? Не способен. А жить без дёнэров Германия уже не может. Привыкла. В общем, сначала Брунгильда защищала интересы турок словом, а потом к делу перешла. То есть к Али. Который оказался на поверку далеко не турком. И вообще непонятно, кем он оказался. Может, он и не Али вовсе, а какой-нибудь Хабзи Мустафа. И откуда именно нелегально в Дойчланд приехал, ни Брунгильда, ни эмиграционные службы догадаться не могли. Иногда он говорил «у нас в Пакистане», иногда «мы, персы», а как-то раз и вовсе проорал: «Чечне мир, Палестине слава, Аль Кайеде вива». Правда, конфуз этот в глубоком сне с ним случился. После того, как Брунгильда измучила его до обморока и полного полового измождения, а ещё раньше напоила коньяком с «Виагрой», который пить мусульманам вера строго запрещает. «Может, он здесь террористический акт готовит под прикрытием моей любви?» — стала думать после этих бессознательных криков Брунгильда. И она была недалека от истины. Ощутив преступную деятельность Али на собственной шкуре. Недели через три после того, как возникли у неё стойкие подозрения, Брунгильда приехала домой в истерике. Али как раз у неё ошивался. — Представляешь, — рыдала она на подлой его груди, — никто не пришёл. Я своими глазами видела, как агент отправил тридцать два приглашения. И ни жены, ни детей покойного — никого. Это саботаж. Это катастрофа. Али начал её успокаивать: — Может, почта, — говорит, — что-нибудь напутала. Бывает. — Почта? — продолжала рыдать Брунгильда. — Ты идиот? Как почта может напутать? Тут Али не нашёлся, что ответить. Потому что ответить ему было нечего. В Германии самый главный стратегический объект — это почта. Если бы Ленин делал свою революцию в Германии, ему не нужно было бы брать мосты и телеграф. Хватило бы одной почты. Без почты Германия в отсутствии противника безоговорочно капитулирует и сама на колени опустится. Так как в Германии всё делается «реr Post». По почте то есть. По почте идут счета, вызовы к чиновникам, по почте посылают письма адвокаты, врачи, домовладельцы, работодатели, полиция, школы, телефонные и авиакомпании. По почте покупают и продают товары в широком ассортименте, по почте идёт деловая переписка между субъектами предпринимательской деятельности, банками, секретными объектами, частями Бундесвера, по почте идёт всё на свете. Али не Ленин и взять почту своими силами никак не мог. Но свести на нет её титанические усилия по доставке корреспонденции адресатам — вполне. Правда, диверсия требовала соучастников. И для крупномасштабной акции искать их нужно было по всей стране. А столько энтузиастов найти не так просто. Чтобы люди откликнулись, они должны иметь убеждения. И должны быть очень злы. На всё и на всех. В частности на немцев. Такие люди в Германии, слава Богу, есть. Но у них же на лбу не написано, что они потенциальные мстители, и в телефонной книге против их фамилий никаких пометок не стоит. Что можно считать вопиющей недоработкой спецслужб. Хорошо ещё, что организатором Али оказался бестолковым. И наладить общегерманскую диверсионную сеть не смог. Может, средства ему не позволили. Почему-то же он звонил от Брунгильды, когда она уходила, а он как будто досыпать у неё в квартире оставался. Хотя, возможно, это он для конспирации звонил от неё, а не от себя, или для других целей. Так или иначе, но Брунгильда, получив первый после знакомства с Али счет за телефон, чуть дар речи навсегда не потеряла. А он сказал: — Значит, твоя любовь — это миф и мираж, раз тебя такие мелочи волнуют. — Ни хрена себе мелочи. Четыреста евро. — Да отдам я тебе твои евро, — сказал Али. — Как только Аллах захочет, так я тебе их сразу и отдам. Запиши на мой счёт. В ответ на эту наглость Брунгильда смогла сказать только: — Ты не в ресторане! — и всё. Кажется, именно после этого разговора Али стал исчезать. Исчезнет и не появляется до вечера пятницы. В субботу опять исчезнет. Утром. «Ну точно он террорист какой-нибудь», — думала Брунгильда, и эта мысль страшно её возбуждала, и она набрасывалась на Али, как только он появлялся, и мучила его подозрениями и ласками до седьмого пота. Али же никуда не пропадал и не исчезал. Он, поняв, что в масштабах страны не тянет, решил провести диверсию в пределах одного отдельно взятого города Крайсбурга. И посмотреть, что из этого получится. Вот он и подыскивал в городе соучастников. Благодаря личным контактам и связям. Среди своих братьев по вере, видимо. А может, и русских подключил или алкоголиков из числа коренного населения. Кто его знает. Не пойман не вор. И тем более не диверсант. Нет, в конце-то концов, его поймали, но он никого не выдал и всё героически отрицал. Невзирая на то, что взяли его с прямыми уликами в руках. А было это, значит, так. Город Крайсбург жил своей обычной городской жизнью. Транспорт ходил по расписанию, супермаркеты работали, больницы, кафе, музей и госучреждения — тоже. Работала, естественно, и почта. Работала как часы. Почта — это вообще последнее, что работает в Германии, как часы. И она перелопачивала горы самой всевозможной корреспонденции, доставляя её по адресам в течение одного дня. Но по следам почтальонов шли теперь люди Али с универсальными отмычками. Почтальоны клали письма в ящики, а алиевцы их оттуда в мгновение ока вынимали. Хорошие отмычки им Herr Федя Мультик изготовил. Да и отчего бы он мог изготовить плохие отмычки? На одной шестой части суши Федиными отмычками весь цвет преступного мира пользуется и горя не знает. И когда Али объяснил, что отмычки должны любой немецкий ящик открывать, как родной, Федя сказал: — Сделаем, раз ты что-то против немцев затеял. Потому что мне в Германии нравится всё! Кроме немцев. — И сделал Али требуемые отмычки. Правда, скидку за оптовый заказ, дать отказался. Какое-то время, когда операция уже шла, жизнь в городе двигалась по инерции. А потом инерция иссякла и кончилась. Сначала несколько неимущих получателей социальной помощи, буквально четыре человека, обнаружили, что их нищенское пособие (о таком средний россиянин может только несбыточно мечтать. Прим. А.Ху.) уменьшилось. Стали через переводчика звонить, а им говорят: «Мы вас вызывали письмом, чтобы временно работой обеспечить, а вы не явились. За это мы сняли двадцать процентов вашего пособия». Те доказывают, что никаких писем никогда не получали, а им не верят. Потому что кто же поверит получателям социальной помощи. Которые к тому же не местные, а из-под Кишинёва и Одессы. Потом люди перестали являться в суды, платить за свет, телефон, телевизор и другие услуги, в том числе и коммунальные. Их письменно предупреждали о возможных санкциях и грозящей им материальной ответственности, но они никак на эти угрозы не реагировали. Не приходили письма и в некоторые государственные учреждения. Как от граждан, так и от вышестоящих организаций. Не во все, но в некоторые не приходили. В те, у которых почтовые ящики снаружи висели. Потому как если они висели внутри, люди Али опасались их открывать. Внутри это было очень уж дерзко и чревато провалом всей диверсии. Наконец, коллапс таки наступил на горло мирному городу. Горожане лично и персонально ринулись выяснять, почему они не получают счетов, почему к ним ни с того ни с сего припёрся судебный исполнитель, почему молчит адвокат, страховая компания, больничная касса и администрация вице-канцлера. Таких почему у каждого горожанина накопилось выше крыши. Люди собирались толпами у кабинетов в органах власти. Органы, чуя опасность оранжевой или какой-либо другой революции, погружались в организационный ступор. Полиция и бургомистр преступно бездействовали, потому что не знали, как действовать. Должностные инструкции на этот счёт молчали. А без инструкций жить и работать в Германии невозможно. Увидев, что цель диверсии достигнута, Али дал команду сообщникам: — Всё. Временно ложимся на дно! — и они легли, правда, не временно, а постоянно. Навсегда, значит. И никто бы их никогда не вычислил и не обезвредил. Но с первых же дней акции Али столкнулся с проблемой — куда девать вынутую из ящиков корреспонденцию. Сообщники всё сдавали ему под отчёт. А дальше? Сжечь такое количество бумаги незаметно было нельзя. И негде. Дома хранить опасно и опять-таки негде. И он задумал хитрый план, рассчитанный на любовь немцев к порядку. Он, идиот, стал письма в баки для пищевых отходов выбрасывать. Складывал в целлофановый мешок, картофельными очистками и прочими объедками сверху посыпал и, как стемнеет, выбрасывал. Думал, уж где-где, а в пищевых отходах немцы искать макулатуру не будут. Им такое в голову ни за что не придёт. И перемудрил. Если бы он выбрасывал письма в контейнер для бумаги и картона, никто их среди прочего, может, и не обнаружил бы. Ну, а там, куда мусоровоз пищевые отходы вывозил, мешки с письмами бросились кому-то в глаза, так как выглядели сильно не на своём месте. Этот кто-то позвонил куда следует, и сообщил о подозрительном непорядке. Назавтра же власти посадили в мусоровоз полицейского, и он исследовал каждый бак перед тем, как подъёмник опрокинет его в машину. Мусорщиков он своими исследованиями вконец заебал, но бак с очередными письмами нашёл. А дальше уже совсем всё было просто. Два агента залегли у мусорной площадки за туями в траве и стали наблюдать в прибор ночного видения, кто что выносит и куда выбрасывает. Они и застукали Али с поличным мешком, они его и повязали. И с тех пор Брунгильда в политику не вмешивается до такой степени, что газет в руки не берёт. Её ведь тоже таскали в отдел по борьбе с терроризмом. Выясняли, какие она имела связи с Али. Она им говорила: — Ну какие я могла иметь с ним связи? Только непосредственные. — А больше никаких? — спрашивали борцы с террористами. — Больше никаких. Но они не верили и ещё долго Брунгильду терроризировали. Искали оружие и взрывчатку в склепах, которые Брунгильда курировала, домой к ней приходили с дурацкими подозрениями и вопросами. Проверяли телефонные переговоры. Больше всего их заинтересовали женщины по всей Германии, которым она якобы звонила и назвонила на четыреста евро. — Женщины? — удивилась Брунгильда и тут же поняла, что этот кобель звонил за её счёт всему своему гарему. — Ну сволочь, — сказала она вслух. — Ненавижу. И сказала: — Этого я ему никогда не забуду. Забыла, конечно. Сердце-то у неё доброе. И рождена Брунгильда не для ненависти, а для любви. Для любви к кому угодно — к людоеду, антисемиту, диверсанту, а то и вовсе к Лопухнину. Извините за выражение. 5. Русская любовь Брунгильды Знала бы Брунгильда, что у неё с этим русским будет впоследствии столько разнообразных хлопот и такая с её стороны любовь, она бы им сразу пожертвовала. Ради светлого своего будущего. И лучше бы себе какого-нибудь вьетнамца подобрала непритязательного. А то и афрогерманца, на худой конец. В нём, если разобраться, ничего такого и нет, в русском этом. Одна мечтательность. Бывало, смотрит он на Брунгильду, взглядом в грудь её идеальную упершись, и губами шевелит. Это означает, что о чём-то он грезит. Или, может быть, размышляет печально. И печаль его, конечно, светла. Вот эта вот нежная печаль в его глазах и подвигла Брунгильду на тесный с ним контакт и связь, включающую в себя еженедельную любовь до поросячьего визга. Такой печали в глазах ни у вьетнамца, ни у негра, ни тем более у единокровного бюргера не найдёшь, сколько ни ищи. В них всё, что угодно найдёшь, только не печаль. А Брунгильде, перепробовавшей на своём коротком веку достаточное количество мужчин разных подвидов и семейств, хотелось чего-нибудь экзотически красивого. Русский же её был красив и экзотичен, как полубог. А не так, как Гансик. Такая экзотика, если откровенно, это уже лишнее. Зато с нынешним её мужчиной не стыдно из хорошего автомобиля на люди выйти, и в ресторан зайти — пива выпить с сосисками — тоже одно удовольствие. Да она и в театр с ним ездила, в оперу города Хемница, который при демократах числился Карл-Маркс-штадтом, центром тяжёлой промышленности и социалистического фигурного катания. И везде, даже в фойе оперы, на них люди приятно оглядывались. На неё — мужчины, а на русского — женщины. А как оглядывались в банях! Когда русский уговорил её устроить познавательный тур по немецким местам общего пользования. Брунгильда знала, что чертовски хороша собой и принимала мужские взгляды как должное, в смысле, как данность. А что до женского внимания к её русскому товарищу — поначалу это слегка раздражало и будило нездоровое желание показать средний палец руки или что-нибудь более значимое. А потом она сказала: «Смотрите, завидуйте, я с мужиком, какой вам и не снился», — и купила русскому на распродаже уценённый костюм от кутюр. В полоску. Чтобы легче было им гордиться. В некоторой, конечно, степени. Потому что русский, он всё же русский и есть. Русский и никакой другой. Хоть ты на него костюм надень, хоть в Европу впусти, хоть в любое другое приличное место на карте мира. С русского какой гамбургский спрос? Ну не знает он, что цивилизованные деловые люди любви традиционно посвящают пятницы — он каждый день с кем-нибудь перепихнуться норовит и каждый вечер. От вечного избытка чувств и безделья. И что дорогу положено на зелёный свет переходить, он не знает. Потому теперь и лежит в травматологическом отделении клиники, из мелких осколков собранный и скроенный заново. Лежит в гипсе безжизненно и не шевелится, Scheise. А Брунгильда его проведывает. Кстати, по пятницам. Хотя могла бы это время посвящать более интенсивным занятиям. И удовольствие от них получать более интенсивное. Могла бы, но не посвящает и не получает. И сама себе удивляется. Потому что мало ли на свете доступных мужчин? Тем более русских. Тот же хирург в клинике. Москвич, красавец, золотые руки, зарплата, как у президента, и фамилия, несмотря на русскость, человеческая и совсем немецкая: Дикман. А её на этом Лопухнине заклинило, как ненормальную. При том, что он и русский-то ненастоящий. Чего-то в нём подмешано там, от евреев вроде бы. Другое дело, политически корректной Брунгильде это безразлично. Тем более после её романа с антисемитом покойным. Для неё, как и для всех других приличных людей Европы, Лопухнин — во всяком случае пока — русский. И каких-либо посторонних примесей в нём заметить днём с огнём невозможно. Какие примеси! Лопухнин, когда пришёл в себя, неоднократно прооперированный и загипсованный, он что сделал? Негнущимися губами. Он сиделке сказал: — Слышь, — сказал, — сбегай за водкой. А то душа поёт. Правда, сиделка вместо того, чтобы выполнить простейшую просьбу почти умирающего, никуда не побежала. А доложила лечащему врачу, что его подопечный пришёл успешно в себя и произнёс первые после клинической смерти слова. Врач вместо того, чтобы на просьбу соотечественника по-людски откликнуться, вкатил ему какого-то снадобья внутривенно. Слава Богу, Лопухнин под его воздействием вырубился в результате. А то бы он сказал этому врачу-вредителю и этой сиделке. Хотя он и так сказал. От инъекции очнувшись. — Если выходишь меня, — сказал он сиделке на её родном языке, — я тебя в знак благодарности два раза выебу. Потом помолчал, провёл по треснутым в трёх местах губам языком и добавил по-русски: — Хоть ты и крокодила страшной убойной силы. Сиделка в ответ на его слова только оскалилась и в оскале произнесла: — Alles klar, — и повторила: — Alles klar. Или она не поняла смысла сказанного — при его произношении и состоянии здоровья это неудивительно, — или, наоборот, всё поняла, а оскал её означал улыбку надежды и мечты. И со временем оба свои обещания Лопухнин осуществил. Не дожидаясь выписки из больницы. А после, в недалёком будущем, он обо всём об этом ещё и Брунгильде рассказал в красках. Хотя никто его не спрашивал и за язык не тянул. Брунгильда чуть со злости не лопнула и в ограждение не врезалась — он же, сволочь, в ВМW, на полном ходу, это рассказывал, когда по автобану они мчались на всех парусах. И Брунгильда потеряла лицо. Устроила искалеченному Лопухнину сцену ревности. То есть не то чтобы сцену… Она спокойно, вопреки всем правилам немецкого дорожного движения, остановила машину прямо на автобане и сказала одно слово: — Raus! — Выходи, значит, на хрен. — Куда? — не понял ничего Лопухнин и от неожиданности вышел. А Брунгильда нажала ногой на педаль и рванула, и понеслась с головокружительной скоростью двести десять километров в час. Переломанного, не до конца сросшегося человека выкинула на скоростной трассе, где и остановка запрещена, даже по требованию. И, естественно, никто из немцев не остановился — раз запрещено. И Лопухнин, ссутулившись, шёл пешком, имея на обеих ногах в общей сложности восемь простых и пять осколочных переломов. А мимо него с рёвом неслись потоки страшных машин. И ни одна не посочувствовала. Правда, полицию кто-то на место события вызвал, и она, включив мигалку, Лопухнина подобрала. И по пути в участок всё допытывалась, как он оказался на дороге без авто. А Лопухнин отвечал им: — Ich weis nicht. — То есть самому интересно. Хорошо ещё Брунгильда сменила гнев на милость, приехала и так всё устроила, что штраф гигантский платить не пришлось. Сказала, что он, её Freund, только из больницы после тяжёлой травмы вышел, и, видно, это рассудок его помутился, отчего был Лопухнин без сознания и не владел в должной мере собой. Иначе бы он на автобан пешим порядком не выперся. Шрамов на теле и голове Лопухнина было более чем достаточно, и в достоверности информации полицейские не усомнились. Они, наоборот, очень Лопухнину посочувствовали, посоветовали себя беречь, как копейка рубль бережёт, и, если что, обращаться — они, мол, для того и существуют, чтобы вовремя прийти на помощь. — У нас в России тоже менты есть, — сказал им Лопухин вместо благодарности. А Брунгильду он, в свою очередь, избил всеми четырьмя. Руками и ногами, в смысле. За угол её отвёл под ручку и там избил. Она к тем же полицейским вернулась избитая и обратилась. — Спасите, — говорит, — Freund бьёт меня, как сидорову козу, а я не виновата ни в чём. А полицейские ей говорят: «Бьёт, значит, любит». И смеются. Потому что не приняли они её обращение всерьёз. На ней же никаких следов преступления от побоев не обнаружилось. Что-что, а бить Лопухнин умеет правильно и бесследно. Как бывший в прошлом спортсмен и учёный. И бьёт он теперь Брунгильду с той же регулярностью, с какой любит — еженедельно. Ну, то есть не бьёт, конечно, а поколачивает. Любя. Если что не по нём. А чего бы и не поколачивать, раз терпит она. Прикипев к нему всей душой, как простая русская баба или как банный лист — не оторвёшь. Ну, и обидно бывает Лопухнину и досадно, что научное открытие у него с крючка сорвалось. Досадно, а упрекнуть в этом по-настоящему некого. Вот он и вымещает свою досаду на Брунгильде, с которой все его изыскания и начались. А чем они кончились, известно. Чуть на тот свет не попал он опережающими темпами. Но это всё позже будет происходить. А пока он лежит на привязи, в белый саркофаг упакованный. Потому что всё у него перебито, смещено и вдребезги раздроблено. Вплоть до шейки бедра и основания черепа. И он лежит между жизнью, смертью и сиделкой и не шевелится. И Брунгильду больше всего пугает то, что не шевелится. И что она его любит — пугает. Как скоро выяснится, небезосновательно. И зачем только Брунгильда признается ему в своей любви? Чистосердечно, как на духу. — Люблю тебя, Лопухнин, — скажет, — вот. А за что и почему — не знаю. А Лопухнин ей скажет: — Есть в моём великом народе мнение, что любовь зла, полюбишь и козла. — Was ist das «козла»? — спросит Брунгильда, словно все остальные незнакомые слова были ей предельно ясны. «Как бы тебе это объяснить», — по сей день размышляет Лопухнин — и не объясняет. И какой из своих народов он имел в виду, не уточняет тоже. Везде люди живут Бельский в тылу врага Чего-то надоел Бельскому весь этот Дойчланд, Дойчланд юбер алес. Неожиданно для него самого взял и надоел. И он с утра пораньше послал своего научного руководителя и шефа. Шеф ему говорит, кстати, вместо какого бы то ни было здрасьте, мол, надо и то, и это, и это тоже безотлагательно выполнить, а он шефу: «Да иди ты, — говорит, — на хер». Шеф: «Nicht nachher, sofort». Не потом, то есть, а срочно. По-немецки же «nachher» означает всего лишь «потом», а не то, что по-русски. Ну, и тут Бельский, конечно, начинает хохотать, по-детски радуясь этому случайному двуязычному каламбуру, и так получается, шефу в лицо он хохочет и радуется, поскольку неудачно шеф относительно него стоит. После этого не уйти с работы кажется Бельскому просто глупым. И он у шефа на глазах делает именно это — уходит. А шеф, несмотря на то, что был послан, остаётся в недоумении стоять. Он же считал Бельского исполнительным работником, будущим учёным и вполне культурным, как для русского, человеком. А тот взял и мгновенно коренным образом изменился, обнажив истинное лицо. Конечно, это вызвало у шефа некоторое недоумение. Ну, и уйдя, начинает Бельский от нечего делать слоняться и ходить без разбору туда и сюда. По улицам, площадям, переулкам, проездам и тупикам столицы не нашей родины. Ходить лишь бы ходить. А когда ходить ему осточертевает, он идёт в бассейн, покупает билет — недешёвые же у них тут, собака, билеты, — раздевается и плавает. Плавает всеми доступными ему хотя бы частично стилями. Пока мышцы не начинают ныть и тянуть. Все мышцы, включая мышцы спины, лица и головы. Оказывается, голова тоже имеет мышцы, и они тоже могут ныть и тянуть. И везде — и при ходьбе, и при плавании — встречаются Бельскому, что естественно, местные жители. Потому как их тут много, а он один. Конечно, они ему на каждом шагу то и дело встречаются. И Бельский ловит себя на том, что он думает о них. О каждом встречном немце. Смотрит на него и думает одно и то же. Причём смотрит он откровенно и нахально, так, что немцы смущаются. Или фыркают. Или отворачиваются демонстративно, или вдруг беспомощно здороваются. Один, правда, спросил, не нужна ли ему травка или что другое очень высокого качества и такой же степени очистки. А Бельский и его послал. Туда же, куда и шефа. Чтоб было им там не скучно. Вдвоём. Хотя этот, скорее всего, немцем не был — судя по тому, что был с ног до головы брюнетом, отливающим в синеву. Особенно пристально разглядывает Бельский стариков, старцев — мать бы их. И чем древнее и немощнее старцы, тем дольше он их разглядывает. Пытаясь определить на глаз, сколько этим мафусаилам хр?новым лет. Восемьдесят есть? А может, все восемьдесят пять? А когда ему попалась рябая старуха при смерти, он подумал: «Ну, а эта-то падла ржавая чем в те времена занималась? Вот эта вот, с тампоном вместо правого глаза и с жёлтой от йода половиной лица». Такие операции делают при опухолях. Так что этой старухе можно позавидовать. Но она же не всегда была окривевшей старой каргой. Тогда она была как раз молодой, красивой и здоровой, как кобыла. Хотя, конечно, красивой она была вряд ли. Красивая немка — это нонсенс и, можно сказать, оксюморон. За очень редким исключением. Исключения бывают из всего. Они бывают даже из нонсенсов и оксюморонов. Но тогда, возможно, ей же самой из-за её неуместной красоты пришлось плохо. Потому что женщине с красотой в буднях военного времени ещё хуже приходится, чем женщине без красоты. И возможно, она легкомысленно попалась на глаза какому-нибудь гвардии сержанту-победителю, и он подгрёб её без лишних слов под себя, а потом ещё поделился от широты души её прелестями со всем своим доблестным отделением, а то и взводом. Ну да как пришлось, так пришлось. Сама виновата. Не надо было попадаться сержанту, и воевать с нами было не надо. Муж тяжело шаркает рядом, поддерживая старуху под корявый локоток, бережно направляет её по свободному от предметов руслу. Ясно, с одним глазом без привычки можно налететь на что и на кого угодно. Тем более и второй глаз видит у неё не слишком хорошо. Мутный он какой-то, с катарактой. Да, старики, старикашечки, ветераны прошедшей войны. И ведь все они, до единого, тогда жили и что-то живя делали. Так или иначе. Где-то служили, в чём-то участвовали. Хотели они, не хотели — кто их спрашивал? А сколько среди них тех, кто по собственной воле, на благо нации и во имя идей! Бельскому кажется, что идейного ветерана можно распознать. Несмотря на то, что он сморщенный и еле передвигает ноги, и не в силах обойтись без своих ходунков на колёсиках с ручными велосипедными тормозами. Такое, думает он, не может быть не написано на лице и неважно, что писалось оно семьдесят или шестьдесят пять лет назад, такое должно бы оставлять след до конца дней. Несмотря на высокую продолжительность здешней жизни. Так он думает. Но никаких особенных следов, никаких каиновых печатей обнаружить ему ни на ком не удаётся. Точно такие, один к одному, дедульки с бабульками выступали у нас в средних школах и рассказывали о своём беспримерном подвиге в Великой отечественной войне. В общем, старики как старики. Достойны сожаления и сострадания, и чьей-нибудь заботы. Даже тот старый дурак, которого поймала за руку одна из русских соседок Бельского, вызывал только жалость. Даже у Бельского, даже у тех, кто от него пострадал. Этот маразматик выслеживал людей, говорящих по-русски, и царапал гвоздём их машины. А когда соседка схватила его и вызвала полицию, он плакал, просил прощения и говорил, что скоро умрёт. А те, с печатями, наверно, уже умерли, заняв свои места на кладбищах Европы и мира. Если им, допустим, в тридцать девятом было по двадцать пять-тридцать. А то и по сорок. Конечно, все они передохли. Опять же за каким-нибудь безумно редким исключением, достойным Книги рекордов самого Гиннесса. «Трудно представить себе, — думает Бельский, — что жива ещё какая-то их сволочь из бонз, которой сто шесть лет от роду и которая, если глухотой и аденомой пренебречь, хорошо себя чувствует. И для своего почтенного возраста неплохо выглядит. Трудно, но, к сожалению, можно. Дожил же до таких лет наш Борис Ефимов. Тоже ведь верный солдат партии, боец и борец со всеми возможными врагами — от фашизма до сионизма и Битлов». Ну вот сколько тому деду, который собирается улицу перейти на зелёный сигнал светофора? Собирается и никак не может собраться. Бельский прикидывает, и у него выходит, что все девяносто. — Может быть, вам помочь? — спрашивает он у деда. А дед поворачивается к нему слезящимися глазами и улыбкой, и говорит «спасибо, я хочу сам преодолеть». Короче, почему Бельский думает об их стариках, понятно. Но он и о молодых думает то же самое. Только в сослагательном наклонении. Он думает: «Если бы этот дебил с жёлтым гребнем на исколотой татуировкой башке, если бы он оказался в том времени и в этом самом месте. Как бы повёл себя он в предложенных ему простых обстоятельствах? И главное — смог бы или не смог? А вон та девка с голым животом и с застёжками на губах? В каком-нибудь Дахау или Освенциме, или Бухенвальде, в женском бараке — неужели и она смогла бы? Если б её не ставили каждый день после школы раком, а правильно, с пристрастием, воспитывали?». В Бухенвальде Бельский, между прочим, бывал. На обзорной, так сказать, экскурсии. Слава Богу, что только на ней. Вообще-то, они с Аньей («Как тебя зовут?» «Анья») поехали смотреть не Бухенвальд, а Веймар, — колыбель и оплот немецкой литературной классики, — а там уже сели в автобус и съездили в вышеупомянутый Бухенвальд. Раз уж оказались поблизости. Там же всё это рядом, рукой подать. Тут город Шиллера и Гёте, и Гретхен на ветвях висит, а тут ни много ни мало Бухенвальд. И не в песне Вано Мурадели на слова Александра Соболева, а практически в целости и сохранности, открыт для интуристов и других скучающих граждан земли и нашего времени. И Бухенвальд этот Бельского впечатлил — что да, то да. Не тем, что там происходило в середине прошлого века — он и раньше знал, что там происходило, — а тем, что сегодня есть люди, которые «работают в Бухенвальде». Это нормально? Встречаются двое, давно не виделись. Как дела, как жизнь? Да жить можно, работаю. Платят, правда, не очень, но всё лучше, чем пособие по безработице. Тем более работа непыльная. Первый, естественно, спрашивает: «Где ж ты так непыльно работаешь?» А второй совершенно естественно отвечает: «В Бухенвальде». Бред какой-то. Шизофрения. И сам факт существования лагеря впечатлил Бельского тоже. Что кем-то он сохранён — даже печи сохранены, — что поддерживается в надлежащем состоянии. Небольшой ремонт с реконструкцией — и завози людей эшелонами. Железная дорога, идущая с востока, недалеко. По ней они с Аньей, кстати, и приехали. Теперь Бельский думает, что его после той излишне познавательной поездки малость подклинило. А может, и не после, может, до. Он не заметил, когда в точности это произошло. Но сейчас, если честно, он где-то в глубине души уверен, что все они смогли бы. Вот ходит по улицам или плавает, как жаба, в бассейне, а сам в это время уверен. И смотрит им, падлам, в глаза. Которые они чаще всего отводят. А он думает о них — обо всех, кто его окружает: «Вы же, — думает, — не просто так, вы же есть внучата и детки, и племянники тех, которые не только могли, но и смогли». И они действительно его окружают — везде, где бы он ни был и что бы ни делал. И, наверно, дети помнят своих родителей и, видимо, рассказывают о них своим детям, тыча пальцами в чёрно-белые фотографии, сохранившиеся у них по комодам. И с генами к детям детей и к их детям тоже что-то такое передалось, не могло не передаться. Или это не в генах сидит и не с ними передаётся? Тогда где и в чём? В мозгах? Куда можно запихнуть извне всё что угодно. Главное вовремя начать. И ещё думает Бельский, их рассматривая, а смог бы он оказать им какое-нибудь сопротивление? Пусть бессмысленное и безрезультатное. Вцепиться, допустим, крепкими своими зубами и пальцами в первую попавшуюся глотку и тут же получить сзади по голове чем-то тяжёлым, и почувствовать только, как это тяжёлое погружается в мозги и гасит свет. Лишь бы не идти на убой, как идут коровы. Так коровы хоть не соображают, куда они идут, куда ведут их на этот раз. Люди соображают. Но, вопреки здравому смыслу (какой здравый смысл у идущих на убой!), надеются на лучшее и на будущее. Видимо, по привычке. Знают, что надеяться им не на что — и всё равно надеются. Идиоты. Броситься на убийц самим, прежде чем они начнут убивать, не позволяет инстинкт самосохранения. Доведённый до абсурда инстинкт. Потому что каждый знает — если бросишься, обеспечишь сам себе стопроцентную смерть, а если тихо, не сопротивляясь, дойдёшь до самого рва и послушно снимешь с себя одежду, и станешь к нему спиной в мягкую глину, вероятность смерти заметно снизится. До девяноста девяти и девятисот девяноста девяти тысячных. Пулемётчики промахнутся или удастся упасть чуть раньше, чем по тебе выстрелят. Или еврейский Б-г явит чудо, немцы закричат «что же мы, нехристи, делаем!», падут на колени и всех, наградив, отпустят. «Вот хватило бы меня, например, на то чтобы вцепиться в кадык этому рыжему быку? — думает Бельский. — Или не хватило? Он бы, благодаря габаритам, точно где-нибудь в СС служил, в какой-нибудь зондеркоманде». Бельский смотрит на мужика и тот не знает, куда себя девать. И в конце концов уходит, не дождавшись автобуса, с остановки. Похоже, Бельский его запугал. Наверно, в его взгляде было слишком много ненависти. Чего ещё бояться такому здоровенному телу? Кроме ненависти. Ненависть пугает людей, невзирая на их выдающиеся размеры и физические данные. А родственники Бельского, в том числе и братья его бабушки — недостаточно, значит, немцев ненавидели. Именно ненависти им не хватило. Потому что когда её скапливалось достаточно, всё шло иначе. Как, допустим, в Варшавском гетто. Конечно, там прошляпили сами немцы. Слишком долго позволяли людям существовать, быть в живых — и ненависть успела скопиться. Во всех других случаях они действовали более оперативно. И просто не давали чужой ненависти времени, тем самым не давая ей шансов. Ну и мерзкая же здесь погода. Санкт-Петербург какой-то, а не конец Восточной Европы. От этой погоды у Бельского в носу постоянный насморк. Он зажимает пальцем одну ноздрю и продолжительно сморкается на асфальт. Стоящие вокруг граждане от неожиданности делают по шагу назад, отступают, значит. И когда подходит автобус, резво, гуськом, грузятся в него через переднюю дверь — от Бельского подальше. Скоты! Они же сморкаются исключительно в одноразовые салфетки и потом таскают свои скользкие сопли в карманах, пока не найдут урну. А если урна на пути не случается, они несут их домой и выбрасывают строго в контейнер для мусора, не подлежащего вторичной переработке. А он, значит, на асфальт. А они от него в автобус. Ну и скатертью дорога. Всё равно ему в другую сторону. Нет, всё-таки халтурно устроен наш мыслительный аппарат. То человек живёт в своё удовольствие, ни о чём не думает, то ему приходит в голову или куда-то ещё всего одна мысль и не даёт ему жить не то что спокойно, а никак не даёт. Бельский, например, совершенно ни о чём таком не думал, когда поступал на романо-германское отделение. Школьные друзья говорили ему: «Пошли с нами вместе на японистику». А он им говорил: «Да сдалась мне ваша японистика». Возможно, это из-за юности он так говорил и не думал — в юности вообще думать не очень-то принято, — и тем не менее. И зачем читает их философов, их Гёте с Гейне, он тоже не думал. Кроме того, он не думая воевал до победного конца с конкурентами, чтоб поехать на стажировку в Берлин. А он же ещё предпринимал всякие конкретные шаги, чтобы в Берлине зацепиться, получить в университете работу, то есть остаться пожить. Всё это на протяжении лет он последовательно проделывал, не думая. Его не осенило даже, когда Анья сказала, что родом она из Аргентины, но по дедушке немка. Он только сказал: — Не похожа ты на немку, не похожа совсем. А она сказала: — Так у меня бабушка аргентинка и мама тоже. И Бельского её объяснение вполне удовлетворило и устроило, и он полез к ней под узкую юбку. А дня через три они стали с нею не только спать, но и жить, и живут уже второй год. Так как жить им друг с другом хорошо. И говорят между собой они исключительно по-немецки. Потому что испанского Бельский не знает, а русского не знает Анья. Таким образом, немецкий у них — интернациональный язык интимного общения. Только сегодня, в бассейне, Бельский начинает вдруг думать: «А как её дедушка оказался в Аргентине? И когда? И почему жил там до своей смерти?». Он может у неё об этом спросить. Но и без того представляет себе их диалог: — Когда твой немецкий дедушка уехал в Аргентину? — спрашивает он. — По-моему, сразу после второй мировой войны, — отвечает она и удивляется: — Почему тебя это интересует? Он подходит к турецкой забегаловке, безуспешно претендующей на звание кафе. Здесь они с Аньей пьют после работы чай с пахлавой. Гасан за стойкой кивает всем входящим лысиной, как китайский болван, и держит в зубах улыбку, которая никогда не кончается. — Чай хочишь? — спрашивает он у Бельского из-за стойки. Русским языком спрашивает. Уважая в нём постоянного клиента. — Хочу, — говорит Бельский и садится за один из трёх, имеющихся в заведении, столиков. Входит турок и покупает себе у Гасана кофе по-турецки. И тоже садится за столик. «Он турок или не турок? — думает Бельский. — Если он не турок, он, как минимум, араб». Зачем Бельскому нужно грузить свою голову ещё и этим? Наверно, к туркам он не имеет никаких претензий, чего не может сказать об арабах. «Но так же тоже нельзя, — говорит он себе. — К немцам у тебя претензии, к арабам претензии. Они же не виноваты в том, что они немцы или арабы. А не турки». Впрочем, и турки хороши — резали в пятнадцатом году армян, пух и перья летели. И тоже только за то, что они армяне, резали. Никакой другой особой вины турки за армянами не знали. Просто они давно мечтали, чтобы армян не было. Тогда и наличие какой-либо их вины исключалось бы само собой. Полностью и окончательно. И главное, среди этих, нынешних турок тоже полно потомков тех, которые резали. Может, и Гасан, и этот, купивший кофе, самые что ни на есть прямые потомки. А если не прямые, то косвенные, какие-нибудь троюродные. — Ты ушёл с работы? — слышит Бельский сзади. — Тебя выгонят с кафедры, и поедешь в свою Россию. Он оборачивается. У столика стоит Анья. На плече потёртая полотняная сумка. С бахромой. Почему-то он не помнит у неё этой сумки. Наверно, просто не замечал. Анья тоже просит у Гасана чаю. Они пьют его сначала молча. Потом Бельский говорит: — Уволят так уволят. Я могу сюда и как еврей приехать. На ПМЖ. Ещё и пособие буду получать. Ни за что. — А ты разве не русский? — говорит Анья. — Я еврей, — говорит Бельский. — Хотя и русский. А тебе не всё равно? — Мне всё равно, но я не хочу, чтобы ты уезжал. Даже на время. «Может, всё-таки спросить у неё»? — думает Бельский и говорит: — Откуда у тебя эта старая потёртая сумка? Я её не помню. — Она не старая, — говорит Анья, — она новая. Сейчас потёртое модно, и вещи трут при изготовлении на фабрике. — Чёрт знает что, — говорит Бельский и говорит: — Допивай, пойдём. Анья допивает одним глотком остывший уже чай. Поднимается. И они идут домой. По узкой улице, заставленной с обеих сторон машинами. От чего улица становится ещё более узкой. На углу, прямо на тротуаре, опять стоит огромная, хищная, как акула, БМВ. Она всегда стоит прямо на тротуаре. И плевать этому гаду на тех, кто ходит пешком. Бельский бьёт от бедра по зеркалу, так, как учила его гений боевых искусств Ксюмэ, — без замаха. Зеркало осыпается и отваливается. — Ты рехнулся, — говорит Анья. — Бежим. — Хрен им. Чтобы я от них бегал, — говорит Бельский по-русски. Они медленно подходят к дому, вынимают из ящика почту, отпирают подъезд, входят и поднимаются в лифте на четвёртый этаж, под крышу. Анья жмёт выключатель и смотрит на Бельского в свете ламп настороженно. — Ладно, забудь, — говорит он. — Иди сюда. — Мне бы в ванную, — говорит Анья. — И так сойдёт, — говорит он и заваливает её прямо в коридоре. Но в коридоре она помещается не вся, а только до пояса. Голова и торс с бюстом лежат в комнате, за порогом. Она пытается выскользнуть. Чем вынуждает Бельского применять грубую силу. В какой-то момент Анья вскрикивает, как вскрикивают от внезапной резкой боли. И потом повторяет в одном и том же ритме шёпотом «мне больно, мне больно, мне больно». А Бельский не обращает на её шёпот внимания. Слышит — и не обращает. До тех пор, пока всё это у них естественным путём не кончается. И Бельский говорит: — Вставай, а то простудишься. Анья коротко, на выдохе, стонет и говорит: — Не могу. — Почему? — Кажется, ты повредил мне копчик. «Да, копчик — это уже перебор, — думает Бельский и думает: — Скорую, что ли, вызвать?» Он идёт к телефону. Тем более шефу тоже надо принести свои искренние извинения. А то что ж он весь день в посланном виде и состоянии. Пора его оттуда вернуть. Четвёртый сын Герхарда Было у Герхарда три сына. И, что не менее существенно, три жены. Две русских, а одна тоже русская, но не совсем. Вторая по счёту жена была у него русская немка Поволжья. Корнями из солнечного города Энгельса Саратовской области, славного тем, что олигарх Ходорковский в этом Энгельсе срок мотал. А непосредственно родом была она из-под самого Волгограда, который прежде носил имя товарища Сталина и по этой причине недвусмысленно назывался Сталинград. Там ещё фельдмаршал Паулюс ошибся в точных расчётах и угодил со всей своей армией, вооружённой до зубов, в котёл стратегического назначения. Но при смене жены это Герхарда ничуть не смутило. Несмотря на то, что жил он в восточной части Германии и про Сталинград в школе изучал. Ему вся эта история КПСС была по фигу. Сталинград так Сталинград. Ему лишь бы женщина молодая. Он считал, что красивой жена может даже и не быть, в случае чего, но молодой быть обязана наверняка. Потому как любить интимно жену, которой больше сорока лет — это неуважение к слабому полу, в высшей степени аморально и совершенно не тот кайф. Таких, значит, строгих пуританских взглядов придерживался Герхард. Так его, наверно, народно-демократические семья и школа воспитали. И он имел не одну-единственную жену на всю жизнь до гроба, а трёх. Во всяком случае, на данный момент времени. Одна жена не может же быть всегда и всюду молодой, жёны же имеют свойство стариться и приходить в негодность. Таким образом, когда непростительно постарела первая жена Герхарда, он женился на второй. А с первой не без скандала развёлся. По справедливым немецким законам в строгом немецком суде. Потому что, когда он со второй женой в Волгограде познакомился и тесно подружился, первая его жена давно уже состояла с ним в браке, проживая в городе Цвикау и имея от Герхарда двоих несовершеннолетних детей мужеска, как говорится, полу. Он её в это Цвикау ещё в незапамятные гэдэровские времена из-под Рязани вывез. Вопреки воле родителей — героев войны и труда. Видно, не очень хорошо жилось ей в любимой до боли России, раз она приняла его сомнительное брачное предложение и согласилась замуж пойти на выезд. Предав тем самым свою советскую родину от края и до края. А под Рязань попал Герхард по долгу службы в командировку. Поскольку чуть не всю свою профессиональную жизнь осуществлял с великой Россией взаимовыгодное сотрудничество и оказывал ей неоценимую техническую помощь. Со своей стороны. А Россия, со своей, снабжала его, значит, отличной зарплатой, первоклассными русскими жёнами и наполовину русскими сыновьями. Правда, третий сын, имея целиком русскую душу, по документам, а также по отцу и по матери числится полным немцем. Мать же у него всё-таки немка. Не немецкая немка, а волжская, но немка. Это факт бесспорный и в её свидетельстве о рождении раз и навсегда зафиксированный. А от третьей русской жены Алёны у Герхарда детей какое-то время не было. Она сама ещё, можно сказать, была дитя. Хотя и способное родить в два счёта и в любую минуту. Двадцать лет ей исполнилось прошлой осенью. Другими словами, ей исполнилось ровно на тридцать один год меньше, чем самому Герхарду. И она пренебрегла этой огромной разницей — как в возрасте, так и в национальной принадлежности. Любовь же, она коварна и зла, и мало ли старых козлов всех времён и народов незаслуженно её удостоились! Любви все возрасты — от четырнадцати до восьмидесяти лет включительно — более или менее покорны. Возраст в любви имеет значение не самое главное. Самое главное, что Герхард в настоящее время является безработным алкоголиком. Так уж сложилась его карьера и жизнь, в которой всякое бывает. Потомственные чистокровные немцы от судьбы тоже никак не застрахованы и тоже многому подвержены. И алкоголиками они, вопреки распространённому заблуждению, прекрасно бывают. А из Герхарда получился даже не немецкого типа алкоголик, каковыми становятся от пива и каковые широко встречаются на западе Германии и на её востоке. Из него вышел типичный русский алкаш, в русском то есть понимании смысла этого пагубного слова. И, значит, если начинает он пить, то остановиться уже не может, пока не выпьет всё, что есть в доме, пока не сбегает в магазин перед самым его закрытием, потом в пивную, в ресторан и на заправку. Это уже под утро. Слава Богу, существуют в стране заправки, работающие, как похоронные бюро — круглосуточно и выходных дней не имея. А без них достать алкогольные спиртные напитки в Германии было бы просто немыслимой и неразрешимой задачей. В смысле, ночью достать. Или в дни государственных и религиозных праздников. Если б не широкая сеть заправок, пришлось бы Герхарду и ему подобным личностям пить тормозную жидкость или гуталин на хлеб намазывать. А так, конечно, красота — живи не хочу. Да. Ну, и уже после заправки берёт Герхард в руки трёхрядку и играет на ней до рассвета «Очи чёрные», «Ехали на тройке с бубенцами» и «Я люблю тебя жизнь». А бывает, и до того он напивается, что «Подмосковные вечера» играет или гимн бывшего Советского Союза. Что чревато уже продолжительным, перманентным, то есть запоем. При всём при этом, Алёна в бытовом алкоголизме Герхарда ничего такого, из ряда вон выходящего, не усматривает. У неё папа, например, жестоко страдал от пьянства. Его даже восемнадцать раз увольняли за эту пламенную страсть с работы. Потом, правда, принимали обратно. И оба дедушки страдали от того же самого, и дяди. Да и другие близкие родственники были в каком-то смысле не дураки выпить. Удивило Алёну другое. А именно: то, что её новоиспечённый импортный муж в один день остался без высокооплачиваемой работы — это раз. И его пристрастие к сексуальным забавам с фантазиями — это два. Последнее удивило Алёну сначала приятно, а потом и неприятно. Всё-таки не ожидала она, что пожилой, можно сказать, мужчина с лысиной, европеец до мозга костей всё своё свободное время будет к ней, не давая продыху, приставать. Причём когда он бывал иногда трезвым, он приставал к ней обыкновенно, без затей, а когда напивался, тогда приставал грязно, вплоть до попыток использования в своих эротических личных целях Камасутры. Не зря жёны Герхарда между собой дружили. Нет, не зря. Они поддерживали друг друга в трудные минуты морально. А также ходили вместе в пиццерию, на хор имени Пятницкого и встречали в тесном кругу старый Новый год по православному календарю. У последней жены Алёны вообще никаких других знакомых и подруг не было. Только две её предшественницы и трое в общей сложности их детей. А насчёт других добрых знакомых, так откуда им было взяться? Муж же её всего год назад ввёз в страну, в начале декабря, а в ночь перед Рождеством (местным Рождеством, которое 25.12 по новому стилю бывает) уже пить начал вне дома. Так она и просидела тет-а-тет с немецким телевизором всю новогоднюю ночь и другие ночи. Ни слова не понимая в полном одиночестве. Так, в одиночестве, и живёт большую часть своей семейной жизни. И то, что Герхард в основном при ней присутствует и постоянно на неё претендует, принципиально ничего не меняет. А если и познакомится она с кем-нибудь посторонним — как было это недавно на курсах по изучению немецкого языка для иностранцев, — муж обязательно всё изломает, испортит и поставит её в неловкое положение перед людьми разных национальностей. Потому что безобразно запьёт в тот самый момент, когда она пригласит новых своих знакомых на праздничного, к примеру, гуся. Сам же его, гуся то есть, купит, сам в лучших народных традициях приготовит, а потом нетрадиционно запьёт. Плюя на то, что гости уже потратились на небольшие сувениры хозяевам плюс бутылку водки и раскатали на дармового гуся губы. И они, конечно, смертельно обидятся, хоть виду, конечно, не подадут. У Алёны уже четверо несостоявшихся гостей обиделось (в том числе я с семьёй, поскольку тоже был приглашён и тоже гуся не вкусил). И не то что они (мы) без гуся не можем жить, чувствуя себя счастливыми, а просто нехорошо это, неэтично. Раз обещали гуся, надо свои обещания с честью выполнять. Как говорится, назвался немцем, так не отлынивай и слово своё держи пунктуально. Бывает, Алёна начнёт попрекать мужа, улучив редкий момент трезвости или мук совести, а он ей в ответ: — Так это ж вы, суки, во всём виноваты, это вы меня споили и таким сделали! Она: — Кто это, мы? А он: — Ты, подруги твои лучшие и Россия ваша мать. Братская дружба жён сильно Герхарда будоражила и злила. С его мужской точки зрения жёнам положено было ревновать друг друга до умопомрачения, а не между собой дружить. И он подозревал, что у них зреет коварный замысел. Против него. Какой конкретно, масонский там, русофильский или другого направления, он не подозревал, а что зреет — подозревал. Конечно, немец-алкоголик — явление не особо частое. Если сравнивать непосредственно с нами-русскими. Но Герхарда тоже можно попробовать понять. Человек полжизни безвозвратно отдал России. Помогал ей чем мог. А мог он немало в передовой области установки и наладки чего-то там газогенераторного. И устанавливал это Герхард не покладая рук, пока его не попёрли из России поганой метлой в три шеи. Вместо благодарности за заслуги. Сказали, что хватит с нас ваших устаревших установок, сыты по горло. Они, сказали, в руках наших специалистов становятся невзрывобезопасными. А кому это нужно? Мало ли у нас взрывов без ваших установок. Сказали: «То, что уже есть, пускай стоит и приносит российскому народу максимальную пользу — не сносить же его всё, — а нового не надо, от нового вы нас к чертям увольте». Ну, Герхард вынужденно вернулся на родину, а его из фирмы и уволили. Аккуратно с прошлого Нового года. Раз не стало на него зарубежного спроса. Внутри-то на него давно уже спрос кончился. В такой жизненной ситуации почему б ему и не пить, Герхарду? В такой ситуации любой и каждый беспощадно запьёт. Особенно имея многолетний российский опыт в этом вопросе. А тут ещё жёны с сыновьями и без них открыто объединяются в коалицию. И вот, значит, чем всё это дело благополучно кончилось. Пока Герхард изо дня в день пропивал своё здоровье и пособие по безработице, третья его жена Алёна собралась таки не на шутку рожать. Ну, а раз собралась, то и родила когда полагалось по срокам. Куда ей было деваться. От родов, как и от судьбы, не уйдёшь. Герхард по древнему русскому обычаю три дня беспробудно радовался рождению нового сына. В смысле, он пил с кем попало и с кем попало гулял, всех угощая. А потом торжественно пошёл жену навещать. Перед выпиской. Купил ей на последние деньги красную розу или даже гвоздику и пошёл. И посмотрел он на новорождённого. И, как по мановению волшебной палочки, весь насквозь протрезвел. Потому что был его новый сын похож, как две капли одной воды, не на него самого, а на старшего его сына Ваську во младенчестве, на того самого подлеца-Ваську, которого родила Герхарду первая жена почти четверть прошлого века назад. Конечно, он протрезвел и всё понял: «Вот что они замышляли, — понял он, — вот как мне совместными усилиями отомстили ни за что». Правда, шевельнулось в нём от внезапной трезвости сомнение, из-за того, что сейчас Васька на этого сына Алёны похож недостаточно. Но он это сомнение отбросил, вспомнив, что давненько уже Ваську в глаза не видел, и внешность его нынешнюю, кроме усов и роста метр восемьдесят шесть сантиметров, представляет расплывчато. Ну и, отбросив это последнее сомнение, стал он, конечно, кричать не своим голосом на всё родильное отделение: — Говори, — кричит, — на кого сын твой похож? Алёна перепугалась чуть не до смерти и говорит: — Ты чего орёшь нежданно-негаданно? У меня ж молоко из груди пропадёт. А он: — Ты мне зубы молоком не заговаривай. Ты отвечай, ёб твою в шайзе мать. Тут Алёна, конечно, ничего не ответила. Не знала она, что принято отвечать в таких случаях немцам. Чужая страна, что ни говорите, — потёмки. И вот она лежит в палате, не отвечает, а Герхард лихорадочно думает: «Был бы я, — думает, — каким-нибудь итальянцем или на худой конец грузином, я бы её убил на хрен в состоянии аффекта, был бы русским, неделю б гонял босиком по снегу, да за волосы таскал, топором угрожая, а как поступить мне на моём, немецком, месте? Просто не приложу ума». И от такого тупикового поворота событий, Герхард опять с новыми силами запил. В тот же день скоропостижно. Не откладывая на завтра то, что можно сделать сегодня. К счастью, очередное пособие как раз подоспело и дало ему эту возможность, а то пришлось бы в Фольксбанке кредит брать. И он пил, горько по-мужски плакал и рассказывал всем своим случайным собутыльникам и соплеменникам о том, что сын его от последней жены Алёны неопровержимо похож на Ваську от первого брака. — Я его, — говорил, — породил, а он ответил мне за это чёрной неблагодарностью. И все слушали Герхарда и ему за его счёт сочувствовали, и говорили «не плачь, Герхард, бывают и похуже случаи из жизни. Васька всё-таки не чужой тебе человек, всё-таки он тебе близкий родственник». А один сочувствующий спросил: — А Васька, — спросил, — на кого похож? На отца или на мать? А Герхард задумался тяжело в ответ и сказал, что не помнит про Ваську он этих досадных подробностей и: — Знать о них, — сказал, — ничего не хочу ни за какие коврижки. Зимой и летом одним цветом Эмигрант последней волны Эрлих очень любил гостей. Но не просто «очень», «очень» — это было бы ещё полбеды, — он больше всего на свете их любил. Поэтому целыми днями ходил по улицам русского района и стучался в разные окна и двери. А если к дверям был приделан звонок (то есть практически всегда), он беспощадно в него звонил. Звонил и спрашивал: — Люба (или, скажем, Пётр Сергеич), ты дома? Нет? А я тебя мечтал в гости пригласить не сходя с места. За дверями, все, кто знал Эрлиха, сидели тихо, только шептали: — Это он, это он, мы его всеми фибрам души, в смысле, задницей, чувствуем… А вне дома соседи тем более разбегались от него на все четыре стороны и прятались по щелям кто куда. Потому что, если не спрятаться, когда Эрлих приглашает в гости, от него не отделаешься ни под каким предлогом. Если ему попасться, он своего не упустит и не отложит в долгий ящик то, что можно туда не откладывать. Обязательно пригласит беспечно зазевавшегося знакомого. А может и силой в гости к себе привести. За шиворот, так сказать, и за грудки под конвоем. Чтобы потом заунывно, под чай и под бой напольных часов, общаться и петь на разные лады старую свою песню, мол, «я всё тут, на чужбине, понимаю, ну, или почти всё. Потому что по большому счёту тут и понимать нечего. Но почему зелена трава? Зима же вокруг в природе, а не что-нибудь другое, более для травы подходящее. Нет, ну можно ли себе представить, чтобы у нас, в Санкт-Петербурге зимой, была так зелена трава? А у них, в Европе, — пожалуйста. И ладно бы она была зелена только зимой, а то ведь и летом та же история». Да, а когда гости были у Эрлиха в кармане, пили его пресловутый чай и поддерживали из последних сил беседу на тему травы (вздрагивая от каждого удара часов, бивших в любое, удобное для них время), он мог повести себя неуместно. Мог посреди беседы сказать: — Пойду-ка я, ноги помою с мылом «Русский лес». Слава Богу, жена всегда вмешивалась своевременно. Она говорила: — Нет, Сёма, ноги ты помоешь позже. Или завтра. — Ну хорошо, — говорил Эрлих, — тебе виднее. И продолжал быть гостеприимным до одури хозяином. В том числе и хозяином положения. И продолжал вести беседу всё на ту же самую, излюбленную и избитую им тему, потому что вне родины тем для дружеских бесед с гостями катастрофически не хватает, особенно интеллигентным людям родом из Ленинграда (ныне Санкт-Петербург Ленинградской области). Некоторые гости-новички пытались сбить Эрлиха с темы, спрашивая, например, почему часы бьют вкривь и вкось и на какой свалке он этот биг-бэн в натуральную величину подобрал. Но Эрлих вежливо отвечал, что это часы его далёких предков, вывезенные им из отечества в память о них грузовиком, и неумолимо возвращался к теме, которая одна лишь по-настоящему его волновала: почему у них, у гадов, трава зелена, а у нас — ни хрена? А ему на этот простейший вопрос ботаники ни один гость ответить не мог, и вообще никто не мог ему на этот гнусный вопрос ответить. Две вещи несовместные Раньше, дома у себя, в Бишкеке, был Юлик фактически новым русским. При делах, как говорится, он был. Ну и дела сложились так, что понадобилось ему вдруг бежать, захватив с собой только самое необходимое и семью. Юлик быстренько вспомнил мамину девичью фамилию и быстренько стал беженцем от киргизского антисемитизма. И добежал в этом статусе до самой Германии. Вернее, он до неё долетел самолётом «Боинг» «Киргизских авиалиний». В изгнании Юлик тщательно осмотрелся и понял, что человеку его полёта и ума заняться здесь нечем. То есть совершенно нечем. Тогда устроил он с трудом жену на работу — многие мужчины в эмиграции озабочены тем, что устраивают жён на работу — и занялся вплотную своим здоровьем, подорванным новорусским образом жизни и передовой бишкекской медициной. А чего — больничная касса башляет. Начал, естественно, с простого — с зубов. И начал безуспешно. В смысле, зубы остались у него без капремонта. Он же человек с юмором, а зубник, перед тем, как приступить к сверловке, дал ему пачку анкет всяких. Будто он его в КПСС собирался принимать, а не в зубах ковыряться. И среди анкет нашёл Юлик длинный перечень болезней, против которых надо было поставить «да» или «нет». Болел, то есть или не болел. Ну, Юлик взял, да и поставил везде «да». В том числе против сифилиса, СПИДа, желтухи, туберкулёза, дизентерии и коклюша. Пошутил он так, с юмором. А немецкие зубники, они шуток не понимают наотрез. Поэтому лезть Юлику в рот зубник отказался — «до полного излечения пациента от всех указанных им в анкете недугов». Объяснить ему, что это была невинная шутка, Юлик не смог. Возможно, из-за недостаточных познаний в чужом языке. Так что зубы пока продолжают болеть. Но у него же не только зубы болят, в конце концов, у него болезней, если что, — на всех хватит. Тот же радикулит, например. Между прочим, если кому интересно, Юлик может бесплатно поделиться жизненным опытом радикулитчика. Начинает он свои поучительные истории обычно со слов: «Надеваю я, значит это, штаны, и вдруг оно каак пизданёт…». К сожалению, радикулит его в изгнании не беспокоит. Вроде и не было его никогда. Хотя он, конечно, ещё как был. Но пойди, начни теперь это здесь кому-то доказывать — ноги себе обобьёшь по самый радикулит этот затаившийся. И Юлик, измерив у терапевта своё повышенное давление и свою нормальную температуру, взял направление прямиком к хирургу. Имелись у него для этого некоторые интимные основания. Пришёл, а в приёмной очередь сидит весёлая и жизнерадостная. Вся в гипсе, в бинтах, вся хохочет. И держит её в таком хохочущем состоянии один мужик без ноги. Рассказывая, как другому мужику, тоже без ноги, случайно ампутировали ухо. Потому что хирург дал сделать операцию своему старому другу-педиатру. Старый педиатр практически всё делал правильно. Но операция успехом не увенчалась. Что ни говорите, а педиатр — это всё-таки не хирург, и мужику ещё крупно повезло, что до операции он два уха имел, а не меньше. Ну, Юлик дождался в атмосфере здорового немецкого смеха, пока его в кабинет пригласили, и говорит хирургу: — Позвольте мне, — говорит, — быть с вами излишне откровенным. Хирург, помня клятву Гиппократа, конечно, позволил. А Юлик ему так конфиденциально: — Геморрой, извините за выражение, мучит меня по ночам. Как кошмарный сон. Хирург его сообщению с улыбкой обрадовался и говорит: — Так с этим не ко мне. И перенаправил его к более узкому специалисту проктологу, к которому Юлик попал лишь через месяц. Столько желающих было этому проктологу показаться. Юлик даже пожалел его мысленно. Ведь учился человек много лет, экзамены сдавал на хорошо и отлично, а что теперь изо дня в день видит? И какие у него от этого могут образоваться взгляды на жизнь? А проктолог без всякого визуального осмотра назначил Юлику комплексное обследование. Или, проще говоря, проктоскопию. И Юлик её стоически перенёс. Лёжа под коротким, но общим наркозом. А когда его вывезли после этой процедуры на каталке, жена подошла и говорит: — Ты как? А Юлик: — Заглянули, — говорит, — прямо в душу. Потом жена ещё какими-то подробностями заботливо интересовалась, и он вроде бы внятно ей отвечал. А потом выяснилось, что ни черта этого Юлик не помнит. Так на него наркоз, значит, радикально подействовал. — Жалко, — сказала жена. — Если б я знала, что ты отвечаешь на подсознании, я б тебе совсем другие вопросы задавала. Ну, а далее события развивались так. После проктоскопии Юлик сразу сделал себе томографию мозгов, потому что у него голова начинала раскалываться, как только он голос своей жены слышал. Если, конечно, говорила она в полный свой голос. А так она говорила всегда, даже ночью и даже шёпотом. Далее он настоял на исследовании со всех сторон желудка, поскольку после литра крепких спиртных напитков у него начиналась невыносимая изжога, и лицо краснело до неприличия. Заодно проверили ему печень, жёлчный пузырь, почки, лёгкие и прочие внутренности, сделали разного рода рентгены, УЗИ и зондирования. В общем, всё сделали, всё выяснили, все диагнозы установили для того, чтобы правильно Юлика лечить и ставить на ноги. И вот, получил Юлик долгожданные результаты всех обследований. В запечатанных конвертах для передачи лечащему врачу. И ушёл играть с приятелем в нарды или, может быть, в карты. А жена взяла их, конверты эти, и отнесла знакомому доктору. Тоже беженцу, только из Кишинёва. Он там когда-то главврачом и чуть ли не рентгенологом работал, но устал от противостояния с молдаванами и свалил сюда. И тут никем не работает. Несмотря на то, что всё знает. А главное, может так называемым русским на доступном им языке про их здоровье доступно объяснить. Чего от немецких врачей добиться никак невозможно. И распечатал, значит, этот знакомый доктор аккуратно на пару конверты, почитал бумажки, водя очками, и говорит: — А муж твой сейчас не физическим ли трудом занимается? Жена на часы посмотрела и говорит: — Сейчас, в данный момент времени, он в нарды играет. Или в карты. А в другие моменты он не занимается ничем, кроме своего здоровья. — Тогда вот что я могу тебе, Лизавета, прямо сказать, — доктор говорит. — Из одних заключений немецких коллег следует, что жопа твоему Юлику полная. Пока, правда, в начальной стадии. А из других — что болезни его несовместимы с жизнью уже давно. — Да? — Лизавета говорит. — То-то я стала за ним замечать. — И: — Что же, — говорит, — прикажете нам делать? — Я думаю, с анализами, равно как и с обследованиями, надо кончать, — выносит свой приговор доктор. — Раз и навсегда. Ну и физическим трудом я бы на месте больного не занимался. Физический труд ему противопоказан категорически. А жена говорит: — Уж за что, за что, а за это я совершенно спокойна. Юлик и труд, особенно физический, — две вещи несовместные. Красиво она, надо признать, это сформулировала. И откуда только слова такие взяла?.. Кроме немцев По пятницам всё общество собиралось у Лёши с Нюшей. Собиралось, чтобы вращаться в кругу друзей и подруг и смотреть с левых дисков кино. За кинообеспечение отвечала косая Мила из пыльного города Новомосковска, за вращение — почётный член клуба «Что? Где? Когда?» в третьем поколении из ближнего Подмосковья (сорок минут электричкой) Вова, а душой компании выступала обычно толстая и остроумная до отвращения Клава с Подола города-героя Киева. Которая впоследствии связала свою единственную жизнь с корейцем из китайского ресторана. Но это её личное дело, это никого, кроме её корейца, не волнует. Так как она сирота. Присутствовал на собраниях и хозяйский кот Мугзик. Он самозабвенно мешал людям вращаться и смотреть кино, привлекая к себе большую часть их внимания. Мугзик ходил по головам, кусал людей за пальцы, кормился по своему усмотрению с их тарелок. И всё-таки его никогда не прогоняли. Чёрный кот придавал посиделкам особый колорит. Какой именно, сказать трудно, но особый. А вот местные немцы — полноправные граждане своей страны — сюда не допускались ни под каким видом. Не из ксенофобии, упаси Бог, а из принципа. Даже когда косая Мила привела немца в качестве своего гипотетического в будущем жениха, его безоговорочно выдворили за пределы. Нахлобучив на уши очки и заявив, что косая Мила может следовать за ним по проторенной дороге. Косая Мила подумала и не последовала. И ошарашенный русским гостеприимством немец ушёл в полном одиночестве и в сильном возбуждении духа. Русские его в очередной раз окончательно разочаровали, хотя и поразили своей откровенностью. А Мила подумала: «Куда он денется, этот несчастный немец. А не этот, так другой. Мало ли в Германии немцев». И так подумав, она решила остаться в обществе и в своём кругу. Чтобы просмотреть в нём фильм Эмира Кустурицы «Черная кошка, белый кот» (или наоборот). Ей доставили этот элитарный фильм вчера вечером с родины, где у неё осталась бывшая жена брата, владевшая пунктом проката видеопродукции. Она и снабжала Милу с компанией интересным на сегодняшний день кино посредством перегонщиков подержанных иномарок. А Мила в ответ ежегодно приглашала её к себе в гости. И бывшая жена приезжала автобусом в Хемниц и гостила у Милы две полных недели от звонка до звонка. После чего уезжала, побывав за границей, и сладко вспоминала в родном Новомосковске свой круиз вплоть до следующего отпуска. — Ты бы переезжала сюда насовсем с вещами, — говорила ей Мила, — раз уж тебе так тут у нас всё по вкусу и пока не поздно. — А на кого я оставлю пункт видеопроката? — говорила бывшая жена и возвращалась восвояси в свой Новомосковск, где жить можно лишь в одном-единственном случае: если не жить нельзя. А вообще, кто только к Лёше с Нюшей не приходил. Кроме немцев. Приходил Паша-модельер. Он в свободное время, которого у него было навалом, модели изготавливал. Стендовые. Разных кораблей. Точные, можно сказать, копии когда-то существовавших на самом деле и бороздивших под парусами моря, реки и океаны. Приходил воинствующий баптист Хабзи Мустафа — выступать перед кинопросмотрами с беседами о Торе. Хобби у него было такое — выступать с беседами перед просмотрами. Приходила Бэлла Комаровер, еврейка. В том смысле, что никто не знал, кто она собственно такая, а когда у неё спрашивали, мол, Бэлла, ты кто? Она отвечала «я еврейка». И дети школьного возраста тоже приходили. Петя и Саня. Они давно уже жили взахлёб совместной половой жизнью, несмотря на свой нежный возраст: Пете было пятнадцать лет, а Сане и того меньше — четырнадцать. Они не знали, зачем сюда приходят. Им было тут скучно. Даже кино здесь показывали для них скучное, а уж о любимом сексе, пусть самом безопасном, никто и не заикался. И тем не менее они приходили. А потом приходить перестали. Не только Петя и Саня, а все. А красавца-кота Лёша с Нюшей без суда и следствия кастрировали. Потому что надоел. Под абсурдинку Градообразующий объект стратегического значения Стрельбище располагается в вековом лесу. В таком густом и дремучем, что, можно сказать, девственном. Не случайно оно в нём располагается, а по специальному тактико-техническому замыслу: чтоб снаряды меж деревьев застревали и не создавали помех движению общественного транспорта. В смысле, чтоб не вылетали на проезжую часть дороги и железнодорожного полотна. Ясно, что деревья вокруг стрельбища — в радиусе действия дальнобойных орудий и тяжёлых гаубиц — стоят израненные и ободранные. Как множественными осколками, так и единичными. А дальше, за пределами радиуса, они нормально стоят, в коре и листьях. Если, конечно, не зима. Если зима — то голые они стоят и без листьев, только в коре. Опять же если зайцы её не объедят на уровне своего низкого, но зловредного роста. К сожалению, они каждую зиму кору с голодухи объедают. В надежде берёзового или иного какого соку напиться. Зайцев в лесу у стрельбища развелось видимо-невидимо. Несоизмеримо больше, чем, допустим, у соседнего танкодрома. Наверно, под грохот канонады зайцы любят своих зайчих интенсивнее и чаще. А может, вблизи стрельбища кора на деревьях более сочная и нежная, и питательная, благодаря жирам, белками и углеводам. В то время как танковые выхлопные газы отрицательно на кору воздействуют, делая её жёсткой, заскорузлой, вредной для зубов и здоровья. Хоть зайцев, хоть кого. Да, так что по железной и просто дороге проезжать мимо стрельбища совершенно безопасно. Зайцы только под колёса из лесу выскакивают, о чём предупреждают дорожные знаки. А так — безопасно. Особенно по железной дороге. Поскольку зайцы локомотиву вообще не помеха. Автомобилю — это как когда. Это от многих факторов зависит: кто за рулём сидит, какова скорость движения и дистанция, оборудована ли в конце концов тормозная система транспортного средства устройством АBS. Но в любом случае, лучше зайцы на дороге, чем снаряды. И пусть лучше зайцы — которых, нет слов, жалко — попадают время от времени под машины, чем машины попадают под снаряды. Машин-то ещё жальче, чем зайцев. Они и стоят дороже, и люди, в них едущие, уж чего-чего, а прямого попадания частенько не заслуживают. То есть это правильно, что лес вокруг стрельбища густой до непроходимости и что снаряды через него насквозь продраться не могут. Они из-за этого дорогам своими смертоносными разрывами не угрожают. И городу, который на опушке постепенно образовался, тоже не угрожают. Тем более в нём много артиллерийских офицеров-дальнобойщиков живёт с семьями. Город с офицеров и пошёл. Нужно же было им где-то недалеко от стрельбища ночевать в свободное от службы родине время. Солдатам хорошо, они в казармах ночлег осуществляют, непосредственно, а офицерам, когда мирное время, с ночлегом всегда сложнее. Вот они и начали не от хорошей жизни устраивать импровизированное жильё для себя и своих семейств в пределах досягаемости. И заложили таким образом основу города, который потом достиг размеров почти райцентра. В общем, стрельбище невольно, само того не желая, послужило градообразующим объектом стратегического значения. А офицеры с годами расплодились и размножились, и обзавелись домашней утварью и курами. К ним присоединились офицеры соседней слева танковой дивизии — тоже с семьями и хозяйством, — и теперь в городе есть всё необходимое для жизни: горсовет, горотдел, горвоенком и горгаз. А также и полевой медсанбат с роддомом, школа с углублённой артиллерийской подготовкой и городской голова. Которого в народе любовно называют ГэГэ или Дважды Гэ, что в принципе одно и то же. Промышленного комплекса только в городе нету. Неоткуда ему было в нём до сего дня взяться. Военные люди к производительному труду приспособлены через пень-колоду. Ещё продать что-нибудь из имеющегося в НЗ оружия массового поражения — это куда ни шло, а производство материальных ценностей — чуждый им профиль и образ жизни. Не преподавали им этот предмет в высших военных училищах, и в военных академиях не преподавали. По чьей-то преступной халатности и недомыслию. Так, значит, обстояло дело до самых недавних пор. Но недавно всё раз и навсегда изменилось. Городское население воспитало в своих рядах частного энергичного предпринимателя новой формации, и он вышел с инициативой на выборы в горсовет. Вышел и сказал: — Обязуюсь, — сказал, — перед большинством избирателей всей страны на базе передового опыта конца тридцатых годов наладить лесоразработки, организовав для этой благородной цели леспромхоз с использованием вместо гусеничных дорогих тракторов дармовых тягачей и танков — их в артиллерийской бригаде и соответственно в танковой дивизии на три войны вперёд заготовлено. Городской голова — тот, который ГэГэ — предпринимательскую инициативу снизу горячо подхватил и одобрил. Он так прямо и сказал: — Эту инициативу я горячо подхватываю и одобряю. И все нужные бумаги дёшево подписал. Артиллеристы с танкистами в лице зампотехов отдельных передовых частей тоже пошли навстречу с распростёртыми объятиями. И за технику содрали по-божески. Они сказали: — Мы ж всё понимаем, дело для нас и народа полезное, — и содрали по-божески. Осталось завезти в город партию лесорубов, обеспечить по лизингу каждого бензопилой «Дружба», и они начнут задуманный лесоповал планово воплощать. А предприниматель тут же станет сваленный лес продавать самовывозом для внутренних и наружных (экспортных то есть) нужд, пополняя тем самым не только свой частный бездонный карман, но и скромный бюджет родного города. Некоторые скептики из военспецов, правда, опасаются, что искоренение лесных массивов в окрестностях стрельбища может отрицательно сказаться на условиях жизни простых горожан. Но народ как рассуждает? «Стрельбище, — рассуждает, — сегодня есть, а завтра его нет. Мы ж не зря последовательно выступаем за мир до полного разоружения в светлом будущем. Которое — это все знают — не за горами. А пока можно за счёт того же предпринимателя из того же сваленного леса ещё по одному слою брёвен на городские землянки навалить. На всякий форс-мажорный случай. Чтоб они были, как в известной песне поётся, — в три наката, а не в два и один. Ну и поручить путём референдума горсовету создать под патронатом ГэГэ концерн „Зеленстрой“, каковой обязать в рамках защиты природы и окружающей стрельбище среды методически насаждать новые лесонасаждения взамен промышленно спиленных. Это, как говорится, само собой разумеется, это понятно». Критический день Несмотря на снег с дождём в начале мая, день выдался у Николаева нехороший, критический. Николаеву к критическим дням, конечно, не привыкать. Но сегодня он, ко всему в кавычках хорошему, ещё и бабу чью-то сбил. Не до смерти, правда, но с обеих ног — сбил. Ехал по улице имени Металлургов, в частном секторе родного города, вдруг вылетела из калитки баба — и, не долго думая, всем телом под колёса. Слава Богу ещё, ехал Николаев, соблюдая все правила дорожного движения. Сорок каких-нибудь километров в час. И всё равно затормозить толком он не смог. Баба опрокинулась, из-под бампера завизжала, на четвереньки вскочила, бросилась бежать обратно во двор, ну и так далее. Николаев как честный человек с места происшествия не скрылся. И хозяина бабы сам на разговор из дому вызвал. Тот вышел. Николаев ему — так, мол и так, ДТП, говорит, налицо, не отрицаю. — Да, — говорит хозяин бабы, — ДТП твою мать имеет место. Только это, к счастью, не моя баба. Это любимая мама моей жены и всего нашего многолюдного семейства. Она ж у нас одна-единственная. — А ну-ка, иди сюда! — позвал он бабу. — Мы тебе предварительный осмотр сделаем, курва. Баба тут же приковыляла. Они произвели ей визуальный осмотр, ощупали в самых ответственных местах. Ничего страшного вроде не нащупали — баба как баба. Только прихрамывает на левую, если со спины смотреть, ногу. А так — жива и для своего возраста здорова. Николаев говорит: — А давайте, я вам денег дам. Немного. Мало ли что. Вдруг травма позднее как-нибудь проявит себя и на здоровье вашей всеобщей любимицы замедленно отразится. Так чтоб у вас были средства участкового врача вызвать или хотя бы сходить к нему на приём. — От денег, разумеется, я отказаться не вправе и не в состоянии, — сказал муж дочери потерпевшей бабы. А Николаеву только этого и надо было. Чтоб совесть его потом, впоследствии, мучительно не грызла. И он сел обратно в машину, дверь за собой захлопнул и поехал домой. Приехал, вошёл в свой третий подъезд и вдруг ясно осознал одну очевидную вещь. Настолько очевидную, что даже странно. Или глупо. Осознал и произнёс почти вслух: — А ведь и правда. Да, и состояла она, данная правда, в том, что Николаев никогда не заходил в лифт. Не вообще в лифт никогда, вообще он туда заходил не однажды, бывая в разных высоких домах, зданиях и сооружениях. Не заходил он в лифт собственного дома. Столько лет проживал здесь, можно сказать, на ПМЖ, а в лифт зайти, ну хотя бы из присущего человеку любопытства, хотя бы по неотложной человеческой нужде, так и не удосужился. Объясняется этот факт биографии Николаева легко, и всё-таки. Что ему, трудно было как-нибудь после бурного трудового дня или бурной трудовой ночи взять и посетить лифт? Или хотя бы мельком заглянуть внутрь — чтоб общую картину себе воочию представлять? Но он не посетил и не заглянул. Потому что все мы, к сожалению, ленивы и нелюбопытны, и потому что жил Николаев на первом этаже. По этой причине лифт как транспортное средство был ему без всякой надобности. Даже когда кухонный гарнитур он себе в квартиру завозил, при вселении, лифт ему и грузчикам фирмы «Мебель» не потребовался. Такое, значит, удобное расположение его квартира улучшенной планировки имела в пространстве. Потом-то выяснилось, что расположение её не так безукоризненно, как казалось с первого взгляда. Во-первых, дворовые мальчишки мячом или камнями постоянно по окнам попадали. А во-вторых, воры. От воров прямо отбоя никакого не было в этой квартире. Николаеву все, кто мог говорить, говорили, что установи он на окна решётки, а на дверь — ещё одну дверь из металла цельнолитую, и все проблемы были бы решены в совокупности. И Николаев понимал, что ему дело говорят. Но ни решёток, ни двери металлической упорно не устанавливал. Он фобией страдал и особого рода аллергией — как раз на решётки и на двери железные. Из-за фобии этой и не мог он видеть их изнутри. Настолько был свободолюбив. — Я когда окно с решёткой вижу, — говорил Николаев, — сразу себя в местах лишения свободы ощущаю. На строгом, это как минимум, режиме содержания. Так что пусть лучше воруют, сволочи. Всё равно у меня в квартире украсть нечего. Я в квартире ничего принципиального не держу. Но к тому, что он — Николаев — в своём домашнем лифте никогда не был, ни окна, ни двери цельнолитые, ни фобии никакого отношения не имеют. Это само по себе произошло. То есть этого не произошло. До поры до времени. А когда пора и время настали, Николаев решил, что в лифт надо всё же сходить — отдать дань вежливости и уважения его создателям. — Может, — решил, — с этого необычного поступка у меня иная жизнь начнётся. Или хотя бы моя изменится не как всегда, а к лучшему. И он вдавил красную кнопку в стену и стал ждать, пока лифт опустится до него с верхнего, двенадцатого, этажа. Куда тоже, кстати сказать, никогда в жизни Николаев не поднимался. Итак, значит, лебёдка гудела, лифт ехал, а Николаев стоял и терпеливо ждал его прибытия. Наконец, жёлтая лампочка над входом в лифт вспыхнула. Двери разъехались. Коробка изнутри оказалась красно-зелёной. Потому что была размалёвана какими-то пугливыми графити. У тех, кто её размалёвывал, денег, очевидно, хватило всего на два баллончика краски. И они использовали их всячески. — Красота, — сказал Николаев и ступил внутрь. Внутри он обдумал, куда бы ему съездить. Нажал верхнюю кнопку, мол, ехать так ехать на самую верхотуру. Двери сомкнулись. И в коробке стало тускло, благодаря малой мощности лампочки, задрапированной в потолке чем-то матовым. Ехал лифт медленно, а когда довёз Николаева до конечной, остановился с подскоком. Николаев выглянул на лестничную площадку. Осмотрел её по периметру, принюхался. Снова нажал кнопку — теперь нижнюю — и с облегчением поехал в обратном направлении. То есть вниз. И ему казалось, что он едет не только с облегчением, но и с чувством выполненного долга. Естественно, пока ему всё это казалось, лифт застрял между этажами. Потому что свет во всём городе выключили волевым решением местной власти и горсовета. За неуплату и в связи с тяжёлой аварийной обстановкой на Братской или какой-нибудь другой ГЭС, ТЭС, а то и АЭС. А плюс к тому в природе началась страшной силы гроза с молнией и, возможно, это она явилась всему причиной. Не повезло, таким образом, Николаеву в очередной раз. Как не везло всегда и во всех его начинаниях. Ему только родиться один раз повезло, а после этого везение сразу же отвернулось к лесу передом, к нему задом. Ведь, если б он не поехал до самого верхнего этажа, а поехал, допустим, лишь до пятого, он бы успел вернуться и без потерь выйти наружу. А так — не успел. Расстроился Николаев умеренно. Он давно смотрел на такие вещи с убийственной самоиронией. Давно понимал, что с этим надо жить и мириться. Поскольку бороться бессмысленно. Есть на свете люди, которым везёт, а есть противоположные люди. И он справедливо относил себя ко вторым, к противоположным. Тем не менее Николаев предпринял попытку освободиться, сделав всё, от него зависящее: он нашарил во тьме устройство для переговоров с лифтёром. Устройство без электричества тоже не работало. Что с точки зрения практической физики неудивительно. Да и о существовании в их доме понятия «лифтёр» слышать Николаеву не приходилось. Но всё же он покричал в микрофон, мол, помогите, я отблагодарю. Не получив ответа из устройства, Николаев заорал просто так, наудачу: — А-а, — заорал, — люди! Вы есть? И ещё он заорал: — С меня бутылка. Водки. Последний отчаянный его крик принёс свои плоды: до Николаева донеслись голоса. Сначала голоса говорили между собой. Потом один из них приблизился и обратился к лифту: — Ты, падла, между этажами застрял, — сказал голос. — Ну? — сказал Николаев из лифта. — И что? — Это сильно усложняет объём работ. — Две бутылки водки, — сказал Николаев, и лом втиснулся между створками, раздвигая их. Второй лом, потоньше, ему помогал. Когда щель стала достаточно широка, снаружи сказали: — Спрыгивай. Николаев посмотрел вниз. До места лифт не доехал метр. Не больше. Николаев нагнулся, присел, протиснулся в щель и прыгнул. Пиджак у него завернулся на плечи и испачкался. Левая нога подвернулась и сломалась. — Вставай, — сказал Николаеву мужик-спаситель. Николаев лежал аккуратно у его ног. — Не могу, — сказал Николаев. — Болит. — Ты не стимулируй, — сказал спаситель. — За свободу надо платить по счетам. — Деньгами возьмёте? — Деньгами даже предпочтительнее. Николаев вынул бумажник, дал мужику-спасителю денег. — «Скорую» вызовите, — попросил он, назвал свою фамилию и номер квартиры. — А то я мобильник в машине бросил. — Слушай, — сказал мужик напарнику. — У него денег в бумажнике до хера. Может, возьмём все себе с конфискацией? — Тогда давай и ключи возьмём от квартиры, — сказал напарник. Спасители повернули Николаева поудобнее и полезли к нему в карман, сказав: «Только не кричи. Всё равно ж никто на крик не выйдет». Николаев кричать не собирался, и спасители, найдя ключи, с энтузиазмом рванулись грабить квартиру. — А от машины чего ключи оставили? — не понял Николаев. — Машина — не наш профиль. И соседей твоих во дворе чёрт-те сколько. Ещё погорим. — Когда закончите, вызовите мне «скорую», — сказал Николаев. — Будьте людьми. — А мы и есть люди, — сказали мужики-спасители. — Что же мы такое есть, если не люди? «Зря я когда-то в милицию служить не поступил, — подумал Николаев. — Показал бы я вам. А то люди они, видите ли». Через десять буквально минут спасители вернулись. Не поленились. — Ну ты и фальсификатор, гад — сказал один и протянул Николаеву его ключи. — У тебя же в квартире брать нечего. Кроме мебели, которая нам даром не нужна, и носильных вещей б/у неподходящего никому размера. На что Николаев ответил: — А вам хотелось бы долларов с алмазами? Спасители не знали, чего конкретно им бы хотелось. — Мы тебе «скорую» вызвали, — сказали они. — Несмотря на твоё коварство. Николаев сказал спасибо, расслабился и затих. И «скорая» в конце концов приехала. Приехала, осмотрела в темноте подъезда левую ногу Николаева и поставила окончательный диагноз: «Перелома нету. Есть вывих голеностопа в двух, а то и более местах». После чего врач дал знак санитару, санитар высунулся по горло в окно и позвал водителя кареты, а врач его попросил: — Слышь, — попросил, — Степановна, вправь пациенту конечность вывихнутую, а то медицина в моём лице тут бессильна. Водитель склонилась над Николаевым, взялась за ногу. — Не эту, — сказал Николаев. — А не один ли хрен, — сказала водитель и дёрнула изо всех сил, имевшихся в её горизонтально ориентированном теле. За обе ноги дёрнула на всякий случай — чтоб уж не ошибиться. От боли Николаев завизжал, как потерпевшая от него баба визжала. Водитель сказала «чегоорёшьпорядок», а врач сказал «поехали» и махнул рукой санитару. На первый этаж Николаев спустился без помощи ног, отлежался в квартире, а наутро опять по делам в машине поехал. У него по утрам дел много бывало всяких, в том числе срочных и неотложных. Ну, и едет он, значит, в машине, ничего для себя от жизни не ожидает, нога распухшая побаливает, и завтракать давно пора. Подъезжает к уже упомянутой улице имени Металлургов, а там, как назло, похороны и вынос тела. Что характерно, в том самом дворе, откуда вчера баба к нему под колёса выскочила. У Николаева всё так и оборвалось внутри живота. Но он себя в руках удержал, не дрогнул. Заглушил спокойно мотор, подошёл. — Кто помер? — у людей спрашивает. — Не видишь — баба, — люди ему отвечают, — померла. А дочка с семьёй как убиваются, видишь? Любили они её — что да, то да — до гроба. Как родную, любили. «Вот чёрт, — думает Николаев. — Угробил я таки эту корову старую. Будь оно всё неладно». Думает он так, но разговор поверхностно продолжает, по общепринятой схеме: — От чего, — говорит, — покойница скончалась? Земля ей пусть будет прахом. — Да ни от чего. Молнией убило. Видал, какая вчера молния шарашила? Конечно, от этих слов Николаев подумал: «Хоть здесь мне повезло крупно, по-настоящему». А вслух он сказал: — Ну, слава те, Господи, — и: — От судьбы, — сказал, — не уйдёшь. Тут же настроение у него заметно улучшилось и, что ли, просветлело. А люди его слов не поняли. «При чём тут судьба? — не поняли они. И подумали: — Странный какой-то мужик. Хотя с виду этого и не скажешь». Паук и женщина У Бори в окне, в верхнем правом углу, жил паучок. Или вернее сказать, паук фантастических размеров и ужасного внешнего облика. Борино жильё на третьем этаже многоэтажного дома расположено, так соседи наблюдали паука с клумбы, подняв лица, и видели всё членистоногое строение его тела. Даже зрения особо не напрягая. Потому что был этот паук колированный, мохнатый и жирный, как Лохнесское чудовище в юности. Зато какую доброкачественную паутину сплело это чудовище через весь оконный проём! Любо-дорого. Во-первых, узор тончайшей работы изысканный и по всем канонам народного промысла выполненный. На этот узор часами можно было любоваться и днями, не отводя глаз в сторону. Особенно когда солнце в окно светило. Или звёзды. А во-вторых, такая эта паутина была частая и прочная, что ни мухи, ни комары, ни бабочки в дом сквозь неё проникнуть не могли — застревали. И окно у Бори всегда было отворено настежь, то есть распахнуто. По причине жаркого дождливого лета. Но это ещё не всё. Существовало ещё в-третьих и, возможно, в-главных: Боря со своим пауком чудовищным разговаривал. Вёл с ним, что называется, беседы при ясной луне на досуге. — Как жизнь? — говорил. — Всё плетёшь? На мух-цокотух с мойдодырами сети ставишь? А паук ему философски отвечал: — Да, плету. Плету свою пряжу в поте лица. — И: — У каждого, — отвечал, — есть предназначение. У тебя, допустим, пахать на предприятии тяжёлой металлургии в две смены, у меня — плести до конца дней и ночей паутину. — Я понимаю и с тобой согласен, — говорил Боря. — И возражений никаких против тебя и против паутины твоей не испытываю. Мне с паутиной даже лучше. Потому как я наличие мух, комаров и бабочек в доме никоим образом не приветствую. Они мне жить беззаботно по вечерам мешают. При свете электрического тока. А кроме того, красота от паутины твоей исходит невъебенная. Я такой красоты, сколько живу, не встречал в окружающей меня действительности и среде. Вот я сижу, любуюсь ею, а душа моя тихо поёт мелодии и ритмы зарубежной эстрады. Или старые песни о главном советских композиторов-песенников. Обожаю я красоту во всех её проявлениях и песни разных народов, в том числе советских, тоже обожаю. Короче говоря, жили Боря и паук душа в душу. Я думаю, будет правомерно сказать именно так. Хотя и не принято вроде говорить такое о человеке — царе зверей — и пауке насекомом. Всё-таки стоят они на разных ступенях эволюционного развития. И умственно, и в целом. Но мало ли чего у кого не принято. У многих не принято, например, жить поодиночке тет-а-тет с самим собой. А Боря жил. Все свои сорок шесть или сколько там лет жизни за вычетом детства. Старым холостяком он жил, значит. Несмотря на то, что был не таким уж и старым. Лысоватым — да, был. Тощим и сероглазым — тоже да, никто не отрицает. А старым — пока ещё всё же не вполне, не окончательно. И почему он не жил с кем-нибудь, а жил один, как палец или перст, этого он и сам в частности недопонимал. И никогда эту тему всерьёз не обдумывал. И вообще никак не обдумывал. Потому что жил он так, как жилось, без раздумий на разные темы. А жилось ему неплохо и в одиночестве. Вряд ли ему жилось хорошо. Но неплохо — жилось. По всей видимости. Тем не менее, однажды Боря позволил себе лишнее, злоупотребил и привёл в дом женщину. Не на вечер привёл, чтобы приятно его провести, и не на ночь глядя, а чтобы жить с нею бок о бок. В смысле, жить-поживать да добра наживать. Честным или другим каким-либо трудом. Вот так вот вдруг, для всех неожиданно, взял и привёл. Может, по материнской ласке он соскучился или вспомнил, что надо бы ему потомство после себя оставить. А без женщины в этом деле обойтись сложно. Да значит… Симпатичная такая женщина, со всеми удобствами, достоинствами и прочим. Возраста, правда, довольно среднего, а всё остальное, слов нет — симпатичное. Зачем она ему сдалась на самом деле, фактически, — до сих пор неясно. Спрашивать у Бори было как-то неудобно с точки зрения этикета и элементарных правил человеческого поведения в обществе. Он мог обидеться на такой излишне прямолинейный вопрос. Или удивиться ему. Да и не успел никто ничего спросить в отпущенный им отрезок времени. Потому что выгнал Боря эту женщину через день под вечер. И она безропотно ушла туда, откуда он её к себе в родительский дом привёл. — Дура! — кричал на женщину Боря перед тем, как выгнать. — И чтоб я тебя здесь невооружённым взглядом никогда не видел! Некоторые соседи могли, конечно, осудить Борю за такие слова и проступки, если бы он впоследствии всё им не объяснил, ища понимания и поддержки. — Эта дура, — объяснил Боря, — первое что сделала, когда стала в доме хозяйничать и порядок свой блядский наводить, паука моего уничтожила. Веником уникальную паутину разрушила и в клочья разорвала, а его самого в унитаз спустила, где он захлебнулся, пойдя на дно. Соседи слушали Борю и с трудом верили его словам, говоря «разве так можно? Нет, так нельзя». И это он ещё не стал им рассказывать, что она весь оконный проём тем же самым веником сначала обмела — чтобы собрать паутину всю до последней нитки, — а потом тряпкой мокрой остервенело вымыла, с каким-то освежающим моющим средством. Ну, и окно, конечно, тем же средством выдраила. Так, что оно блестеть со всех сторон стало, как котовы уши в праздники, и сейчас кажется, что стёкол в нём вообще нету. Не вставлены. А запах от моющего средства в квартире такой по сей день стоит, что хоть святых выноси, хоть об стенку горохом бейся. И никакие проветривания против этого освежающего запаха не спасают. В общем, женщина по глупости своей природной думала, что старается она для Бори и для себя лично не впустую, а чтобы их новая жизнь в чистоте и уюте протекала с первых счастливых дней. Она по своему женскому опыту и чутью знала, что если в доме чистота и уют господствуют, то и в отношениях между мужчиной и женщиной то же самое примерно наблюдается. Она хотела именно этого — того же самого. А получилось совершенно другое. Получилось, что Боря пришёл с предприятия тяжёлой металлургии уставший, как пёс, увидел весь этот вопиющий бардак, навешал женщине пиздюлей и выгнал её в три шеи на все четыре стороны. Хотя мог и не выгонять, мог оставить на своём месте. Всё равно было уже непоправимо поздно. Паука погибшего не вернёшь. Теперь Боря опять живёт без женщины и без никого — бобылём. Раньше у него паук был, теперь и паука нету. Одни комары, мухи и бабочки в доме. А вид из окна — на хранилище радиоактивных отходов. Шиповник с пивом После дня рождения Шулыка… Шулык — это человек такой. Хороший человек. Если не вдаваться в его подробности. И фамилия у него неплохая — Шулык. Распространённая, кстати, фамилия. Особенно в среде современной украинской интеллигенции, а точнее, в среде лучшей, творческой её части. И Шулык не часто, но и не реже других, праздновал свой день рождения. И после этого дня все, включая самого Шулыка, лечились шиповником на спирту. Купив его дёшево в аптеке «Дельфин». Или возможно, «Филин». И пивом тоже лечились. Потому что именно таким народно-демократическим средством завещал Шулыку лечиться после дней рождения его дедушка Кирилл со стороны папы — философ и мудрец, каких мало, хотя и неграмотный. Он ему детальный рецепт в завещание вписал, где чёрным по белому утверждалось, что пиво после дня рождения полезно для здоровья вчерашних гостей. И шиповник тоже. Ну, а как ужасно полезен спирт, это все и без дедушки со школьной скамьи по себе знают. Недаром же он называется «медицинский». Правда, в аптеке пиво не продавалось принципиально. Посланные гонцы спросили, а им говорят «какое пиво, когда тут волшебный мир лекарств, медпрепаратов и тому подобного нарзана. Вы что, не понимаете?» Плохая, в общем, оказалась аптека. Несмотря на её рекламу по телевизору, которая осточертела всей стране. В ней, кстати, не только пиво не продавалось, в этой аптеке, в ней и спирт отдельно от шиповника без рецепта не продавался. Только вместе. Ну явно, чтобы наживаться на больных после дней рождения людях. С шиповником же спирт дороже стоит, чем без шиповника. Поэтому за пивом пришлось бежать дополнительно и в другую сторону. На оптовый рынок пришлось бежать. Или не бежать — кто после дня рождения Шулыка мог себе позволить бежать? — но двигаться в направлении рынка с максимально возможной скоростью двоим из числа вчерашних гостей — пришлось. Не пить же было шиповник на спирту без пива. Если б ещё спирт без шиповника, если б его от шиповника как-нибудь хитро отделить, так можно было бы и без пива попробовать обойтись, и без шиповника, а так, конечно, без пива — это почти что нонсенс. И вот, значит, когда гонцы вернулись сначала из аптеки, а потом и с опта, и когда все приняли в лечебных целях по рюмке шиповника на спирту и запили принятое глотком холодного, с пылу с жару, пива, Шулык, просветлев мозгами, сказал: — А какое, — сказал, — гости дорогие, сегодня число? Конечно, так сразу с утра на столь непростой вопрос ни у кого не нашлось безошибочного ответа. Но после второй рюмки шиповника некоторые сообразили взглянуть на календари своих часов и дисплеи мобильных телефонов, и у всех взглянувших, кроме Шулыка, число было несомненно второе. — А мой хронометр, — сказал Шулык, — третье число показывает. Видно, я опять в конце февраля календарь неправильно переставил. Каждый год с этим февралём путаница происходит. Неполноценный, что бы там ни говорили, месяц. Да и холодный, чёрт. Тут большинство вчерашних гостей выразило мнение, что какая разница — третье сегодня число или второе. Главное, что не восьмое, потому что восьмое число есть Международный женский день Восьмое марта, и в этот день надо покупать женщинам цветы и недорогие подарки, а не шиповник с пивом. Но Шулык с выраженным мнением вчерашнего большинства мягко не согласился. Он сказал, что вам, может, и нет никакой разницы, но мне-то она есть. Поскольку день рождения у меня второго числа спокон веку по паспорту. То бишь выходит, он у меня не вчера — был, а сегодня — есть. — Поздравляем, — машинально сказали вчерашние гости и задумались. А Шулык им ответил: — Не с чем. Потому как опять нарушил я заповедь дедушки моего Кирилла. Невольно, но всё же нарушил. Он мне завещал шиповником с пивом после дня рождения лечиться и людей лечить, а мы его, значит, на сам день рождения хлещем. Просто как ханыги какие-нибудь, честное слово. Сволочи Мальчика звали Сашей. А дома, меж членов семьи, и вовсе звался он Шурой. Потому что всех до одного Саш в их сельской местности и в их сельской семье звали Шурами. Видимо, по какой-нибудь народной традиции. Или по старой вредной привычке всё переименовывать и переиначивать на свой лад. Так вот, Шура был не только Сашей и не просто мальчиком, каких тысячи на каждом углу в каждом доме, он был что называется художником. В прямом смысле этого ёмкого слова. Пока, конечно, вундеркиндом, самородком и самоучкой он был, но всё равно. Когда родители не заставляли его помогать на дойке козы или прополке стерни огорода, он рисовал картины. Сам придумывал, что рисовать — сюжет то есть с фабулой, — и рисовал. На холстах и обоях, на полу и стёклах окон, на стенах домов и мебели. Везде рисовал и к тому же разными красками. И карандашами. Краски они с папой украли по случаю на капремонте сельсовета, а карандаши — красный, жёлтый и зелёный — подарила Шуре на крестины крёстная мать его сестры. Или брата. А иногда ему хотелось рисовать золой. Тогда он натаскивал из своего или соседского сарая дров, топил, плюя на противоположное время года, по-чёрному печку и рисовал добытой из неё золой супрематические фантазии. Но больше всего собаку свою рисовать любил, Дружка. В разных позах и мизансценах. Дружка потом отравили, сволочи. Наверно, в отместку за то, что он громко и вовремя лаял, или за то, что верно служил Саше живой моделью, то есть обнажённой натурой у всех на виду без стесненья. Пожалуй, покойного впоследствии Дружка Саша рисовал чаще всего. Но и всё другое тоже он рисовал под настроение часто. Степные пейзажи, рыбные натюрморты, подсмотренные ню девок и национально-освободительную войну по защите конституционного строя. И у него даже неожиданно состоялась выставка в музее культурного областного центра. Из этого центра однажды приехали к ним в Котовку всякие культурные люди — водки на лоне родной природы выпить с песнями и председателем. Увидели они спьяну, как по-новому свежо Саша рисует Дружка, и устроили ему выставку. Потому что все поголовно оказались также художниками. И мужчины, и женщины, и дети — все, кроме председателя. Только не сельскими художниками они оказались, как Саша, а знаменитыми в городе и области. И после выставки отец Шуры — потомственный Сан Саныч, колхозник и пьяница — сказал на семейном совете с женой своей, тоже Шурой: «Может, его в какой-либо специнтернат сдать? На хуй. Туда, где все дети такие же махорочные. Я слышал, есть интернаты для особо воспитуемых детей, где их от влияния общества изолируют и обучают всяким искусствам вроде Дружка рисовать от не хрен делать». Но в интернат Шура не захотел сдаваться, несмотря на талант, порку и тщательные уговоры. Он захотел остаться жить на свободе — в полях, садах и огородах, а также под сенью пихт и дубов. В селе Котовка Магдалиновского района. Правда, село как место жительства Саша себе отвоевал, а свободы его всё равно коварно лишили. Потому что отдали без согласия в школу, сволочи. Ему ещё и восьми лет не исполнилось, а его отдали. Первый раз в первый класс. И он — делать нечего — туда пошёл, отсидел два урока, а посреди третьего встал со школьной скамьи во весь рост и сказал: — Блядь, — сказал. — Как мне всё тут надоело. И покинул классную комнату без разрешения не простившись. — Надо его вернуть, — сказала учительница непонятно кому. Наверно, себе. Она тоже покинула класс, догнала, имея длинные ноги, мальчика Шуру и вернула его на урок с применением насилия над личностью особо одарённого ребёнка. И он снова стал ходить принудительно в школу. Где рисовать позволяли только всякую хренотень и только на уроках рисования. А на всех остальных уроках за рисование ставили единицы, колы и в красный угол. И время от времени Шура не выдерживал этого хождения и этих ограничений его дара и уходил в побег. А его отлавливали силами котовской милиции в чине старшины на мотоцикле и водворяли на школьную скамью. Чтобы он на ней, сволочь, сидел и не рыпался. И вот, классе в пятом, после очередного побега, Шура вывалял себя сверху донизу в саже, явился в таком спорном виде в класс и от буйства фантазии заявил, что он теперь не Шура, а негр. Педагоги, конечно, восприняли это как знак протеста и отдали его на расправу завучу. А завуч-сволочь, потрогав сажу пальцем и измазавшись, сказал: — Веди родителей, посмотрим, кто они у тебя. Негры или колхозники. Отмывали Шуру насильственным путём на школьной линейке перед строем. Тёрли в воспитательных целях мочалкой по лицу всей семьёй при поддержке учительницы до первой крови. А он через два дня измазал себя мелом. Тоже сверху донизу. И говорит: — Ладно, так и быть. Я не негр, я — снеговик. На этот раз до завуча дело не дошло. На этот раз семиклассницы спрятали Шуру от репрессивных мер воздействия в туалете. Там и отмыли для его же собственного блага. Хотя и тоже насильно. Одна семиклассница предлагала даже в унитазе его отмывать, сволочь. Но остальные при невыясненных обстоятельствах не пошли у неё на поводу. И отмыли Шуру под краном. Под холодной водой. Так как горячей воды в школе никогда не было, нет и не будет. Что правильно. Школа — это же не баня, а детское общеобразовательное учреждение. Наверно, после этого случая Шура решил побыть водолазом. Привязал к спине красный газовый баллон, напялил очки завуча, снял с себя всю одежду и заявил, что он водолаз с аквалангом. Естественно, его с позором одели, поставили двойку за поведение в четверти, а баллон и очки вернули настоящим владельцам. И тогда Шура сказал: — Раз в вашей сраной школе нельзя быть негром, снеговиком и водолазом, я ухожу из неё навсегда без оглядки. И из художников ухожу. Чтоб уж заодно. И он отовсюду ушёл. И пошёл сначала по стопам отцов и дедов, став с годами потомственным пьяницей, а потомственным колхозником не став. Ликвидировали к тому времени колхозы и стёрли с лица земли, сволочи. Да надо признать, в областном центре, куда Шура пришёл по извилистой дороге жизни, их никогда и не было. А кончил Шура довольно-таки плохо, чего и следовало от него ожидать. От безысходности городской жизни и тоски по счастливому детству он женился. Причём по расчёту женился, сволочь, на директоре винзавода. Адлер из КСПЛМ Все говорят «политизация общества, политизация общества», а Лёва хотел жениться. Но не знал, на ком бы ему это сделать. Вот когда он по-настоящему понял, что означают крылатые слова «Знание — сила!». Было бы у него знание, в смысле, знал бы он, на ком, — и жизнь сразу могла потечь вспять по иному руслу. Потому что в старом русле надоело жить Лёве и наскучило, и терпение его лопнуло по всем швам. «Ну неправильная это жизнь, — думал он сам себе, — если даже приметы и пословицы наших уважаемых далёких предков в ней не действуют. Теряя свою силу и соль». И они действительно не действуют, когда человек живёт самостоятельно без постоянной жены. Вот, допустим, примета, известная в недрах нашего народа с незапамятных времён. О той же соли: «Если соль рассыпалась — значит, к ссоре». Сколько войн кровопролитных и освободительных, и гражданских из-за этой соли началось! А когда ты сам себе господин и хозяин в доме — с кем ссориться? Ссориться не с кем. Хоть пуд соли рассыпь и съешь — всё равно это ничего не добавит к существующему порядку вещей и ничего от него не отнимет. Или другая гениальная поговорка нашего великого народа-труженика: «Вдвоём и дорога вдвое короче». Тот же специфический эффект. То есть из русской народной мудрости само собой следует, что Лёва, как дурак, всегда ходил по дороге, которая вдвое длиннее. Разве это не обидно и рационально? Ноги же у Лёвы не казённые, а собственные. И у него их не так много, ног. Да если бы всё ограничивалось только поговорками. А то ведь болезни, и те недоступны. Поскольку существует среди них особая категория, которой, живя один, ну ни за что не заболеешь. Передаётся она, зараза, определённым специфическим путём — от человека к человеку. И болезней таких не две и не три. А много больше. Одна только Всемирная организация здоровья насчитывает их тридцать четыре, или около того — есть, в общем, из чего выбирать. Болеть этими заразными болезнями Лёва не стремился и не желал — Боже упаси. Но сам факт, что он заведомо лишён общедоступной возможности, сильно его раздражал и внутренне коробил. Неприятно ему было чувствовать себя ущемлённым — в чём, не имеет значения. Важно, что ущемлённым. Как будто он хуже других людей. Конечно, утверждать, что Лёва совсем один прозябал на этом белом свете, нельзя. Это неправильно и несправедливо будет так утверждать. Потому что он, будучи лишённым кем-то свыше семейной жизни с прекрасным полом, был, как и многие герои нашего сложного времени, не чужд большой политики. Как внутренней, так и внешней. Иными словами, он жил полнокровной политжизнью, для чего состоял в рядах небезызвестной политической силы нового типа. Называлась сила коммунал-социалистическая партия либеральных металлургов. Или более фамильярно — КСПЛМ. Товарищи по этой КСПЛМ, слыша жалобы Лёвы на внесемейный образ жизни и одиночество, подставляли ему своё плечо, говоря: — Ты не один, с тобой все наши члены от мала до велика. — И: — Хочешь, мы тебе полы помоем и погладим постельное белье в складчину не хуже любой жены, Тимура и его команды? Лёва линию своей партии соблюдал с момента вступления в неё, товарищей по партии ценил и был с ними во всём солидарен, но жениться, тем не менее, хотел чрезвычайно. Чтобы обрести в дополнение к партийно-политической ещё и личную жизнь, а также семейный очаг и покой. Тем более партийный строевой устав никому этого не возбранял. Не те сейчас времена и нравы, чтобы возбранять. Невзирая на упомянутую уже сверхполитизацию общества от Москвы до Бреста. И всё-таки товарищи на общем собрании спрашивали Лёву в разделе повестки дня «Прочее»: — На фига тебе это надо, — спрашивали, — нет, ты подумай хорошенько — на фига? — Я думал, — честно отвечал им Лёва, как на духу — бесполезно. Может, по простоте душевной, в смысле, сдуру, а может, от присущей мне любви ко всему живому и женскому. — А знаешь ли ты, — спрашивали товарищи, — что от женщин бывают дети, а от последних — заботы? Женщин любят многие, а заботы — никто. Хотя детей некоторые любят. Но самих по себе, в чистом виде, то есть без забот. Лёва обо всём об этом догадывался. Чего и не скрывал. И, положа руку на сердце, говорил: — Ну хочу я близкую женщину иметь в своём окружении. И не на службе обществу или там для протокола, а в повседневном быту круглосуточно. В результате, те же самые товарищи по партии — других товарищей Лёва не имел — пошли ему навстречу и выдвинули из рядов молодёжного крыла проверенную кандидатуру женского пола, большого обаяния небольшого роста и такого же светлого ума. Товарищи очень хорошо её знали. Как говорится, не понаслышке, а, наоборот, изнутри. Лёва тоже всесторонне с кандидатурой ознакомился и остался ею доволен, а товарищам признателен. Но всё же вынес для порядка сложившуюся ситуацию на политсовет. От которого у него никаких тайн быть не могло, потому что их не было. Политсовет будущую Лёвину жену с удовольствием обсудил в прениях, и она единогласно, на ура, так сказать, была рекомендована Лёве в качестве спутницы по личной жизни. После чего и сыграли они на деньги партии импровизированную свадьбу. — С паршивой овцы хоть шерсти клок, — сказала Лёвина невеста, но о чём это она так, Лёва не понял. Свадьба прошла в тёплой дружеской обстановке и на высшем организационном уровне — как всё равно праздничный митинг: с гостями и тостами, со спиртными напитками и массовыми танцами. Правда, без родителей жениха и невесты — Лёва оказался сиротой, а невеста приезжей. Ну и традиционной свадебной драки тоже не случилось. Потому что политическим соратникам делить по большому счёту нечего и спорить им не о чем. Как же может возникнуть среди них драка? На каком основании? Были бы они оппонентами какими-нибудь, прости Господи, или на худой конец в оппозиции к существующей власти — тогда ясное дело, тогда понятно. А они — товарищи! Так что свадьба эта мирно пела и плясала, как будто крылья эту свадьбу вдаль несли. Крылья любви и мирного сосуществования, разумеется. И вот, приехали молодожёны со своей свадьбы домой на такси. Сначала на кухне посидели, потом на диване. Поговорили о насущном, так, для блезиру, партийный подарок из упаковки выудили и водрузили на телевизор. Каковой заодно посмотрели, но невнимательно. И стали незаметно друг для друга, исподволь раздеваться. А когда разделись до основания, новоиспечённая жена обняла Лёву за талию и сказала: — Ну, голубь ты мой?! А Лёва сказал ей из объятий: — Я не голубь, я Адлер. — В смысле? — сказала жена. — В смысле, фамилия моя Адлер. Орёл, значит, в переводе. Ты паспорт мой что, не читала? — Читала. Но я думала, Адлер — это южный город с аэропортом, а не фамилия. В общем, она была приятно удивлена. Уточнив только на всякий случай: — Орёл в переводе с чего? — В переводе с языка Энгельса и Гёте, и братiв Клiчко. С немецкого, одним словом. — Так ты немец? — восхитилась жена. И настолько искренне восхитилась, как будто живого немца никогда не видела. — Да какой я к чёрту немец! — сказал Лёва. — Россиянин я коренной национальности, друг, можно сказать, степей. А фамилия есть обыкновенный атавизм, доставшийся мне от прадедов и дедов. Объяснял всё это Лёва своей жене, а сам — пока она мучительно вспоминала, что такое атавизм — ставил невзначай на проигрыватель пластинку. И грянул в спальне (проигрыватель в спальне стоял, так как жил Лёва в однокомнатной квартире) «Радецкий марш». И Лёва с женой, как по команде, полезли наперегонки под одеяло. Но очень скоро жена попросила: — Поставь что-нибудь другое. Из музыки. Лёва стоически вылез из-под одеяла, прошлёпал к проигрывателю и сменил пластинку. На «Шутку» Баха. Так как к «Шутке» Баха питал особую склонность и любил её больше, чем всю классическую музыку великих композиторов вместе взятую. Хотя и её любил. Одинокие мужчины, они часто классическую музыку по вечерам любят. Так же, как и одинокие женщины. К сожалению, замена новобрачную не удовлетворила. Она повертелась и так и эдак, вылезла из-под одеяла сама и, порывшись в тумбочке, выбрала всемирно известное произведение Равеля «Болеро». Послушала с минуту босиком. Сказала «это уже лучше» и вернулась под одеяло, на заранее подготовленную позицию. «Да, разные мы с нею люди, — подумал Лёва. — Существенно разные. И не сказалось бы это, — подумал, — как-нибудь косвенно или прямо — на нашей семейной жизни». И ещё одно успел он подумать. Что жить с женщиной, какой бы она ни была, всё же приятнее, чем с товарищами по партии. Это была самая последняя мысль Лёвы. Не в жизни, а в эту тёмную ночь. Потому что в эту ночь было Лёве не до мыслей. И беспробудно уснуть ему удалось лишь незадолго до наступления утра. Зато уснув, спал Лёва спокойно, без сучка без задоринки, и жена его тоже спала на спине тихо, чуть дыша. В то время как река с шумом несла свои воды из ночи в море, птицы в садах кричали, как сумасшедшие, и близкий рассвет над холмом прикидывался извержением вулкана. Потомственный помещик 27-му июля — дню независимости Немятовки — посвящается Немятовка — село большое и огромное. Выйдешь в поле, глянешь в степь… Бо-ольшое село! Из одного двора состоит. Но такого большого, что любой королевский двор сдуру позавидовать может. Да оно и не в размерах дело. Дело в том, кто в этом дворе живёт и, можно сказать, здравствует — пропади он пропадом. А живёт в нём, конечно, помещик потомственный. В том смысле потомственный, что сначала он был никем, а потом стал всем. И в первую очередь, помещиком. И фамилия ему, конечно, Немятый. Хотя на вид этого и не скажешь. Потому что он и не живёт здесь, а только наездами случается, чтобы день ангела своего ударным трудом отпраздновать да дворню крепостную погонять и приструнить. В смысле, трахнуть по-отечески. Ну, чтоб знала она своё место под солнцем палящим. И ещё, чтоб покрасить, он сюда приезжает. У него, у помещика, мания такая и дело всей его жизни — красить. И не что попало и всё подряд красить, а заборы. Любит он это дело до одури и самозабвения — своими руками цвет заборам придавать. Бывало, пока все заборы в Немятовке не перекрасит в два слоя, не успокоится. А перекрасит, заставит дворню новых заборов понастроить и опять их красит. Ну, или в крайнем случае, покрашенные заборы потребует ободрать. Чтоб фронт полевых работ у него всегда был под рукой и под кистью. А живёт помещик Немятый, как все нормальные помещики, в городе, в каменном доме. С балкона дома того закат видать каждый почти что вечер, а также завод имени Карла и Либкнехта. Но завод тут ни при чём. И город ни при чём. Тем более что завод принадлежит олигархам, а город вообще — дрянь. Речь у нас не о городе, а о селе. Немятовке. Раньше-то село это называлось, конечно, Котовка. В честь кота Немятого. Но потом население проявило инициативу село переименовать, вернув ему исконно историческое название. То есть историческое, не историческое — это неизвестно. Кто эту историю знает и читал? Тут другое. Население, оно же глупое. Хотело, как водится, к помещику свому подлизаться, лизнуть ему, проще говоря, соответствующий фасад фигуры. Думало, может, переименуем Котовку в Немятовку, он нас любить станет пуще, приезжать станет реже, а главное, не будет заставлять всех от мала до велика вместе с собой заборы красить километрами. А то же надоело населению строить заборы в степи, да их красить. По Немятовской прихоти в любое время дня и ночи. В общем, выбрали время, когда Немятый в городе своём насморк лечил аллергический, задумались всем миром и додумались: пошли к коту Немятовскому делегацией, поклонились, говорят: — Ты как, кот, не против переименования? Кот говорит: — А мне по фигу. Кошек штук пять для меня поймайте, чтоб я тут не скучал, и всё. — Значит, — делегация говорит, — ты за. А насчёт кошек не сумлевайся. Кошек мы тебе обеспечим в ассортименте от каждого двора. На том и порешили. И сделали Немятому таким образом всем миром приятное. Вот он приезжает как-то после всей этой катавасии в Котовку, смотрит, а Котовки нету. И на её месте Немятовка какая-то высится под соломенной крышей. Сначала подумал Немятый, что, может, он не туда попал, а потом присмотрелся — туда. Когда же понял всё Немятый своим умом, хорошо ему стало на душе и прекрасно. И согнал он население с детьми малыми и скотиной ихнею в центр села, «молодцы, — сказал, — блядь-население, хвалю». И ещё сказал: — Ну, теперь мы тута заборов накрасим на века. Так что — все на строительство заборов под покраску! Вздохнуло население с грустью на выдохе, почесало в затылке и за ухом и подумало про себя неслышно: «Эка вот, — подумало, — поди ж ты. Как оно всё наоборот обернулось. К Немятому передом, а к нам задом. Да нам, — подумало, — не привыкать». Одна беда — где в степи досок на заборы эти брать бесконечные? Негде. Но Немятый, он тоже не лыком шит и не пальцем делан. В том смысле, что Немятому палец в рот не клади — отъест по плечо. Он в городе собрал всех своих учеников и соратников, и продолжателей рода заборокрасильщиков, накупил с ними досок видимо-невидимо и отправил их в Немятовку малой скоростью — автобусом, значит, Икарус рейсового предназначения. Еле автобус доехал. С грузом. Немятовцы доски успешно выгрузили — а куда б они, твари, делись, — в штабеля сложили и приступили к заборостроительству. Часть досок, по доброй народной традиции, украли на всякие хозяйственные нужды, а из оставшихся таких заборов понастроили — любо дорого. Всю степь ими перегородили как с севера на восток, так и с запада на юг. А Немятый — с их помощью — заборы всеми цветами радуги выкрасил. Так что видны они от самого синего моря, и все народы, народности и нацменьшинства вплоть до лиц самой кавказской национальности — знают ныне величие помещика Немятого. И не только знают, но и чтят как положено: плывут по степи пароходы — слава Немятому! Летят по реке самолёты — ура Немятому. Правда, пионеры, сволочи, как мимо заборов Немятовских пройдут, так обязательно слово неприличное гвоздём на них нацарапают. Вместо положенного салюта. Но все остальные — чтят. И даже, несмотря на Немятого, его любят. Любят — и всё тут, по гроб жизни. Потому что ничего с любовью к Немятому не поделаешь и никак против неё не попрёшь. Не зря же в нашем мудром народе-труженике исстари говорят: «Ай лав ю, — говорят, — страшней поноса». Пожалуй, так и начну. Когда нынешние писатели (или люди, считающие себя таковыми) не способны написать нечто, строгое по форме и внятное по содержанию, они пишут «Записки». Так вот… Значит… Это… Ну, в общем, одним словом: ЗАПИСКИ Или нет, «Записки» — всё-таки слишком банально и слишком использовано. Лучше «Записи». Да, «Записи» гораздо, и я бы сказал, много лучше. Конечно, уже давно существуют всем известные «Записи и выписки», но у меня же будет без выписок. То есть можно, пусть с некоторой натяжкой, считать, что название вполне оригинальное. А если и не вполне. Другого у меня всё равно нет. Записи ЧАСТЬ I (более или менее связная, хотя и шита белыми нитками) Через границу тысячелетий перевалили незаметно — были выпивши. Перевалили — и живём, как раньше жили. То есть смену этих тысячелетий никто не почувствовал на себе и своих близких. Так, может, её и не было? Может, придумано всё. И летоисчисление, и бег времени пресловутый, и вехи в нём с зарубками на прикладе. Придумано и никакой главной роли не играет. Но может, всё как раз наоборот. И уже зреют исторические катаклизмы нового века, нового тысячелетия. Они зреют, а мы живём себе, как последние дураки, ничего не подозревая и ни о чём не думая, живём, пока живётся, нам не о чем тужить, покуда сердце бьётся… А сколько ещё этому «покуда» длиться — мы не знаем и знать не хотим. Потому что узнать-то как-нибудь можно — если изловчиться, — но вдруг конец «покуда» уже не за горами или он на носу? Мы же расстроимся. Что для здоровья опасно. А так поживём ещё, надо думать, попляшем. В прошлом веке вон до четвёртого года плясали. Без войн, революций и всяческих кровавых воскресений. Не считая, конечно, волны погромов на юге империи. Давшей толчок смелой общественно-политической мысли и почву мыслителям, у которых набралось очень много разных мыслей по этому и другим поводам. Да, мыслей много. Была бы от них польза, так хрен бы уже с ними, с мыслями, можно и помучиться. Но и пользы от них никакой, и отбою нет. А от мыслителей, так и вовсе один вред ужасный. Это все знают, в том числе и мыслители. И может быть, именно они лучше всех это знают. Но проку от их знания — никакого. Мыслитель, он чуть что, погрузился в себя, ушёл, как под воду, и полный привет. А мы его бурную мыслительную деятельность расхлёбываем. Головой только зря ворочая. Бессмысленно. А любая бессмыслица меня бесит. Зачем-то мне нужен смысл. Во всём и какой угодно. То есть сейчас он мне не нужен. Сейчас он мне ни к чему. А какое-то время назад я в нём позарез нуждался. Не задумываясь о корнях этой нужды, её причинах и прочих аксессуарах. И это было прекрасно. Не задумываться, а знать. Знать, например, что смысл — нужен. Почему, зачем — не знать, а что нужен — знать. И не только смысл. А и ты сам, допустим. Но это я уже перегнул, это уже слишком. Есть у меня подозрения, что не только я, а вообще никто не нужен никому. И если кто-то кому-то нужен — это только кажется. Сегодня нужен, завтра нет. Иначе почему вечно не совпадают тот, кто нужен, и тот, кому нужен? Ну, да это общее место, почти место общего пользования. Столько об этом говорено-писано. И всё равно непонятно. Почему, скажем, родители перестают быть нужны детям как раз тогда, когда у родителей появляется в них настоящая, физическая потребность? Или она не в детях, эта потребность? А в уходе и каком-то общении? И какая разница, кто этот уход будет осуществлять и кто будет говорить те несколько человеческих слов в день? Наверное, разницы никакой. Разница только в том, есть этот кто-то или его нет. И, видимо, нормальные общества (к сожалению, нормальных обществ не бывает) должны иметь специальные органы, обеспечивающие право каждого гражданина на этого человека-подпорку, человека, помогающего идти к концу, когда иссякают собственные силы, и произносящего слова, человека-заменителя родных, близких, друзей, детей, внуков, коллег и соседей. Хотя — это невозможно. Потому что стариков, несмотря на экологию и не очень выносимую жизнь, везде довольно много. И если к каждому приставить произносящего и помогающего — некому будет производить материальные блага и ценности. Которые, на самом деле, не очень-то и нужны. Если подумать. Тем более никакие блага просто так, безвозмездно, не даются. За блага нужно благодарить. Опять банальность и избитость. Но чем нехороши банальности? Тем, что до их смысла, до того, что они банальности, а не что иное, нужно дойти собственным неприхотливым умом и собственным стажем жизни. Иначе они дальше слуха не проникают. Годами и десятилетиями. И доходишь до хоть какого-то их понимания к концу пятого десятка. Когда пользы от этого почти никакой. Ну, понял ты в конце концов, что такое ответственность «до седьмого колена», понял, что болел полжизни и детей родил неудачных не случайно, а в наказание за своё (а также мамино, бабушкино и прадедушкино) свинское жизнепрепровождение — что дальше? В пятьдесят начинать жить по-новому и новых детей рожать? И кто сказал, что тебе зачтётся твоё «по-новому» в течение года-двух-десяти, а не вспомнится лишний раз «по-старому» в течение пятидесяти плюс предки? Никто не сказал. Потому что неизвестно. Потому что неизвестность — это именно та среда, в которой мы живём от рождения до смерти, стараясь этого не замечать. Мало того, мы не только живём в неизвестности, мы и не живём в ней. Что мы имеем до нашего рождения? Неизвестность. О которой можно узнать лишь с чужих слов — то есть не узнать. А после смерти — тем паче неизвестность, совсем уже глухая и чёрная, непроницаемая. Окончательная, так сказать, неизвестность. И получается — кругом одна неизвестность — что жизнь, что до и после жизни. Так не всё ли равно? Вот Лара, например, была весёлой вдовой. А ей от этого ни холодно не было, ни жарко. Она вообще об этом долго не знала. О том, что вдова она. Потому что она давно развелась со своим покойным мужем. Нет, когда она с ним разводилась, он покойным не был. Он был совсем наоборот — беспокойным. И без неё пьющим. До того беспокойным и со всеми пьющим, что Лара с ним развелась, на любовь свою невзирая. А он потом впоследствии умер молодым. О чём Ларе случайные знакомые рассказали. И что сын их общий на похоронах присутствовал, тоже они Ларе рассказали. Он, свинья такая малолетняя, получил телеграмму от бабушки со стороны отца, а матери своей ничего о ней не сообщил. Сам на похороны сходил, а Лара об этом печальном факте узнала лет через пять совершенно неожиданно. Когда всё и всем было уже безразлично, было уже ни к чему. Ни к чему, но глупо до идиотизма. Идиотизм ей виделся во всём — в том, что свекровь, живя в получасе езды на трамвае, не позвонила, а прислала телеграмму, в том, что муж бывший, любимый, а ныне покойный, давным-давно перестал быть ей мужем, что сын её, можно сказать, предал, и она не простилась, как у людей принято и заведено, с тем, с кем долго жила и недолго была более или менее счастлива. — Раньше мне казалось, — говорила она сама себе и другу своему Витуалию, — что идиоты правят миром, правят бал и вообще — правят. Теперь я понимаю, что всем этим правит идиотизм. К сожалению, это не одно и то же. Это хуже. Правда, друг её Витуалий — между прочим, член ЦК партии левых националистов и большой поэт — старался, как мог, Лару утешить и переубедить. Он говорил: — Не думай об этом. Тем более что мнение твоё вдоль и поперёк ошибочное. Всем правит не идиотизм и не идиоты — это было бы ещё полбеды, — всем правят евреи (претензии его партии к евреям выглядели примерно так: «евреи украли то, что должны были украсть мы»). Правят по своему еврейскому уму и разумению. Так утверждал Витуалий на основании своего комплекса национальной неполноценности. А по-моему, хвалёный еврейский ум — это нечто, сильно преувеличенное. Хитрость и так называемая предприимчивость — пожалуйста. Склонность к экономическому и обыкновенному бандитизму — сколько угодно, бескорыстная любовь к деньгам, почестям, лести — пышным цветом. Нетерпимость к иной вере и иной мысли — на каждом шагу. А вот ума… Нет, ум есть. Это бесспорно и обжалованию не подлежит. Но если брать в среднем по палате — не больше, чем у других. Нет, не больше. То же и с мифической еврейской взаимовыручкой. Утопят, продадут, посадят любого сородича за лишний доллар. И ни о какой общенациональной принадлежности ни разу не вспомнят. Так что Богом избранный народ избран, видимо, только для одного — для примерного наказания. Чтобы другим народам неповадно было жить так, как живёт он. Именно такое избранничество история сто, тысячу раз подтвердила. Разгромами и погромами, изгнанием и рассеянием. Не говоря уж о Холокосте, когда Бог совсем отвернул от народа лицо. Не видят всего этого только сами евреи. И твердят о своём избранничестве. Вообще, я думаю, не может быть никаких избранных Богом народов. Только потому не может, что каждый отдельный человек тем, что он допущен на этот свет, уже избран. И Бог, избирая его, никак не учитывал национальность. Поскольку если судить по числу избранных, то самый избранный народ — это китайцы. И тогда не связана ли как-то со всем этим делом старая местечковая поговорка «Еврейка дурная, как сто китайцев»? А я — это к слову, на случай, если кто-то сомневается — по национальности еврей чистой воды. И практически ни в чём не виноват. Несмотря на то, что Витуалий, друг и сосед Лары по койке, имеет на этот счёт иное, своё представление. На что имеет право. Он от евреев как поэт морально пострадал. Опубликовавшись в еврейской газете. Так нехорошо получилось. Никто другой не хотел печатать цикл его еврейских стихов, а еврейская газета вдруг захотела. Несмотря на то, что лёгкий, почти незаметный антисемитский душок прорывался сквозь божественные поэтические строки. Через месяц после публикации Витуалий получил гонорар, пятнадцать гривен, и понял, что это провокация. — Всё, купили тебя евреи на корню, — сказали ему друзья-антисемиты. — За полцены купили. Витуалий с друзьями не согласился и с тем, что пятнадцать гривен составляют его полцены, тоже не согласился, и грозится теперь Васе Пыпычу (который и опубликовал его в еврейской газете) как-нибудь страшно отомстить. Вася Пыпыч, он вообще-то работает в православной газете большевистского толка «Спаситесь, кто может», но дома тайно от работодателей и своего духовника делает за отдельные деньги еврейскую газету «Шалом». С некоторых пор он называет себя «Реб Божий Вася». Кстати! Абсолютно все сотрудники этой православной газеты внешне очень похожи на евреев. И их можно понять. А тем временем… Тем временем всегда происходит что-нибудь из ряда вон. Пока я рассуждал тут о высоких и прочих материях — в новой городской синагоге спиздили свиток Торы. Нет, всё же тянется избранный народ к святости. Тут ничего на скажешь. О времени же можно сказать вот что см. начало, а также чит. далее: Самое лучшее орудие массового уничтожения — это, конечно, время. Столько жертв на его счету, что представить невозможно и сравнить не с чем. Чем действительно отличается наше трудное время от других трудных времён? Постоянно хочется говорить матом. Как быстро летит время! Уже у всех наших девочек климакс. Это, значит, было о времени. А это, само собой разумеется, И о себе Рву связи пятнадцатилетней давности. Это трудно. Такие связи не рвутся. Они тянутся. Кроме того, угнетает уверенность, что никаких других настоящих связей уже не будет. Просто потому, что поздно заводить настоящие связи. Можно только примитивные, по большому счёту — в заботе о старости и похоронах. Но никому ещё не удавалось в этой заботе (как ни крути, эгоистической заботе, заботе о себе) достичь положительных результатов. При этом как-то странно ведут себя парикмахерши. Стоит мне найти стоящую и постричься у неё раза три-четыре, как она тут же беременеет, её начинает тошнить на клиента, и хозяйка, пока не поздно, отстраняет её от работы. Чтобы та не успела уйти в декрет. И мне опять методом проб и ошибок приходится искать новую парикмахершу. Или ходить нестриженым. Вдруг навалились ночью какие-то полусны, полувидения, полугаллюцинации. Какие-то листы бумаги, на которых что-то написано. И они то приближаются к глазам, то отдаляются. И я не успеваю прочесть, что именно там написано. Не уверен даже, что это не мой почерк. Скорее, он мой. Но что я своим паршивым почерком написал и когда — узнать не могу. Или отец, разговаривающий со знакомой женщиной. С кем именно — не знаю. Но знаю, что женщина знакома и ему, и мне. Они стоят и разговаривают, видимо, о чём-то умном или весёлом, стоят в отдалении, так что лиц не видно. Впрочем, вполне возможно, что лиц у них и нет. Тем не менее ясно, что отец улыбается и даже смеётся. Не с матерью ли он разговаривает? Не знаю. В полуснах видимость ни к чёрту. Так, обо мне (в смысле, о себе) достаточно пока. А то что-то не то получается. Лучше потом ещё раз ко мне вернёмся. А сейчас остановимся на других подданных моей милой родины и на ней самой. Мой Мойдодыр Наверно, когда-нибудь мы таки будем европейской державой. Но не просто европейской державой мы будем, а европейской державой, гордые граждане которой срут в лифтах. Всё срут и срут, срут и срут. Никак не насрутся. Кстати, в Европе — в Германии, допустим — тоже срача хватает. В лифтах, врать не буду, не оправляются, но после любого праздника сёла и города по колено завалены банками, бутылками, упаковкой, а также тщательно обоссаны — пьют-то немцы в основном пиво. Другое дело, что следом за теми, кто гадит, идут те, кто убирает. И у нас они идут. Но не всегда. Или с большим опозданием. Или проходят не везде. И я не уверен, что из-за таких пустяковых преимуществ запада перед нами следует в объединённую Европу стремиться. Как всей страной, так и отдельными лицами. Я не уверен, что объединённая Европа — достойный нас ориентир. Мой приятель Юра Евдуха однажды всё это сформулировал. Ёмко и лаконично. У Юры летом не было тёплой одежды на зиму, только холодная. А осенью она у него появилась. Досталась по наследству от одного друга, уехавшего жить к немцам навсегда. И холодные вещи друг увёз на всякий случай с собой, а тёплые — осенне-зимние — бросил. Вот они Юре и достались. И мебель этого одного друга тоже частично досталась Юре. Потому что не везти же в центр новой Европы болгарский гарнитур, изготовленный в середине прошлого века для СССР и его друзей из ДСП. Юра по этому поводу, по поводу свалившихся на него мебели и одежды, сказал примерно следующее: «Не надо никуда рыпаться. Надо всегда оставаться на месте, и когда начнётся великое переселение народов, всё само собой достанется тебе. Вот тогда и можно будет жить». Юра, конечно, прав на все сто и более процентов. Жить будет можно. Оно и сейчас можно жить. Везде по-разному, но везде можно. И речь даже не о разных странах. Потому что и в разных странах разные люди живут по-разному. Речь о разных людях, видимо. Поэтому: О человеке, который бывает разным В квартире сверху, прямо над моей головой, много лет жил дурак. Каждый вечер он орал на дочь. Воспитывал её с такой ненавистью, что соседи пугались. Хотя легче и проще было её любить. — Женя!!! — угрожающе орал он в окно. — Иди обедать. Или «есть». Или «есть макароны», допустим. Так же истерически он звал дочь делать уроки или убирать квартиру. Бывало, он орал «иди читать». С такой ненавистью орал, что охоту читать отбил у Жени навсегда. И Женя ушла, не дочитав даже книг, предусмотренных программой средней общеобразовательной школы. В пятнадцать лет ушла погостить к другому мужчине и стала жить не с родителями, а с ним. Рожая ему маленьких детей. А сосед все не прочитанные дочерью книги сжёг во дворе перед домом, а её проклял. Жена его останавливала — чтоб не жёг и не проклинал, мол, что о нас соседи скажут и подумают, — но он её оттолкнул и сделал по-своему. Потому что дураки всё и всегда делают по-своему. А он был дурак. И страна наша, как известно из книги о братьях Буратино и Пиноккио, есть страна дураков. Какой общественный строй ты в ней ни построй. Как её ни назови. Хоть Украиной, хоть Россией, хоть СНГ, бля. Суть одна. Она и вообще одна, суть. Одна на всех и на все случаи жизни. Очень старый старик Иванов сначала жил, как все и вместе со всеми, параллельно, потом постепенно начал переживать как своих ровесников, так и соратников. Сначала просто переживал одного за другим, бездумно, а потом стал думать, мол, если так и дальше пойдёт, я же всех на свете переживу. И наконец, в самом конце концов, понял он, что нет вокруг никого старше чем он, все — младше. И ещё он одно понял — что долго так продолжаться не может… А у девушки по вызову Лики, стариковской, кстати сказать, внучатой племянницы, что ли, сам собой образовался в одном месте геморрой. Не из-за профессии, а так, неизвестно из-за чего. Может даже, с генами он ей передался от того же старика Иванова. «Теперь меня выгонят с работы за профнепригодность, — сказала Лика. — Хотя на две трети ставки я вполне могла бы трудиться и приносить людям незабываемую пользу». И её, естественно, не сегодня, завтра выгонят. Поскольку работает она в серьёзной компании, гордящейся своими серьёзными клиентами. А клиент, особенно если он серьёзный, он всегда прав и всегда хочет получить за свои деньги всё, а не две или сколько там третьих. Да, вроде разные люди, представители разных полов и поколений, и случаи у них совсем разные, а суть — одна. Даже если они этого не ощущают. Что случается. И не редко, а наоборот, довольно часто. Часто и самих себя люди не ощущают. Только ощущают, что нет ничего хуже жить без ощущения себя. Без ощущения себя кем-то. В семье, в городе, в стране, в профессии, звании, должности. Потому что тогда и человеком себя ощущаешь как-то не по-настоящему, расплывчато. Не понимая, что не ощущать — нельзя! Поскольку время уйдёт, а ты так ничего и не ощутишь. Жалко прожить всю свою жизнь и ничего в ней не почувствовать. Ничего не узнать не то что там о мире и о других, а и о себе самом. Хотя для этого из дому, и то выходить не надо, ты же наиболее к себе близок и доступен в любое время суток, включая время обеда и сна. Но всё равно — ощущает, не ощущает, а каждый называет себя как-то, даёт себе определение, мол, я такой и такой, а не наоборот, и будьте любезны, относиться ко мне по этой причине так, а не иначе. А как можно заставить других относиться к себе так, как хочется тебе? Никак нельзя заставить. И остаётся только ждать нужного отношения. Ждать и не дождаться. Это вероятнее всего. Но бывает, что и дожидаются. Потому что чего только на свете не бывает с человеком. Человек — он же существо разностороннее. С одной стороны, он как рыба в воде. Так как гниёт с головы. Но с другой, — ничего с рыбой общего: высыхает-то он с ног. И старики всегда шаркают сухими, как ветки, ногами, с трудом неся на них всё ещё имеющее соки туловище. Кроме того, человек вынослив и физически способен на многое и на разное. Как тот же Коля. Зарисовка, что называется, с натуры. И про Колю тоже Поздно. Темно. Слякоть. С неба опускается мокрая липкая дрянь и ложится на плечи, деревья, землю. У ночного киоска, подтягивая к ушам воротники грязных курток (не по размеру и не по сезону), стоят бездомные дети. Они смотрят телевизор в витрине. По телевизору идёт какой-то тупой американский мультик. Дети смотрят молча. Не смеются, не делятся впечатлениями. Они привыкли смотреть телевизор, стоя на тротуаре, в любую погоду. Смотреть ту программу, которую транслирует киоскёр. А киоскёру всё равно, что показывает телевизор. Сам он его на работе не смотрит. Телевизор к нему спиной повёрнут, а экраном наружу. Для привлечения редких ночных прохожих. Не детей этих лишних, а иных, имеющих смутное намерение что-нибудь на ночь глядя купить. Я, к слову, встречал этого киоскёра совсем в других местах. Потому что он только ночью киоскёр, а днём… Когда-то он учился в одном со мной вузе, где-то кому-то служил, потом изготавливал памятники из гранита и его крошки, а сейчас у него своя фирма. И зовут его Коля. Фирма заправляет всякие-разные картриджи в жилом доме на пятом этаже без лифта. Никаких вывесок не имеет. Кроме номера квартиры. Пришли мы туда как-то. Обычная однокомнатная хрущёвка. За компьютером парень работает. И телевизор тоже работает. Женщина во всём домашнем его с дивана мягкого смотрит. По квартире бродят коты. Один сиамский котёнок, другой взрослый чёрный бандит, блестящий и грациозный. Говорим парню, что мы звонили. А он: — С кем говорили? — спрашивает. — С Колей. — Коля сейчас будет. Наконец, долетел до нас шум сливающейся в унитаз воды. И из сортира вышел Коля в спортивном костюме и в шлёпанцах. Тот самый Коля, который ставил памятник на могиле моих родителей. Взял у нас картридж. Сказал «приходите завтра». Коты быстро к нам притерпелись. И прониклись глубоким доверием. Но мы ушли. К обоюдному — нашему и котов — сожалению. Интересно, когда этот Коля спит, если днём у него фирма, а ночью он киоскёр? И какие ещё внутренние резервы имеет в себе его выносливый организм? Или у Коли всё, как у того передовика каптруда, сказавшего президенту Кучме, когда он посетил с визитом строительство какого-то моста: — И вы, и я — оба мы патриоты, — сказал передовик каптруда, — и оба трудимся днём и ночью на благо своих семей. Ну вот и приблизился я незаметно к скользкой патриотической теме. Приблизился и подумал: «Да ну её, эту тему, на…». Но потом подумал иначе: «А почему бы, — подумал, — и нет?» Значит, сначала — государство Не по тому признаку образовались государства. При чём тут национальность-язык, цари-короли? Нужно было по интересам государства организовывать. Как специальные журналы. Для радистов свой, для мотоциклистов — свой, для геев — свой, для садоводов — аналогично. Для всех есть свои тематические журналы. Даже журнал «Президент» для президента. Так же надо было и с государствами. Чтобы в одной стране жили убийцы, в другой судьи. Финансисты — отдельно, пахари, токари, пекари, политическая элита и творческая интеллигенция — все в своих собственных отдельных государствах. Людям было бы о чём поговорить. А кроме того, убийцы, возможно, все друг друга перебили бы — и убийц бы не стало. И торговля между государствами шла бы более интенсивно и просто. Каждое государство продаёт то, что у него есть. А есть у него, в общем, что-то одно. И никто не ищет, где это что-то купить, все знают — где. И никто не борется за рынки сбыта, потому что рынков много, а производитель один. И цену бешеную он заломить не может, потому что всё остальное он покупает у других, и они тоже, если вдруг чего, ответно заломят. А без всего не проживёшь. И придётся вести себя на рынке прилично, людьми быть придётся, а не акулами и шакалами. И с политиками было бы хорошо. Они бы сидели в своём государстве и торговали политиками. А покупали бы у них только честных и умных, а бандитов, коррупционеров, клоунов, дебилов и коммунистов не покупали. И те жили бы безвыездно у себя внутри границ на деньги, вырученные за хороших политиков. Не совсем, правда, понятно, кому продавали бы друг друга творческие интеллигенты. Но, эти, я думаю, всегда найдут, кому друг друга продать. М-да… Хорошо было бы. Прямо какое-то фурье. Теперь пройдёмся по народу и, с особым удовольствием, по интеллигенции: О том, что народ почти всегда и почти везде дурак, говорит само существование в природе демократии. Ну надо же столько лет выбирать себе власть, рассчитывая на то, что она будет защищать народ, а не себя саму! И тюрьмы стоят веками, и все карательные органы из века в век работают исправно — ни одна власть их не прячет, — и чиновники, властью поставленные, грабят, унижают, уничтожают, а народ каждые четыре-пять лет кидается выбирать себе новую власть. Думая, что уж на этот-то раз она будет другой, хорошей, народной. Нет, лучшего подтверждения народной глупости, чем демократия, придумать невозможно. …А что касается интеллигенции, то виноваты во всём, я думаю, буквально несколько человек. Сначала Боборыкин Пётр Дмитриевич, гад. Придумал этот непроизносимый, отдающий телегой, термин. Потом Герцен с Чернышевским. Ну, и, конечно, все иже с ними народники всех иже с ними мастей. А как только они додумались до «хождения в народ», тут вообще всему настал пиздец. Потому что тем самым они народ разделили на себя-умных-любимых и остальную массу. Серую массу (за это их народ и не любит). Более того, они как-то умудрились внушить совсем не только самим себе, что народ — это и есть самая умственно неразвитая, забитая часть населения страны — те кто лопатой копает, сохой пашет и наступает на грабли, а в свободное от этого время ворует, пьёт и бьёт друг другу и всем подряд морды. То есть все они, эти копающие-пашущие-наступающие, все поголовно воры, бездельники, пьяницы, дебоширы и дураки, ни к какой умственной деятельности не способные. Это если каждый в отдельности. А если всех этих копающих-пашущих-наступающих объединить — не на деле, а словом общим объединить, — получится народ. Само собой разумеется, великий, талантливый, трудолюбивый, безгрешный. Возможно, что и народ-богоносец. Чего не скажешь об интеллигенции. Хотя она тоже склонна к пьянству и наступанию на грабли. Но этим по её мнению можно пренебречь. Таким образом, все писатели, в том числе гении, есть не лучшие представители своего народа (как это бывает у других народов, с понятием «интеллигенция» не знакомых), а чуждые народу элементы — интеллигенты гнилые (вонючие) в очках, своего великого народа, состоящего из копающих-пашущих-пьющих-ворующих, недостойные. И ему — народу — ненужные. То же и с философами, композиторами, художниками, академиками и прочими балетмейстерами. И народ прав (как всегда). Не было бы этих высоколобых, вышедших из народа в полном, прямом смысле, то есть вышедших за дверь, народу лучше жилось бы. Спокойнее и проще. И не приходилось бы ему погибать в великих революциях и священных войнах, придуманных интеллигентами для «спасения народного». Он бы потихоньку жил-пахал-сеял-убирал, рожал себе подобных, которые занимались бы тем же самым. И так — до скончания веков. И никаких проблем. Ну, и чтоб тему исчерпать, лучших сынов народных помянем, патриотов, то есть: Почему-то подонки всегда самые ярые патриоты. Видимо, своё подонство по отношению к людям они пытаются уравновесить своей любовью по отношению к родине. К родине без людей. И патриотов у нас — хватает. Это лишний раз понимаешь, стоя на обочине дороги в дождь в ожидании маршрутного такси. Ты стоишь, а они несутся по мокрому, по лужам. Зная, что сейчас тебя с ног до головы окатит. Притормаживают очень немногие… Но, с другой стороны, возможно, не все они — патриоты. И достаточно. И хватит. И мало ли других тем! Исстари так повелось, что на пассажиров маршруток пассажиры троллейбусов смотрели с завистью, как на буржуев и кровососов. В свою очередь, пассажиры маршруток на тех, кто едет в мерседесах и вольво, спокон века смотрели (и смотрят) с завистью и неистребимым желанием подражать. А владельцы вольв на всех в обратном направлении смотрят, сверху своего положения куда-то вниз. Хотя они тоже обязательно, я так думаю, кому-нибудь от души завидуют. Потому что все имеют свойство завидовать всем. Это утверждение не с потолка взято. Оно из опыта и из жизни разных членов общества взято. Конкретных членов, имена и отчества которых всем хорошо знакомы. И записи у меня есть тоже конкретные и о конкретном - О зависти Каждый вечер, идя с работы, Иван Петрович покупает в хлебном киоске две булочки с повидлом. А Иван Сергеевич — одну. Тоже каждый вечер, тоже идя и тоже с повидлом в том же киоске, ну как специально. Конечно, Иван Сергеевич завидует Ивану Петровичу белой и всякой завистью. Потому что он так думает и рассуждает: «Вот — хорошо ему, по всему, и прекрасно, он ежевечерне покупает две булочки. Значит, у него каждый день есть кому покупать вторую булочку. А у меня вот некому, от чего жить мне на свете печально». Но Иван Петрович тоже завидует Ивану Сергеевичу. Как говорится, со своей стороны встречно. Потому что он, завидуя, думает: «Конечно, хорошо ему — ему, доходяге, одной булочки на ужин хватает. А я одной булочкой не наедаюсь ни при каких условиях. Даже если с молоком или с чаем „AHMAD“. Отсюда и двойной расход средств, и рыхлость форм, и преждевременное старение внутренних органов чувств». Да. А у Петра Ивановича, который никакого отношения к Ивану Петровичу с Иваном Сергеевичем не имеет (кроме половой общности, разумеется), было восемь жён. Как одна копейка. Не вместе — потому что он законопослушный гражданин нашей бедной великой страны, яркий представитель европейского мужского пола, а не халиф какой-нибудь или шах. По отдельности у него было восемь жён, в порядке живой очереди и в соответствии с конституцией, а также с правом на труд. Конечно, Пётр Сергеевич Петру Ивановичу завидует. Потому что у самого у него было всего лишь только семь жён. И все семь — так случайно совпало — бывшие жёны Петра Ивановича. Ясно, что первый последнему завидует, как последний. Но и Пётр Иванович не зря, а имея на то все доступные основания, ответно завидует Петру Сергеевичу, завидует, как говорится, алаверды. Поскольку тому предстоит познать ещё очень много нового и интересного в жизни и в отношениях полов между мужчиной и женщиной. Познать всё то, что Пётр Иванович уже познал в своём недавнем счастливом прошлом, познал и забыл. В общем, все друг другу только и делают, что круглосуточно наперерез завидуют. Вместо того чтобы жить и смеяться, как дети. Хотя нет, не все. Жёны Петра Ивановича и Петра Сергеевича друг другу не завидуют. Так как на себе познав, убедились. И теперь им — что Пётр Иванович, что Пётр Сергеевич — один чёрт. Они теперь, имея жизненный опыт семейной жизни, делают вывод. Вывод, кстати, окончательный и обжалованию не подлежит: «Все мужики одинаковые». В том числе, между прочим, Иван Петрович и Иван Сергеевич со своими булочками — девятого, между прочим, хлебзавода. Покупают их, с повидлом, и жрут сами по вечерам каждый день. Вместо того чтоб пригласить в гости красивых женщин и доставить им посильное какое-нибудь удовольствие. Посредством тех же самых булочек с повидлом, допустим. Женщины, они же любят мучное. И повидло тоже любят. Женщины вообще любят сладкое. Больше всего на свете. В отличие от мужчин и других людей. О людях же можно сказать много чего, и я о них скажу следующее (это уже пошла, кажется, «Запись» под названием «О людях»): люди — существа, склонные к паническим состояниям. И, что ещё хуже, к паническим действиям. Но некоторые из них ведут себя спокойно в любых жизненных ситуациях. Об одной такой ситуации передавали вчера по радио: «В трёх больницах, — сказало радио, — ставили человеку один и тот же страшный диагноз — рак. Радостную весть о том, что врачи ошиблись, и у него вполне излечимая болезнь туберкулёз, больной получил за день до своей смерти». И вёл он себя, по свидетельствам этих самых лечащих его врачей, спокойно и с достоинством. Всё время болезни вплоть до её завершения естественным летальным исходом. Не только никакой панике не поддавшись, а и видимого волнения не проявив. Невзирая на то, что был бомжом, каких мало. Иными словами, хрен что во всех этих хитросплетениях судеб поймёшь. Несмотря на то, что с годами начинаешь всё-таки лучше понимать людей. И понимать, что лучше бы их не понимать… …Что-то хотел написать. Что-то, я думаю, умное. Но вышел на балкон подышать и всё забыл. Может, и не хотел? Может, показалось? Ага, вот: Пиздец, который наступит нам в этом году, будет юбилейным. Или нет, не то. Говорят, женщины живут дольше мужчин. Я не согласен. Например, Анна Васильевна, соседка моя, умерла гораздо раньше меня. Я вот жив ещё совсем, а она умерла. Конечно, ей было девяносто лет. Но всё-таки… Нет, и это не то. Может, это — совет? Не прячьтесь от жизни. Она всё равно вас найдёт. Не знаю, не уверен. Ладно. Вспомню — напишу. Если вспомню. А пока Не слишком лирическое отступление непонятно от чего Уж не знаю, почему, но отступление это о степи. Возможно, потому что я город люблю не очень. Ну разве это жизнь, если она городская? Гастроном, универмаг, балет, туалет. Нет, я люблю природу и спать на ней люблю. Особенно если тепло. Это только кажется, что стоит в степи построить город — и будет город, а не степь. Ничего подобного не будет. Степь остаётся и за городом, и в городе, потому что сам город стоит в степи. Степь проникает в его улицы, в его дворы и даже в дома и квартиры домов. И внутрь городских жителей тоже она проникает. Вызывая у них смутную негородскую тоску, от которой хочется выть, как воют степные ветры и волки. И эти расстояния и просторы, связывающие разделённое пространство степи! Разделённое домами и квартирами. Но всё равно целое. И ты вдруг совершенно ясно чувствуешь, что в десяти метрах от тебя по прямой умирает в шестом подъезде сосед, который много лет подряд подвозил тебя на работу, а в шести метрах в другую сторону мучается без мужа молодая, озверевшая от желания баба. Её муж умер в сорок лет от третьего инфаркта. И хорошо ещё, что он успел сесть за руль, успел включить зажигание, но не успел тронуться с места. Хотя бы машина осталась цела. Впрочем, машину отняли его друзья-компаньоны. Сказали — за долги. А были они у него или не было — кто это теперь докажет. Конечно, Алка вцепилась этим друзьям в глотки и заставила хотя бы похоронить мужа как следует, и двести долларов у них выцыганила. То есть это они ей выделили в качестве помощи и компенсации и чтобы чувствовать себя наедине с собой добрыми и порядочными людьми. Плюс к этому пообещали полсотни в месяц просто так Алке выплачивать, что-то вроде пособия или алиментов. А в качестве гарантий они дали ей слово чести. …Так, слово чести… Кто это говорил: «Буду хранить, как свою честь и прочие ценные вещи»? Не помню. Кажется, записи куда-то упёрлись. О себе писал, о патриотах и зависти писал, о времени тоже писал. О временах года не писал. Значит, надо написать о временах. Чем я хуже Вивальди? Времена года Зима Зимой всё скрипит: снег, двери, кровать… Зимой нет горячей воды и не работает отопление. Зато есть свет. Правда, и он периодически исчезает. И когда это случается, ты понимаешь, как жили наши далёкие предки. Вернее, ты не понимаешь — как они жили?! Без света, горячей воды и центрального отопления. За окном идёт медленный тихий снег, этажом выше (или ниже?) кто-то плачет. В доме напротив вывесили сохнуть нечто красное и большое. Одеяло? То есть не сохнуть вывесили, а вымораживать. Поскольку что бы там ни рассказывали про нашу южную зиму, а на улице мороз. И снег тоже присутствует. Всё как надо, всё как положено. И висит это ярко-красное на верёвке, на фоне грязно-белого дома, как будто ждёт своего быка. Непонятно только, что делают рядом, на той же верёвке, лимонного цвета трусы гигантских размеров? Им-то чего висеть, им-то чего ждать? Мороз за двадцать. У горного института стоят два негра. Они уже синие от холода. Синева проступает сквозь чёрную их кожу. Одеты негры слишком легко — негры всегда у нас почему-то одеты слишком легко. Они разговаривают на совершенно непонятном языке. Потом в их разговоре образуется пауза, после которой один говорит другому: «Холодно, бля!» Весна Трудно стало с наступлением тепла на улицу выходить. Трудно и неспокойно. Столько красивых женщин-девушек там ходит — хоть плачь. Хорошо ещё — среди них попадаются те, которые в прыщах и с кривыми ногами. А то бы вовсе тяжело было. Но с кривыми ногами — благодаря улучшающемуся день ото дня питанию — попадаются всё реже. Правда, в прыщах, если не всё чаще, то всё-таки часто. Значит, бродят, бушуют в девушках желания. Бушуют и бушевать будут. Потому что когда желания не бушуют и в девушках не бродят — это покой. Но не жизнь. И здесь я осмеливаюсь утверждать, что девушки в прыщах, попадаясь весной на глаза, радуют. Если не глаза, то душу. Так же как и мужчины с лысинами. Они тоже попадаются и радуют. Хотя и не впечатляют. Весной хорошо и спокойно лишь немцам. Немцам смотреть не на кого. У них самые красивые женщины — это манекены в витринах. Невзирая на всё их манекенское убожество и уродство. …А в апреле общественные туалеты Европы пахнут спаржей. Лето Жара стояла страшная. На небе ни облачка. Так что до беды было недалеко. И она пришла. Беда всегда приходит, когда до неё недалеко. В мгновение ока всё честно спизженное имущество сгорело в пожаре вместе с домом, лесопарком и садово-огородным участком. А ведь Минздрав предупреждал, что куренье опасно. Вполне возможно, что курение в данном случае и ни при чём. Но кто знает… Воскресенье. На улице солнце и ветер. Окна открыты настежь и, больше того, распахнуты. Сквозняк. По квартире вместе с этим сквозняком гуляют окружающие запахи, ароматы соседской жизни. То потянет разогреваемым борщом, то жареной картошкой, то вареньем вишнёвым, то говном. А на улице выло точило. Точильщик точил ножи. А может, и топоры. Поскольку выло точило с надрывом. Ножи такого надрыва не вызывают. А сквозь вой и надрыв кто-то взбивал яйца. Наверное, для бисквита. Или мало ли для чего. День независимости всё же. Праздник со слезами на глазах. Осень В одну ночь упали на землю листья. И утро началось со звуков дворницкой метлы. Звуки звучали так: «Чушшь, чушшь, чушшь». Потом из-за холмов задул осенний ветер. А ветер, он что делает? Он шумит. А зачем? Сам он, может, и знает, но объяснить не умеет. Он шумит и баста. Монотонно. Прерываемый шумом моторов. Затем вонь, после моторов оставшуюся, разносит по городам и весям. Ноябрь и морось, и преобладание в одежде капюшонов. А в стране мудаков… Сколько себя помню, осенью на этом склоне всегда возлежала коза. И выражение её козьей морды было философским. Говорят (если не врут, конечно), осень — время философов. Но Не время цыган Цыгане организованно собирают металлолом. Женщины, дети, мужчины. Они возятся в остывшей земле, в её грязи, добывают из недр ржавые железки и, очистив от комьев, складывают их в мешки. Чуть дальше другая цыганская группа живописно роет траншею. Видимо, надеется достать из неё кабель. Возможно, и под напряжением. Возможно, и под высоким. Что-то всё-таки меняется в мире. Цыгане, вытеснив пионеров, собирают металлолом. И никто не удивляется. Все проходят мимо, как будто ни в чём не бывало. Правда, в другом конце города — точнее, за синагогой — цыганки обирают русскую клушу. Выходящие из синагоги евреи не обращают на эти чуждые межнациональные отношения никакого внимания. Но за цыганками следит милиция, которая с ними в доле. И в прошлом веке была в доле, и в этом в доле, и в будущем будет в доле. Что ещё можно сказать о цыганах? Ну, скажем, в немецком городе Бад-Херсфельде есть пустырь. На нём каждый год кочевые цыгане раскидывают свой табор. Кочуют они по Европе в автомобилях с прицепными «вонвагенами» (комфортабельными жилыми комнатами на колёсах), табор разбивают с разрешения местных властей в разрешённом месте. Ведут себя тихо, смирно. Имеют при себе удостоверения личности, водительские права, страховки, прочие документы. Разобьют табор, поживут, поживут, соберут манатки и дальше кочуют. Из города в город, из страны в страну. Точно так же там кочует, живёт и работает цирк. Никогда я не был в Будапеште А я не только не кочую, но и не путешествую. Я в близлежащем «Будапеште», и то никогда не был. «Будапешт» — это магазин стройматериалов. Поэтому я там и не был. Зачем мне стройматериалы? Разве я строитель? И ещё потому я там не был, что не понимаю, почему магазин строительных материалов называется вдруг «Будапешт»? Почему не «Париж» или «Улан Удэ»? Или, я не знаю, «Кривой Рог»? Да, всего этого я не понимаю. И понимать не хочу. А так думаю: «Вдруг зайду и сразу всё пойму». Не на-адо! ЧАСТЬ II (почти бессвязная) Возрастное Нет, ну как у людей всё правильно в жизни получается? К пятидесяти у них дети, внуки, положение в обществе, болезни, достойные преклонных годов и положения — гипертония там, простатит, — жильё удобное, машина какая-никакая. А тут ни семьи, ни положения, а из болезней один хламидиоз. Причём ежегодно. Стыд, зуд и позор. Преследует он меня, что ли? Охотится на меня? Не знаю, во всяком случае, я на него не охочусь. Бывает, и в глубокой зрелости охватят ощущения далёкой юности: что на общество тебе плевать, на соотечественников насрать, а на их мнение начхать. И это очень приятные ощущения. Старея, я всё больше становлюсь похож на отца. Хотя раньше особого сходства не замечал. Видимо, это оттого, что я приближаюсь к нему. И Мишка, родившись, сильно был похож на него — наверное, потому, что пришёл оттуда, где сейчас отец, из небытия. Со временем он стал походить на меня. Так как рос и отдалялся от деда, приближаясь ко мне. Дальше, я думаю, он будет терять со мною сходство и приобретать всё больше своих индивидуальных черт. Поскольку я живу свою жизнь, он — свою. А когда я умру, он опять станет всё больше и больше походить на меня, потихоньку приближаясь ко мне — туда, где я буду его ждать и где сейчас ждёт меня мой отец, а его дед. И кто знает, что происходит, когда ожидание заканчивается, когда родители нас дождутся. Не умирают ли они во второй раз, освобождая там для нас место — так, как уже освободили его здесь? А потом будем ждать мы и мы тоже дождёмся… С возрастом все мы переходим в категорию стариков и детей. Жизнь и смерть надо стерпеть (народная мудрость) Жизнь продолжается. Но и смерть продолжается. И первую фразу обычно произносят вслух именно после того, как случается смерть. Стоит человеку задуматься о жизни и смерти, он тут же начинает искать оправдание своему существованию. И обязательно находит, даже если ему нет совершенно никаких оправданий. Днями и ночами на соседнем балконе кашляет и курит старик. Кашляет и курит. Курит и кашляет. Курит и кашляет. Кашляет и курит. Наверно, если всё будет хорошо, скоро помрёт. Когда начинают умирать близкие, вдруг понимаешь, что жизнь — это серьёзно. Поэтому — немного о жизни (несерьёзно). Под лозунгом «Жизнь прожить — не поле переплыть» Что делать со временем уходящей жизни? Неужели ничего? Жизнь прекрасна! Только это мало кто знает. Если вы пришли, чтобы всё взять от жизни — возьмите и уходите. Нет, всё-таки Бог поступил с человеком несправедливо, отпустив на всё про всё одну попытку. Хотя сам Он не всё делал с первого раза. Женщину, например, переделывал, и то она Ему удалась не очень. Кстати, о женщинах Женщины бывают уличные, а бывают комнатные. Под юбкой у неё билось горячее женское сердце. Кстати, о мужчинах Путь к сердцу мужчины лежит через желудок. То есть снизу вверх. И в общем понятно, где этот путь начинается… Красавец мужчина — глядит соколом, сидит орлом. Ну, и, само собой, о мужчинах и женщинах Ночь. Постель. Она гладит его по спине. Гладит, гладит, гладит. Он балдеет. Наконец, она говорит: «Теперь погладь ты. Теперь твоя очередь». Он: «Я не занимал». Опять ночь. Опять постель. Мужчина: Мне холодно. Женщина: Я к тебе прижалась, тебе должно быть тепло. Мужчина: Так ты же с одной только стороны, а с другой — пустота, никого. Одиночество. О братьях наших меньших, в том числе и детях Мужчина шёл по городу. Держа на руках котёнка. — Вам котёнок не нужен? — спрашивал он у встречных, поперечных и всяких. Котёнок никому нужен не был. Даже детям, которые котят всё же любят. О взрослых лучше не вспоминать. Им, как уже было сказано, не нужен никто. Не только котёнок и мужчина. Но о себе мужчина не спрашивал. О себе он всё знал заранее. А насчёт котёнка он сомневался и не мог ни за что поверить, что никому не нужен такой красивый, смешной котёнок. Он мог бы, конечно, взять котёнка себе. Но и ему был котёнок не нужен. Никакая, даже самая гениальная актриса, ни один взрослый человек не могут воспроизвести без фальши голос ребёнка. Даже кастрат не может. Детские интонации — это то, что исчезает с годами и имитации не подлежит. Зато голос, похожий на голос собаки, оказался таки голосом ребёнка. Только пьяного. Пьяного и, наверно, усталого. Всё же три часа ночи — это три часа ночи. К этому времени устают не только дети. Всё у ребёнка моё. Ну всё абсолютно. А нос — Феликса Мироновича. И кто такой этот Феликс Миронович? Хотел бы я всё же знать! Ох, чуть не забыл. О любви Надо себя любить. Что значит «не получается»? Не получается по-хорошему, надо любить насильно. Она стояла и смотрела, как проходит любовь. Любовь проходила медленно, но проходила. А она думала: «Быстрее бы уже. Что она, как неживая?». «Я буду тебя любить до самой смерти. Если, конечно, посчастливится мне до неё дожить». Постулат «Бог есть любовь» — единственное, что может хоть как-то, хоть кого-то удержать от ненависти. Ведь именно ненависть естественна для человека. Человек, что бы там ни утверждали учёные люди, — хищник. Если он произошёл от обезьяны, то от хищной, озверевшей обезьяны. И любовь всегда хищнику вредит, мешает жить, оставляет голодным. Если же провозгласить, что любовь — это не просто отношение одного человека к другому, но сам Бог, да внушать эту сказку с детства, да передавать из поколения в поколение, глядишь, чего-нибудь и получится. Глядишь, и меньше станет плотоядного народу, а больше плодово-ягодного. Не зря коммунисты сразу кинулись рушить церкви и веру. И не потому они это делали, что были антихристами и евреями, а потому что были нормальными хищниками. И им хотелось свободно убивать и досыта есть, жрать, обжираться. Чему любовь всегда мешает. Об ожидании и надеждах Как-то раз одна компания ждала, что к ним в гости придёт Алла Пугачёва с Майклом Джексоном. Они твёрдо обещали. В двадцать ноль-ноль по московскому. И вся компания их ждала. В надежде на тёплую встречу. Ну как же. Всё-таки Пугачёва и Джексон. Это вам не хрен собачий. И вот сидит эта компания, ждёт обещанных высоких гостей и без них не начинает. Не ест, не пьёт и между собой не разговаривает — чтоб умные мысли и высказывания не расплескать. Ждёт, значит. Усиленно. И так же усиленно надеется. А те не идут. Наверно, они забыли, что должны прийти, или их срочно вызвали на гастроли. Или в суд. Или они не разобрали адреса и не поняли, как от остановки трамвая добираться. А на стенах домов в этом районе ни номеров, ни названий улиц. Ну как назло. В общем, ждала компания, ждала и, когда надеяться стало не на что, надоело ей ждать. Да и скучно без гостей. Что ж так сидеть — компанией без гостей и не начинать. Ну вот они мне и позвонили. Мол, приходи — гостем будешь. Всё бросай, если есть что бросать, и приходи. Ладно. Приглашают — я приду. Я ж не Алла Пугачёва в самом деле. Я приду. А что толку? Ещё немного о себе Её мама связала мне тапочки. Она ещё не знала, что дочка от меня ушла к визажисту, старшему сержанту в запасе, и связала мне в знак родственных чувств тапочки. Не носки, а именно тапочки. Вязаные такие, по ноге. Удобные. Во-первых, потому что ходишь в них, всё равно как в носках, легко, а во-вторых, потому что тёплые они. Короче, незаменимая у меня вещь, эти вязаные её мамой тапочки. И как я раньше без них в быту обходился и ходил по дому, мне не совсем понятно. То ли дело теперь. Теперь я хожу в них, в тапочках. И хотя её мама требует через суд тапочки вернуть как связанные по ошибке, для передачи визажисту, я эти требования от всей души игнорирую. Вот такой я принципиальный человек. И вот вам всем хуй, а не тапочки! О тебе — Ты стала совершать безумные поступки. — А раньше я совершала умные? — Раньше — неумные. А сейчас — безумные. Это разница, притом большая. Наблюдения На многих сайтах есть неплохой призыв: «Назад к содержанию». А в городе Днепродзержинске есть улица «Проходной тупик». Начало чего-то неоконченного Люся заперла дверь, открыла форточку, легла в постель и забеременела. По постели, пошатываясь, прошёл комар. Приговор Секс — только под наблюдением врача. Диалог — А мы против операции катаракты лазером. — Почему? — Потому что мы не умеем и потому что у нас нет лазера. Четыре загадочные фразы Гарри Поттер Мценского уезда. Кремлёвская стена плача. Нет, это слишком объективно. Чтобы сказку сделать былью, нужно всего лишь к были приставить счастливый конец. Нечто околопоэтическое — У тебя нет Музы. В этом всё дело. Слушай, а как называется Муза у поэтесс? Музык? А давай я буду твоей Музой, а ты моим Музыком. — Слезь с колен. — А что, музы на коленях не сидят? — Не сидят. — А где они сидят? — Они нигде не сидят. Они витают и склоняются. — К чему склоняются? — К чему их склоняют, к тому они и склоняются. — Склони меня к чему-нибудь. — Слезь с колен. Когда поэты (или люди, считающие себя таковыми) не способны написать простые и ясные стихи с рифмой, они пишут обычно Верлибры * * * Пошёл я в аптеку «Филин». Слава Богу, не за лекарствами. Слава Богу, за презервативами. Пришёл, говорю аптекарше, коротко говорю и ясно: — «Инотекс», — говорю, — мне пожалуйста. А она говорит: — Один? — Неужели я так плохо выгляжу? — спрашиваю я у аптекарши. И аптекарша мне говорит: — Ой, — говорит, — извините, — протягивает коробку и смотрит мне вслед с тихой грустью. * * * Бежала по миру собака. На ней ехали блохи. Не потому что собака такси им, а просто они на ней жили. А собака бежала не просто, она двигалась в поисках пищи. Блохам, конечно, жить легче, у них пища в виде собаки всегда в приготовленном виде, и за ней не нужно бежать. Хотя иногда, уж на самый худой конец, они — поэты, а не я — пишут гимны. Допустим, Гимн Бывшего Советского Союза Конец нерушимый республик свободных… И т. д. Или Гимн моносексуалов[12 - Термин Александра Кабакова по аналогии с «транссексуал» и «бисексуал».] Никто не даст нам избавленья — Ни Бог, ни царь и ни герой. Добьёмся мы освобожденья Своею собственной рукой. Ужас! Ужас Концентрация ужаса в атмосфере увеличивается и увеличивается, причём прямо пропорционально чему-то тайному и неизвестному. То ли атмосферу мы собою и своими отходами испортили, то ли действительно начался конец света, обещанный всем нам Армагеддон. Мы думали, что он грянет и слава Богу, а оказалось, совсем он не грянул, оказалось, он тихо грядёт. Поскольку Армагеддон есть процесс. Имеющий начало, длительный, заметный не всем, зато идущий к цели неотвратимо и с постоянством, достойным лучшего применения. А цель процесса, раз уж есть у него начало, естественно, — это конец. Так как всё, что имеет начало, не может конца не иметь. Значит, вывод отсюда такой: нельзя жить на свете и быть свободным от его конца. И это к чему-то обязывает. Кстати, говорят, наутро после Армагеддона стояла солнечная хорошая погода. ___________________ Вошедшие в книгу тексты были опубликованы: Целующиеся с куклой — «Октябрь», № 10 за 2007 г. Брунгильда и любовь — «Октябрь», № 7 за 2006 г. РАССКАЗЫ ВЕЗДЕ ЛЮДИ ЖИВУТ Бельский в тылу врага — «Дружба Народов», № 7 за 2006 г. Четвёртый сын Герхарда — «Дружба Народов», № 7 за 2006 г. Зимой и летом одним цветом — «Октябрь», № 2 за 2007 г. Две вещи несовместные — «Октябрь», № 2 за 2007 г. Кроме немцев — «Октябрь», № 2 за 2007 г. ПОД АБСУРДИНКУ Градообразующий объект стратегического значения — «Октябрь», № 2 за 2007 г. Критический день — «Октябрь», № 3 за 2006 г. Паук и женщина — «Октябрь», № 3 за 2006 г. Шиповник с пивом — «Октябрь», № 2 за 2007 г. Сволочи — «Октябрь», № 2 за 2007 г. Адлер из КСПЛМ — «Октябрь», № 3 за 2006 г. Потомственный помещик — «ШО», № 3 за 2007 г. ЗАПИСИ — «Дружба Народов», № 12 за 2005 г. ___________________ Мой е-mail: khurgin@mail.ru notes Примечания 1 «Германия, Германия превыше всего». 2 Русский — вон! 3 Гаштет (Gaststëtte) — ресторан. 4 Арбайтзамт — что-то вроде биржи труда, которая не столько предоставляет работу безработным (ну, разве что неквалифицированную и низкооплачиваемую), сколько заставляет всякими репрессивными способами её искать. Прекрасно понимая, что найти работу, тем более иностранцу, при нынешнем состоянии рынка труда практически невозможно. Правда, он же, арбайтзамт, целый год платит неплохое пособие тем, кто работу имел, но потерял, да и тем, кто не имел, какие-то деньги платит, и на жизнь их, если скромно, хватает. Такая, значит, противоречивая организация. 5 Ein Kater — кот (хотя можно перевести и как «похмелье»). 6 Ein Nachbar — сосед. 7 Аlles klar — Всё ясно. 8 «Heimkehr» — «Возвращение домой (на родину)». 9 Herr — Господин. 10 Евро (Euro) — Второе по частоте употребления слово в немецком языке (после Scheise — Самое употребляемое в немецком языке слово, означающее что-то вроде дерьма.). 11 Дёнэр — Та же шуарма, только турецкая. 12 Термин Александра Кабакова по аналогии с «транссексуал» и «бисексуал».