Ужин в раю Александр Владимирович Уваров Роман Александра Уварова «Ужин в раю» смело переносит в новое столетие многовековой традиции «русского вопрошания»: что есть Бог? Что есть рай и ад? Зачем мы живем? — и дает на них парадоксальные и во многом шокирующие ответы. На стыке традиционного письма и жестокого фантасмагорического жестокого сюжета рождается интригующее повествование о сломленном ужасом повседневного существования человеке, ставшем на путь, на котором стирается тонкая грань между мучеником и мучителем. Александр Уваров УЖИН В РАЮ Каких свершений, издевательств, каких мук я ещё ожидал? Не знаю. Но я твёрдо верил в то, что не прошло время ужасных чудес.      Станислав Лем И будут падать среди вас убитые, и узнаете, что Я — Господь      Книга пророка Иезекииля (гл. 6, ст. 7) Я мясо. Я большой кусок сырого мяса. Я дрожу. Я трясусь. Я большой, дрожащий, трясущийся кусок мяса, схваченный стальною проволокой, намертво прикрученный к холодной металлической поверхности стола, сжатый и сдавленный в хитроумных переплетениях петель и узлов. Мне холодно. Мне тяжело дышать. Во мне копится моча. Тёплая жидкость. Безжалостно растягивающая мочевой пузырь. Наполненный жидкостью пузырь. Кишечник набит калом. Он распух. Толстая, вздувшаяся змея ворочается у меня в животе. Больно. Проволока врезается в кожу. Глубоко. Так глубоко, что поверхность кожи смыкается над ней, напрочь скрывая стальную линию от моего взгляда. Моя голова не привязана. Не зафиксирована. Я могу поднять голову. Я могу осмотреть моё тело. Моё тело связано. Моё тело лежит на столе. Большом, широком, металлическом столе. Он похож на разделочный? Широкий разделочный стол для больших, сочных кусков мяса. Кусков мяса, истекающих соком. Сок желаний. Желаний утолить голод. Это альтруизм, не так ли? Это так. Это высшее проявление альтруизма. Утолить чей-то голод. Своей плотью. Стать частью чьей-то пищеварительной системы. Пройти пищеварительным трактом. Купаться в желудочном соке. Медленно и важно, с осознанием величия своей миссии, пройти по кишечнику. Миллионами частиц своих раствориться в крови. С нею пройти через чьё-то сердце. И, наконец через широкие ворота артерий войти в чей-то мозг, нестись по извилинам кровеносных сосудов, на каждом их витке оставляя частичку себя, своей души, своей стремительно умаляющейся, исчезающей плоти — и с небывалым, неизведанным ранее восторгом ощущать, как становишься единым целым с этой тёплой и нежной тканью. Этот стол похож на разделочный? Не так ли? Будь этот стол просто разделочным, лишь обычным разделочным столом, простым рабочим местом мясника, не искушённого в высших таинствах своего ремесла, но лишь добросовестно исполняющего раз и навсегда заученный им ритуал, не осознавая ни глубины его, ни истинного значения — и тогда бы этот стол казался мне совершенным приспособлением для извлечения чистейшего экстракта любви из вмещающей его плоти. Даже тогда строгие его линии, идущие в стык друг другу под прямым углом, жёстким нажимом прочерченные по плоскости стали; холодное равнодушие его поверхности, способной победить тепло любого тела, и при том неизменно чистой, не впитывающей, отторгающей потоки крови, струйки мочи и разводы жидких каловых масс, что стекают по ней раз за разом, таинство за таинством, ритуал за ритуалом — и тогда бы все эти детали лаконично выписанной картины, эта эстетика расчленения, преодоления плоти, покорения Эго (да! маленького, сжавшегося в комок, истошно визжащего господина Эго, забившегося в самый дальний, самый тёмный уголок сознания; трусливого господина Эго, не желающего умирать); эта эстетика преодоления тепла внушила бы мне священный трепет и восхищение перед силой и величием своим. Любой зверь, наполненный жизнью, с выпирающими из натянутой шкуры буграми мышц; любое безумное, алчущее жизни творение Господа, схваченное проволокой, прикрученное сталью к стали — смирилось бы перед грозной, всеподавляющей силой этого совершенного орудия расчленения и убийства. Но теперь, когда я знаю точно, что ритуал проведён будет тем, чьё искусство смирения плоти превышает способности самого совершенного из людей; теперь, когда я знаю, что стальной этот стол станет ложем самой чистой любви, на котором зачато будет самое нежное и чуткое сострадание — как не быть мне счастливым, как не благодарить Господа за оказанную мне милость? Но почему тогда я дрожу? Холод сильнее меня? Или это всё-таки страх? Серебристая, ровно отсвечивающая поверхность. Мощные, белые, слепящие лампы. На моей коже должны уже были образоваться подтёки и синева пережатой и сдавленной ткани. Но в свете этих ламп плоть моя равномерно бела. Словно присыпана пудрой. Лишь тёмные полосы там, где проходит проволока. Я смотрю на своё тело. Я поднимаю голову. Иногда. Мне трудно это делать. Каждое такое движение вызывает сокращения одних мышц и растяжение других. Раньше, в прежней моей жизни, жизни без ангела, я так часто поднимал и опускал голову, смотрел направо и налево, и иногда даже назад. И вверх. Но никогда и представить себе не мог, что простые эти движения могут быть сопряжены с такой невыносимой болью. Но иногда я поднимаю голову. Я смотрю. Я не узнаю своё тело. Стали не видно. Лишь на выходе проволоки из впадин и борозд моей кожи ровно и грозно поблёскивает она; она — воплощение высшей воли; длань Божья, смирение твари, боль и покой. Раб Божий. Думал ли я когда-нибудь, что воля Господа может быть явлена именно так? Как глубоко продуман и рассчитан божественный этот чертёж, нанесённый на моё тело! Разве дано смертному замыслить нечто подобное? Разве дано ему постигнуть божественный замысел, разве дано осмыслить во всём высший смысл того обряда, того служения, в котором мне предстоит участвовать в качестве главного действующего лица (да простит Всевышний мне нескромность мою!) и который явит людям всю глубину божественного милосердия и высшего проявления любви Господа к детям своим? О, нет! Не дано! В ослеплении своём сторонний наблюдатель, лишённый благодати Божией и дара лицезреть проявление высшего милосердия Господа, увидит лишь грязную, отвратительную сцену жестокой, изощрённой пытки, сладострастное насилие и гибнущую в муках невинность. Невинность?! Но и глина была невинна перед Господом. И прах земной был невинен. Разве создание из праха человека — не есть акт величайшего насилия во Вселенной? И разве заслужила глина столь мучительную смерть, дабы воплотится затем в твари разумной? И разве сказал кто-нибудь: «Остановись, Создатель! Мир, созданный Тобой, уже совершенен! Прах, что в руках Твоих, почитает тебя и любит тебя. Миллионами и миллиардами частиц своих он славит Тебя и нежно льнёт к рукам твоим, согреваясь твоим теплом. Зачем же ты столь безжалостно мнёшь и терзаешь его? Чем провинился он? Разве заслужил он такие муки? Глина и прах земной погибнут. Воплотятся они в человека. Но будет ли он так же любить тебя? Будет ли он так же тянутся к рукам твоим, даже зная при этом, что будет безжалостно смят и раздавлен, дабы в свою очередь послужить исходным материалом для иного воплощения любви Божией?» Нет, никто не сказал так. Никто не посмел судить Господа и заронить (нет, не в сознании Всевышнего — в своей душе) зёрна сомнения в справедливости именно такого решения. Я виновен перед Господом. Виновен, потому что испытываю страх. Потому что дрожу. Потому что, пусть даже подсознательно, пусть даже против своей воли, пытаюсь противиться замыслу Создателя, мешая тем самым свершиться великому акту творения. Бред… Что за бред у меня в голове! Почему я оправдываю насилие? Что великого и возвышенного в том, что меня уничтожат? Разве только… Хоть это будет оправданием моей жизни. Неужели это — мой путь к Господу? Неужели мой путь может быть только таким? Что за жизнь Он мне послал! Что за спутника в конце пути он мне дал! И что за рай приготовил Он мне! Глина невинна. Прах невинен. А кусок мяса? Большой, дрожащий кусок мяса? Виновен ли он? Я избран. Я был связан. Пока ещё не стальной проволокой. Обыкновенной верёвкой. Глубоко в рот, сдавив язык и сдвинув его чуть не до самого горла, затолкали мне туго скрученную, грязную, пропахшую бензином тряпку. Той тряпкой, должно быть, протирали машину. Двигатель, бамперы, колёса. От вкуса её и запаха тошнота подкатывала к горлу. Песчинки врезались мне в нёбо, обдирая его. Я боялся, что у меня начнётся рвота и рвотные массы, пройдя через дыхательное горло, потекут в мои лёгкие. Судорога сведёт моё тело, я начну кашлять, биться, хрипеть — и, захлебнувшись, умру от мучительного удушья. Едва ли даже в предсмертной агонии я смог бы вытолкать изо рта этот зловонный, туго скрученный кляп. Тогда я ещё не мог догадаться, не мог понять, что Господь не даст погибнуть праведнику, не сжав его хорошенько в своих ладонях. Я боялся, ибо не ведал воли Господа и любви Его. Машина ехала быстро. На поворотах её заносило и я бился головой то о борт машины, то об днище багажника, то о верх его. Сила инерции бросала меня то на один край машины, то на другой. Казалось, будто я закрыт в большой чёрном ящике, который на длинном тросе подвешен к бешено крутящейся карусели, чьё вращение то убыстряется до предела, то вдруг замедляется, а то и вообще обрывается резко, но затем лишь, чтобы через мгновение начаться вновь. Сколько времени неслась машина и куда меня везли — я не знал и не догадывался. Поворотов было много. Маршрут был извилист. Впрочем, если признаться честно, я с самого начала и не пытался определить ни направление движения, ни конечную точку маршрута, ни его продолжительность. Эта бешеная, лихорадочная гонка с первых же минут захватила меня, полностью подчинив себе. Я буквально растворился в этом рваном, неровном, прерывистом, но стремительном и безостановочном движении, я влился в этот извилистый, мятущийся поток и, бросаемый им от одного берега незримой реки до другого, понёсся вперёд, с радостным и неведомым мне ранее восторгом не осознавая даже, а скорее ощущая, как каждая улетевшая прочь секунда уносит с собой каплю моей жизни. И чем больнее бился внутри багажника о стенки его, чем больше затекало и опухало моё тело, сжатое кольцами и витками верёвок, чем дальше в глотку входила мне скрученная в кляп, пропитавшаяся бензином тряпка, чем больше смешанной с грязью и песком слюны стекало мне в пищевод, тем всё больше и больше охватывало меня восторженное, необыкновенно радостное, счастливое чувство. Чувство освобождения. Освобождения от прежних своих заблуждений, от мрака невежества и себялюбия, от отчаяния, вызванного бесплодностью всех прежних моих попыток найти выход из лабиринта, что казался мне бесконечным и непроходимым, лабиринта, созданного моим же собственным слабым, но изощрённым в сотворении миражей разумом. Мой разум, искусный каменщик и архитектор, спланировав, рассчитав и искусно выстроив в этом лабиринте очередной тупик, с самым невинным видом обращался ко мне и, словно бы невзначай, предлагал: «А вот тут пройти ты не пробовал? Конечно, гарантию дать трудно, но я слышал, что кто-то из путников, и не далее как недели три назад, уже вышел из лабиринта, воспользовавшись именно этим путём. Ах, да… В твоей жизни было уже столько разочарований! Но, подумай сам, что ты теряешь? А приобретаешь ещё одну попытку! По моему, стоит попробовать». Что теряю? О, эта неодолимая, великая, неосознаваемая тяга к самоуничтожению! Разум мой с рождения настроен был меня погубить. И не только тело моё (это бы я ему простил), но и душу мою, и к ней он всегда относился с особой, изощрённой ненавистью. Что я теряю? Пожалуй, ничего. Кроме сил и времени. И, в конечном итоге, самой жизни. «Полюби» нашёптывал мне разум, заботливо затирая штукатуркой неровности и выступы кирпичной кладки очередной непрошибаемой стены, возведённой им в его лабиринте. Я любил. Я шёл вдоль одной стены, потом вдоль другой. Сначала пытался сосчитать углы, дабы легче было потом сориентироваться (да, да! это поразительная наивность, но ведь до определённого момента я совершенно искренне полагал, что я полностью контролирую все свои перемещения и вполне в состоянии отследить их). Считал. Потом сбивался со счёта. После очередного поворота я нос к носу сталкивался с моим лукавым проводником, с моим разумом. Каждый раз он держал в руке факел. Каждый раз он улыбался, участливо и немного грустно. О, лицемер! Гнусный лжец! За время моих блужданий он возводил новые стены. Новые стены образовывали новые ходы и галереи. Которые вели в новые тупики. Но я всё ещё верил ему. Я верил его улыбке. И, в конце концов, в этом лабиринте только его факел был источником света. По крайней мере, мне так казалось. Ведь я не знал, что этот факел сжигает свет, а не рождает его. Разум мой улыбался. Он видел мою растерянность. Он чувствовал мой страх. Он видел насквозь всю глупость и наивность мою. Он всегда абсолютно точно выбирал подходящий момент для того, чтобы дать очередной совет. «Поверь» говорил он мне. Разве я мог сомневаться? Конечно, выход там. Вера! Вот что спасёт меня! И я верил. Но к какой вере шёл я том лабиринте? Там не было ничего, кроме меня самого. Моего разума. И моих иллюзий. Так что же мог я встретить на том пути? Чаще всего — самого себя. Я выходил из-за поворота, шёл навстречу себе — и проходил мимо, с трудом протискиваясь в узкой, сжатой с боков галерее, подчас толкаясь с собой животами и отодвигая себя плечом. Я никогда не извинялся. Почти никогда не здоровался. Разве только пару раз. Но каждый раз, встречая себя, я замирал от счастья. Ибо это было верным признаком того, что в лабиринте я не один. Возможно, встречались мне и мои иллюзии. По крайней мере, пару раз что-то касалось моих волос, пролетая у меня над головой. Едва ли это были летучие мыши… Ходы ветвились, перекрещивались, переходили один в другой и порой настолько незаметно, что я вновь и вновь проходил по одному и тому же месту, не замечая этого. Пока, вконец обессиленный, не затихал в очередном тупике. И тогда мой губитель появлялся вновь. «Надейся» говорил он мне. И я сидел в этом тупике. Я надеялся. Я надеялся, что, если сидеть очень, очень долго, то стены непременно начнут осыпаться. И рушиться. Ведь время расшатает их. Я почему то не подумал о том, что раньше время расшатает меня. Через пару веков такого сидения я приходил в отчаяние. Надежда оставляла меня. Я начинал плакать. Потом выть. Я царапал стены ногтями. Бился о них головой. Даже пытался грызть. А подлый разум, притаившись за углом, слушал мои безумные вопли. И улыбался, участливо и немного грустно. Выждав подходящий момент, он появлялся вновь. И давал самый свой страшный и губительный совет. Он говорил: «Думай!» Думать… Мыслить… Искать выход… Ну да, конечно! Выход находился. Всегда находился. Это была дверь. Она неизменно появлялась всякий раз, когда я, доверившись лукавому своему проводнику, вновь и вновь шёл за ним. Дверь в ещё один лабиринт! И когда он успевал их строить? Он ещё долго водил бы меня из тупика в тупик. Он ещё долго смеялся и глумился бы надо мной. Возможно, и после смерти я всё так же бродил бы по выстроенным им туннелям, галереям и закоулкам и всё так же следовал бы его советам, переходя от надежды к любви, от любви к вере, от веры к мысли, от мысли… к полному отчаянию. Но однажды, в один чудесный, удивительный, солнечный день (я, в своём лабиринте, конечно, не знал ещё тогда, что день солнечный, но там, снаружи, солнце светило вовсю) я почувствовал, что произошло нечто. Нечто необычное. Не одно из тех иллюзорных изменений, на которые разум мой, фокусник известный, был большой мастер. Нет, я сразу почувствовал, что произошло что-то действительно важное, способное реально изменить весь ход моей тоскливо однообразной жизни. Я шёл по лабиринту, охваченный смутной, не осознанной ещё надеждой. Шаги мои всё убыстрялись. Они становились всё уверенней. И вот, на одном из поворотов, увидел я разум свой, лежащий в крови. Он был мёртв. Неизвестный мне тогда благодетель убил его. Это был солнечный весенний день. Конец мая. Я ещё не вышел из лабиринта. Вокруг меня была темнота. Она окружала меня. Вокруг меня ходили люди. Бегали официантки. Плыл табачный дым. Я сидел в кафе. Улыбался. Пил кофе. Ел быстро остывавший омлет, густо смазанный кетчупом. Омлет я заедал салатом, что лежал на отдельной тарелке. Мёртвый мой разум лежал рядом. Жалкий, бессильный труп. Я всегда плохо видел в темноте. Я столько лет бродил в лабиринте, но так и не научился видеть в темноте. Я всегда больше полагался на осязание. Никогда не щупал его рук. Впервые решился только в тот день. Я мял его ладони. Провёл пальцами по его локтям. Сжимал его кисти. Руки у него оказались шершавые. Грубые, мозолистые ладони с потрескавшейся кожей. Высохшие капли строительного раствора. Песок и пыль. Под его кожей от нажатия моих пальцев перекатывались его мышцы, быстро коченея и твердея. Пыльные, грубые руки. Безжизненные… Он никогда и ничего не будет больше строить! Он сдох! Сдох! Я смеялся. Весело жевал омлет. Я бросался в труп хлебными крошками. Кинул в него хвостик от огурца, попавшийся мне в салате. В лабиринте стало светлее. Словно где-то далеко открыли дверь. И свет, сквозь повороты и изломы тоннелей, добрался наконец до меня. Теперь уже лучше… лучше… — Эй, ты! Чего тут мусоришь?! До урны дойти лень? — Псих какой-то… Улыбается ещё! Кричат… Подмети… Я заплачу… Только труп не задень. Я ещё над ним посмеюсь. Нет, не буду говорить им про труп. Это мой личный труп. Ещё одну чашечку, пожалуйста. Мне одной мало. У меня ещё булочка с кремом. Кто-то сел рядом со мной. Аккуратно вытер салфеткой нож. Спросил, кивнув на труп: — Тяжело было с ним? Я кивнул в знак согласия. Ещё бы! Разум мой — подлец. При жизни он был вообще невыносим. Господи, и почему я ему всё время верил? — Теперь будет легче. Я с тобой. Я тебе помогу. Кто это? Я не привык к свету. Чем ближе я продвигаюсь к выходу — тем больше слезятся мои глаза. Я никак не могу рассмотреть моего собеседника. Неужели это он? Мой благодетель? Он заказал себе сок. Апельсиновый. Ворчливая официантка, придорожное кафе, забегаловка для дальнобойщиков, запах солярки долетает с улицы, весенний день, солнечные лучи нагревают воздух, подгоревшее масло, сигаретный дым, телевизор беззвучен, соревнования по лёгкой атлетике (кажется, бегуны), я сижу боком к телевизору, мне почти ничего не видно, мимо меня ходят люди, я боюсь — меня могут толкнуть и я расплескаю кофе или уроню сдобренный водянистым майонезом огурец себе на колени, дверь туалета всё время хлопает, вода непрестанно льёт в унитаз, бачок неисправен, у барной стойки хохот, девицы заходят с парковки, чистка пёрышек, стучат каблуки («по сколько? а отсос? в кабине…и без резинок…»), стук чашки о блюдце. Детали, детали… Официантка вернулась удивительно быстро. Конечно, я не засекал время, но меня то она обслуживала явно дольше. Впрочем, не обслуживала даже. Я подошёл к стойке, покрутил в руках закрученный в засаленный целлофан и поджатый скрепками с боков листок, на котором от руки написано было меню этого заведения. Меню, конечно, было скромным, но оно, впрочем, вполне учитывало запросы основной части местного контингента, то есть водителей. И если уж быть совсем справедливым, следует признать, что девицы, что паслись при том заведении и зарабатывали себе на жизнь, обсасывая пропахшие соляркой, залупный сыром и несвежим бельём хуи дальнобойщиков, едва ли предлагали слишком уж большой набор услуг, да и оказывали их, похоже, ещё халтурней, равнодушней и неохотней, чем здешние повара варили сосиски или обжаривали картофель — фри. Проведя пальцем по листку, я добросовестно изобразил глубокое раздумье (интеллигентный человек должен хотя бы симулировать работу мысли даже в тех условиях, когда и думать не над чем), и заказал, разумеется, тот набор блюд, который не пользовался в этом кафе никакой популярностью. Чем сразу вызвал у официантки стойкую антипатию. Да, кофе, кроме меня, никто более не заказывал. Видимо, у большинства он был свой, в термосах, а у кого то и в кофеварках. А здешний кофе если и мог бороться со сном, то разве только провоцируя бурление в желудке с последующим приступом диареи. Что на трассе, понятно, совсем ни к чему. Потом я отошёл от стойки. Занял место за столиком у самого окна. Минут сорок я сидел, разглядывая придорожные сосны в дымке рассеивающегося под солнечными лучами тумана, краешек неба с проплывавшими по нему утренними серными облаками, грифельно-серую полосу шоссе и разноцветные фуры, проносящиеся мимо и съезжавшие на парковку. В те же сорок минут я шёл по тёмному, бесконечному лабиринту. Воздух вокруг меня был затхл и недвижен. Ни сквозняка, ни ветерка, ни тяги. Если бы у меня в руках была свеча, то уверен — пламя её горело бы ровно, вытянувшись строго вдоль вертикальной оси, не качаясь, не колеблясь, не уменьшаясь и не вырастая. Но свечи у меня не было. Я был слеп. Я шёл прямо, пропуская повороты и боковые галереи, лишь время от времени ощупывая стены и отмечая, по наличию провалов и пустот, что есть здесь некие ходы, ведущие вправо или влево от моего теперешнего маршрута. Но не было желания, ни малейшего желания повернуть куда либо и изменить свой путь. Мне не хотелось ничего менять. Я лишь смотрел вперёд, ожидая увидеть там всё тот же, давно знакомый мне, отсвет факела… В те же сорок минут я ждал, когда же принесут мне мой омлет. Конечно, закажи я сосиски с картофелем — фри, тарелку принесли бы куда быстрее. И банка пива… или чашка горячего чая (чашка с кипятком отдельно, пакетик отдельно). Но я хочу омлет и кофе! Омлет, конечно, надо жарить. Яйца надо разбить. Растворимый кофе надо высыпать в кружку из банки… Интересно, а если повар оближет ложку перед тем, как залезть ей в банку? А если это сделает девица, забежавшая с парковки? Интересный ход… сперма шофёра окажется у меня в кофе. Мы что, на пару сосали? А если я попрошу девицу пососать у меня? И в момент оргазма выпью этот кофе… Чёрт, интересный ход! Ход справа. Пропускаю. Тупик. Назад. Тут поворот. Хорошо, поверну. Нет факела. Интересно, фокусник, где ты меня поджидаешь? Я иду… иду. И время прошло. Все сорок минут. Мне, наконец, принесли заказ. Пластиковой вилкой (надеюсь, её не из ведра достали) я отделил кусок омлета. Встряхнув бутылку, постучал по её донышку, выбивая на край тарелки кетчуп. Подхватив его зубчиками вилки, тонким слоем размазал его по омлету. Медленно прожевал первый кусок и отделил второй. Я шёл по лабиринту. Всё та же темнота. Всё те же изгибы стен. Но темнота… Сама темнота становилась моею надеждой. Я не видел его! И нигде не видел его! Нигде не сиял его страшный, отвратительный, лживый, смертельно надоевший мне за долгие года факел! Я шёл по лабиринту, охваченный смутной, не осознанной ещё надеждой. Шаги мои всё убыстрялись. Они становились всё уверенней. Поворот. И там я увидел труп… — Теперь всё будет хорошо. Ешь, не спеши. А это кто? Это он убил мой разум? — Видишь дверь? И свет впереди? О, вижу! Теперь всё лучше и лучше. Перед ним поставили пластиковый стаканчик с соком. — Я закурю? Надеюсь, позволишь? Я щурил глаза, привыкая к свету. Было больно, словно тонкие иголочки пронзали мне глазные яблоки. Слёзы потекли у меня по щекам. Нет, никто из посетителей не был этим удивлён. В конце концов, здесь нагляделись на всяких посетителей. Что там плачет этот странный тип у окна? Кто его знает… расстроился… пьяница… наркоман. Кто его знает. — Да, да… курите. Конечно… Щёлкнула зажигалка. Тыльной стороной ладони я провёл по глазам, стирая слёзы. Да, теперь уже легче. Я могу рассмотреть его лицо. Оно полное. Похоже даже, чуть припухло. Словно ото сна. Водитель? Возможно, он вздремнул в машине. Может быть, прямо на этой парковке. Но не дальнобойщик. Не похож. Интересно… Щёки гладко выбриты. Большая редкость для тех, кто в пути. Трасса — страна небритых мужиков. А этот… Впрочем, у него в машине может быть электробритва. С питанием от прикуривателя. У некоторых, особо предусмотрительных и запасливых водителей, автомобиль становится кусочком их родного дома и домашний этот уют, заботливо составленный из десятков, а то и сотен приятных и удобных мелочей, кочует с ними по дорогам, лаская их щёки сетками электробритв, расцвечивая тёмные ночи на глухих стоянках огоньками портативных телевизоров и пробуждая ото сна ароматом заранее подключённого кофейника. Среди российских водителей таких людей немного, а вот европейцы (и туристы, и дальнобойщики) везут с собой на просторы дикой России в салонах своих машин кусочки милой, благополучной своей Европы, словно космонавты, выходящие в открытый космос и несущие с собой, и старательно сберегающие драгоценный кислород в малом объёме скафандра. Но он… Нет, не иностранец. Скорее, инопланетянин. Он чужой здесь. Он явно случайно забрёл в это место. Или упал с какого-нибудь случайно пролетавшего мимо небесного тела. Впрочем, в таком случае ему полагалось бы озираться по сторонам. Или вздрагивать от слишком громких и резких звуков. Или непрестанно крутить и мять салфетку. Или с преувеличенным вниманием рассматривать трейлеры, проносящиеся за окном. Или постоянно улыбаться. Или украдкой вслушиваться в чужие разговоры, стараясь уловить их смысл. Нет. Он спокоен. Этот мир ему чужд. И неинтересен. Ему интересен его сок. Он ведёт себя так уверенно… Он просчитал все возможные варианты развития событий в этом мире на несколько тысячелетий вперёд. Их оказалось немного. Он говорит спокойно, ровно, без акцента. Без английского, немецкого, финского, шведского, турецкого, арабского, марсианского… Впрочем, откуда я знаю, как именно звучит марсианский акцент? Может быть, он совпадает с речевыми особенностями русского языка? И на русском марсиане говорят без акцента? А на английском, допустим, с акцентом… Запах дорогого одеколона. Явно брился, и недавно. Белая рубашка. Тщательно отглаженный воротничок. Тёмно-синий галстук, прихвачен золотистой заколкой (причём чуть выше середины, примерно между третьей и четвёртой пуговицей). Часы… Нет, не золотая блямба на толстом, массивном браслете. Отблёскивающий серебристо хронометр на чёрном кожаном ремешке. Вкус и изящество. И внешняя скромность. Но это та самая скромность, по которой отличают действительно обеспеченных людей от дешёвых «денди» с грошовой зарплатой и страстью к блошиным рынкам или от слишком стремительно разбогатевших владельцев этих рынков, чьи вкусы вполне совпадают со вкусами их клиентов. На вид ему — лет тридцать пять. Может, чуть больше. Впрочем, когда лицо чуть припухло, человек всегда кажется немного старше своего возраста. Человек… Возраст… Ну да, тогда я его оценивал именно так. Тёмные волосы. Прямые. В то утро они были чуть встрёпаны. Но, как я убедился потом, во вкусах своих он весьма консервативен и волосы свои неизменно расчёсывает и укладывает очень ровно, не допуская ничего похожего на столь модную, модельную «растрёпанность». Впрочем, это касается не только волос. В тот день я уже обратил внимание на это обстоятельство, а в дальнейшем окончательно убедился — он строгий приверженец строгого, консервативного стиля. Минимум цветов. Минимум красок. Скромность и солидность. Впрочем, он же при исполнении… Хотя, тогда ещё я… Но главное я заметил и отметил сразу. Нет, мой мёртвый разум ничего уже мне не советовал и не докучал мне своими нудными аналитическими выкладками. Теперь я просто получал информацию из окружающего меня пространства и она, во всей первозданности своей, ежесекундно вливалась в мою душу сотнями и тысячами картинок, самым причудливым образом трансформировавшихся, сливавшихся, пересекавшихся и переходящих одна в другую. Но не от него ли я и получил этот посыл? Возможно, он уже тогда, с первых же мгновений нашего общения, взял мою душу в руки и дыхнул на неё, размягчая её перед лепкой. Главное. Я отметил сразу. Нет, не понял… почувствовал. Или просто увидел? Он — внесистемен. Он чужой. Не только здесь — везде. Повсюду. Во всех пространствах, во всех мирах, во всех измерениях. Везде он — антиматерия, антиидея, антимысль, античувство, антижизнь, антисмерть. Противоположность идеи и противоположность противоположности идеи. Помещённый в любую точку любого пространства, он неизбежно начинает творить свой собственный мир, отрицающий предметы и явления и отрицающий отрицание предметов и явлений того мира, в котором он находится в данный момент. И, перемещаясь из пространства в пространство, он выстраивает, уверенно и точно, контуры своего собственного мира. И как только пространство его мира окажется замкнутым, то охваченные им области иных миров в долю мгновения погрузятся в состояние полного, абсолютного хаоса, бесконечное число раз переходя из одного состояния нестабильности в другое. Он — высшее воплощение внесистемности. Он — гибель любой системы. Он пил сок. Апельсиновый сок. Похоже, тёплый или комнатной температуры. Пластиковый стаканчик совсем на запотел. Ни единой капли. Если сок холодный — на стаканчике всегда появляются капли. — Апельсиновый сок — это тоже проявление внесистемности? Это весьма непопулярный здесь напиток… Он улыбнулся. Чёрт, он же мои мысли читает! Или я уже вслух говорю, сам того не замечая? Или он по губам прочёл? Да нет же! Я скрытен, я умею быть замкнутым. Закрытым. Запертым. Непроницаемым. Мне есть, что скрывать. Особенно от случайных людей. Лишь присевших в кафе за один столик со мной. Но он читал мои мысли. Легко, без усилий. И не скрывал этого. Кто же он? Пришелец? Экстрасенс? Колдун и чернокнижник, сожжённый на костре Святой Службы лет этак пятьсот назад и чудесным образом воскресший, возродившийся в новом, таком чистом и ухоженном, теле? — Ну что вы… Всё гораздо проще, Сергей Игоревич. Я не вздрогнул. Клянусь, я не вздрогнул. Хотя, будь мой разум жив и останься во мне хоть немного, хоть капля сил, которых могло бы хватить для самого лёгкого удивления — я должен был бы вздрогнуть, а потом… Что потом? Ах, да! Впасть в истерику. И кричать: «Откуда вы меня знаете?! Мы незнакомы! Кто вы такой?! А покажите ваше удостоверен!..» Я сидел абсолютно спокойно и неподвижно. Кстати, если бы он и впрямь показал бы мне своё удостоверение — какого оно было бы цвета? Будь он и впрямь из органов — это была бы, конечно, красная потёртая книжица. С запахом престарелой казённой бумаги. С бледной, ко всему равнодушной, спившейся, размытой печатью. С разворотом хищным и бело-желтоватом, как раскрытая пасть матёрого волка в летах, что ловит добычу одним спокойным броском. А его удостоверение? Какого оно должно быть цвета? Небесно-голубое? Лазоревое? Золотистое? Банально, банально… А если… Тоже красное, но с другим оттенком. Смесь огня и крови. Глубокий, насыщенный цвет. А разве небо не такого цвета? Ну вот, я обоссался. Нет, не там. Не в кафе. Здесь. Сейчас. Мой мочевой пузырь всё таки не выдержал. Или я слишком уж увлёкся воспоминаниями? Струя льётся на стол. Моча лужей скопилась на его поверхности и, переполнив всё возможное пространство от моего паха до края стола, потекла вниз, сначала широким и шумным потоком, потом ручьём и, наконец, иссякнув — дробной чередою капель. Эта жидкость — солёная, с пряным, возбуждающим запахом. Истечение её может доставить столь же острое наслаждение, как и истечение спермы. Когда хуй — переполненная чаша, когда хуй истекает спермой, а затем и извергает её, то кажется, будто испражняешься, очищая организм от накопившихся в нём вредоносных шлаков и болезненной скверны. И моча… Когда она столь мощным и неожиданным потоком вырывается из теснин мочевого пузыря в долины мира сего — исход её столь же сладостен и продолжителен. Он — есть жизнь и рождение. Сталь стола забрала у меня тепло. Холодный воздух подвала, бетонный его пол, потолок и стены, сама моя связанность, скованность и неподвижность в этом священном и жестоком пространстве боли заморозили меня, казалось, навеки вытянув из меня всё тепло. Но это блаженное чувство обоссанности! По сравнению с этим холодом моча кажется просто огненной. Я не и думал, что внутри меня сохранилось столько тепла! Но… Она же скоро остынет. Она намочила мне яйца и бёдра. Она подтекает мне под ягодицы. Проволокой я плотно прижат к столу, но эта жидкость… Она может подтечь, постепенно. Надо как можно меньше шевелиться. Ещё неизвестно, сколько мне придётся так лежать. Я не знаю, когда начнётся моё освобождения. Мне неведомо время начала Ритуала. Она высохнет. Наверное, будет пахнуть. Но, похоже, в подвале хорошая вентиляция. А раздражение на коже? Ничего. Надеюсь, терпеть недолго… Мне лучше. Он всё таки мастер своего дела. Даже распухая в тугих стальных петлях, я всё ещё сохраняю способность дышать. Надолго ли? Нет, нет! До освобождения он не уничтожит меня! Нет, ни за что! Он знает, что делать… Кафе. Я сидел, спокойно и неподвижно. Нет, удивления не было. Но я всё ещё следовал правилам поведения, усвоенным мною в прежней моей, земной и обыденной жизни. Мне положено было спросить его. Даже если ответ его меня и не интересовал. — Откуда вы меня знаете? — Мы знакомы, Сергей Игоревич. — Заочно? Что то я вас не припоминаю… Мы разве уже встречались? По моему, он улыбнулся. И было от чего. Голос мой звучал вяло и безжизненно. С таким равнодушием к тексту произносил бы эти фразы старый, спившийся актёр с больной печенью и хрипами в лёгких, в тайной надежде, что спектакль скоро закончится, чёртовы зрители наконец отстанут от него, а завтра Господь, быть может, смилостивится и пошлёт таки ему вечное успокоение на исходе затянувшегося запоя. — Встречались. Несколько раз. Но вы, похоже, меня не запомнили. Но это уже дело для меня вполне привычное. Меня почему то никто не запоминает. Внешность у меня что ли такая? Не запоминающаяся? Прямо беда какая то… И, говоря это, улыбался. Иронизировал… Или просто издевался? Любитель шуток… Любимый шут господень… Любимое дитя. — Честное слово, просто обидно иногда бывает. Ведь с иным человеком так сдружишься. Сроднишься, можно сказать. С колыбели, с самого начала… Да что с колыбели, с самого его рождения с ним по жизни идёшь, рука об руку. Даже когда он ещё ходит не умеет, ползает только да агукает. А уже следишь за ним да успехам его радуешься. Вот он встаёт, за стеночку цепляясь. Вот уж и лепечет потихоньку. «Мама»… «дяй»… «иглуска»… Вот уж и говорит без умолку, вопросы разные задаёт. «Почему небо голубое?» «Почему трава зелёная?» «А как я на свет появился?» И глазёнки большие такие, влажные, тёмные, любопытные… Всё знать хочет, всё ему интересно. А родители его, бывало, отмалчиваются. Или, того хуже, глупости всякие говорят. А ты стоишь рядом, губы кусаешь от досады — да вмешаться не можешь. Такая вот политика невмешательства. Им бы, дуракам, о любви ему рассказать, от которой он на свете появился. Или о том, как дорог он им. Или о том, что и другие люди в любви рождены. Нет, отговорки только одни. — А потом — и того хуже. Брошен ребёнок, в небрежении. Нет ухода за ним, ласки нет и тепла родительского. А дьявол то не спит, дьявол то ковы разные строит, ловушки расставляет да ямы тайные выкапывает. И вот уж, глядишь, оступаться начал друг мой ненаглядный. Сперва — помалу, полегонечку. Где соврёт, где сопрёт… Игрушку чужую или мелочь из кармана… А я уже знаю — не кончится добром всё это, не кончится. Иногда просто плакать хочется. От бессилия своего. А друг то мой тем временем зубы показывает, клыки скалит. Озирается. А там… Пустота вокруг него. Вакуум. Душа задыхается. Потом чернеет. А я всё рядом, всё рядом. Каждый вздох ловлю. Каждый. Вплоть до последнего… Может, водочки закажем? Свой монолог он произнёс без единой остановки или запинки, ровно и быстро, словно на одном дыхании. Речь его, типичная банальная чушь, вполне подходящая разве что для какого-нибудь уличного проповедника провинциального отделения секты пуритан-душеспасителей («…господьтебялюбиттвоядушаему ведомадайкопеечкувекбогабудумолить!..»), никакого интереса у меня не вызвала. Привлекло моё внимание другое. Со стороны могло показаться, что он ёрничает. Откровенно глумится… Надо мной или над теми, кому такие речи могут прийтись по нраву — это было трудно понять. Он улыбался. Широко, откровенно, открыто. Губы его были растянуты, но в одну сторону — до конца, а в другую — лишь до половины, отчего улыбка его напоминала скорее какую-то брезгливую гримасу. Глаза его были совершенно неподвижны. Он смотрел прямо перед собой, сфокусировав взгляд на одной точке, где-то у меня на лбу, чуть выше переносицы. Взгляд его был настолько тяжёл и недвижен, что уже минуты через две я почувствовал покалывание в районе лба и висков, а потом и тянущую, ноющую боль, охватившую и сдавившую мою голову. Было такое ощущение, будто на макушку мне положил кто-то чугунную плиту и, держа её на весу, разжимает постепенно пальцы — и плита эта всё больше и больше давит мне на голову, словно пытаясь сдавить её и расплющить. И вдруг, в конце его речи (когда он спросил о водке) тяжесть эта мгновенно спала. Мышцы шеи, с трудом удерживавшие на весу мою всё более и более тяжелевшую голову, на успели среагировать на эту перемену и я резко откинулся назад, ударившись спиной об изогнутый металлический обод спинки стула. Он как будто проверил (или продемонстрировал?) свою власть надо мной. О, убийца моего разума! Неужели я бы не пошёл за тобой, неужели я не оказал бы тебе должные почести и без подобных демонстраций? — Вам плохо, Сергей Игоревич? Вы прямо… как падать начали… — Ничего страшного… Спал плохо… А водки… Нет, мне не нужно… Я устал. И плохо себя чувствую. Боюсь, разморит меня от водки… А мне ещё ехать… Я его не узнал. Я был благодарен ему за то, что он избавил меня от лживого моего разума. Я готов был слушать любые его истории и поучения. Даже самые банальные, даже самые пошлые и глупые. В тот день я вообще был идеальным, но, в то же время, самым бесполезным слушателем. Я терпеливо бы снёс многочасовую речь на любую тему, периодически кивая головой в знак полного своего согласия со всем сказанным ранее. Но понять хоть что-то, вслушаться… О, нет, это было уже выше моих сил. Кроме того, избавление от надоевшего разума принесло с собой и некоторые неудобства. В частности, невозможность думать и анализировать. Речь его нисколько меня не удивила. И нисколько не насторожила. Даже не озадачила. Я вёл себя так, словно бы я каждый день встречаю в дорожных кафе, в глуши, в трёх сотнях километров от Москвы, незнакомых мне людей (а я поклясться мог, что вижу его первый раз в жизни и уж точно никогда и ни при каких обстоятельствах ему не представлялся), которые знают моё имя, ведут себя как старые мои знакомые и предваряют предложение о выпивке затянутыми монологами о каких-то людях, которых они сопровождали всю жизнь, пытаясь при этом уберечь от несчастий и дурных поступков, да так в этом занятии и не преуспели. — Простите… Может быть, мы и виделись, но имени вашего я вспомнить не могу. Хоть и пытаюсь. — А не пытайтесь, Сергей Игоревич. Редко кто из моих знакомых может моё имя вспомнить. Как видно, не только внешность у меня не запоминающаяся… Виталий Петрович меня зовут. Кашин моя фамилия. Должно быть, от слова «каша». Легко вроде запоминается, да вот что-то не помнит никто. Ну а вы как? Вспомнили? Я покачал головой (ой, какая она лёгкая стала!), показывая этим, что и после такой подсказки вспомнить ничего не могу. Впрочем, ночь у меня и в самом деле была бессонной. Глаза мои слезились от мелких песчинок. Безжалостных, колких песчинок. Сокровище… Драгоценная моя плоть… Клад, что закопал я… Нет, не было уже сил! Тогда я не уже мог и вспоминать об этом. Нож, кровь. Стоп-кадр. Нож, кровь. Стоп-кадр. И снова… И снова… Я люблю. Она любит. Смысл моей жизни. Нож, кровь… Сколько ещё можно было всё это прокручивать? Бесконечная лента с повторяющейся чередою кадров. Потом я вспомню ещё раз и эту бессонную ночь, и ту ночь, что ей предшествовала. И вновь буду молить его о помощи и спасении. И вновь он, спаситель мой, протянет мне руку со спасительным своим ножом. И разрежет эту ленту. И вслед за мелькнувшим оборванным кадром вспыхнет и на миг ослепит меня свет. Свет моего спасения. Потом, не тогда. — Я бы вас подвёз. Ведь вы не на машине? На попутных добираетесь? Подвёз бы… Но куда, Сергей Игоревич? Куда вы бежите, от кого спасаетесь? В том то всё и дело, дорогой Сергей Игоревич, что ехать то вам некуда. Да и спасаться теперь не от кого. Он кивнул на труп моего разума и слегка толкнул его тело носком до глянца начищенного ботинка. — Вам теперь боятся уже некого. И не от кого прятаться. Можно сказать, что вы уже приехали. — В каком смысле «приехали»? — спросил я. — Протокол, понятые? — Ну что вы! Скорее наоборот, свобода и амнистия. И он вновь растянул губы в кривой своей улыбке. — Всякая дорога когда-нибудь заканчивается. Не так ли, Сергей Игоревич? Я промолчал. — А когда заканчивается одна дорога — начинается другая. И подчас бывает так, что она совсем не похожа на прежнюю. Вот возьмём, скажем, вашу… Случилось ведь так, что человек, простой, обычный, ничем вроде бы не примечательный человек, схватился вдруг, заметался, оделся впопыхах, кое как, и в четыре часа утра побежал из собственного дома. Словно стены у него в доме чумной заразой пропитаны. Пронёсся вот так, галопом, по пустынным улицам. С глазами такими дикими, что и собаки уличные от него шарахались. Потом на шоссе выскочил. Машину поймал. Отъехал немного. Потом на другую пересел. Потом на фуре, с дальнобойщиком. Здесь уж он прилично отъехал. Почти на триста километров. И главное, совершенно бесплатно. Здесь вот ему повезло. Тем то двум частникам по сотке пришлось отдать… Так ведь? Я промолчал. — И тут совсем другая полоса у него в жизни началась. Светлая, счастливая. А почему так? Да потому, что стоит одного хорошего человека встретить, как тут же и другой где-нибудь рядом окажется. — Человек… его… не увидел бы, — медленно, с трудом разлепляя ссохшиеся от дрянного кофе губы произнёс я (в мёртвый свой разум тыкать пальцем я не стал, резонно полагая, что собеседник мой достаточно догадлив и сам всё поймёт). — Ах, да… Ваш надоедливый друг… Хлопнула дверь. По плиткам пола зацокали каблуки. Цоканье… клац, клац… в голове моей, под сводами опустевшего черепа птички тонконогие… клювики серебряные… прыгают, поклёвывая… нервы кусочки, ростки на стенках черепа висят… больно, резко клюют. Прыгают. Крылышками взмахнули… улетели, вроде, сволочи. Две девки зашли с парковки. Уставшие. Но ещё хватало у них сил смеяться. Обсуждали что-то, шептались. Прошли к бару, сели у стойки. Бармен кивнул на приветствие. Отдых. Щёлкнул замочек сумки, пачка сигарет. Сигареты длинные, тонкие, похожи издали на соломинки. Только белые. «Vogue», наверное. Не плохой у них вкус, не абы что смолили. Для такого заведения… Похоже, «Мартини». С апельсиновым соком. Интересно, «Мартини» у них там настоящий подавали? В барном варианте? Он перехватил мой взгляд. — Так вас ничего не удивляет? И спросить вы ни о чём не хотите? «Ты больше лей давай… Витька, не жадничай!» «До краёв, бля… Не вижу, что ли? Да не стряхивай ты пепел, пепельницу возьми! И так тут вытирать не успеваешь». «О, Ленка отработала! Кто к нам на огонёк заглянул!» «Какой тебе, на хуй, огонёк! День давно!» — Разгалделись, да? — участливо спросил мой собеседник. — У стойки? Оживление прямо какое то… Ничего, они тут все уставшие. От жизни. И от галдежа своего. Минуты через две стихнут. Так ничего у меня спросить не хотите? Не хотите уточнить, где именно мы с вами встречались, где я ваше имя узнал? Почему я так много о вас знаю, даже то, что вам очень хотелось бы скрыть? И откуда вообще я на вашу голову разнесчастную навязался? — Я сейчас встану, — ответил я. — И уйду. Я вас не знаю. Я никогда с вами не встречался. По крайней мере, я вас совершенно не помню. И не могу вспомнить. Я благодарен вам за ту услугу, которую вы мне оказали. Понятия не имею, как вы смогли разглядеть мой разум. И совсем не понимаю, как вам удалось его уничтожить. Как у вас вообще всё это получается… Гипноз, экстрасенсорика… Может, я вам сам теперь в бреду что-то выбалтываю… Я ведь, похоже, себя уже не контролирую… Тем не менее, огромное вам спасибо. Но, полагаю, едва ли нам по пути. Вы правы, ехать мне и в самом деле некуда. И бежать некуда. И жить теперь, наверное, уже негде. А у вас есть цель. Наверняка есть. Конечная точка маршрута. Вот вы туда… и поезжайте. А меня оставьте. Я сам… как-нибудь. А спрашивать мне не хочется… не интересно. — Ну, прямо трагедия какая-то! — воскликнул мой собеседник. — Сергей Игоревич, неужели вы до сих пор не поняли? Цель у меня есть, здесь вы правы. И эта цель — вы. Вернее, ваше спасение. Я ведь недаром вам говорил об этом отвратительном чувстве собственного бессилия, когда стоишь рядом с человек, видишь как он гибнет — и не можешь, не имеешь право ему помочь. Но ведь… жизнь меняется, меняются правила… Вернее, иногда так хочется эти правила изменить, что просто начинаешь их игнорировать. И вот… приходишь всё-таки на помощь. Руку протягиваешь… — Интересно, чем это я такое особое отношение заслужил? — в голосе моём должна была бы прозвучать ирония, или, по крайней мере, скрытая насмешка над подобным необъяснимым альтруизмом, но обычный мой цинизм куда-то улетучился, осталось одно только отупляющее равнодушие, поэтому вопрос мой прозвучал скорее как какое-то невнятное, чуть слышное бормотание. — Заслужили? Вы? Нет, нет, вы не совсем правильно меня поняли, Сергей Игоревич! Не вы конкретно спасение заслужили. Нет, весь род ваш, людской, несчастный, бестолковый, весь он, бедный, спасение заслужил. Весь, полностью, до самого последнего, самого ничтожного человечка. Ада больше не будет, Сергей Игоревич, обещаю вам… А, впрочем, не об этом сейчас речь. Об этом мы потом поговорим. О вас сейчас разговор. А конкретно своё спасение вы заслужили тем, что в данный момент находитесь рядом со мной. Тем, что слушаете меня. Тем, что готовы за мной последовать. Не так ли? — Последовать… Конечно, я мог встать. Уйти, хлопнув дверью. Или просто оставив её открытой. Подойти к любому отъезжавшему трейлеру. Договориться с водителем. И отъехать ещё километров, скажем, на сто. До какой-нибудь очередной парковки. Или, может, добраться до города… любого. А там… Там — ничего. Ничего не изменится. В конце концов, произойдёт то же, что и здесь. Он нагонит меня. Я это почувствовал. Он уже схватил меня… Эта его спокойная уверенность в том, что я последую за ним. Недвижные глаза. Чугунная плита, незримая, но оттого ещё более страшная плита, что он мог в любой момент снова подвесить у меня над головой. Мне не уйти. Он снова и снова будет нагонять меня. И с каждой новой встречей он будет подчинять, подавлять, подминать меня всё больше и больше. И любое моё сопротивление (впрочем, откуда бы ему взяться?) только усилит мою боль. И едва ли… я выдержу… — Хорошо. Мы с вами старые знакомые. Близкие друзья. Друзья детства. Однокашники. Выросли вместе. Вы меня знаете. Как облупленного. Я же (вот беда!) забыл вас. Ничего, бывает. У меня, знаете ли, проблемы… в личной жизни… — Знаю, Сергей Игоревич, — ответил Кашин. И взгляд его стал вдруг очень мягким. Даже тёплым каким-то. И зрачки его… словно уже не из давящего, сверлящего металла — из бархата… Тёплого, мягкого бархата. — Проблемы… Мне ли не знать этого. Мне ли не знать… Ну так, как? Последуете? Или ещё вопросы какие-нибудь задать хотите? — Последую, — ответил я. — Всенепременно. Вот поссу только. На дорожку. Вы не возражаете? — Дозволяю, — тоном весьма высокопарным ответил Кашин. — И впредь дозволяю отправлять естественные надобности всех их видов и разновидностей, не испрашивая на то моего согласия. Ныне, присно и во веки веков! — Аминь! — закончил я в тон своему собеседнику и пошёл в туалет. А моча, кстати… Под ноги натекла. Раздражение теперь будет. Пятна красные. Дышать тяжело. Проволока с расчётом пропущена. Руки, ноги… Через туловище — только одна перетяжка. Но затянута так туго… И руки… С синевой уже… Ещё немного — распухать начнут… Пальцы, пальцы… Шевелить. Дышу спокойно. Без напряжения. Без напряжения. На унитазе я рисовал фигурки струёй мочи. Утром она всегда скапливается у меня очень быстро. Её много. Её хватило на кактус. Я нарисовал кактус. Жалко, никто и никогда его не увидит. Я его и сам не видел. Бачок не исправен. Вода непрерывно льётся. Рисунок мочой на бегущей струе. Дверь от сквозняка ритмично хлопала у меня за спиной. И скрипела. Из зала доносились обрывки разговоров. Смех. Мне показалось… Или я совершенно ясно услышал голос моего недавнего собеседника (или теперь уже спутника?). Похоже, он говорил с кем-то. И смеялся. «Что, ещё попутчиков ищет?» подумал я. Всё, последние капли. Рисунок закончен. И смыт. Бачок хрипел и всхлипывал. Снова непрестанно захлёбывался поступавшей в него водой. И всё старался отдышаться. И застегнул ширинку на джинсах. Вышел из кабинки. «Стоит ли мыть руки? Сушилка, похоже, сломана. Полотенца бумажные кончились. И кран…» И кто только за этот кран не брался! Нет, руки мыть я не стал. Я вышел в зал. И вот здесь… Нет, ему всё-таки удалось меня удивить! Кашин был за столом не один. Приставив ещё один стул к столу, рядом с ним сидела одна из тех двух девиц, что вошли недавно в кафе. Кашин шёпотом рассказывал ей что-то, как видно, весьма забавное. И вполне легкомысленное. Девица смеялась в ответ, взмахивая руками время от времени и, сама того не замечая, толкая каблуком труп моего разума, по которому (как я заметил) начали уже ползать здешние жирные мухи. — А, Сергей Игоревич! — воскликнул радостно Кашин, наконец то меня заметив. — А я уж за нас расплатился. Прямо по счёту, за обоих… Ехать уж было собирался. Да вот, повезло — ещё попутчик нашёлся. Вернее, попутчица. Таней её зовут. А её подружку — Леной. Но подружка устала шибко. Ночная смена, так сказать… А вот Таня готова нам компания составить. За разумное вознаграждение… Не так ли? Я подошёл и встал у стола. Садиться уже не стал (ноги покалывало, да и включаться в их разговор не очень то хотелось, так что лучше было держать дистанцию). — С каждого, — уточнила Таня, окинув меня быстрым взглядом. И встала. — Ну, дождались… Теперь пошли, что ли? — Минетчица широкого профиля, — сказал Кашин, разводя руками. — Просто каждая секунда на счету. Танюш, не спеши. У меня к тебе особое предложение. У тебя, Танюш, обычная ставка какая? — Обычная? — даже слегка удивилась Татьяна такому вопросу. — Три сотни — отсос, четыреста — классика, ещё две сотни сверху за анал… — И всё это на парковке? — А я на трассе не работаю, — ответила Таня с некоторой профессиональной гордостью. — У меня постоянная точка. — Постоянная — это хорошо, — сказал задумчиво Кашин. — Но мне, понимаешь, простор нужен… Я, знаешь, игры люблю, с фантазией чтобы всё было, с выдумкой… А тут толкотня. И соляркой пахнет. Да и душно в машине то. Нет, чтобы на природе… — Отъехать, что ли, хочешь? — догадалась Таня. — Ну это, с доплатой… И не со мной надо решать. Мне без разрешения с точки нельзя уходить. — Понял, — сказал Кашин. — Ну иди, зови свой профсоюз. Будем договариваться. Когда Таня ушла, Кашин подмигнул и с нескрываемым восторгом сказал мне: — Цены то, цены то каковы! Не сравнить с московскими то! Вот что значит провинция. Нет, нет уже в столице таких чистых и бескорыстных отношений между людьми! — К чему это всё, Виталий Петрович? Что вы тут за ерунду придумали, с девкой этой?! — раздражённо спросил я его. — Решили ехать — так давайте. Чего ещё её тащить? Куда ещё отъезжать? На дороге ни душа нормального не найдёшь, ни ванны, ни даже бани захудалой. А от неё заразиться — пара пустяков. По ней микробы так и скачут. Эти бабы со стоянок… Это же самый опасный контингент! — Ах, Сергей Игоревич! Ну прямо чудеса какие-то! — воскликнул Кашин. — Ещё день назад чуть в петлю не полезли, а сейчас уже и заразиться боитесь. Или снова жить захотелось? Творить, бороться и мечтать? Ну так не бойтесь, со мной вам ничего не страшно. Масса удовольствия, и никакого вреда для здоровья. И для спасения души это будет весьма полезно. Уж поверьте мне! — Чепуха какая-то… — я хотел было сказать ему в ответ что-нибудь очень резкое («Нечего банальную похоть спасением души прикрывать!»), но фразу закончить не успел. Вернулась Татьяна. Вместе с боссом. Сначала я почувствовал его приближение (по нарастающей волне перемешанных запахов пота, дезодоранта, табака и перегара) и только потом увидел. Руководителем её профсоюза оказался крупный, плотный мужик. Одет он был в широкие чёрные брюки и рубашку в бело-зелёную клетку, с короткими рукавами. Черноволосый, с мускулистыми руками (или даже лапами). Шёл он уверенно, но с лёгкой косолапостью. Широким хозяйским шагом. Словно бы давил непрестанно мышей, пробегавших у него под ногами. «Ну ка, посмотрим…» говорил он всем своим видом, походкой своей, тяжестью шага. «Посмотрим, кто тут такой умный выискался… Оценим… Пощупаем». Он подошёл к нам и сразу же по хозяйски, не испрашивая разрешения, сел на стул, что Татьяна ранее придвинула к столу. Таня встала рядом со мной. Положив локти, навалившись на чуть слышно скрипнувший стол, хозяин внимательно смотрел на Кашина. Затем, повернув голову вполоборота, на меня. Осмотром этим, занявшим полминуты, остался удовлетворён (по крайней мере, Кашин явно произвёл на него самое благоприятное впечатление). Потому, видно, задал он вопрос тоном подозрительным, но вовсе не враждебным. — Что за закидоны такие? Мы девок с клиентами не отпускаем. Мало ли чего… Не уследишь ведь на трассе, в с случае чего. Да и возвращаться ей потом… Время потеряет, а у них такая работа… Время — деньги. — Деньги? — переспросил Кашин. — Намёк понял… Ну, чтобы дискуссий не разводить… Три штуки устроит? По моему, танин босс даже качнулся слегка от такого предложения. И посмотрел после этого на Таню так, словно увидел её в первый раз в жизни («Чем это ты, подруга, зацепила его так?»). Татьяна при этом внимательно разглядывала свои туфли. Словно разговор этот был совсем не интересен. И не о ней он был вовсе. — Не, это понятно… Три штуки… А за сколько? — Ну, часа в два-три мы уложимся, — ответил Кашин. — Правда, Сергей? Я кивнул. Я вообще не собирался принимать никакого участия в этом дорожном развлечении. Я надеялся, что, возможно, Кашин потащит эту девицу куда-нибудь в чисто поле, а я уж тем временем хоть смогу отоспаться у него в машине. Хотя бы поспать эти самые два-три часа. Потому и кивнул с самой чистой совестью. Конечно уложимся! — Так… — соображал хозяин. — И далеко ли везти её собрались? — Да нет! — воскликнул Кашин. — Ну и подозрительные вы тут, ей-богу! Да километра на два-три, не больше. И обратно потом привезём. Без вопросов. Получите обратно в целости и сохранности. Так как? Босс призадумался. Минуты на три. Время от времени, с интервалом секунд в двадцать, он бросал на нас заитересованно-настороженные взгляды (точнее сказать, на Кашина, ввиду его куда более презентабельной внешности, взгляды скорее заинтересованные, на меня же, по причине общей моей помятости и пожёванности, взгляды явно настороженные). Потом (видно, решив, что лично для него риск не такой уж большой) махнул рукой. — Мужики вроде приличные… Ладно, Тань. Съезди с ними. — Да ты чо!.. — удивлённо воскликнула Татьяна. — Съезди, говорю! Обслужишь — и назад. Да, а бабки как? У нас вообще порядок такой — деньги вперёд. Кашин достал портмоне из заднего кармана брюк. Чёрное. Кожаное. Тугое. Человеку с таким портмоне не отказывают. Ему верят все. Даже дорожные шлюхи. Он раскрыл его… Так широко, открыто, нараспашку… Но именно в этот момент мне показалось… Нет, я ничего не понял. Ничего ещё не подозревал (в предсказаниях и предчувствиях возможных опасностей такого рода любая Танька с парковки дала бы мне сотню очков форы). Ни о чём не догадывался (да и догадываться, конечно же, не мог — не было для того подходящего органа). Нет, именно почувствовал… Так запросто, так широко, так открыто расходятся лишь отточенные зубья капкана, ставя на взвод мощную пружину. Расходятся, чтобы открыть завлекательную душу свою капканью не в меру любопытному зверью. Расходятся, чтобы с такой трогательной, беззащитной наивностью показать самую вкусную, самую лучшую, самую завлекательную часть своей наживки. Расходятся, чтобы в нужный момент с безжалостным лязгом сомкнуться на морде, шее или лапе очередной своей жертвы, мёртвой хваткой вцепившись зубами своими в сжавшуюся от нежданной боли плоть. Но почудилось это мне лишь на мгновение, словно бы промелькнула какая-то неясная, туманная картинка. Что-то совершенно неопределённое. Как будто кусочек какого-то сна. Может быть, даже чужого. А тем временем Кашин отсчитал не спеша шесть бумажек. Танин босс сидел всё это время с видом подчёркнуто безразличным; он достал из нагрудного кармана брелок с подвешенной к нему связкой ключей и с сосредоточенным видом выковыривал черноту у себя из-под ногтей. Но едва Кашин закончил отсчёт, босс мгновенным движением спрятал ключи и поднял голову. Кашин показал ему веером развёрнутые пятисотки. — Значит так, — сказал Кашин хозяину. — У вас свой интерес. У меня свой. Чтобы без всякого кидалова — решаем вопрос просто и весело. Я передаю ему деньги… И Кашин кивнул на меня. — … Мы с Танюшей садимся в машину. Видишь, там, на парковке, «мерин» пасётся? Серебристый такой. Ну третий с края, там рядом «Скания» сейчас отъезжает! Видишь? Ну вот, отсюда всё очень хорошо видно. Мы выходим, садимся в машину. Кореш мой отдаёт тебе бабки. И потом подходит к нам. Всех делов на две минуты. Все довольны, все смеются… Принято? — Предусмотрительный ты, я смотрю, — покачал головой хозяин. — Не ссы, у нас девки от клиентов не бегают. Ну ладно, давай так… Чёрт, как же мне не хотелось влезать в эти дурацкие расчёты (тем более из всех присутствовавших я был самым незаинтересованным лицом). Но, с другой стороны… Услуга была, как будто, совсем пустяковая. Да и согласия моего Кашин не спрашивал, словно бы и так зная наперёд, что я не откажусь. Татьяна в последний раз попыталась робко возразить руководству («Олег, Светку в прошлом году… трое было… вообще порезали… лицо… да может из там семеро за углом!» долетел до моего слуха её взволнованный шёпот). Но босс, узрев деньги (по местным масштабам совсем не маленькие) и окончательно убедившись (или убедив себя) в нашей честности, лопоухости и интеллигентности (которые, по его разумению, были тремя явлениями одного и того же порядка, и в целом — лишь проявлением нашей общей интеллектуальной недоразвитости и трогательной инфантильности… чёрт, знал бы он такие слова!), и потому принял окончательное решение сдать нам Таньку в аренду на оговоренные два-три часа. Кашин встал. Взял меня за руку и положил мне в ладонь деньги. Смотрел он при этом на меня пристально и даже (как мне показалось) каким-то испытующим взглядом («Ну как? Что обо всём этом думаешь? Думаешь, глупости творю? Так? Ничего, ничего… Потом объясню… Потом…»). Пальцами своими сжал мне ладонь в кулак. Сдавил, коротко и крепко. И направился к выходу. — Эй! — окликнул его хозяин. — А бухло брать не будешь? На природе оно… в самый кайф. — В машине есть, — небрежно отмахнулся Кашин. — Не колхозники, чай. И махнул рукой. — Танюша! Рысью! Нам уж, небось, секундомер включили… Таня пошла за ним. У самого выхода каблук у неё подвернулся. Она споткнулась. Схватилась за спинку стоявшего рядом с ней стула — он заскрипел протяжно, проехав металлическими ножками своими по плитке пола. Она остановилась на мгновение, поправляя туфлю. Постучала пару раз каблуком об пол, словно проверяя — не отклеился ли он, не собирается ли отлететь. И как будто с досадой… Поняла, что всё в порядке. И вышла. Босс достал из нагрудного кармана пачку сигарет. Встряхнул её. Прихватил губами фильтр и, потянув сигарету, вытащил её из пачки. — А дружок у тебя… Нехилые бабки, смотрю, зашибает… Достал зажигалку. Щёлкнул крышкой. Резко крутанул колёсико, высекая искры из кремня. Затянулся — и медленно, словно смакуя, выпустил синюю струйку почти вертикально вверх, к самому потолку. — Правильный мужик, со вкусом… Танька у меня свежак. Не затаскали её… пока… Ну чё, сели вроде? Я кивнул. И передал ему деньги. Пятисотку за пятисоткой. Все шесть. Он пересчитал их, быстро проглядывая на свет. Потом перегнул купюры, складывая их пополам, и положил в тот же нагрудный карман, откуда доставал сигареты. Я постоял возле него ещё с полминуты. Не знаю, зачем. Ждал, что он скажет мне ещё что-нибудь? Но, похоже, он уже перестал меня замечать. Больше уже ничего не происходило. Он сидел. Молчал. И курил. Я развернулся. И пошёл к выходу. И, уже прикрывая за собою дверь, бросил последний, прощальный взгляд на труп, что лежал в проходе между столами. И странное чувство… Печали? Пустоты? Что происходит?.. Господи, воля твоя… Не знаю… Охватило вдруг меня. Теперь я смотрю в потолок. Он далеко от меня. Очень далеко. Моё бетонное небо. Белые, слепящие огни хирургических ламп. Всепроникающий свет. Свет без тени. Абсолютное добро. Мир без греха. Так, должно быть, светит солнце в раю. Огромная, пронзающая лучами своими все сферы мироздания, прозрачные души праведников в облачных райских дворцах, призрачные стены града Божьего, ограды обители праведных, бесстрастно-холодная хирургическая лампа. В свете таком не выживает тень. Я уже не дрожу. Холод проник в меня. Глубоко внутрь. Я сам теперь холод. Я есть он. Я есть спокойствие. Моё тело не раздувается больше. Не вспухает. Не расползается. Не наливается багрово-синюшной, омертвевшей кровью. Холодный, стремительно твердеющий бетон. Руки. Ноги. Грудь. Я всё ещё дышу. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Я ещё не застыл. Но с каждой минутой… Тело — стынущий бетон. Среди бетонных стен. Под бетонным небом. Покрывающим мой стремительной исчезающий, уходящий мир. Я закрываю глаза. Круги. Вспышки. Огонь. Огненный язык лижет мне веки. Раздвигает их. Проникает внутрь. Зрачки сужаются в испуге. Огонь лижет глаза… — Лижет… А я и смотрю — вроде и не встаёт он. Ну, думаю, попала подруга! мужичонка так себе, а тоже, говнистый… Я открываю глаза. Небо стало синим. Высоким. Так хочется протянуть руку вверх. Вытянуть во всю длину. До хруста в суставах. Чтобы явственно, зримо, физически ощутить всю высоты и недосягаемость этого чудесного, утренней росой умытого, свежего неба. Солнце уже в зените. С моей стороны стекло опущено. Кашин косился неодобрительно. Похоже, он хотел включить кондиционер, но с опущенным стеклом делать это, понятно, было весьма рискованно. Но по какой-то причине он не просил меня поднять стекло. Он вёл машину. Время от времени косился на меня, даже поглядывал иногда через плечо. Машин на дороге было немного. Татьяна сидела на переднем сиденье. Она, как видно, вполне уже освоилась и болтала теперь без умолку, рассказывая душещипательные истории о злоключениях своих подруг (о собственных злоключениях она при этом благоразумно умалчивала). Впрочем, возможно, болтовнёй этой она просто пыталась заглушить свой собственный страх, что вполне мог ещё сохраниться в её душе. И не только сохраниться, но и усилиться по мере удаления машины от парковки. Да, пожалуй, именно так. С каждым новым километром, что проезжала она вместе с нами, взгляд её становился всё более и более беспокойным, речь — всё более быстрой, но и при том бессвязность и путаность в словах её становились всё яснее и отчётливей. Да и сами слова всё больше и больше походили лишь на ровный, непрерывный ряд бессмысленных звуков, произносимых лишь для самоуспокоения… Или заклинания неведомых, но, вполне возможно, грозных и опасных богов? Подсознательно она и впрямь всё больше приближала свою речь к формулам древних заклинаний, инстинктивно найденных когда-то людьми, встретившимися лицом к лицу с вестниками богов и грозных духов, дарителей и похитителей душ. И речь её всё больше и больше концентрировалась вокруг тех точек, тех частей тела, что находятся под особым покровительством этих древних богов. Лизать… Сосать… Спускать… Сосать… Лизать… Плоть. Край. Хрип… хр… ёб… мать… сосать.. Твою. Мою. Его. Бл… Блядь. Сосать. Грязь. Го… говно… хр х… хуй… накр… анкрыл… пиз… пизда… пиздой накрылся. Накрылся мир покровом божьим. Пиздою богоматери. Пи… писа… сса… ег… ссать. Ссать! Сосать! Ёб… и о б… Иов… Иов в гное. Гнойный праведник. Оппонент Господа. Диссидент библейский. А ты способен убить Левиафана? Нет?! Тогда сиди и не выёбывайся!! — Я ему и говорю: «Не выёбывайся!» Чего, типа, за волосы сразу?! Тоже мне, крутой нашёлся! А он… Ах, болтай, болтай! Слова твои — щит твой. Но правилен ли путь твой? Праведен ли? Нет защиты нечестивому. И щит его — щит картонный. — Здесь поворот, — сказал Кашин. — Да не волнуйся ты, приехали уже почти. Машина свернула с шоссе. Переваливаясь с бока на бок, покатила медленно по грунтовой просёлочной дороге. Плавно покачиваясь, в облаке враз поднявшейся от её движения белой, мучнистой, хрустящей на зубах пыли. — Может, окно закроем? — предложила Татьяна. — У меня насморк… — Солнце, — ответил Кашин. — Мужик на солнце всё никак налюбоваться не может. А у меня окна тонированные. Ты уж потерпи, я медленно поеду. — Чего это он солнца не видел? — спросила Татьяна. — И где это? На зоне, что ли? Или в чулане каком жил? — Хуже, — ответил Кашин. — В ванной полночи проторчал… Так ведь, Сергей? И опять я не вздрогнул. А, наверное, должен был бы. Впрочем, похоже было на то, что с потерей разума я потерял и способность удивляться. Оно и к лучшему. Самое безопасное и подходящее занятие было в моём положении — сидеть и смотреть на небо. И на медленно проплывавшие волны травы, пробегавшие почти вровень с краем опущенного стекла, мерно перекатывавшиеся под потоками нагретого солнцем, медового, сладкого, душистого полевого ветра. «Дыши… Дыши глубоко… Тяжесть прошла. Стало так легко. Так легко и просто жить. Без сомнений. Без вопросов. Ты теперь лёгкий. Очень лёгкий. Почти невесомый. Держись крепче! Не высовывай голову из машины! Порыв ветра подхватит тебя, понесёт прочь, словно спутанный пучок сухой, прошлогодней травы. Ты полетишь над землёй, то опускаясь вниз, то поднимаясь вверх. Кружась и кувыркаясь. Задевая верхушки трав и цепляясь за густой кустарник, что буйно разросся по холмам и горкам этой благословенной Господом земли, ты пронесёшься над широкими полями, до краёв наполненными пьянящими запахами цветов, ты полетишь, лёгкий и безгрешный, туда, к глубокой, густой синеве, что тяжёлым краем своим упирается в срезанный, обрубленный край полевой земли, самим стыком этих краёв образуя границу Ойкумены. И там, где кончается земля и начинается небо, заблудившиеся облака, как тучные, кроткие коровы, бродят по влажным лугам, пасутся на усыпанных одуванчиковым золотом полянах. А к вечеру пастух их, архангел светлый, затрубит в трубу… И тогда…» — Облака станут обителью вашей, — сказал Кашин. И, сбросив скорость, повернул с грунтовой дороги на заросшую травой, утонувшую в жидкой, никогда не просыхающей грязи тропу, сжатую с боков привольно разросшимися зарослями ядрёной сельской крапивы и широченных лопухов, чьи огромные листья бесцеремонно прошлись по бортам машины, словно ощупывая её. Машина, раскачиваясь уже не медленно и размеренно, а скорее подлетая и дёргаясь, словно валкая яхта на крутой волне, взвывая мощным своим двигателем и чиркая время от времени днищем по кочкам, бесстрашно пошла вперёд, подминая бампером брызгавшие соком стебли. — И плоть Господа — пищей вашей, — добавил Кашин, выворачивая руль, чтобы не налететь на вывернувшийся из земли камень. — Чего это? — забеспокоилась Татьяна. — В глушь какую-то заехали… Ближе нельзя, что ли? И как я выбираться отсюда буду, интересно? — Не ссы, выберемся, — ответил Кашин. — Тут место тихое, хорошее. Сама увидишь. Да, кстати, и приехали уже почти. Сейчас… развернуться тут только… Да, я и сам уже видел, что мы добрались. Доехали. Это было очевидно просто потому, что дальше ехать было некуда. Совершенно некуда. Заросшая тропинка оборвалась, выведя нас на небольшую, с трёх сторон скрытую деревьями поляну на краю тёмного, дремучего леса. Я и представить себе не мог, что где-то рядом с такой знакомой мне дорогой, шоссе, по которому я проезжал бесчисленное количество раз, пусть и в стороне, но всё таки достаточно близко, могут существовать такие дикие, заброшенные места. Впрочем, мне, городскому жителю, и окрестности города были почти неизвестны, а уж с дороги съезжать для подобных путешествий и вовсе в голову не приходило. Пожалуй, я уже порядком отвык и от самого обычного леса. И тем поразительней и необыкновенней была открывшаяся мне картина. Прямо посредине этой поляны, в тени деревьев, до половины скрытые травой, стояли каменные столбы. Пять столбов, расположенных полукругом. Впрочем, едва ли можно было сказать, что они стояли. Нет, они вовсе не были статичными, застывшими, недвижными. Сначала мне показалось, будто это лишь мираж, наваждение, тени от раскачивающихся под ветром веток, непрестанно двигающиеся и скользящие по выщербленной, потемневшей, древней каменной кладке. Или просто результат долгого моего недосыпания. Или просто моё собственное безумие, свившее уютное гнёздышко в опустевшей моей голове, осмелело, освоилось, накопило сил, подпитавшись моими соками, и решило теперь слегка, словно пробуя, запустить коготки в моё тело. Но нет! Приглядевшись (и даже протерев глаза), я увидел, совершенно явственно, что каменные столбы эти, словно бы почуяв наше приближение, задвигались, искривляясь, сжимаясь, дёргаясь, словно жадные пальцы гигантской, скрытой в земле руки. На миг мне показалось даже, что я слышу пронзительный, резкий хруст крошащегося, раскалывающегося на осколки от этой жуткой судороги камня. Словно сдавленная им плоть разрывает его, пытаясь вырваться на свободу из оков. Я посмотрел на своих спутников. Это было невероятно… но они как будто и не замечали странных этих движений. Они не показывали никаких признаков беспокойства, страха или хотя бы удивления. Словно видел это лишь я один. Они вышли из машины. Кашин с наслаждением потягивался, расправляя плечи, словно дорога эта порядком его утомила. Он сразу уверенным шагом пошёл вперёд, прямо к жутким этим столбам (да уж не ему ли они и обрадовались?), насвистывая по дороге какую-то легкомысленную песенку (поскольку фальшивил он немилосердно, мотив я так и не угадал). Не доходя метров двух до крайнего столба, повернулся и махнул рукой. — Эй, народ! Подтягивайся! Походите хоть, воздухом свежим подышите! Татьяна подошла к нему. Что-то тихо спросила (так тихо, что лишь по движению губ и по брезгливо— подозрительному выражению лица её можно было догадаться о том, что именно она спрашивает). Ей явно не нравилось это место. «Почему здесь?» Или, скажем, «Какого хрена?». Или «Куда ты, мудак, меня завёз?» Подозрения её явно усилились и, пожалуй, она не прочь была бы и задать стрекача прямиком через лес, наплевав и на повышенный гонорар и на кажущуюся интеллигентность и безобидность навязанных ей клиентов. И разве только тёмный, совсем незнакомый ей лес удерживал её от такого побега. Но Кашин, всем видом своим просто излучая уверенность и спокойствие, ответил ей, так громко, что я и в машине ясно это расслышал (словно бы он обращался и ко мне): — Да кончай ты, Таньк! Ей-богу! Место тихое, на природе. Спокойное. Глотаешь там солярку, на парковке своей, а здесь от свежего воздуха у тебя, я смотрю, и крыша уже едет. Не волнуйся, не обижу! Отработаешь без вопросов. Вот сейчас и друга подзовём… И, повернувшись ко мне, крикнул: — Сергей, да кончай ты там в машине мариноваться! Она же разогретая! Не насиделся ещё? Давай к нам подтягивайся! И это… там портфель на заднем сиденье. Прихвати, будь другом! Я обернулся. И впрямь, съехав на пол (как видно, от торможения), лежал рядом со мной большой, пузатый, чёрный портфель. Кожа его, размягчившись в нагретов воздухе, словно оплыла слегка и он походил на какое-то распухшее, больное животное, забившееся под сиденье, укрываясь от яркого света и громких звуков. И как я не заметил его? Почему? Ведь он почти тёрся об мои ноги. Возможно, просто потому, что смотрел только на поля и перелески, проносившиеся за окном автомобиля и не обратил никакого внимания ни на сам салон, ни на вещи, что в нём находились. Но и на этот раз никакого удивления я не испытал. Я взял портфель и, пятясь задом, вылез из машины. Покачиваясь от непроходящей усталости (сиденье в машине едва ли было для меня отдыхом и новых сил мне не прибавило), на ватных, подрагивающих ногах я подошёл к Кашину (стараясь не поднимать голову и не смотреть на ожившие эти столбы, которые, которые, словно почуяв моё присутствие, при приближении моём сначала замерли, а потом двигаться стали гораздо медленнее и как будто осторожнее). Под ногами моими сочно захлюпала пропитанная водою почва. Мы были в низине. Болотистой, влажной низине. — Мужик то завял совсем, — сказала Татьяна, поглядев на меня. — Может, ему и вправду поспать лучше? — Да уж ты расшевели его, постарайся, — ответил Кашин, забирая у меня чемодан. — У человека, понимаешь ли, проблем накопилось много. Ему отвлечься надо. А отоспаться… все мы успеем. Я ничего им не сказал. Отошёл на шаг в сторону, осматривая каменные эти пальцы. Я вовсе не пытался понять, что это такое и опасны ли для нас (или для меня) их движения. Нет, лишь желание отвернуться, не смотреть на пошлую и банальную до затёртости сцену, которая (я был в этом уверен) сейчас последует заставляло меня пересилить опасения свои и приблизиться к загадочному этому полукружию. И здесь я заметил, что каменная кладка покрыта была когда-то толстым слоем штукатурки и, похоже, сверху покрыто всё это было несколькими слоями краски. Штукатурка со следами краски местами ещё сохранилась, и куски эти, в чёрных и тёмно-зелёных разводах, самой толщиной и зримой тяжестью своей говорили о возрасте этого странного сооружения. Ведь сколько десятилетий (а, может даже, и веков) прошло с тех пор, как столбы были поставлены на этом месте? Время успело уже соскрести уничтожить почти до основания такое прочное покрытие, да и порядком искрошить массивные, тяжёлые камни. Время как будто обглодало, изгрызло, искрошило штукатурку в пыль, жадно облизав и сами остатки её. Господи, что же за эпоха, какое же тёмное время породило окаменевший этот кошмар, бред душевнобольного зодчего? Но и это ещё не всё. И ещё одну деталь я заметил, разглядывая столбы вблизи. Основание их покоилось на квадратных, плоских площадках. Вытесанных из камня. И площадки эти, да и нижняя часть самих столбов, были покрыты слоем сажи, словно закопчены дымом полыхавших здесь когда-то костров. Чёрный слой этот поднимался вверх почти на треть высоты каждого столба. Внизу чернота была сплошной. Словно костры, полыхавшие когда-то на площадках, выжгли до угольной черноты всё, до чего смогли дотянуться. Вверху же слой копоти всё больше и больше разряжался, постепенно сливаясь с естественным фоном камня. Нет, не похожи были кострища эти на следы пребывания разудалых и беспечных туристов. И едва ли выбрали бы они такое сырое и тёмное место под пикник с шашлыками. Да и на детские шалости это было совсем не похоже… — Танюш, презент тебе, — сказал Кашин, передавая Татьяне смятую бумажку (похоже, деньги). — И ещё триста сверху. Ну, мы боссу то твоему об этом не скажем? Правда ведь? А то ведь обидится на сокрытие доходов, бухтеть начнёт… Так ведь? — Олежка то?! — воскликнула Татьяна, быстрым движением пряча деньги в сумочку. — Да он пизды просто надаёт. Да и выебет по полной программе! — Это в каком смысле? — уточнил Кашин. — Во всяком, — ответила Татьяна. — Ну и хрен с ним, — сказал Кашин. — Нужен он нам больно! Ведь подумать только, такую красивую девушку одну в лес отпустил! Неизвестно с кем! Ну не мудак ли, а? — Точно, точно, — согласилась Татьяна. Расчёт Кашина был точен. Деньги явно оказывали на неё магическое воздействие, чудесным образом её успокаивая даже в самых подозрительных и опасных обстоятельствах. — Так, Танюша, — бодро сказал Кашин, потирая руки. — Время больше терять не будем, уже и так почти полчаса потеряли, с разъездами этими. Давай, раздевайся. Я пока место подготовлю. — Резинки у тебя свои? — деловито спросила Татьяна, расстёгивая блузку. — Влажно тут… Постелил бы что-нибудь… Или, может, в машину всё таки пойдём? Сумочка болталась у неё на плече и явно мешала ей. Она огляделась, выискивая место, куда бы её положить. И, не найдя ничего лучше, положила на каменную площадку у основания одного из столбов. — Найдём резинки, Танюш, всё найдём, — сказал Кашин, открывая портфель. — Ты не копайся, быстрей давай. — То тянет, то гонит, — недовольно прошептала Татьяна, выискивая место и для снятой уже блузки. — Да ну… я тут запачкаю всё! — Экий вы капризный народ, бабы, — сказа Кашин. — Ты раздевайся и мне одежду давай. Я в портфель сложу. Всё в ажуре будет, даже не помнётся! Против воли моей я бросал на них косые взгляды. Была ли то проснувшаяся, своевольная похоть? Движение ожившей плоти? Или же любопытство, предчувствие какого-то странного действа, что вот-вот должно было произойти? Не знаю. Даже сейчас не могу ответить на этот вопрос. Ведь тогда я готов был видеть лишь совокупление возбуждённого не столько женским телом, сколько властью своей над телом этим мужика и ко всему, кроме денег, равнодушной шлюхи. Хотя видел я, что спутник мой, завлёкший меня на эту поляну, человек не вполне обычный. Или, точнее сказать, не вполне нормальный. Так может, предчувствие… нет, я не склонен переоценивать собственную проницательность и способность к предвидению. Да, похоже, то были лишь движения плоти. К тому же, начисто лишённой разума. — Да тут что, костёр, что ли, жгли? Столбы как подпалены снизу… — Ага. Пикники устраивали. Помочь тебе? Таня, стягивая юбку, слегка покачнулась. Кашин подхватил её за локоть и, удерживая, второй рукой погладил нежно по спине. — Кожа… нежная… тончайший бархат. Таня засмеялась. Комплименты, как видно, говорили ей нечасто. Рука прошла по спине, лаская кожу. Легла на талию, охватив её плотно. И вновь плавно пошла вверх. Щёлкнула застёжка. Юбка упала вниз, словно покров с античной статуи. Таня нагнулась вниз (Кашин провёл руками по выступившей соблазнительно попке). Она протянула ему снятую юбку. Он взял, перед тем отпустив её локоть. Поднёс юбку к лицу. — Запах… Застывший нектар… Он приблизил ткань к ноздрям, с наслаждением втянув воздух. Кончиком носа провёл по складкам ткани, следую всем их изгибам. Провёл щекой. — Да ладно тебе, — слегка засмущалась Татьяна. — Она ж пыльная, наверно… — О, нет, — возразил Кашин. — Тело женщины делает святым всё, с чем оно соприкасается. Соки женщины — святая вода, смывающая грех и нечистоты. Пыль и прах. Сор и тлен. Его речь была не слишком ей понятна. Но она чувствовала, что говорит он что-то приятное и необычное, потому улыбалась его словам. И даже не заметила, что юбку её он не положил в портфель, а просто отбросил в сторону. А Кашин расстегнул рубашку, отбросил в траву строгий свой галстук с блеснувшей в солнечном луче заколкой. Прижимаясь к горячему женскому телу, ощущая живой этот жар, особенно контрастный в сыром и непрогретом воздухе укрытой тенями поляны, он возбуждался всё больше и больше. Дыхание его стало тяжёлым и глубоким, и переходило иногда в чуть слышный стон. И похоже было на то, что и Татьяна всё больше и больше охвачена была огненной этой страстью, словно и ей передалась частичка его возбуждения. Или это было лишь притворство с её стороны? Ведь ещё совсем недавно ей было абсолютно наплевать и на клиента своего, и на все его ласки и чувства. Она и не пыталась скрыть ни подозрений своих, ни опасений, ни усталого своего равнодушия. Но мог ли быть ли частью игры тот розовый цвет, стремительно темнеющий, переходящий в густо-красный, этот цвет возбуждённой плоти, что разливался всё больше и больше по коже её? И эта мягкость её, мягкость плавящегося на огне воска? И подрагивание пальцев, которыми гладила она ласкавшие её мужские руки? Или тот гипноз, который ощутил я в кафе сегодняшним утром, мог не только нависать над головою тяжёлой чугунной плитой, но и лёгким, тёплым облаком окутывать податливое, нежное женское тело? Я смотрел на них, не скрывая уже своего взгляда. Я был уверен, что они, ослеплённые этой вспыхнувшей как костёр у подножия столбы страстью, не замечают уже ничего вокруг себя (о, не вполне я был прав, не вполне!), и потому, влекомый запахом истекающей соком плоти, приблизился к ним почти вплотную. Он продолжал ласкать её, то поглаживая спину, то проводя ладонями по плечам, то нежно целуя волосы, то кончиком языка рисуя узоры на персиковом холсте её кожи. Одна рука его поглаживала её шею, поднялась немного вверх до её полуоткрытых губ. Он гладил губы подушечками пальцев и чуть заметные отблески сладкой женской слюны заблестели на них. Другая рука его легла на талию. Он провёл ладонью по чёрному треугольнику её трусиков. Пальцы его забрались под узорный их край, нащупывая окружённое благовонной кожей преддверие земного рая, влажные ворота его. Он проводил пальцами по розовым створкам ворот, приоткрывая их — и нектар оставался на них… Нет, я не видел… Завеса ажурной ткани не снятых её трусиков скрывала движения его пальцев у райского входа. Но чёрный треугольник вершиною вниз… Стрелка, что указывала на землю, из коей сотворены мы и куда мы вернёмся… Я чувствовал — он добрался до чаши с нектаром. Пальцы он поднёс к лицу. Вдохнул запах. Запах жизни. Медленно, словно смакуя, провёл по пальцам языком. И вновь обнял её за талию. От талии рука его снова пошла вверх, по её животу. Пальцы его легли на аккуратную ямочку пупка, поглаживая краешек её. Затем двинулись выше и, дойдя до упругих грудей с острыми, напрягшимися сосками («не затаскана, не затаскана» говорил её чёртов босс) охватили их, нежно сжимая. Таня покачивалась, закрыв глаза и словно в полусне. Машинально она ещё пыталась снять трусики, но руки её всё время срывались. Потом она прислонила ладонь к его брюкам, словно проверяя, не напряглась достаточно его плоть. И, запустив пальцы между пуговицами, стала расстёгивать ему ширинку. Не знаю… Нет, не обычное, много раз изведанное мною до того возбуждение охватило меня тогда. Я чувствовал как в тело моё, бывшее до того сухим, холодным и безжизненным, извне вливаются горячей волной соки новой, не мной и не для меня придуманной жизни. Словно бы дохлой, иссохшей лягушке, превратившейся лишь в плоский, крошащийся кусочек буро-пятнистой кожицы, дарован был дождь… Или не ей? Просто в тучах накопилось достаточно влаги — и в урочный час дождь, живительный, но абсолютно равнодушный как к страданиям тварей земных, так и к избавлению их от этих страданий, коснулся спасительными каплями своими умершей плоти — и походя, сам не заметив этого, воскресил её. Возможно, то было лишь следствие такого неожиданного перехода от полусонного, почти летаргического существования последних моих дней к новой, едва ли не насильственно мне навязанной, шальной и авантюрной жизни. Последняя пуговица… Ремень… Чуть слышно щёлкнула пряжка… Брюки упали вниз. Кашин переступил через них и ногой отбросил их в стороны. Выступ спереди на трусах его, подталкиваемый токами горячей крови, непрерывно пульсировал. Когда он повернулся вполоборота (ненадолго, лишь на пару секунд) явно можно было разглядеть на светлый трусах его слегка проступившие капли готового вырваться семени. Я был уверен, что долго он не выдержит. Казалось, стоит ей лишь слегка коснуться губами… Или просто провести кончиками нежных своих пальцев… Татьяна присела перед ним на корточки. Поцеловала напрягшийся бугорок. И потянула трусы его вниз. Хуй его, сначала изогнувшись под съезжавшей по нему плотной тканью, а потом окончательно освободившись от оков её, вздыбился, качнулся — и встал вертикально, смело, гордо, надменно, словно живым вызовом всей той силе бескрайнего, бесконечного, безжалостного, безгрешного неба, что стремилось смирить каждую восставшую под ним плоть. Тёмно-багровая головка его резко, контрастно выделялась на фоне бледно-розовой кожи остальной его плоти, основанием своим уходившей в тёмное облако спутанных лобковых волос. И мне показалось… Нет, лишь совпадение… Я не мог сопоставлять. Не мог анализировать. Но хуй его так странно похож был на эти столбы… Те, что окружали нас. И похоже было, что и шевелились они уже не как хищно расставленные пальцы, но как огромные, опалённые огнём неведомо какой страсти (преступной, греховной, святой?), в небо вздыбленные залупы, обсосанные Господом, с безжалостно содранной кожей. Но если так… Чем бы излились они на наши головы? Она аккуратно облизала головку кончиком языка. Прикоснулась к ней губами. Слизнула липкую струйку, повисшую на кончике хуя. Вытянула руки, сцепив их у него на ягодицах. И, подавшись вперёд, глубоко заглотнула его хуй. Голова её двигалась медленно и ритмично, словно в такт пульсирую крови. Пальцы её, раздвинув напряжённые его ягодицы, двинулись внутрь, всё ближе и ближе к тёмному кольцу анального отверстия. Под нажатием пальцев поросшая густым волосом кожа собиралась в толстые складки, растягивалась, сжималась. И пройдя путь до конца, до тёплого, плотно сжатого колечка, пальцы её стала массировать его, всё сильней и сильней, проникая ещё дальше, в самые глубины плоти. Она охватила его пояс, область пламенеющей красной чакры, с двух сторон подбираясь к спрятанному в глубине источнику огня. Он должен был кончить. Я был уверен, что он быстро кончит. И захочет потом ещё… И ещё… Но страсть его длилась и длилась. И струи белёсые, липкие, длинные струи с пряным запахом всё никак не появлялись. Лишь капли стекали по её губам и подбородку, орошая их подобно лёгкому дождю в пустыне, что никак не превращался в ливень. Его стоны становился всё громче и громче. И вдруг… оборвались. — Ты чего? — шепнула Таня, явно не понимая, что это вдруг с её клиентом произошло. Он стоял, высоко запрокинув голову, так, что подбородок его почти вертикально направлен был вверх. Его глаза были зажмурены. Плотно и так сильно, что ресницы тряслись от напряжения. Губы его двигались. Он шептал… Он что-то шептал. Длинные, без пауз переходящие одна в другую фразы на непонятном, но очень мелодичном языке. — Эллео… эллен… лелле… алеоле… леоле… келлео… оавело… энеолен… леоллла… лииалу… Звуки неслись в убыстряющемся темпе. Он стал подпрыгивать, поднимая то одну ногу, то другую. Хуй его от прыжков этих нисколько не опадал. Скорей наоборот, ещё больше налился кровью и прыгал в такт его прыжкам, словно кожистая, раздутая погремушка. Озадаченная Татьяна, окончательно очнувшись от сладостного его гипноза, поднялась с колен. Она смотрела на него с тревогой. Опасения её вновь проснулись в ней. Прыжки и бредовые заклинания, что непрестанно бормотал Кашин, казались ей не столько смешными и нелепыми, сколько страшными, пугающими. Она поманила меня пальцем. — Слышь, парень… Что это с ним? Припадок, что ли? Или просто дурит? Я подошёл ближе. Потом ещё ближе, подобравшись почти вплотную. Возбуждение моё мгновенно спало. И прежнее равнодушие; сонное, тупое равнодушие вернулось ко мне. — Извините… — ответил я. И почувствовал, что просто не в состоянии сформулировать хоть какую-нибудь, пусть даже самую элементарную мысль. Что сейчас, сию же секунду с губ моих сорвутся подобные же бессмысленные, бессвязные звуки, разве только куда менее благозвучные. Да и какие могли быть мысли у меня? Что я мог ей сказать? Что как раз Кашин — нормален (по крайней мере, по сравнению со мной), а я вот как раз — самый настоящий псих. Опасный психопат. Да ещё и убийца к тому же… Разум которого лежит сейчас, разлагаясь (пованивая, наверное, уже слегка) на полу того самого кафе, где и встретилась она, на беду свою, с щедрым, но очень странным клиентом. — Слышь, может ему так не нравится? Может, ему по другому лучше? С заду войти или раком там? А? Да что с ним делать то?! Отхлестать?! Самого в жопу выебать?!! Да не молчи ж ты, ответь! Вот козёл хренов, прости Господи!! — Я не зна… — пробормотал я. — Я, видите ли… У меня… Голова… Я теперь уже… не могу… понять. Совсем не могу… И тут она не выдержала. Она сорвалась. Она завопила, хлестнула Кашина по щеке. И кинулась прочь, схватив отброшенную в сторону юбку. Подбежав к раскрытому портфелю, она запустила в него руку, пытаясь нащупать брошенную туда Кашиным блузку. И замерла, поражённая ещё пуще прежнего. — Это как это? — спросила она и глаза стали тёмными и большими уже не от страха или удивления — от ужаса; откровенного, животного ужаса. — Он кто?!! У него же тут… И не вынув даже, а вырвав руку из портфеля, словно был он живой и мог в любой момент схватить её, кинулась прочь. — Таня, не спеши, — спокойным, ровным голосом сказал вдруг Кашин, неожиданно прекратив и бормотания свои и прыжки. — Едва ли Петя соскучился по тебе… Свои у него проблемы теперь, Танюша, свои… Татьяна остановилась. Медленно повернулась. — Ты откуда… Откуда про Петю знаешь? — Я то? — сказал Кашин. И пошёл к ней. Хуй его стоял всё так же прямо и высоко. Словно застыв в таком вот положении. И вздымался он теперь не страстно. Не надменно. Угрожающе. Словно лезвие в натянутом на него плотном, кожаном футляре. — Я то?.. И вдруг он закричал, запричитал голосом тонким, писклявым, срывающимся на истошный визг: — Ой, Петенька!! Што ж, сука, творишь то?! Куда гонишь, на ночь глядя?! Не я ли в подъезде твоё ссаном полночи простояла? По дверью твоей? Ты ж обещал мне, Петя! Ты ж говорил мне: «Выберись только! Выберись из дерьма своего!» Я же ради тебя от дружков своих неделю по чужим квартирам отсиживалась! Петя, куда ж мне теперь?! Таня стояла недвижно, словно жуткий, бредовый этот спектакль окончательно парализовал её волю. Словно мозг её окончательно утратил всякую способность к сопротивлению тому сумасшествию, что вторгалось властно в сознание её, поражая и подавляя величием своим, всевластием и всеведением. Шизофрения, уже не мелкая и истошная, а царственная, величественная, торжествующая; властью, данной ей Господом, судила её по законам жестоким, безжалостным. А то, что судья кровавый надел шутовской колпак и танцевал, и прыгал, и колесом ходил перед плахой, в которую уже вонзён был топор отточенный — так оттого только страшней было, оттого только неотвратимость скорой и страшной смерти острей чувствовалась. Настолько остро, что сама мысль о бегстве и возможном спасении казалась глупой и бессмысленной. Можно убежать от палача. Но как убежать от шута? Шут всесилен. Шут всемогущ. Шут непредсказуем. Шут непознаваем. Он — само воплощение воли Божьей. Я не понял это. Не осознал. Я это просто увидел. Но она… Успела ли она понять своим живым пока ещё разумом, чьей плотью успела она причаститься? Кашин положил ладонь на вздыбленный хуй свой. Сжал его — и резко рванул. Таня взвизгнула. Но даже визг этот не разбудил её волю. Она как будто окаменела, и только голос её всё ещё боролся с губительной этой недвижностью. Перед ней стоял обнажённый шут, держа в руке… Нет, не палку с привязанным к ней гремящим пузырём, набитым сухим горохом. Нет — в руке его, сжимаясь и дёргаясь, словно пытаясь вырваться из сдавившей его ладони, алел лепестком оттянутой плоти хуй… Словно перехваченная поперёк туловища задыхающаяся ящерица. И по паху шута не текла кровь. Ни единой капли. Словно сама плоть его была бутафорской. Словно была она частью клоунского реквизита. Балахоном, от которого оторвали яркий, пушистый помпон. Это не больно! Ха — ха! Красиво, да? Как я могу! Аттракцион! Веселье! Барабаны! Я ещё и не так могу! Ну ка, в ящик! Живо! Живо! Живо! Крышка… Пилу мне! Держи! Держи крепче! Барабаны! Барабаны! Глушите крики! Стучите громче! Сейчас польётся кровь. О, нет! Не моя! Каждое утро я надевая новое тело, словно новый костюм. И иду на работу. Сюда, к вам, дорогие, любимые мои зрители. Но ваша кровь… Кровь одного из вас — на арене. О, остра пила моя! Не бойтесь. Кровь не настоящая. Хотя её, конечно, много. Но не для того ли манеж щедр на опилки? Мелкие, просеянные — они впитали всё. И можно начать всё сначала. Мудр ты, Господи! Совершенно творение твоё! — Откуда я знаю всё это? — сказал Кашин. И потряс хуем своим, сильнее сдавив его пальцами. — Его спроси! Он знает! Хуй знает! Он всё знает! Но не хочет говорить! Он смущается! Он стеснительный! А давай его вместе спросим? Давай? И, поднеся хуй к губам, закричал: — Говори!! Говори, сволочь!! Она любила тебя! Она ласкала тебя! Она лизала тебя! Она сосала тебя! А ты, гад, даже разговаривать с ней не хочешь?! Отвечай!! И в шутовской своей ярости вцепился в хуй зубами, грызя и раздирая его на кусочки, чавкая и смачно сплёвывая. И, покончив с хуем своим, он тщательно вытер руки о живот (отчего остались на нём широкие тёмные полосы) и важно произнёс: — И хуй с ним! Всё равно от него толку никакого. Молчит, молчит… А типерича молиться будем! Господу служить будем, Танечка! Так что тебя в портфеле то моём испугало так? Давай-ка вместе посмотрим, что там такого страшного может быть. И, подойдя к портфелю, перевернул его, высыпав всё, что было в нём на траву. Наручники, пила-ножовка, моток верёвки, ножи всевозможных видов и размеров, в ножнах и без; скрученные целлофановые пакеты, проволока, куски толстой, чёрной резины, бинты, комки ваты, баночки с разноцветной жидкостью, шприц с длинной, кривою иглой; чёрный очки, ярко-красный шариковый кляп, пинцет, какие-то тюбики и металлические баночки… Печаль и разочарование охватили меня, едва рассмотрел я эти предметы. Как?! Неужели существо это, показавшееся мне когда-то столь необыкновенным и за которым я последовал столь доверчиво, в надежде, что и есть он истинный спаситель мой — неужели он на поверку окажется лишь банальным маньяком?!.. Хорошо, пусть не банальным, не обычным (ведь в необычное место завлёк он нас и странные фокусы показывал он, какие разве только в бреду и можно увидеть), но — пусть особенным, сверхъестественным даже… Но всего лишь маньяком. Садистом. Убийцей. Боже, неужели сумасшествие не способно быть благородным и не может обойтись без крови? — Может, я пойду? — спросил я Кашина. — Куда это? — Кашин деловито разгребал выпавшие из портфеля предметы и вид этого голого кастрата, копавшегося в пыточном своём реквизите, показался мне комичным и каким-то… Убогим, что ли? — Да вот… похожу… цветы пособираю… или ягоды там, — и я махнул рукой в сторону леса. — Лучше цветы, — сказал Кашин и, забрав из кучи наручники и чёрные очки, подошёл к Тане. Всё это время она стояла на месте, не пытаясь убежать. Стояла совершенно недвижно. — Примерь-ка, — сказал Кашин, надевая ей очки. Щёлкнули наручники. — И это… Он завёл её руки за спину и браслеты защёлкнулись на её запястьях. — Всё так обыденно… — сказал я. — Теперь ты будешь пытать её? И убьёшь? Кашин замер. Так, словно услышал какое-то небывалое, немыслимое, ужасное оскорбление; столь неожиданное и жесткое, что и ответить то сразу на него нельзя… Если вообще хоть что-то можно ответить. — Это ты про меня?! Это вот я то?! Я вот тут стараюсь… Да я же тебе… Да я вам всем!.. Потом задумался. И, подумав, сказал: — Нет, ты посмотри на неё! Только посмотри! Вот она мне верит! У неё масса возможностей сбежать. Или хотя бы поднять крик. Или придумать ещё что-нибудь. Но она стоит! Недвижно! Безбоязненно! А почему? Потому что верит мне! Беспрекословно. Без всяких сомнений. Верит, что я избавлю её от мучений, бессонных ночей, тупых мужиков-хамов, траханья в грязных трейлерах, небритых щёк, потных ладоней, сальных шуток, вонючих сортиров, бесполезных звонков безвозвратно ушедшему прошлому, но самое главное — раз и навсегда избавлю от необходимости от всего от этого избавляться. Вот она, благодарность! Вот она, истинная вера! Учись! И чего только я именно тебя выбрал?.. Но пафос подобных речей воспринимался мною в отсутствии разума весьма скептически. Да и разум мой, ещё когда был жив, сам был мастер сочинять подобные речи. И доводить ими до тошноты и полного отвращения. — Все маньяки себя избавителями называют, — упрямо возразил я. — Хотя… Мне то что? Я тут… цветы собирался… — Я докажу! — заявил Кашин и даже топнул ногой. Голый кастрат, периодически теряющий разум и произносящий то бредовые заклинания, то пламенные речи, вполне мог бы вызвать истерический смех. Маньяк с ножами и наручниками мог бы вызвать страх. У любого нормального человека. Но нормальным, конечно, я в это время уже не был. Чувств у меня уже не осталось никаких. Словно ушедшее возбуждение унесло с собой и остатки моих сил. И из всех желаний осталось только одно: непременно оскорбить Кашина, противоречить ему, говорить ему вещи обидные, и пусть даже при том несправедливые. Мне хотелось отомстить ему за то разочарование, которое я тогда испытывал. Разочарование той глупой концовкой великолепного спектакля, который он (я так полагал) специально для меня и устроил. Вместо сцены любви, переходящей в молитву или некий мистический, пусть даже внешне и бессмысленный ритуал (а мне почему-то чудилось, что должно было случится что-то подобное… ведь он избавил меня от моего разума… неужели бы он не явил и ей какое-нибудь чудо?), разворачивалась на моих глазах сцена из какого-то грошового триллера… Как бы я счастлив был ошибиться! — Нет, трудно, трудно достичь взаимопонимания в этом мире, — ворчал Кашин, поочерёдно доставая ножи из ножен и внимательно их разглядывая. — Даже самые благородные поступки истолковываются превратно… Клевета, ложь, злословие властвуют на земле и царствуют безраздельно в душах людей… Точил, вроде, недавно… Затупилось уже… Здесь лезвие, вроде, погнулось… Ну что ты будешь делать! Сталь, казалось бы… Вечный металл… И туда же — гнётся, деформируется… Да вот… И не дождёшься не то, чтобы благодарности какой — слова доброго не дождёшься. А всё почему? Сердца в людях остыли! Оглохли люди, ослепли. У них над головами ангелы летают — а они не видят, не слышат. Ходят аки свиньи, пятачком по асфальту водят… Так устроены видно, так устроены… Уж мне ли не знать, как вы устроены… — А как это ты меня выбрал? — спросил я Кашина, непрестанное бормотание которого стало уже меня изрядно утомлять. Мне было абсолютно всё равно, ответит ли он на мой вопрос и что именно скажет в ответ. Мне просто захотелось ещё раз сказать ему что-нибудь гадкое и неприятное — и спровоцировать его для этого на очередную речь, преисполненную пафоса и столь любимого им мистического тумана. Разделавшись с хуем своим, Кашин странным образом изменился, как будто даже уменьшился в росте, стал каким-то приземистым, сутулым, движения его стали быстрыми, но при том какими-то бесполезными и суетливыми. Такой же быстрой и суетливой стала его речь. Я так и не смог понять — ответил он на мой вопрос или нет. Скорее всего, нет. Он просто продолжал бормотать и пристально разглядывать лезвия ножей, то поднося их к глазам, то рассматривая их издали, держа на вытянутой руке (и в такую минуту походил он на художника, придирчиво отбирающего кисти для работы над самым любимым, самым ценным своим полотном). Он отобрал наконец пару ножей (оба, как я успел заметить, с тонкими и длинными лезвиями, один, похоже, был с мелкими зазубринами, чем отдалённо напоминал хорошо заточенную пилку), и, повязав вокруг талии какую-то грязно-оранжевую тряпку (что вытащил он из беспорядочной кучи высыпавшихся из портфеля предметов), направился к жертве. При том отметил я про себя, что в наряде этом стал он похож на изгнанного из первобытного племени за беспутное поведение шамана средней руки. Помнится, мне даже захотелось спросить у него, не объелся ли он где по дороге мухоморов и не хлебнул ли отвара из бледных поганок. Впрочем, всё происходившее стало мне совсем уже не интересно… Но тут то как раз стало творится что-то действительно странное и… Сверхъестественное? Да, сверхъестественное! Он подошёл к Татьяне (к тому времени она уже осела на землю — видно ноги совсем перестали ей служить). Схватил её за плечи и рывком поднял её. Придерживал её с полминуты, внимательно при том осматривая. — Да, болван Петя твой, — сказал Кашин. — Не ценит красоту, не ценит… И впрямь любила его? Татьяна молчала. — Ну и не отвечай… Вижу, что любила. Есть в тебе любовь, есть. Я любовь то за версту чую. Я сам это чувство конструировал. Сам детали подбирал. Сам испытывал. Мне ли не знать. А вот он то любви твоей достоин был? Сильно досадила ты ему тем, что на панель пошла? Может, он локти кусал? Об стену головой бился? Нет, спокоен, доволен собой. И забыл, поди, уже о тебе. Вот оно каково, человека полюбить. Любовь — благо. Но, полюбив, невольно кумира творишь. Идола. А это — грех. Страшный грех! Вот так всё сложно у нас. Грех с благом рука об руку идут. Что всё плохо так в мире, Танюша? Отчего несовершенно то так всё? Ответила бы ты мне, ведь интересно же… Не пустой интерес, нет… Я ведь один из тех, кто вам на муки мир это выдумал… Хотелось, правда, на счастье… Но не самый же плохой я конструктор… А, Танечка? Она молчала. Речь его, как будто искренняя и даже прочувствованная, не произвела на неё никакого впечатления. Впрочем, мне показалось, что впала она в какую-то кому. Или была под гипнозом (но неужели Кашин этого не видел? и зачем тогда он разговаривал с ней? или его речь была предназначена скорее для меня?). Или, может, душа её от всех этих переживаний и потрясений покинула её тело, и тело это жило лишь по инерции… Инерции жизни. Впрочем, я и сам последние два дня жил по инерции. Двигался не потому, что были силы для движения, а потому, что не было сил для торможения. Но не это ли состояние (моё и несчастной этой девицы) и привлекло внимание Кашина? Не это ли тупое безразличие ко всему, в том числе и к собственной судьбе, к собственной жизни и было целью воздействия Кашина на сознание тех, кто имел несчастье (или всё таки счастье?) с ним встретиться? Но зачем ему нужна боль? Может, лишь пройдя через ритуал смогу я ответить на этот вопрос? А если не смогу? Как обидно, если боль моя окажется бессмысленной! Сначала я увидел то, что и ожидал увидеть. Лезвие ножа погрузилось в её тело ненамного, примерно на полсантиметра. Чуть ниже груди, в районе солнечного сплетения. Я ожидал визга. Вопля. Но она не вскрикнула даже, а только всхлипнула тихо, чуть слышно. Словно не больно ей было, а только обидно. Обидно умирать такой молодой. Обидно умирать в такой тихий, тёплый, весенний день. Обидно умирать, когда листья на деревьях такие молодые и тонкие, с отливом тёмно-зелёным, с глянцем. Когда небо ещё только копит силы для будущих летних гроз, а пока лишь балует изредка майскими ливнями. Когда выспавшиеся за зиму медведи-холмы едва обросли изумрудно-зелёной шерстью травы — и лакомятся теперь густым, жёлтым солнечным мёдом, запивая дождевой водой, и тяжёлые их туши полнятся живительной, весенней влагою. Когда всё ещё впереди — и белые ночи, и первые ягоды, и тёплая речная вода, и запах скошенной травы, и тяжёлые ветки с созревшими яблоками, и утренняя прохлада на излёте августа, и первые заморозки в начале далёкой ещё осени. Смерть всегда нелепа и несвоевременна. Но в такой день несвоевременность её чувствуется настолько остро, что и впрямь от обиды хочется плакать. Хоть это, конечно, и совершенно бесполезно… Лезвие медленно и равномерно пошло вниз, глубоко разрезая кожу на животе, двигаясь к паху. Струйки крови стекали вниз, всё сильнее, сильнее. Кровь стремительно густела и темнела, по мере того, как лезвие погружалось в тело всё глубже и глубже. Она всхлипывала. Слёзы текли из-под чёрных очков. Не для того ли он и надел их ей, чтобы не видеть взгляд её, наполненный болью? Или для того, чтобы она не видела, как уродует, кромсает он её тело — и не сошла с ума прежде времени? Она кусала губы. Подбородок её дрожал. Ребёнок… Обиженный ребёнок… Завершив разрез, он повернул лезвие — повёл его вбок, заводя кровавую линию к рёбрам. Затем сделал такой же разрез и с другой стороны, словно раскраивая верхнюю часть тела по двум направлениям, горизонтальному и вертикальному. Так мало — снять одежду. Всего лишь снять одежду. Одежда лжёт. Всегда лжёт. Шелест её — ложь, складки её — ложь, цвет её — ложь, покров её — ложь. Покров лжи и лицемерия. Но что скрывается под этим покровом? Хуй, липкий от выплеснувшейся спермы? Пизда с пересохшим пахучим соком пропавшего втуне возбуждения? Роскошного оргазма с влагой на полстакана, что так и прошёл без свидетелей, вдали от восхищённых и жадных взоров, под покровом, под тёмным, непроглядным покровом, в бездне юбки, под тьмою трусиков? Снять одежду… И Бог есть правда. Не Господь ли учил Еву в Эдеме премудростям минета? Не Он ли показывал ей, как правильно заглатывать хуй Адама? И ангелы, ангелы, тогда ещё юные ангелы, тогда ещё полные нерастраченного семени, стояли вокруг, склонив почтительно головы и, кротко сложив белоснежные крылья, глядели украдкой на Еву и с вожделением тайным запускали тайком руки под хитоны свои, клали ладони на пресветлые яйца свои — и дрочили тайком… О, дрочили! Дрочили! Ева была обнажённой. В том премудрость Божия! Как кончали ангелы! Как кончали они! Снять одежду… Что под одеждой? Кожа. Не новую ли ложь видим мы? Не новую ли, ещё более изощрённую? Кожа — это тоже покров. Пульсация крови, сокращения кишечника, движения глаз на эластичной мышечной подвеске, раздувшиеся на вдохе упругие мешки лёгких, сжатые пружины мышц, желтоватый каркас костей, бледно-серый мозг с розоватым узором кровеносных сосудов — всё это скрыто покровом кожи. Нагота рождает возбуждение. Нагота тела… Тело без кожи — высшая степень наготы. Высшая степень возбуждения. Он сдирал с неё кожу. Лоскутьями, полосками, кусками. Кровь не текла уже — она брызгала, хлестала, заливала его руки, лилась на траву, била крупными каплями по лицу его, и тело его становилось кроваво-красным, как будто он сдирал кожу также и с себя. Но она… На глазах она становилась сплошным куском боли, обнажённых мышц, тёплым куском мяса, сочащемся кровью. Гипноз прошёл от болевого шока. Он уже не в состоянии был подавлять её боль. Всхлипы её сменились стонами. Потом… Она завизжала. Так резко. Дико. Страшно. От её визга у меня заложило уши. Казалось, что перепонки не выдержат такой нагрузки и лопнут. И наступит тишина. Визг в пустой моей голове заметался звенящим эхом, ударился в костяные своды черепа. Бился задыхающейся, умирающей в ловушке птицей — и мне хотелось бить себя по голове, по пустой, тупой, безумной, бестолковой своей голове, и пробить её, и выпустить наконец этот сгусток бьющейся боли. Она заметалась, задёргалась. Очки слетели, она увидела своё тело — и ужас был в её глазах. Она снова попыталась закричать… Но это уже непорядок, непорядок! Кашин с гримасой брезгливости и недовольства сжал ладонью её горло — и не крик уже, не визг, а только хрип остался. Из уголков её губ потекли струйки бледной, разбавленной слюною крови. Судорога сжала её лицо. Глаза закатились. Хрип оборвался. Он разжал пальцы. Она рухнула вниз. На траву. — Она умерла? — с надеждой спросил я. — Безобразие! — недовольным голосом ответил Кашин. — Совершенно невозможно работать! Совершенно невозможно! Крики, визг! Странные люди пошли: потерпеть немного не могут. Хотя, как я заметил, женщины, как правило, более выносливые. У мужчин болевой шок наступает значительно раньше. Соответственно, они гораздо раньше и отключаются. С ними надо обращаться очень осторожно, чтобы они не отключились прежде времени. А вот женщины… С женщинами проще. Гораздо проще! А она… Он наклонился. Приложил палец к её шее с бахромой в лоскутки изрезанной кожи. Посмотрел на меня. Улыбнулся. — А она, представьте себе, жива пока. Но именно, что «пока». И это самое «пока» исчисляется минутами. Да, да — минутами. — Зачем? Зачем вы?… — Слушай, то мы на «ты», то на «вы»… Зауважал меня, что ли, пуще прежнего? А? Он подошёл к портфелю. Откуда-то из бокового отделения достал носовой платок и начал медленно и очень тщательно протирать лезвия ножей. — С душем, конечно, проблемы тут… Но ничего, здесь речка близко. Вода, видимо, не прогрелась пока… И кровь смыть трудно будет. Но ничего! Искупаемся, кондиционер на подогрев включим. В машине и согреемся, и обсохнем. — Зачем? Зачем? Зачем я всё время повторял этот вопрос? Зачем одному сумасшедшему задавать вопросы другому сумасшедшему? Но я ведь тогда не знал… Не знал! — Ай, Серёжа, Серёжа! Тебе то что непонятно? Ведь ты же знаешь, что такое любовь. Ведь в твоей то жизни она была. Большая, светлая, всемилостивая, всепрощающая, всевидящая, всепонимающая… Да только, жаль, не всемогущая… Где же любовь твоя? Где она сейчас, красавица? В помойке лежит, небось. Ты думал, сгорело всё? Нет, плоть сжечь трудно. Очень трудно. Тут особое умение нужно. Это я точно знаю! Мало побрызгать только сверху да спичкой чиркнуть. Думаешь, ушло всё? Пропало? Нет, всё осталось. Осталось! Лежт, разделанная. Подпалилась только слегка. Мухи по ней ползают, крысы бегают. Или увезли уже на свалку? Да дожгли в топке, с прочим мусором вперемешку? Хорошо, если мусорщик какой с ней перед тем не позабавился. А то ведь он воняет, бабы на него не смотрят. А тут — такой подарочек из контейнера выпадет… — Замолчи! — закричал я. — Замолчи, ублюдок! Маньяк! Кастрат! Психопат! Скотина грязная! — Это ты мне? — спокойно и даже как-то деловито переспросил Кашин. Словно искренне не мог понять, кого это я имею в виду. Словно и поверить не мог, что я способен так его оскорбить. И за что? Он убрал ножи в чехлы. И сложил их в портфель. Потом подошёл ко мне. Долго, с минуту, смотрел мне в глаза. Я молчал. Я представить себе не мог его реакцию, я даже примерно не мог предположить, что он сделает. Ударит, плюнет, начнёт душить? Рассмеётся? Кинется целовать? Нет, моё сумасшествие его сумасшествию и в подмётки не годилось! Он… Он схватил меня за руку и потащил к этому окровавленному, бьющемуся в агонии телу. А у меня… Не было сил… Или не было желания упираться? Желания? — Смотри! — сказал Кашин. — Смотри на неё! Впитывай, впитывай её кровь, её боль, её наготу! Да, наготу! Это возбуждение… Это особое возбуждение. Ведь ты никогда такого не испытывал! Ведь правда, не испытывал? Даже когда кромсал на куски любимую женщину? И целовал её труп? И гладил её сведённые смертной судорогой ноги? И тогда ты такого не испытывал, я уверен в этом! Ведь она возбуждает тебя? Ведь ты хочешь её? Именно такую! Именно сейчас! В агонии, за минуту до смерти — как она прекрасна! Как прекрасна! О, красавица моя! О, милая, нежная, тёплая! Ты только представь, как будет биться она в твоих объятьях! И сперма твоя, и дух смерти войдут одновременно в её тело! Бог есть Любовь! Подари же ей любовь свою! Подари, такова воля Божья! — Безумие… — прошептал я. — Я не… — Не лги! — воскликнул Кашин. — Я же насквозь тебя вижу! Насквозь! Твои поганые внутренности мне видны куда лучше, чем её! Чтобы разглядеть твоё нутро — мне с тебя и кожу сдирать не потребуется. Ты сам, сам наизнанку вывернешься и всё мне покажешь! И кое-что покажешь уже сейчас! Например, свой хуй, который уже задёргался у тебя в трусах! Хуй, которым ты осчастливишь её перед смертью! Ведь ты пожалеешь её? Пожалеешь, правда? А она сегодня же, сегодня же будет в раю! На осмотре у гинеколога! И он… Он расстёгивал на мне брюки. Чушь… Мерзость! Унижение… Сука — сука — сука — сука! Вниз — замок на застёжке-«молнии». С-с-сук! Пусть ссут. Да хоть на голову ссут! О, Боже! В это невозможно поверить! Я и сейчас не могу в это поверить! Мне и сейчас кажется это совершенно невозможным… Но я же был безумен! Безумен! Я ничего не понимал. Ничего! Но… Я и в самом деле возбудился. Нет, я не сказал бы, что это произошло против моей воли. И, конечно, очень легко было бы оправдать себя тем, что волей моей кто-то завладел. Если бы даже и завладел… Ведь я позволил ему завладеть. И будь это только лишь внешним воздействием — ведь нашло, нашло оно отклик во мне. Значит, в душе моей, нет, не в сознании — в душе, именно там, ждала, затаившись, своего часа чудесная, сверхъестественная, нечеловеческая сила, данная мне Господом. Сила, способная поднять меня над земным моим ничтожеством. Сила, просыпающаяся именно в тот момент, когда падение моё достигло своего предела, когда ни одна иная сила не в состоянии не только спасти меня, но и даже приостановить движение моё в бездну. Когда все твари земные, от святых до самых порочных и грешных, едва узнав обо мне, едва завидев меня, кричали бы: «Обречён! Обречён! Пошёл на хуй!» Именно в том состоянии, из которого, казалось бы, есть только два выхода — самоубийство или смертная казнь (с отсрочкой в виде пожизненного заключения), именно в таком состоянии проснулась (не знаю, сама или по высшей воле) и овладела мной спасительная эта сила. Брюки мои упали вниз. Я отстранил его руку. — Сам… Сам я… — Поспеши, — сказал Кашин. — Она не может ждать. Я расстегнул и снял рубашку. Спустил трусы и вместе с брюками отбросил их в сторону. — Не хочу романтическое настроение портить, — заметил Кашин, — но здорово мы одежду разбросали… Убирать потом придётся… Да, ты уж с ней поласковей. У неё и так жизнь тяжёлая. Я почти не слышал его. Возбуждение моё стремительно нарастало. О, это возбуждение было особенным! Оно было совсем не похоже на то, что оставило меня минут двадцать назад, когда Кашин впал в припадок и начал подпрыгивать и бормотать свои безумные заклинания. Нет, это новое чувство явно пришло извне. Ничего подобного я не испытывал раньше и представить себе не мог, что когда-нибудь смогу это испытать. Семя, огненное семя раздирало меня изнутри. Голод и вожделение охватили меня. И в то же время… Нежность. Нежность и сострадание к окровавленной этой плоти наполнили душу мою, так, что хотелось не только семя, но и кровь свою влить в неё. И обнимать. И целовать. И ласкать её. И гладить её. И утешать. И принять её боль. И смотреть в эти глаза. И пить эти слёзы. И любить! Любить! Любить! Я бросился к ней. Вцепившись в её ноги, я раздвинул их и лёг на неё. Я обнимал её, я прижимал к себе её тело — и огонь разгорался во мне всё больше и больше. Я целовал её. Я пил слюну её, смешанную с кровью. И чем больше кричала и хрипела она в моих объятьях, чем сильнее выгибалось тело её, пронзаемое приступами нестерпимой боли, рождённой моей страстью, тем сильней мне хотелось любить её. И сострадать несчастной этой душе. «Милая… Любимая» шептал я. И пальцы мои скользили по сжавшимся мышцам её. И сдавливали их, выжимая новые струйки крови. Груди её оставались ещё под покровом кожи. Словно два тёплых, золотистых, солнцем нагретых плода. Я кусал их — и красный их сок брызгал мне в лицо и стекал по губам моим. Сопротивление её ослабевало. Она умирала — и я спешил, спешил подарить ей любовь. Было так трудно войти в неё. Влагалище её стало как будто каменным. С усилием я проталкивал хуй свой, но и это усилие было частью моего блаженства. Дыхание её замирало. Она начала кашлять. Задыхаться. Я приложил свои губы к её губам. Я дарил ей дыхание своё. И отбирал её. Зрачки её заметались и закатились вверх. И именно тогда, на последнем её вдохе, моя сперма полилась в её лоно… — Вот видишь, — услышал я голос Кашина, — не так человек плох, как он иногда о себе думает. Вот и твоя душенька никчёмная любви причастилась… Хорошо ведь, поди? Хорошо? Голова моя закружилась. Свет померк. Я свалился бессильно на труп — и мелкая смертная дрожь отдавалась в расслабленном теле моём. Я потерял сознание… Ну вот, и правда всё чешется. И пах, и ягодицы, и до спины дошло. Хотя на теле и высохло уже всё. Но оттого, видно, и чешется всё сильней и сильней. И запах. Запах. Резкий, аммиачный. Удушливый. Я буду шевелить пальцами. Тереться спиной о поверхность стола. Так немного легче. Можно терпеть. Впрочем, что мне ещё остаётся? Можно ещё кричать. Занятие совершенно бесполезное (для связок даже вредное), но, по крайней мере, крик отвлекает. Отвлекает от этих гнусных ощущений, от боли в стянутом проволокой теле, зуда и жжения, пересохшего горла, воспалённых от слепящего света глаз… И главное — от воспоминаний. От воспоминаний… Он избавил меня от разума. Но не избавил от воспоминаний. Так где же живёт моя память? В душе? А где живёт душа моя? Пока ещё — в моём теле. Но в какой его части? И если отрезать мне ногу — не будет ли отрезана при этом и часть души моей? Вместе с частью моей памяти? Ну а если это не так? Если и тело моё будет на треть искалечено и изрублено, а душа всё останется целой, и память моя лишь вберёт новую боль мою — и будет возвращать мне её вновь и вновь… Как быть тогда? Как добраться до души? Где резать? В каком месте? Когда он придёт ко мне — я обязательно спрошу у него. Обязательно. Вдох. Глубокий вдох. Я очнулся. Пришёл в себя. Я всё ещё был без одежды. Я лежал на траве. Она колола мне спину. Кровь высохла и стянула мне кожу. Кожа стала морщинистой. Под тёмно-багровой плёнкой. Предметы вокруг расплывались, двоились. Всё плыло перед глазами и мне казалось, что я лежу на самом краю огромного, медленно вращающегося диска, и вращение это, стань оно хоть чуть-чуть сильнее, отбросит меня прочь, в темноту, в ничто, в небытие… Пальцы мои царапали землю. Я хотел удержаться на ней. — А я вот тут и убраться уже успел, — сказал Кашин. Он так же был без одежды. И так же с ног до головы покрыт плёнкой запёкшейся крови. Но, в отличие от меня, чувствовал он себя великолепно. Движения его были быстрыми и энергичными. Весь вид его буквально излучал спокойствие и уверенность. Уверенность в своих силах. В своей правоте. И удовлетворённость от удачно проделанной работы. И только кровь… И пах, холощёный пах его… Как всё это дисгармонировало с видом сильного, самоуверенного мужика! Но видел я, видел, что его внешность — лишь только маска. Бутафория. Которую он как угодно менять. Трансформировать. Уничтожать и создавать вновь. Нет, его внешность не могла меня уже обмануть. Не человек. Не человек. Существо. Но зачем же ему это всё? Зачем ему я? Зачем ему несчастная эта шлюха? Он что, и впрямь развлекался? Сдирал кожу? Убивал? Не для его ли удовольствия трахал я умирающую эту девку? Я и она. Кто мы были для него? Забавные насекомые? Она — на булавке. Я ползу к ней. Лапки стучат. Шевелятся усики. Движется мир в зеркалах фасеток. Распрямляется и снова прячется хоботок. Они такие забавные! Эти насекомые… Так? Или не так? — Прямо мысли у тебя какие-то… обидные, — сказал Кашин. Он прошёл мимо меня. Он относил в машину портфель. Вернувшись, он встал рядом и наклонился ко мне. — Вставай уж. — Зачем? — спросил я. — Куда мне теперь? Я лучше лежать буду… — До приезда милиции? — деловито переспросил Кашин. — Или санитаров? Или пока воспаление лёгких не схватишь? Учти, земля к вечеру остынет. Впрочем, здесь ночью иногда такие дела творятся, что тебе в любом случае лучше в другом месте лежать. А ещё лучше встать и в машину лезть. Я там сиденья плёнкой целлофановой проложил, чтобы не испачкались. Так что смело лезь туда. Да и нервишки у тебя всё-таки слабоватые, а мне Ритуал надо заканчивать. А ты от такого зрелища можешь чрезмерно впечатлиться. Снова сознание потеряешь, таскай тебя потом… Лучше уж сейчас иди. Не то, чтобы логика его показалась мне очень уж убедительной… Просто и в самом деле не было смысла далее здесь лежать. В этом глухом, диком месте. И к тому же… По ночам? Ещё и по ночам что-то творится? Если здесь днём такое… То ночью… Я встал. Медленно, покачиваясь, пошёл к машине. И, дойдя уже почти, обернулся… Боже мой! Столбы! К одному из них был привязан… Нет, не привязан — прикручен, накрепко прикручен стальною проволокой труп Тани (нет, тогда я ещё не мог точно определить, что проволока стальная, но прочность её сразу была видна по тому, как сильно вдавлена она в тело). Впервые я увидел тогда тускло-серебристый этот отблеск. Тот самый, что вижу и сейчас. Лицом. Привязана лицом к столбу. Он словно не хотел больше видеть лицо её. Руки её всё так же были закованы в наручники. Он так и не снял их. Руки не были скручены проволокой. Они чуть отошли назад и отгибали плечи и спину, отчего казалось, будто в последнем, отчаянном усилии бьётся она, стараясь вырваться из схвативших её стальных пут. Но, конечно… Так только казалось. Она была мертва. И недвижима. Ступни почти не касались подножия столба. Труп словно висел в воздухе. Распятие? Она возносилась? Возносилась? Кашин подошёл к столбу. Встал в двух шагах от него. Поднёс ладони к лицу. Глядя в них, словно в раскрытую книгу, зашептал что-то похожее на заклинание. Нет, это были не те фразы, что испугали когда-то Таню. Звуки были другие. Совсем другие. Не мягкие и льющиеся ровным потоком. Другие. Резкие, отрывистые. Временами шипящие. Иногда почти переходящие в свист и хрип. Да, эти звуки испугали бы её куда больше. Но теперь… Ей уже было не страшно. Звуки оборвались. Он замолк. В молчании он стоял минуты две. Потом отпрыгнул резко назад и хлопнул в ладоши. И яркое, мощное пламя вырвалось вдруг из бетонной площадки столба. И труп исчез в этом огне, в мгновение поглощённый им. Дым, чёрный, жирный дым повалил от столба. И медленно пополз в небо. — Так вот откуда гарь эта на столбах, — сказал я. — Жаровня, стало быть… — Ты всё-таки смотришь? — сказал Кашин. — Ну, ну… Любуйся… А о столбах… Напрасно ты так. Они живые, между прочим. И постарше тебя на три тысячи лет. А такой возраст уважать надо! Впрочем, есть столбы и подревнее. Далеко, правда, отсюда. Он повернулся и пошёл к машине. И когда он проходил мимо меня, я не выдержал и спросил его: — Это ведь… Зачем чудеса эти? К чему это всё тебе? Кто ты такой, мужик? Кашин остановился. Посмотрел на меня. И улыбнулся. — Ангел я Божий. Ангел, Сереженька… И сел в машину. В раю текут реки. Много рек. В них прозрачная вода. В них водятся рыбы. Рыбы с золотой чешуёй. А вместо глаз у тех рыб — алмазы, рубины, сапфиры, изумруды. Плавники их — тонкие плёнки платины. Брюшки их — серебро. Солнце рая — яркое, но не слепящее. Мягкое, нежное солнце. В раю нет облаков. Небо там сине-розовое, всё исполнено тихим, кротким сиянием. Свет солнца далеко проникает в воды райских рек. Далеко, до самого дна. Тени лёгких волн, отразившись на бледно-жёлтых песчаных откосах дна чертят мимолётные узоры; мелькающую, летящую череду сплетающихся линий. Ветры рая пахнут мёдом. И одуванчиками. И немного сиренью. В раю не бывает гроз. А дожди бывают… Грибные. Странно, да? Облаков нет, а дожди есть. Хотя, наверное, раю и положено быть странным местом. Если бы там было всё знакомо… Разве б это был рай? Ещё в раю летают пчёлы. Но они не жалят. Даже если поймать такую райскую пчелу и сильно сжать её в ладони — она будет только смешно щекотать кожу мохнатыми своими лапками. А ещё в раю растут деревья. Много деревьев. Есть фруктовые. Сливы, вишни, груши… Яблонь, правда, нет. Росли когда-то, да их вырубили уже давно. Так что яблонь нет. Зато других деревьев — много. Ой, как много! И пальмы есть. Для тех, кто к пальмам привык. И ягоды тоже там есть. Малина, ежевика, голубика. И крыжовник есть. И земляника растёт на полянах. В высокой траве. Ягоды крупные, душистые. Сладкие. Сахарные просто. Птиц в раю много. Перья у них шёлковые. Цвета — всевозможные. Оттенков — сотни, переливы сказочные. А голоса у тех птиц… — А что, и ангелы в раю есть? — спросил я ангела Кашина, присыпая себе ноги нагретым за день песком (полуденный жар стал спадать и от реки, той земной реки, где смывали мы с наших тел высохшую кровь, потянуло знобящим холодком и по коже моей забегали мурашки). — А как же! — ответил ангел. — Тысяч сорок, не меньше. — Считал ты их, что ли? — недоумённо переспросил я. — Их? — в голосе ангела послышались нотки обиды. — Я, между прочим, один из них. Так что не «их», а «нас». Нас — тысяч сорок, не меньше. Это официальная статистика. По состоянию на начало позапрошлой эры. — До хрена вас, — заметил я. — Перепись, что ли, делаете время от времени? — Не время от времени, а когда положено, — строгим голосом ответил ангел. Честное слово, трудно было поверить в то, что этот посланец небес с менторскими интонациями в голосе всего несколько часов назад так лихо развлекался с проституткой из придорожной забегаловки (хотя это уж явно был спектакль, и весьма при том жестокий и издевательский и по отношению к погибшей женщине, да и вообще — по отношению ко всему роду человеческому), а потом сдирал с неё кожу, а после — спалил тело её дотла на жаровне-столбе. А я… Обезьяной цирковой прыгал перед этим ангелом? А Бог? Неужели именно такие спектакли Господь и устраивает ради собственного развлечения? — Бог не развлекается, — ещё более строгим голосом заметил ангел. — Он выше этого! Некоторые мои коллеги… Да, пожалуй, они не прочь иногда устроить здесь, у вас, небольшую заварушку. Ну, скажем, семейную ссору, громкое преступление, политический кризис, войну в конце концов… Впрочем, с войной я, пожалуй, погорячился. На это нужна специальная санкция, в большинстве случаев — от Него. — От Господа? — Именно! Только от него. Иногда принимается коллегиально решение, но и оно должно в конечном итоге утверждаться Господом. Так что обычным, рядовым ангелам развлечения попроще остаются. — Развлечения?! Нет, конечно, к тому времени я был законченным безумцем. В самом буквальном смысле этого слова. Но осознать такое… — Прямо по Гумилёву? Театр Господа Бога? — О, нет! — сравнение с театром ангела явно покоробило. — Или ты и впрямь думаешь, что деятельность Высших Сил исчерпывается подобными безобидными или не вполне безобидными развлечениями? Нет, это было бы слишком просто. И абсолютно бессмысленно. Едва ли стоило создавать столь сложную и трудно управляемую систему под названием Вселенная только лишь для того, чтобы иметь возможность время от времени в разных её уголках устраивать грандиозные спектакли с фейерверками и шумовыми эффектами. Шоу-бизнес штука великолепная, но тратить всю энергию горнего мира на театральные постановки и эстрадные шоу… По моему, это не слишком то разумно. — Ну, мне вашей логики не понять, — заметил я. — В конце концов, у Господа своя валюта… — Наша валюта — это наша энергия, — отчеканил ангел. — Мы можем создать пространство. Может создать время. Можем уничтожить и то, и другое. Можем провести трансформацию пространства. Произвольно изменить число измерений, в которых это пространство будет реализовано. Можем пустить время вспять. Или вообще остановить его течение. И наряду с основным течением запустить параллельный временной поток. При этом пространство с остановленным временем может быть использовано в качестве эталонного. Если в параллельном пространстве энтропийные процессы зайдут слишком далеко — все значимые параметры простраственно-временной системы будут зафиксированы и сохранены, после чего… Скорее всего, такая система будет уничтожена. А впервой системе процесс накопления простраственно-временных изменений будет запущен вновь. И таких параллельных систем может быть не две. И не три. И не сто. Гораздо больше. Сотни тысяч. Миллионы. Я даже не могу с уверенностью сказать, может ли их количество быть хоть чем-то ограничено. Разве что самой необходимостью иметь бесконечное большое количество параллельно существующих миров. Но! Да, очень большое «Но»! Мы пока не в состоянии возместить энергию нашего собственного, духовного пространства. И не в состоянии его продублировать. Вернее, один раз была сделана попытка… Прямо скажем, неудачная… — Уж не та ли, — весь ядовитым тоном осведомился я, — после которой сам господин Дьявол на свет появился? — Та, та самая, — сокрушённо покачав головой, ответил ангел. — Только появился он на свет не после, и не в результате… А гораздо раньше. Он был руководителем исследовательской группы. И идея дублирования духовного пространства — именно его идея. Надо сказать, мысль та была заманчивая, смелая… Ох, какая смелая мысль была! И какие перспективы перед нами открывались бы в случае, если бы всё закончилось удачно! Просто великолепные перспективы! Наша конечная цель была бы достигнута одним эффектным, коротким броском. Сколько сил было бы сэкономлено, сколько энергии!.. Да, да, той самой энергии, той растраченной безвозвратно энергии, которую мы не в состоянии восстановить. Впрочем, лично для тебя, друг мой, да и для всего рода человеческого этот наш провал обернулся триумфом. Победой! Ведь, добейся мы тогда успеха, история рода человеческого даже и не началась бы. Более того, все эксперименты и конструкторские разработки были бы прерваны, и тогда… — Начался бы конец света и полный Апокалипсис, — закончил я ангельскую мысль. — Правда, поскольку Дьявол был бы в этом случае всего лишь удачливым руководителем эксперимента, а не… Кем он, кстати, стал? — Потом расскажу, — хмуро ответил ангел. — Продолжай, продолжай… — Да, поскольку Дьявол был бы на вашей стороне — конец света обошёлся бы без Армагеддона. Просто пришла бы уборщица, погремела бы в вашей лаборатории ведром, протёрла бы тряпкой пол, а перед уходом — выключила бы свет. Так? — Ну что-то вроде этого, — сказал ангел. — Для человека без разума ты рассуждаешь удивительно здраво. Впрочем, кроме разума есть ещё и душа. А она… — А что такое душа? — спросил я ангела. — Душа? Я смутил его! Я определённо смутил его этим вопросом! Честное слово, не ожидал. Мне то казалось, что на такой то вопрос ответить ему будет очень легко. С его то квалификацией! — Душа — система достаточно сложная… О, как же быстро слетело с него это небесное фанфаронство! Как быстро исчез куда-то его высокомерный, поучающий, менторский тон! Он как будто даже сник, словно я, сам того не желая, просто на месте припечатал его невинным своим вопросом. — Душа… Как бы попроще объяснить… Ну, скажем так… Представь, что ежесекундно… Нет, даже не ежесекундно, а каждое мгновение, каждый бесконечно малый миг делается некая резервная копия твоего состояния. Состояния твоего тела, включая самые малейшие изменения физиологии, состояния разума во всём многообразии мыслительных процессов и, наконец, информации, характеризующей сочетания процессов мыслительных и физиологических и их взаимного влияния. Кроме того, постоянно копируется так называемый «комплекс воспоминаний»… — Это ещё что за штука такая? Память? — Ну, пожалуй, можно было бы назвать это и памятью. Можно было бы… Но дело гораздо сложнее. Для формирования личности важны ведь не только воспоминания осознаваемые, то есть явно, зримо присутствующие в сознании индивидуума, но и те, что, не отражаясь в сознании явным образом, не фиксируясь в тот или иной момент времени в неких картинах ушедших событий, реальных или представляемых реальными, влияют, тем не менее, на пространство сознания, трансформируя его, и подчас весьма существенно. Ведь человек помнит всё… — Кстати, пространство сознания. Если я правильно понял, сознание — это разум плюс душа? Ангел задумался на минуту. Сорвал травинку и, прикусив зубами, стал грызть её, медленно, меланхолично, растянув губы, чтобы не обрезаться о жёсткие, шершавые края, и время от времени сплёвывая на песок зелёную кашицу. — Режется… — пробормотал он. — Весна, вроде, а трава подсохла уже… Что ж с ней летом то будет? И как её коровы едят? — Так у них и зубы другие, — ответил я. — Приспособленные… Так правильно я понял? — Термин «душа» — условный, — сказал ангел. — Это же не некое серебристое облачко, возносящееся в эмпиреи, не истеричный призрак в драной простыне и даже не чертёж тела. И, представь себе, вовсе не копия твоего сознания. Да, сознание больше, чем душа. Вместе со смертью тела умирает и разум. А иногда он умирает и прежде тела. Твой, например, умер сегодня. Но ты же ещё жив? Не так ли? Сознание состоит из многих компонентов. Ты назвал только два. Их больше. Гораздо больше. Но душа — единственный неуничтожимый компонент сознания. — Бессмертный? — Ну… Можно сказать и так. Функционирование души связано с функционированием материи. Но не определяется им. Это — единственный внеэнтропийный компонент твоего «Я». Ты, наверное, спросишь: «А как же удалось этого достичь?» — А как же удалось этого достичь? — спросил я. — Альтернативное энергоснабжение… Он догрыз травинку, сплюнув последнюю порцию кашицы на песок. — Кроме хранилища резервных копий система, именуемая «душой», работает и как анализатор информации, альтернативный разуму, и как система активного сбора данных о состоянии окружающей индивидуум среды, и как альтернативная управляющая система. И сразу замечу, что функции её отнюдь не исчерпываются вышеприведённым списком. Но самое главное — данная система запитывается по схеме двойного энергоснабжения. — Запитывается? — Ах, да! Технарский термин. Некоторых коробит. Иные даже возмущаются. Ангел сорвал ещё одну травинку, но грызть её уже не стал, а просто теребил в руках. Потом медленно растёр в ладонях. — Снизу вот травинка серебристая. А сверху зелёная. Тёмно-зелёная. Малахитовая прямо… Он же волновался! Ангел… Мне и самому показалось это странным. Пришелец из горних сфер, служитель Господа, могущественный посланец небес — и вдруг… Волнение? Вот так — лежит на берегу тихой лесной речушки, затерянной в неведомой среднерусской глуши, объясняет безумному, жалкому человечку основы устройства человеческой же примитивной душонки — и при том волнуется, словно показания даёт на Страшном Суде… Или просто боится проговориться? И зачем туман такой напускать? «Не исчерпывается»… — На меня вот поп один даже с кулаками полез. «Не смей» кричал «ирод, творение Божье с шестерёнками мешать!» Нервный батюшка оказался… По счастью, до главного то мы с ним и не дошли. А то бы мне точно по морде от него досталось. — До главного? — Ну да. Предназначение души. Эх, давай-ка я искупаюсь сначала. А то похолодает ближе к вечеру — так в воду и не влезешь. А потом к разговору нашему вернёмся. — А что, ангелы холода боятся? — Боятся. Инвентарь от холода из строя выходит. И он выразительно похлопал себя по животу. — Не слишком то ты инвентарь свой жалел, — сказал я. — Я уж успел заметить… На складе под расписку брал? Компенсацию платить не заставят завхозы твои небесные? Он промолчал. Как видно, намёк на самокастрацию особого успеха не возымел. Впрочем, я уже успел заметить, что иронию он или вообще не воспринимает, или же воспринимает слишком серьёзно и соответственно реагирует. И именно тогда я впервые обратил внимание на одну чрезвычайно интересную деталь: ангельский юмор (если таковой вообще когда-либо существовал, а не был лишь очередным проявлением дурного его лицедейства) всегда и неизменно принимал формы какого-то неожиданно возникающей агрессивной истерии; умный и тонкий сарказм его речей непрестанно срывался в самое грязное и непристойное шутовство, которое, в свою очередь, весьма часто переходило в припадок (похожий на эпилептический), в продолжении которого речи ангела становились откровенно бессвязными и бредовыми, а то и просто превращались в бессмысленный (по крайней мере, бессмысленный для меня) набор звуков. Но и в том и в другом случае (даже в самых безумных припадках своих) он постоянно находился в состоянии глубокого самопогружения, словно бы всё происходившее вокруг него, и всё было исходившее от него, и всё, что творилось с ним самим было лишь слабым отзвуком его собственных страстей (не знаю уж, творческих или деструктивных), бушевавших внутри него и разрывавших на части сознание этого чистого, непорочного, высшего существа. Он встал и, вышагивая медленно и важно, высоко поднимая и поджимая ноги, словно большая, неуклюжая, нелепая, растолстевшая цапля, неведомо каким образом объявившаяся на тихом этом речном берегу, побрёл по холодному уже песку к кромке потемневшей под вечер воды. И, глядя на него, подумал я вдруг, что вот так и произойдёт у меня на глаза какое-нибудь чудо Господне. Произойдёт просто и буднично. Без анонсов, восторженных толп, жрецов, аплодисментов, белых голубей, слетающих с неба и ослепительных нимбов, без непорочных дев и развязных апостолов, пространно и вполне доступно объясняющих непросвещённой и умственно отсталой публике все аспекты происходящего чудесного явления («Обратите внимание — без малейшего напряжения Христос превращает воду в вино!.. Дамочка, подвиньтесь! Из второго ряда не видно. Прошу подсветить софитом, публике не видны подробности! Кстати, обратите внимание — какая сложная химическая реакция! Сколько задействовано реагентов!.. Не жуй, сопляк, когда сам Господь для тебя бормотуху готовит! Никакого уважения к Сыну Божьему! Не дай Бог с такой молодёжью до Страшного суда дожить!..Ах, в какой форме Господь! В какой он чудесной физической форме! Он затратил так много сил на этот удивительный, неповторимый эксперимент… Что? Ты тоже на дому гонишь? Заткнись и не гони!.. И при этом пульс у Него бьётся так же ровно и спокойно, как и в тот далёкий теперь уже день, когда начал Он сотворение грёбаной этой Вселенной! Аплодисменты, дамы и господа!!») Нет, казалось мне, что ничего подобного не будет. А просто ступит ангел на грифельно-тёмную воду реки — и пойдёт, пойдёт по воде, шлёпая ногами и дрожа от холода. И, дойдя до противоположного берега, развернётся и побредёт обратно. И я может быть даже и не замечу, что за Чудо произошло у меня на глазах. Разве только посочувствую ангелу, который не может просто окунутся с головой в речную воду, а обречён лишь творить никому не нужные чудеса. Но чудеса его были, видно, иного рода. Хождение по воде в их число явно не входило. Вода его не держала. Она плеснула ему по ногам и охватила их быстрым своим потоком. «Ох, мать твою…» бормотал ангел. «А и вправду холодно уже. Заболтались, видно… Мылись долго… Десятый час уже, не меньше. А то и одиннадцатый. И течение тут…» В реку заходил он с опаской и, едва вода дошла ему до пояса, остановился и замер, подняв руки над головой, словно испрашивая у небес благословения на безрассудное своё купание. Впрочем, понятно, что никакого благословения ему не требовалось — он просто боялся опустить руки в ледяную, непрогретую ещё весеннюю воду. — А днём то, — заблеял вдруг ангел сипнущим и подрагивающим голосом, — река куда теплей была. Когда мы кровушку то смывали… Зачем он вспомнил? К чему? И это гадкое слово… «Кровушку»… Не знай я уже, что он ангел — честное слово, снова бы решил, что он примитивный, отвратительный маньяк. И пошлый циник. Но теперь… — Да, трудновато было смывать… Трудновато… Вот так всё время бывает. Творишь что-нибудь, создаёшь — и только одна грязь потом остаётся. Прямо обидно иногда бывает, честное слово. — Зачем всё это? — спросил я его. В который раз уже в тот день я задавал ему этот вопрос. И каждый раз в ответ он лишь бормотал какую-то откровенную чепуху (я уж начал думать, что это какой-то особый, тайный язык ангелов), а то и просто молчал, как будто считал ниже своего достоинства отвечать на такие глупые вопросы. Я уже готов был сделать вывод, что и ответа никакого у него нет и даже задним числом не способен он придумать хоть какое-нибудь объяснение отвратительному, бессмысленному и просто унизительно мелкому для ангела поступку — убийству дорожной проститутки. Но на этот раз я всё-таки смог получить от него ответ. Возможно, он просто понял, что я не пойду с ним дальше, не получив предварительно от него нужного мне объяснения. Я не поверю ему до конца. Все его чудеса, фокусы и проповеди не смогут окончательно развеять моих сомнений, не смогут убедить меня в том, что я действительно имею дело с ангелом, а не с душевнобольным человеком. Ему нужна была моя вера. И я ему был нужен. Очень нужен. — Зачем? — собравшись с силами, он погрузил руки в воду по локти и, зажмурив глаза, зашипел так громко и резко, словно с большим трудом сдерживал самые отчаянные ангельские свои ругательства. — Зачем? — повторил он, вновь поднимая руки и стряхивая с них капли. — Ох, нет… На берег пойду… И, вновь превратившись в голенастую (но отчего то волосатую) цаплю, зашлёпал к берегу. — Тут, знаешь ли, особая логика. Да не ухмыляйся ты, послушай сначала. Нет, я прекрасно знаю все твои возражения. И заранее зная то, что ты хочешь мне сейчас сказать. Дескать, у каждого убийцы своя, особая логика. У инквизиторов — своя, у тюремщиков и палачей — своя, у маньяков — своя, у террористов — своя, у жандармов — своя. Но это не логика. Это просто некий набор слов для самооправдания. И слова эти ничего в конечном итоге не объясняют, не определяют истинную цель творимого над жертвой насилия. Ой, руками помашу! Согреться надо… И он так резво запрыгал вокруг меня, что песчинки полетели мне в лицо. Ощипанный… Да, именно такой образ представился вдруг мне — ощипанный ангел, пытающийся взлететь. Взлететь и вернуться на небо. Он машет руками потому, что у него нет больше крыльев. И отчаянно подпрыгивает. Но всё бесполезно. Он остаётся на земле. И продолжает свой рассказ. — А истинная цель подобных поступков у всех одна. И не зависит она ни от образования, ни от воспитания, ни от социального положения, ни от религиозных или политических убеждений. Нет! Вовсе нет! Единая, вечная, непреходящая цель всей этой людской породы от начала времён и до сего дня — совокупиться с жертвой. Да, совокупиться! Именно в том и состоит особый, сокровенный смысл насилия. Насилие — это частное проявление любви. А Бог есть Любовь. Так ведь сказано в Библии? Я надеюсь, ты читал эту весьма увлекательную и поучительную книгу? — Да так, в отрывках… — В отрывках? О, это не так уж плохо! Но хоть сказки в детстве ты читал полностью, от начала и до самого их конца? — Сказки… Да, сказки, конечно, полностью… — Ну так в сказках же Добро всегда побеждает Зло! Это то ты знаешь, я надеюсь? И, подпрыгнув, он взмахнул ногой так резко, что едва не заехал мне по подбородку. — Ох, хорошо! Тепло сразу стало. Может, тоже попрыгаешь? Или гимнастикой займёшься? — А я не замёрз пока. Да и одеваться уже скоро надо… Так что там с добром и злом? — А, это… Добро, конечно, всегда побеждает. А что такое добро? Это и есть Любовь. Это высшее проявление воли Господа, это лучшее и самое явное доказательство Его существования. А если насилие — это одно из проявлений Любви, то насилие является проявлением воли Господа… — Ерунда какая то! Насилие, убийство… — Вот! — торжествующе воскликнул ангел. — Я же предупреждал, что здесь действует особая логика. Логика, абсолютно свободная от примитивных, плоских стереотипов, которыми напрочь забито земное твоё сознание. И если бы не благородное и смелое твоё желание избавиться от лгавшего тебе разума — я бы и не пытался изменить хоть что-то в тебе. Я бы с чистой совестью оставил тебя подыхать в очередном тупике твоего лабиринта. Но я спас тебя. И ты сейчас живешь. А в лабиринте догнивает сдохший твой разум! И я уверен — ты способен меня понять! Я уверен! И, прекратив прыжки свои, он нагнулся и протянул мне руку. — Восстань, смертный! Давай одеваться, ехать пора. Я тебе по дороге доскажу… Небо тяжелело и опускалось всё ниже и ниже. Вслед за светом, уходящим на запад, с востока подходила тьма. И на захваченной её части неба одна за другой загорались белые звёзды. Свет луны, сначала бледный, слабый, почти незаметный, фокусируясь, становился всё ярче, резче, пронзительней. Отфильтрованный ночною тьмой, он был чист. Стерилен. Мёртв. Печальное время поздних сумерек. Исход дня, который для меня оказался слишком долгим. Мне до сих пор кажется, что я его так и не пережил. Мы брели по узкой, едва протоптанной тропинке. На полпути к машине, когда мы поднялись уже до самого верха полого откоса, что шёл от реки к краю возвышавшегося сплошною чёрной стеной леса, вновь со спутником моим (и в который раз уже за то короткое время, что я его знал) стало твориться что-то странное. Он (как и ранее днём) стал трястись, взмахивать руками и нараспев бормотать свои заклинания. Честно говоря, я к тому времени порядком уже устал от всех этих выкрутасов, изрядно продрог и от дневного купания и от лежания на не слишком тёплом песке, да и случившиеся днём события совершенно меня вымотали. И оттого нисколько не насторожился и совершенно не обратил внимания на то обстоятельство, что подобное же поведение этого существа (не человека же, конечно, нет), назвавшегося ангелом, предшествовало его нападению на проститутку. Любой здравомыслящий человек на моём месте (о, где оно, обывательское это здравомыслие!) несомненно пришёл бы к выводу, что имеет он дело с психопатом, чьи приступы агрессии неизменно предваряются подобным поведением, за которым следует… Портфель. Он взял его на реку. Он нёс его с собой. Нет, мне было наплевать. Я не испытывал страха. Я просто шёл, едва передвигая ноги от усталости. Подъём наконец то закончился, идти стало легче. Мне хотелось добраться до машины, забраться в кожаное, тёплое её нутро, калачиком свернуться на заднем сиденье (ведь он наверняка будет за рулём, так что заднее сиденье непременно достанется мне) и спать, спать… Я чувствовал, что засну мгновенно. Просто отрублюсь. И если этот гость из иного мира вздумает порезать меня на кусочки — ему даже не придётся давать мне наркоз, гипнотизировать меня или надевать мне чёрные очки. Я истеку кровью прежде, чем смогу очнуться и понять, что со мной происходит. Он ангел. Точно, ангел… В конце концов, почему бы ему и не быть ангелом? Ангелом Света? Да, он убийца. Да, он творит насилие. Но разве ангелы не убивают? Они — слуги Господа, но не Господь ли убил всех первенцев в земле Египетской? Не Он ли утопил в пучине морской войско фараона (то есть отцов тех самых первенцев)? Не Он ли погрузил землю в пучину потопа? Не он ли уничтожил Содом и Гоморру (а все ли уж там были педики…)? Да разве не Его промыслом ежедневно гибнут на земле миллионы живых существ, наделённых разумом и чувствами, и миллионы претерпевают муки? Да, я считаю и животных. Ведь и они способны чувствовать приближение смерти. И уж в плане морали их невинность — вне сомнений. Он — судья, выносящий миллионы смертных приговоров вдень, на вечность вперёд рассмотревший все наши дела. Он — добр? Добро — доброе? А может ли вообще Добро быть добрым? Есть ли вообще способ отличить Бога от убийцы? А убийцу отличить от Бога? А этот… У него сверхъестественные способности. Он читает мысли. Он убивает. У него хорошая машина. Он оторвал себе хуй. Все признаки ангела. Он ангел! Ангел! Пиздоблядская мудоёбина! Разъябайский пиздохуй! Пидорасина разпиздоёбская! Спать. Глаза уже слипались. — Ею-э — э! Ле — е — е! — басом тянул ангел, тыкая пальцем в луну, что висела почти над самыми нашими головами. — Луна низко, её понюхать можно. И шумно втянул ноздрями воздух. — Чем луна пахнет? — Не знаю, — честно ответил я. — Луной, наверно… — Земляника должна пахнуть земляникой, — наставительным тоном сказал ангел. — Ромашки пахнут ромашками, табак — табаком, свежий хлеб — свежим хлебом. — Вот и я говорю… — пытался я вставить фразу ему в тон. Но он прервал меня, закричав: — А луна должна пахнуть говном!! — Это почему это? — искренне удивился я. — Так Богом заведено, — пояснил ангел. — То мудрость Божия! И не мне это менять! И, тем более, не тебе! — Да я и не собираюсь, — примирительным тоном ответил я (побаиваясь, что из-за очередного ангельского приступа ночевать придётся в лесу, на холодной земле и в обществе двух-трёх сотен комаров). Мне хотелось только, чтобы он поскорее добрался до машины и открыл её. А там пусть бы прыгал и вопил хоть до рассвета… Мне Божью мудрость всё равно не понять. Нечем. — А сегодня она говном не пахнет! — заявил ангел. — Ну, наверное… Сломалось что-нибудь, — сказал я, уже не зная, как же заставить его продолжить путь и отвлечь от фекально-астрономических наблюдений. — Небесная механика… Всякое бывает… Пойдём что-ли, а то от холода и мой инвентарь испортится… — Сломалось? Что там могло сломаться?! — возопил ангел пуще прежнего. — Исправить надо! И немедленно! Я уже не знал, чего ещё ожидать от взбесившегося в очередной раз ангела (странно, даже в этот момент я не подумал о его портфеле), оттого просто промолчал, пожелав лишь втайне (и самым тихим шёпотом), чтобы этот припадок окончился как можно быстрее. Ангел же, бросив на землю портфель и на ходу снимая ботинки и носки, побежал к высокой сосне, что стояла метрах в десяти от нас. Выросла она на открытом, солнечном месте, на поляне, вдали от остальных деревьев. Оттого ветви её, широкие крепкие, росли почти от самого низа, раскинувшись пологом над землёй. Не знаю, давно ли он приметил эту сосну, но из всех деревьев, что росли вокруг, именно она была самой подходящей для задуманного ангелом ремонта луны. Подбежав к сосне, ангелом подпрыгнул, схватился за нижнюю ветку, подтянулся, и ловко начал карабкаться вверх, быстро и цепко хватаясь за ветки. Скоро он скрылся из виду и только по толчкам, встряскам и раскачиванию верхушки сосны я мог догадаться, что сын небес карабкается всё выше и выше, и, пожалуй, добрался уже почти до самого верха. — А взлететь нельзя было? — крикнул я ангелу. Я не ожидал, что он мне хоть что-то ответит. Просто небесные его повадки стали мне казаться откровенно смешными и нелепыми (хоть и знал я уже, что он может не только потешать нелепостью своих манер, но и творить кое-что иное). Я уже готов был развернуться и отправиться к машине один (в конце концов, часа два можно поспать и на капоте, а к тому времени и водитель придёт в себя). Но ангел ответил мне. — Ангелы не творят чудес! Чудо — это нарушение правил игры! Верхушка сосны дёрнулась — и замерла. На крайней ветке (уже совсем тонкой и оттого прогнувшейся под тяжестью тела), увидел я ангельский силуэт. Ангел сидел почему то на корточках, одной рукой балансируя, а другой держась за ствол. — Мы создаём правила игры… Твою мать! Но мы их не нарушаем! Конструкция человеческого тела встроенных летательных приспособлений не предусматривает! — А столбы эти дёргающиеся — не чудо?! — крикнул я ему в ответ. — А мысли читать — не чудо? А хуй отрывать — не чудо? А труп жечь так, что и пепла не остаётся — не чудо?! — Не чудо, — ответил ангел. — Это работа. И ты — мой напарник. — Сообщник, — ответил я. — Безмозглый подручный! — Ты же мне веришь! — сказал ангел. — Веришь, что я ангел! Посланник Божий! И потому ты со мной! Ведь никто не держит тебя! Иди! Убирайся! Что стоишь? Чего ты ждёшь? — И куда я пойду, интересно? — спросил я ангела. — К прокурору с повинной? Или, может, сразу мне верёвку одолжишь? Или к столбам своим потащишь? Ты знаешь прекрасно, что некуда мне идти! После того… — Что? — переспросил ангел (и тон его стал торжествующим). — После того, что ты сделал? Так ты же со мной, Серёга! Со мной! С ангелом! Значит, Господь любит тебя! Ты заслужишь прощение, Серёга! Ты уже прощён! Сволочь ты святая! — А, может, ты чёрт? — произнёс я шёпотом. — А я умер… И уже в аду… Дня три, как в аду… — В преисподней нет любви! — закричал ангел. Он, гад, и на расстоянии мысли читал! Или имел феноменальный слух. — А здесь есть! Это мой мир! Я его создал! Я — любимец Господа! Я услышал звук расстёгиваемой «молнии». Ангел спустил брюки и трусы, и замер на ветке, словно диковинная птица, слетевшая откуда-то со звёздного ночного неба. — Ты чего там? — спросил я его, удивлённый тем, что речь ангела так внезапно оборвалась. — Луну ремонтирую, — пробурчал ангел и громко закряхтел. Тёмная масса сорвалась вниз, с сочным шлепком хлопнулась на землю. И сразу же запах сосны и влажных трав смешался с отвратительным, тошнотворным зловонием, расходящимся в стороны густыми, тяжёлыми волнами. — Перестань! — я зажал нос и инстинктивно отскочил в сторону (шок мой был настолько силён, что мне даже почудилось, будто брызги этой фекальной массы долетели до моих ног, но, по счастью, расстояние до дерева было всё таки достаточно большое). — Меня стошнит сейчас! — А кто сказал, что исправлять ошибки и поломки в механизме Вселенной — это лёгкое занятие? — воскликнул ангел, пустив вниз длинную струю мочи. — А если бы ты при сотворении Вселенной присутствовал? Да тебя бы всего наизнанку вывернуло! Ты и представить себе не можешь, из какого дерьма Вселенная сделана! — Не хочу представлять! — закричал я, впадая в истерику. — Ничего не хочу! Спать хочу! Повеситься хочу! Надоело! Не могу больше! — Так ты спать хочешь или повеситься? — уточнил ангел, вновь начиная тужиться. — Попрошу конкретизировать. Я махнул рукой и сел на землю. Земля хлюпнула под моей задницей и противная холодная влага (не то роса, не то вода из лужи) мгновенно пропитала мои брюки. — Да разъябись ты со своей луной! — заявил я. — Я прямо тут спать лягу… А ты давай… ремонтируй… Ремонтник хуев… Но будь моя усталость куда более сильной и даже будь я в состоянии полного изнеможения — и тогда бы ангел не дал мне уснуть. Ремонт луны сопровождался не только отвратительными запахами, но и громкими звуками. Ангел, тщательно вытерев задницу носовым платком (и царственным движением сбросив его вниз, словно некий дар небес), застегнул брюки и стал раскачиваться на дереве, громко выкрикивая очередные свои безумные фразы. — О, святой Говнилий! О, пресвятая, непорочная дева Фекалия! О, преподобный Засраний! О, пресвятой мученик Сортирий! Да ниспошлёт Господь тёплый понос вам на головы и свежую мочу в хлебало! Да снизойдёт говно легко по кишкам вашим! Да минуют вас запоры и вздутия! О, еттит твою!.. Ангел, слишком сильно качнувшись, слетел таки (увы, не в небо, а, подобно простому смертному, по направлению к земле) и, под треск и хруст веток, с громкими матюгами покатился вниз. У самой земли он задержался, зацепившись ногой за сук, самортизировавший и приостановивший тем его падение, завис на мгновение вниз головой — и шлёпнулся, лишь по счастливой случайности не попав в собственные испражнения, столь щедро раскиданные им вокруг при ремонте луны. Минуты две сидели мы в полной тишине, лишь изредка нарушаемой лёгким шелестом листьев. — А ты теперь не простой ангел, — сказал я, поднимаясь. Ангел молчал, ошалело хлопая глазами. — Ты теперь падший ангел. Прямо таки Люцифер… обосраный. Ангел встал, покачнулся — и выпрямившись, застыв в позе гордой и величественной. — Чем луна пахнет? — торжественно спросил он. — Говном, — честно признался я. — Им теперь всё пахнет… — Вселенная спасена, — заявил ангел. — Теперь в машину и отсыпаться. Завтра с самого раннего утра и начнём… — Чего? — спросил я (и предчувствие новых ангельских кошмаров зародилось в душе моей). — Землю спасать! — заявил ангел и решительно двинулся вперёд. — Пиздец… — пробормотал я и пошёл за ним. Туман летел под колёса. Плавным и быстрым белым потоком. Мы словно неслись на глиссере по озеру; большому, бескрайнему озеру, замершему в мёртвом штиле. Мы летели по его поверхности, не тревожа его глубин. Мощный двигатель легко, без напряжения держал скорость. Он работал почти беззвучно и без вибрации, и если бы не туман, стремительно влетавший в жёлтые полосы света фар, то легко можно было представить, что мы стоим на месте и, охваченные полудрёмой, лишь представляем себе стремительный наш предрассветный полёт; лишь воображаем это движение, повинуясь импульсам освобождённого коротким, тревожным сном подсознания. Ангел, стараясь не клевать носом, отчаянно таращил глаза и время от времени встряхивал то одну руку, то другую, пытаясь разогнать стылую утреннюю кровь. — Могли бы и до обеда отсыпаться, — заметил я. Честно говоря, поскольку я был всего-навсего пассажиром, и причём пассажиром, который не слишком то рвался продолжать этот странный и довольно опасный путь, то вполне мог бы просто заснуть, оставив ангела наедине с дорогой, туманом и его великой миссией (существование которой я в то время ставил ещё под сомнение). Но все мои попытки уснуть ангел весьма жёстко пресекал, заявляя, что в таком случае и он непременно уснёт, в свою очередь оставив автомобиль наедине с дорогой, туманом, всеми возможными поворотами и встречным движением. И тогда даже в самом крайнем и печальном случае он просто вознесётся на небо, то есть прежде времени вернётся домой. А я, как человек, вступивший на путь духовного самосовершенствования, но по лености и склонности ко сну не завершивший его должным образом, попаду в Сад Младенцев; место поначалу приятное, но потом скукой своей вгоняющее всех в уныние и непреходящую депрессию. Потому, убоявшись такой перспективы (хотя о Саде Младенцев у меня никакой достоверной информации не было, единственное, что было в то время мне точно известно — это не рай), я мужественно боролся со сном и, для поддержания бодрости, пытался время от времени завязать разговор (в глубине души надеясь, что ангел продолжит свой вчерашний рассказ и тем самым если и не объяснит, хотя бы отчасти, цели нашей поезди, то по крайней мере поможет мне прогнать сон). Но ангел большей частью отмалчивался. Иногда только бросал не вполне мне понятные фразы: «У нас не так много времени… Вас тут много, а я один… Мне ещё отчёт писать…Леность есть грех… У нас очень важная работа…» — А ты вчерашний рассказ не закончил, — сказал я, весьма откровенно подбивая ангела на продолжение его историй (все остальные способы разговорить его я к тому времени уже использовал без всякого успеха). — Мой рассказ бесконечен, — совсем уж напыщенным голосом заявил ангел. — Да уж… Тема, конечно, глобальная, — пробормотал я, понимая, что с этим пришельцем из иного мира, зациклившимся на пустых и банальных фразах мне будет очень сложно совладать. И тут… Конечно, самая подходящая тема! — Слушай, — спросил я ангела, — а как тебя зовут? Ну, по настоящему? — Это как это? — удивлённо переспросил ангел. — На самом деле. Ведь не Кашин же твоя фамилия? — А почему это ты думаешь, что не Кашин? Мой вопрос явно попал в точку. Ангел явно начал заводиться и от его прежней холодной отрешённости не осталось и следа. — Нет, почему ты так думаешь? — Не бывает у ангелов таких фамилий. И вообще фамилий у них не бывает! — Откуда ты это знаешь?! Кто тебе это сказал?! Кто такие сплетни распускает?! Ангел начал крутиться и даже иногда подпрыгивать. Мне полагалось бы испугаться (ещё бы, не он ли ещё едва прошедшей ночью чинил луну методом высотной дефекации; вполне возможно, в состоянии возбуждения он мог бы приступить к починке Большой Медведицы… или созвездия Тукана… прямо на ходу). Но я не испугался. Наоборот, мне нравилось то, что парадоксальность моих вопросов (по крайней мере, в контексте ангельского восприятия) превзошла парадоксальность ангельской логики. — Это в Библии сказано. Я читал. Там указаны имена ангелов… — Так ты читал? И внимательно читал?! — Я же говорил… в отрывках… урывках… Ты же и сам на неё ссылался… Машина качнулась, наклонившись на борт. За рассеивающимися, исчезающими волнами туманами длинной, серой дугой проступал затяжной поворот, в который мы не входили — влетали на высокой скорости. — Я говорил — книга забавная, — сказал ангел. — Но многие её положения спорны. Частью — ложны. А местами это просто бред! И, неожиданно разъярясь, ангел хлопнул ладонью по приборной доске. — Я не обязан анализировать сборники сказок! В каждой истории о борьбе рыцаря с огнедышащим драконом есть масса реалистических деталей. Например — много веков назад на земле существовали рыцари. Они были вооружены мечами и копьями. Защищены кольчугами, латами и щитами. Некоторые мастерски владели луком и арбалетом. Передвигались они верхом на лошади. Чем, собственно, и отличались от простолюдинов, которым запрещалось владеть оружием и обучаться верховой езде. Оттого простолюдины в сказках добираются до дракона пешком, а представители благородных сословий — на лошади. Удивительный реализм! И ни один!.. Заметь!.. Ни один рыцарь не пользуется автоматическим огнестрельным оружием! Ни один! Хотя, казалось бы, что тут сложного! Сказка — твори что хочешь… Но нет! Нет этого! Отчего же? Это особый, сказочный реализм! Сказочная достоверность! Но… И тут ангел взял паузу. На полминуты, не меньше. За это время он успел успокоиться и далее продолжал говорить уже голосом спокойным, даже монотонным. — Но в чём причина? А причина заключается в том, что создание сказки — это вовсе не процесс создания новой реальности. Нет. Это просто процесс некоего комбинирования, перемешивания элементов реальности в самом причудливом порядке… или беспорядке. Россыпь, калейдоскоп… Но набор элементов: во-первых, конечен; во-вторых, целиком и полностью заимствован из реальной жизни и использован без всякой модификации. Разница только в размере самих элементов. Сказочные истории, приближенные к реальности или (что самое опасное для сказки) претендующие на достоверность состоят, в основном, из крупных блоков информации, неких подисторий. И каждый из блоков внутри самого себя — абсолютно правдив, реалистичен и отражает реально произошедшее событие с минимальными искажениями. Но составленные вместе, в единой конструкции они образуют картину недостоверную. Лживую. Своего рода утончённая интеллектуальная аберрация. Кстати, идеология относится к сказкам подобного рода. Религия относится к сказкам иного рода. Религия претендует на сотворение новой реальности. Нового пространства. Оттого элементы бытия, прежде чем пойти на строительство пространства религиозной сказки, дробятся на мельчайшие элементы и перемешиваются особо тщательно. Оттого не сразу становится понятно, что никакого «нового пространства» в религиозных сказках нет, как нет его и в сказках вообще. А есть всё та же серая, скучная, бессмысленная ваша жизнь, причудливым образом разрезанная на кусочки — и потому ставшая вдруг какой-то новой, неузнаваемой и вроде даже привлекательной. Ах, скучны вы бываете иногда до невозможности! Зануды бестолковые… А интересны вы лишь тогда, когда пытаетесь просто и без затей описать самый пустой и серый день самой бездарно прожитой жизни. Вот где кошмар то начинается! Ибо что может быть кошмарней зрелища гибнущей в скуке и обыденности души, даже не предпринимающей никаких попыток к своему спасению… — Так как насчёт имён? — напомнил я. — Ах да… Имена… Какие там имена в Библии у ангелов? — Гавриил, — начал я перечисление, — Михаил, Рафаил, Уриил… Даниил… — Это пророк! — поправил меня ангел. — Ты ещё Автандила назови! Нет, ты точно Библию в отрывках читал! — Но Кашина там точно не было, — уверенно заявил я. — Естественно, — сказал ангел. — Авторы Библии использовали привычные для себя имена. Вот если бы в Библии был ангел по фамилии Кашин… Согласись, три тысячи лет назад в Палестине подобная фамилия не была распространённой. Сильно подозреваю, что тогда вообще ещё не было людей с такой фамилией. Более того, тогда и фамилий то не существовало. По крайней мере, в современном понимании этого термина. Разве только имена и прозвища. Так что если бы тебе в тексте встретилось такое вот существо, то… — Я бы решил, что досталось бракованное издание, — закончил я его фразу. — Верно, — ответил ангел. — А почему? Да потому что все эти ваши «священные тексты» — произведения сугубо земные, ни единой буквой, ни единым знаком, ни единым символом своим не выходящие за рамки всё той же вашей примитивной, обывательской логики. Ангелы — белые, черти — чёрные, Бог — творец, Дьявол — разрушитель, правда — одна, сахар — сладкий, соль — солёная, вода — ужасно мокрая… Солнечный луч, такой резкий и стремительный, каким он может быть только в такое раннее утро, ударил в ветровой стекло — и, словно размазавшись от удара, растёкся по нему жёлто-белыми бликами, почти ослепив нас и закрыв дорогу. — … Машину надо будет помыть, — заметил ангел, жмурясь от яркого света. — Стёкла в пыли все, чуть солнце — и не видно ни черта. — Где мыть то будем? — спросил я. — И куда вообще едем? — Вперёд, — ответил ангел. — Я — посланник небес, ты — мой помощник. Чего тебе ещё? — Что, вот так всё время ездить будем? — честно говоря, ответ ангел нисколько меня не интересовал; мне вполне достаточно было бы его заверения в том, что я вполне ещё смогу протянуть на этом свете несколько ближайших дней, а на большее я и не рассчитывал. Но ответ его (даже после всего того, что я о нём узнал) был для меня совершенно неожиданным. — Нет, почему же… Все миссии, даже самые важные, когда-нибудь заканчиваются. Наша миссия, скажу откровенно, вполне рядовая. Самая что ни на есть заурядная. — Луну ремонтировать не буду! — категорически заявил я. — Дерьмо предпочитаю спускать в унитаз, а не тратить его на ремонт небесных тел… — Дьявола кормишь, — заметил ангел. — Чего? — переспросил я. — Каждый, кто спускает дерьмо в унитаз — кормит дьявола, — наставительным тоном заметил ангел. — Дерьмо то идёт в преисподнюю и питает дьявола и воинство его. — А ангелы что едят? — спросил я, несколько озадаченный новым откровением ангела. — Розовые какашки, — ответил ангел. — Какие ещё какашки? — Розовые, — повторил ангел без тени улыбки. Честное слово, оставайся у меня ещё хоть капля здравомыслия, я бы и её довольно быстро растерял, общаясь со столь загадочным и возвышенным существом! — Но откуда они в раю? — спросил я. — Праведники их туда приносят, — пояснил ангел. — В своих кишках. Для того праведников возносят во плоти. Чтобы потом питаться их святыми розовыми какашками. Вот к примеру пророк Илия… — Ну их, пророков этих, — прервал я ангела, опасаясь, что он начнёт слишком уж подробно описывать райские пиршества и доведёт меня тем самым до рвоты. Хотя, честно говоря, даже в моей безмозглой голове как-то не очень здорово сочетались описанные днём ранее картины райской роскоши, неги и безмятежности и эта небесная копрофагия. И как они это самое дерьмо добывают? Неужели… — Да им и не больно совсем, — сказал ангел. — У нас в раю анестезия — высший класс. Да и операция — ерунда сущая. Так, брюшную полость вскроем, кишки прочистим… Им и самим потом легче. Эх, видел бы ты наших хирургов! — Представляю, — ответил я и поёжился, вспомнив вчерашние события. — Если вы тут на земле так веселитесь — представляю, что вы там на небесах творите… — Ничего особенного, — сказал ангел. — Что ж я тут такого сотворил, что могло показаться тебе странным или пугающим? Разве за всё время нашего знакомства произошло что-то дурное? Честно говоря, я лично не припомню. — Да это так… — пробормотал я. — Обывательская логика… Мещанство, знаешь ли… Ничего плохого… Непривычно… В смысле — не привык я пока. Так как же звать тебя? Кашин? Сидоров? Авимелех? — Как хочешь, — ответил ангел. — Как тебе удобней. Я то в любом случае всегда буду знать, что ты обращаешься именно ко мне. — Скажи, — спросил я и губы мои в тот момент почему-то пересохли, — а Бог… он тоже… знает? — Конечно, — ответил ангел. — Уж он то знает лучше всех. — Он? — Ну, она, — и ангел пожал плечами. — Оно, они… Какая разница? В общем, он всегда знает, когда к ней обращаются. Как ни назови… — А если я Бога… ну, скажем… Дьяволом назову? Нет, подобное святотатство ангела нисколько не смутило. И, похоже, даже и не показалось святотатством. — А по фигу! — Но ведь горе тем, кто свет называет тьмой… — начал было я. — Значит, Библию в отрывках читал? — спросил ангел и явно помрачнел. — Большими, я вижу, были те отрывки. До Евангелия, я смотрю, добрался. Богослов хренов… Запомни — горе тем, кто болтает много! И читает глупые книжки, написанные психопатами, вообразившими себя учениками того, кто вообразил себя Сыном Божьим. Бог бездетен! Запомни это, хорошо запомни. У Бога детей нет! — Но ведь мы… сотворил нас… — мне и самому противно было слушать своё бормотание, какое жалкое и вымученное (оттого, видно, вымученное, что сыпавшиеся непрерывно одно за другим откровения ангела изрядно меня уже утомили, да и от бессонной ночи клонило более ко сну, а не к богословским диспутам). Но ангел снова завёлся. — Не сотворил! — заявил он. — Никто вас не творил. — А как же… — Вас сконструировали! — сказал ангел. Как отрезал. — А любовь? — совсем уж слабым голосом спросил я. — Это способ питания. — Охренеть, — резюмировал я. Нет, всё таки для моей пустой головы его речи были уж очень утомительны. — Так как всё таки звать тебя? Подскажи уж. — А зови меня… Он секунд на десять задумался. Но я готов поклясться, что ответ свой он придумал заранее. Как и заранее предвидел мой вопрос. — Зови меня Ангел. Ведь я единственный ангел, которого ты знаешь. Не так ли? Так что вряд ли произойдёт какая-нибудь путаница. А вот если повстречается ещё один… Тогда мы и подумаем о каком-нибудь другом имени. — А что, может и ещё один повстречаться? — Это вряд ли… В этом мире наши пути редко когда пересекаются. Да и встретив его, без моей помощи ты едва ли ты догадаешься, что это ангел… — Приму за сумасшедшего? Психопата? Преступника? — Возможно… Или просто пройдёшь мимо и не заметишь. Так тоже бывает. — Но на небе то у тебя имя есть? — Есть. Но оно тебе не понравится. — Слишком сложное? — Слишком непристойное. Я же говорю — обывательская логика. Слабость души, цепляющейся за кроватные пружины и обоссанный матрас, вместо того, чтобы легко и свободно возносится… — К вашим небесным хирургам? — Я же говорю, у нас анестезия. И полная стерильность. — А миссия у нас какая? Ангел ткнул пальцем в стекло. Я посмотрел вперёд. В том направлении, что он указал, словно вырастая из засыпанной хламом земли придорожных пустырей, потянулись вверх жёлто-коричневые, обшарпанные, вечные окраинные пятиэтажки провинциального города. Число их росло, они лепились всё тесней и тесней друг к другу и мне показалось, что осмелев от столь большой своей численности, они подбираются всё ближе и ближе к дороге, обступают, окружают нас. И окна их открыты вовсе не от быстро нагревающегося под утренним солнцем воздуха. Нет. От голода. Собачьего голода. И когда их станет совсем много — они решатся. И бросятся. И вцепятся. И не отпустят. Одна такая пятиэтажка однажды уже вцепилась в меня. И грызла, и рвала меня на куски много лет подряд. Пока… — Что, воспоминания начались? — спросил ангел. Похоже, он не издевался. В его голосе мне послышалось сочувствие. Сострадание. Ведь не мог же он всё время притворяться? — И разума уже вроде нет, а память всё остаётся… Страшная штука — память. И в раю достать может. Уж поверь мне. Неплох город, да? Поищем гостиницу какую-нибудь. Хоть одна то должна быть. Машину помоем, заправимся. Отдохнём. И снова за работу. — За какую, Ангел? Со вчерашнего дня одни намёки у тебя. — Всё то тебе объяснить надо… Людей будем на небо отправлять. Возносить. Восполнять, так сказать, энергетический ресурс. — А столбы… нам потребуются? Ангел засмеялся. — Столбы, верный помощник мой, везде есть. Как же без столбов. Где есть любовь — там уж без столбов нельзя. Такой, знаешь ли, порядок во Вселенной. И сбавил скорость. Мы подъезжали к перекрёстку. Нет, я не могу вспомнить название этого города. Кажется, первая буква его имени — «З». Вторая, по моему, «а». И заканчивается его имя вполне традиционным сочетанием букв «ск». Прямо кроссворд какой-то, да? Зареченск? Зарайск? Заозёрск? За… Господи, да какая разница! Все эти города, городки, деревни, придорожные кафе, парковки — всё давно уже слилось для меня в единый поток до зевоты однообразных картин среднерусского бытия. Картины эти похожи на выцветшие чёрно-белые фотографии, наклеенные на подсвеченный прозрачный круг, ровно и безостановочно вращающийся прямо перед моим носом. Иллюзионист — с уголка его губ свисает, покачиваясь при каждом движении, потухшая сигарета. Он вращает ручку гипнотического своего аппарата. Потрескивая, горит свеча — и огонёк её то подпрыгивает вверх (и тогда на чёрно-белых картинках на миг проступают вдруг контрастно линии, формы, контуры, фрагменты, ровно нарезанные кусочки призрачного, иллюзорного мира; моего мира, в котором протекла моя жизнь), а то пламя задрожит и станет совсем маленьким (и тогда наступает ночь, и в наступившей полутьме вращение это я принимаю за собственный сон и думаю, что один иллюзорный мир сменился другим, разве только более загадочным и таинственным… но, увы — это тот же круг и та же свеча, только фитиль заливает воск). И липкий сон, охватывавший меня от этого монотонного кружения, лишь иногда прерывался яркой вспышкой… Нет, это не поломка. Не пожар в старом, пыльном балагане. Аппарат работает исправно. Иллюзионист, прикрыв глаза, всё так же исправно вращает ручку. Круг вращается… Но после вспышки — я уже не сплю. Я встаю со стула. Тихий скрип. Половицы едва заметно прогибаются под ногами. Навстречу мне по коридору идёт Ангел. — Ты, я вижу, уже на ходу спишь. Прямо на пять минут оставить нельзя. Я согласен с ним. Полностью. — Извини, Ангел. Расклеился… — Склеим. Пойдём. — Куда? — Ну ты даёшь! Мы вообще то куда с тобой приехали? Действительно, куда? Мы идём по коридору. Двери. Двери справа, двери слева. Потёртый ковёр — он не пружинит, не проминается, а собирается в складки под нашими подошвами, и носки ботинок задевают эти складки, выбивая из них лёгкие облачка пыли. Запах белья и казённых шкафов… Как это привычно! — Еле администратора нашёл. Хотя это она. А как правильно — администратор или администраторша? — Администратор… Я почти проснулся. Шаги мои становились всё быстрее, я уже почти не отставал от Ангела. — В конце коридора… Так вот, насчёт комнаты я договорился, — продолжал Ангел. — Честно говоря, по моему это вовсе никакая и не гостиница. Самое натуральное общежитие. И хорошо, если удобства в комнате, а не где-нибудь на этаже. Триста сороковая… Ещё комнаты три, не больше… — А руководство в этом городишке где останавливается? — спросил я, вполне уже придя в себя и осознав, о чём именно Ангел успел договориться с администратором женского пола и оттого искренне удивляясь желанию Ангела остановится в столь убогом месте. — Начальство, наверное, в этом городишке и не появляется… А если появляется — у них тут какой-нибудь особый вариант на этот случай припасён. Спецдача или, скажем, номер «люкс» в местном доме отдыха. Ведь есть тут, наверное, местный дом отдыха… Всё, пришли! И только тут я заметил, что он держит в плотно сжатой ладони ключ, привязанный бечёвкой к грубо вырезанной деревянной груше, на толстом боку которой фломастером были жирно выведены цифры «3», «4» и «0». Выписаны были эти цифры коряво и неровно, но толщина линий делала их вполне различимыми и читаемыми даже в полумраке коридора. Нет, всё таки странные вещи он творил! — А, может, и нам эту спецдачу поискать? Теперь за деньги куда угодно пустят… Ангел загремел ключом, дёрнул ручку — и открыл дверь. — Ваш мир, друг мой, одинаково мне противен, независимо от того, нахожусь ли я в пятизвёздочной гостинице или в грязном общежитии… — Но тогда обо мне бы подумал. Я то в раю не был, мне и приличная гостиница подошла бы. — … И кроме того, — строгим голосом продолжил Ангел, — скромность украшает служителей Господа. — Знаем мы вашу скромность, — пробормотал я, заходя в комнату. И добавил: — Ездил бы тогда на «Жигулях». Или вообще на велосипеде. — Машина, между прочим, служебная, — заявил Ангел. Воздух в комнате был тяжёлый и затхлый. Пропитанные пылью шторы были наглухо задёрнуты, отчего в комнате было не намного светлей, чем в коридоре. Разница была только в том, что коридор при всей своей простоте, а точнее сказать — простоватости, всё таки не оставлял столь гнетущего впечатления, как эта комната, с тёмно-жёлтыми обоями, местами покрытыми расплывшимися бурыми пятнами, с провисшими на металлических кольцах зелёно-коричневыми шторами, наглухо загородившими эту комнату от солнца и только лишь по самым краям своим пропускавшим жиденькие рассеянные лучи. Откровенно говоря, едва я осмотрел временное наше пристанище, как сразу же захотел вернуться на покинутый мною стул и отоспаться хотя бы там. По крайней мере, там, в вестибюле, у самого выхода, дул лёгкий ветерок, донослся с улицы шум проезжающих машин, шаги, обрывки чьих-то разговоров и самое главное — там было светло. Там на окнах лишь прозрачные, лёгкие занавески. Там не страшно закрыть глаза. Там не сжимается горло от приступов удушья. Там… — Боишься умереть во сне? — спросил Ангел, подходя к окну и отдёргивая занавески. — Тьфу ты! Да когда ж их стирали то?! Не облако — целый поток густой, лежалой пыли сорвался вниз, клубясь и расплываясь в воздухе и усыпая голову и плечи Ангела сплошным серым покровом, отчего тот сразу же стал чихать, трясти головой и хлопать по плечам ладонями. — Боюсь, — ответил я. — Я вообще боюсь умереть глупо… и незаметно. — Незаметно — для кого? Зачем он спрашивал меня? Неужели он заранее не знал, что я ему отвечу? С его то способностями? Играл? Прямо божественная комедия какая-то… — Для самого себя. Отчихавшись, Ангел кинул портфель (да, да, то самый; он и в гостиницу его с собой притащил) на стоявший у стены стул (один из двух, что были в той комнате, второй стоял у стола) и, потянувшись, присел на кровать. — Ну и ладно… Умрёшь умно и заметно… Для самого себя… Да, скромно тут, конечно… Но место тихое, да и будем мы тут недолго. Так что рекомендую не зацикливаться на временных бытовых трудностях, а просто пока отдохнуть. Часа, я полагаю, тебе хватит. А я тем временем кое-что приготовлю. — Что за спешка то? — спросил я. — Почему бы и не два часа? Или три? — Мы на работе, — напомнил Ангел. — А я никаких контрактов не подписывал, — ответил на это я. — Но вроде бы и не отказывался мне помогать, — парировал Ангел. — Да уж… Просто мне ничего другого не остаётся, как… — …Служить Господу, — закончил за меня Ангел и, расстегнув рубашку чуть ли не до живота, прилёг на покрывало, вытянув ноги и сбросив ботинки. Я осмотрел комнату. Теперь, при ярком свете, она казалась просто обшарпанной и выцветше-бледной, хотя уже и не столь мрачной, как три минуты назад, когда я только вошёл в неё. Обстановка, как я и ожидал, была спартанской. Впрочем, насколько я могу судить, спартанцы хоть и жили скромно, но вещи делали вполне добротные, иначе мы вряд ли бы узнали что-нибудь достоверное об обстановке их жилищ. Мебель же в этой комнате явно не готовили к длительным путешествиям во времени. Два стула и стол. Две кровати, расставленные у стен под прямым углом, почти в стык друг к другу. И небольшая тумбочка на коротких, толстых ножках с двумя выдвижными ящиками. Видимо, одна на двоих. Низко подвешенная посередине комнаты тяжёлая, старомодная люстра с тремя большими, белыми плафонами. Пол — изрядно потёртый паркет. Две розетки — по одной у каждой кровати. Коврик у двери, стёртый множеством подошв под стать паркету. И единственная деталь в обстановке, обрадовавшая меня — дверь у самого входа. Дверь в ту самую комнату с удобствами, наличие которых избавляло меня от утомительных и унизительных хождений по всему зданию в поисках… — Да, душ и туалет тут есть, — сказал Ангел. — И то хорошо… Я заметил, что голос его стал сонным и вялым. Сначала мне показалось, что он и впрямь засыпает. Но зевота его была уж очень демонстративной. Конечно, будь он человеком я без малейших колебаний поверил бы в то, что он сейчас уснёт. Возможно даже, мгновенно отключится. После короткого и неглубокого, прерывистого сна (да и спал ли он вообще?) и довольно долгого сидения за рулём логично было бы ожидать от любого человека и усталости и готовности немедленно уснуть при малейшей к тому возможности. Но он то не был человеком! И необыкновенные его способности (к примеру — способность искусно притворяться или способность манипулировать людьми, навязывая им свою волю, почти всегда — незаметно для них) были мне очень хорошо известны. Кроме того, с потерей разума я утерял и способность логически мыслить, оттого вещи, очевидные для человека здравомыслящего (например, логическая связка «усталость — сон») для меня перестали быть очевидными и потому утеряли всякую власть надо мной. — Ты собирался чем-то заняться? — спросил я Ангела. Возможно, самым лучшим вариантом было бы притвориться спящим и подсмотреть, чем мой неземной спутник станет заниматься во время показного этого сна. На первый взгляд, этот нехитрый приём мог бы показаться весьма эффективным для определения, скажем, степени искренности или безопасности (безопасности для меня, естественно) этого небесного создания. Но даже не имея ни капли разума можно было догадаться, что не так прост Ангел, не так прост, чтобы творить что-то, что мне знать не положено на виду у меня. Он же видел меня насквозь со всеми моими нелепыми и убогими хитростями. Да и что бы я смог увидеть? Чудесное преображение? Явление херувимов? Или мгновенное появление крыльев у него за спиной? К тому же чувствовал я, что стоит ему только захотеть — и я покорно надену чёрные его очки и протяну вперёд руки. И сам вложу их в наручники. Нет, хитрить со мной ему совершенно ни к чему. — А я надеялся, ты хоть поспишь немного… Он встал. Подошёл к портфелю. Чуть слышно щёлкнул замок. — Ты всё-таки поспи. Потом пойдём пообедаем. А до обеда мне кое-что сделать надо будет. Конечно, я устал. Ноги распухли и ступни горели так, словно тёрли наждачной бумагой. Поспать… Спать… — А вот в машине… — В машине? — переспросил он. — Если бы ты в машине заснул, я бы тебя, пожалуй, разбудить бы уже не смог. Пришлось бы тебя на себе тащить. А так ты хоть до комнаты сам дошёл. Логично… У него всегда всё так логично. А у меня пустота… усталость… Я присел на кровать. И почти сразу же упал на бок, едва не ударившись виском об деревянный её край. И, уже в тумане и кружении, успел спросить: — А что… за дела… то? «Машину заправить… «донеслось откуда то издалека. «… да и в городе…» Что именно «в городе» — я уже не услышал. Тьма. Абсолютная тьма. Она схватила меня, сжала коротко и сильно — и почти сразу же отпустила. Видно, с разумом умерли и все мои сны. Завеса снов, невесомая, но неодолимая для Великой Тьмы, исчезла — и с Тьмой я остался один на один. И вся сила небытия освобождённой пружиной, тугой и резкой, ударила в костяную коробку черепа, разнося его на куски. Лишь разум отделяет сон от смерти. Мой сон превратился в смерть. Пока я был мёртв, Ангел уходил. По делам. Потом он вернулся. Чтобы воскресить меня. И я проснулся. Шаги. Он спускается. Я в подвале. Определённо, в подвале. Как это банально. Можно было бы даже сказать, обыденно… Но разве ритуалы обыденны? Разве это — ежедневная рутина? Едва ли это рутина даже для убийц. Убийство не надоедает. Это то же совокупление. Единение плоти. Это каждый раз — что-то новое, необычное, особенное. Маленькие ежедневные открытия. Нож входит в горло. Это оральный секс. Лезвие разрезает гениталии. Полосует хуй. Отсекает яйца. А если это женщина? Лезвие погружается в пизду. Медленно. Миллиметр за миллиметром. Останавливается. Идёт вверх. Медленно. Движение плавно и непрерывно. Под его напором расходится ткань. Расползается плоть. Разрез всё больше и больше. Такой сексуальный разрез! Кровь. Это тоже сок любви. Его всё больше и больше. Возбуждение нарастает. Лезвие останавливается. Разворачивается. Идёт назад. Не останавливаясь. Упирается в промежность. Замирает на долю секунды. И продолжает свой путь. Ткань промежности рвётся. Генитальный секс переходит в анальный. Плоть преображается. Любовь преображает плоть. Плоть раскрывается как цветок. Огромный, алый цветок. На нежном стебле, наполненном густым, пьянящим соком. Края разрезов расходятся как лепестки. … Нет, не пчёлы. Мухи полетят собирать тот нектар. Он склонился надо мной. Я почти ослеп от яркого света ламп. Я не могу разглядеть его лицо. Мне больно. Очень больно. Моя кожа мертва. Она онемела. Она не кричит, не чувствует боли. Боль внутри. В каждой клеточке внутренней плоти, туго завёрнутой в кожу. Проволока. Разрежь её! Или меня! Выпусти кровь. Её слишком много. Меня слишком много. Я уже не могу дышать. Мне трудно поднять голову. Но я пытаюсь. Когда получается — стучу затылком об стол. Кожа на затылке вздулась. Кровоизлияния. Затылок распух. Но мне так легче. — Успокойся… Это его голос? Или мой? Не понимаю… Он поворачивается. Уходит? Но почему?! Сколько ещё?.. — Я вернулся! Я открыл глаза. Сонные, липкие глаза. Нет, не больно. Свет мягкий. Сумерки. — Я тут полдня уже по городу бегаю. Работаю, можно сказать, в поте лица. А ты всё дрыхнешь и дрыхнешь. Воистину, безмерна лень человеческая! Рубашка на мне пропиталась потом. Так сильно, что могло бы показаться, будто я намочил её под краном и, не высушивая, надел. Но запах — резкий, кисловатый, тошнотворный. Вода так не пахнет. Даже в таком убогом месте, как провинциальная эта гостиница. — Я безумен. Мертвец. Глупо упрекать мертвеца в лени. Пересохшие губы одеревенели. Голос мой спросонья был глухим и невнятным. Но Ангел всё понял. Впрочем, не удивительно… — Мертвец? Ах, бедный, несчастный! По моему, именно твой разум делал тебя мертвецом. Рефлексирующим покойником. Убогое зрелище, надо сказать! Вспомни как ты радовался, увидев его труп. А сейчас? Скучно без него стало? — Обычно он меня будил, — ответил я. — Мне трудно без него просыпаться. Не привык ещё… — Ну, будить тебя и я смогу. Уж с этим как-нибудь справлюсь. Вставай, умывайся… — А потом? — Обед. Точнее, ранний ужин. Там я тебе и расскажу о результатах дневных своих трудов. — Обед? Дневной сон всегда вызывал у меня головную боль. И лёгкую, но со временем выматывающую тошноту. И теперь пустота внутри меня, словно не в силах избавиться от застарелой привычки, продолжала болеть. И всё так же подташнивало. Не изменилось ничего. — А ты думал, новая жизнь будет лёгкой и беззаботной? — В те времена, когда я мог ещё думать… И попытался встать с кровати. Стены поплыли, клонясь из стороны в сторону, словно покрытые пятнами паруса рыбацких шхун, неведомо каким образом забравшихся в сухопутное это захолустье, заилившийся, ленивой ряской заросший затон. На мгновение мне и впрямь показалось, будто воздух в комнате стал густым и тёмно-жёлтым, словно застоявшаяся вода. — … Я думал… Присел на уголок кровати. Потёр виски. Паруса плыли и плыли вокруг меня. Из Рязани в Тверь. Из Твери в Псков. Из Пскова в Вологду. По грязи Руси Великой. Великой грязи. Вечные русские паруса. Навозные фрегаты. — … Я думал, что когда-нибудь будет по другому. Совсем по другому. Когда-нибудь всё измениться. Или хотя бы вернётся… — Что? — от удивления Ангел даже замер на месте (до того момента он непрерывно ходил по комнате, словно скорее убежать на этот свой дурацкий обед… или ранний ужин). — Вернётся? Что вернётся? Что ты хотел вернуть? Чего тебе вообще возвращать?! Вот оно! Не смотря на дурное своё самочувствие и полную разбитость, я почувствовал радость. Торжество. Даже превосходство! Над ним, над этим высшим существом, сыном небес, избранником Господа, крутившим мною как тряпичной куклой, набитой песком и опилками. Он мог забраться в меня в любое время, когда ему заблагорассудится. Залезть меня, словно в пустой, выгоревший дом, где сорвана дверь, не осталось ни одного целого стекла, обгорела и обвалилась крыша и нет ни одного, ни одного уголка, который не был бы открыт любопытному или жадному взору любого прохожего. Не вором даже, а просто мародёром, объявившим, что бесприютное это жилище принадлежит теперь ему и никому более, забирался… нет, не забирался — просто заходил он в дом этот, когда ему того захочется. И хрустели у него под каблуком угля, битое стекло, шуршали обгорелые клочки бумаги. Он ходил, он осматривал руины. Он жил в них и безгранично властвовал над разрушенным этим пространством. И вот теперь он ошибся! Промахнулся! Не влез! Не попал! Не увидел! Значит, есть внутри меня уголки, не доступные и его взгляду? — Думал, вернётся когда-нибудь большое жёлтое солнце. Клейкий лист липы. Забавная гусеница-парашютист на тонкой серебристой паутинке. Подтаявшее эскимо. Море размером с ванну. Пустыня размеров с песочницу. Нет, наоборот! Песочница большая-большая… И ванна… Сундук с сокровищами, набитый фантиками… Надеялся вот… — Детство? — он улыбнулся, довольный, что смог наконец понять о чём идёт речь. Он успокоился и снова заходил по комнате. — Это тоже самообман. Иллюзия освобождения. Это очередная пустышка, которую заботливо подбросил тебе твой разум. А он, и ты это знаешь не хуже меня, горазд был на выдумки. Любая надежда обращённая в прошлое, деморализует человека, расслабляет его. В конечном счёте ведёт к зацикливанию и бесполезной трате энергии. В наихудшем варианте идёт циклическое переживание одних и тех же событий. А отсюда и до паранойи уже недалеко. Может, твой разум именно к этому и стремился? Тебе — психушка, ему — отдых. А? — Мне и с тобой психушки не миновать… — Ты до неё не доживёшь, — любезно пообещал мне Ангел. — Не волнуйся… Ну как, пришёл в себя? Чем дольше будешь сидеть, тем хуже будешь себя чувствовать. Так что лучше вставай. Восстань, так сказать, из праха и иди умывайся. — Слушай, — сказал я, вставая, — а разве ангелы срут? И жрут? — Я же сказал — розовые какашки, — ответил Ангел. — Твои не розовые, — возразил я. — Ты в темноте не рассмотрел, — парировал Ангел. — Ничего, ещё рассмотришь… В кафе у местного автовокзала — столы на металлических ножках, покрытые по верху светлым ламинатом, грохот подносов, кислый пивной дух. Мы сидим в самом углу. У нас компания. Пёстрая компания. Ангел, сын небес. Я, помощник Ангела. Местный алкаш, отколовшийся по причине затяжного безденежья от всех остальных собутыльников (или изгнанный ими же по той же причине). Уборщица, бросившая ради нашего приглашения нудную свою работу и с радостью присевшая к нам за стол. Непонятно как оказавшийся рядом с нами мужик в тёмно-синих наколках и расстёгнутой до пупа, покрытой солёными пятнами военной рубахе. Мужик этот представился Петром и где-то минуте на третьей сидения за столом заявил, что мы мужики что надо, не козлы какие-нибудь. Поскольку с нашей стороны на то возражений никаких не последовало, он разделил и нашу компанию, и заказанное нами пиво, хотя в застольные разговоры не вступал, а только лишь одобрительно кивал, иногда так резко, что голова его падала на волосатую грудь, где и покоилась минуты две, издавая лёгкое посапывание. Затем резко подлетала вверх — и мужик снова начинал внимательно слушать наши речи, тараща не то изумлённые, не то туманные со сна глаза. Итого — пятеро. Наверное, подтянулся бы и ещё кто-то, но свободного места за столом уже не было. Ангел был щедр, как и подобает посланнику Господа. Он заказывал пиво и водку, легко кидая на стол разноцветные бумажки (многие из которых несчастные наши собутыльники в жизни никогда не видали столь близко и уж тем более никогда не держали в руках). Завидев это, официантка, ранее то бесцельно крутившаяся по залу, то сидевшая рядом с кассиршей, стала, словно акула, описывать вокруг нас круги, которые мгновенно сужались, едва в воздухе мелькала новая хрустящая бумажка. При всём при том надо заметить, что сам Ангел практически не пил (лишь тянул неторопливо пиво прямо из бутылки), но непрестанно потчевал своих собеседников, благодарность и открытость которых возрастала с каждой новой принятой порцией алкоголя. — Вот видно — человек приличный, — повторяла уборщица. — Мой то, как был жив, всё ругался: «Сходи за поллитрой! Сходи, сука, за поллитрой!» Принесу — а он сам всё и выжрет. В углу то ляжет — и храпит всё, храпит… А раздевать стану — въебёт, да и всё. Так и брошу… А то блевать… — Бабе въебать — святое дело, — наставительно заметил алкаш. — Блевать станет… Чего?! — вскинулась уборщица. — Молчи уж, пиздун хренов! Въебать ему! В чём душа держится — а туда же! Алкаш тут же замолк, решив, что от лишнего шума алкогольная его синекура быстро накроется. И трубы запылают вновь. — Нет, не козлы… — промычал мужик в военной рубахе и чуть слышно всхрапнул. — И не здешние видно, — добавила уборщица. — У нас то — да разве дождёшься? Я вот тут горблюсь на триста рэ в месяц, да ещё триста в подработку. Да ещё с ЖЭКом договоришься, помоешь где… А скажет кто: «На тебе, Люд, выпей с нами…»? Да ты чо! Да удавятся, бля! — Что, бедно тут народ живёт? — спросил Ангел, подливая Люде водки в стакан с остатками пива. — А с хуя ли тут богато жить?! — с пафосом воскликнула Люда. — Один завод, казеин гнал. И ещё химию какую… Добавки, что ли?.. Всё до прошлого года делили. Поделили вроде, а всё толку пока нет… — А работать, блядь, не хотят, — веско заметил проснувшийся мужик. И почесал грудь, захрустев жёсткими, спутанными волосами. — Не хотят… Как, мудаки, воровать привыкли — так теперь и не отучишь. Им плати — не плати, один хрен всё попиздят. И пропьют. Бить надо, пока не поумнеют. — Чего умнеть то?! — снова вскинулась неугомонная Люда. — Мой то вон — в деревню к своим поехал, да комбикорм и стянул. Много, что ли? Три мешка… Два года условно дали. Так через месяц спьяну в соседнем доме через окно за телевизором полез… Опять его, козла, поймали. Четыре года выписали — да на зону послали. Он там от туберкулёза и загнулся. Или, может, подрезал его кто, а на болезнь свалили, чтоб шума не было. Поди докажи! Сына вон в деревню на лето отправляю, смотреть за ним некому… Да мой то тоже не смотрел, но хоть деньги иногда приносил. А сейчас — самой крутись. А деревне кто за ним смотрит? Да он там быстрее, чем здесь сопьётся. А делать то что? А мой то… Олигарх, что ли какой, чтобы ему четыре года давать? — Не телевизор надо было воровать, а завод наш, — ехидно заметил алкаш. — Или вон — цех колбасный. Тогда бы не посадили. На таких вот дураках прокуратура план то и делает! — Тяжёлая, стало быть, жизнь тут? — спросил Ангел. — Жизнь? — переспросил алкаш. — Да жизнь то лёгкая. Народ только не живёт, помирает больше. А так то жизнь хорошая. — А правда Брежнев помер? — спросил снова проснувшийся мужик. — Правда, — ответил Ангел. — Жалко, хороший был мужик… — Да ладно тебе, — махнул рукой алкаш. — При Путине всё как при Брежневе будет. Ты чего при Брежневе делал? Мужик в ответ захрапел, чуть слышно причмокивая и посвистывая. — Ну вот… Тебе кто при Путине пить мешает? Водка, считай, в ту же цену… Если, конечно, правильно пересчитать… — При Брежневе то порядка больше было, — заметила уборщица. — Страх был над начальством то… А теперь? — А тебе не по хую начальство то это? — ответил алкаш, проигнорировав при этом особенности женской физиологии. Решив, что по хую, все дружно выпили (я — глоток пива, Ангел — маленький глоток пива, остальные налегли на водку). — А теперь, стало быть, страха нет? — спросил Ангел, продолжая (неведомо почему) влезать всё глубже и глубже в дебри народной психологии. — Страх — он всегда есть, — заявил алкаш. — Страх — дело святое… — Богоугодное? — с некоторым даже удивлением переспросил Ангел, который, при всей своей проницательности, такого ответа, пожалуй, и не ожидал. — Что же в нём святого? Он что, очищает? К раю приближает? — Не-е! — алкаш махнул рукой. — Святость… она… — Добровольной не бывает? — переспросил собеседника Ангел, словно договорив за него незаконченную им мысль. Алкаш, поражённый таким глубокомысленным заключением, в восхищении затряс головой и замахал руками. — Вот! Вот оно самое! Не бывает! Вот если человеку сказать, к примеру, чтоб не пил. Вот так взять и сказать: «Не пей, дескать… Ну не пей — и всё тут». Вот чего он в ответ спросит? — Я думаю, он спросит: «А что мне будет, если выпью?», — ответил Ангел. — А!! — заорал алкаш таким резким и пронзительным голосом, что задремавшая было в ходе философской дискуссии уборщица вздрогнула и качнулась на стуле, прошептав: «Е… твою… хер…» — Вот я говорю! — и алкаш поднял кривой и грязный палец, указав им куда-то в сторону потолка. — Никто! Слышь? Никогда! А если скажешь: «А ни хера тебе за это не будет! Ни хорошего не будет, ни плохого…» Вот любой же скажет… Ну там, не скажет, так подумает: «И зачем это мне? Чтоб вот просто так?» Нет, ну вот просто так… — Значит, нравственности без воздаяния не бывает… — чуть слышно произнёс Ангел, с некоторой даже грустью в голосе. — Так ведь? — Ну это для кого как, — сказал я, против воли своей вступая в странный этот диалог, неведомо для чего (вернее, тогда я не знал ещё — для чего) затеянный Ангелом. — А что, может, и Ельцин помер? — спросил в очередной раз проснувшийся мужик. — Не, жив… Чего ему сделается… — ответил алкаш. Успокоенный мужик снова забылся неглубоким своим, беспокойным сном. — Да, да, — Ангел отодвинул стул дальше от стола, словно для того, чтобы всех своих собеседников держать одновременно в поле зрения. — Я это уже где-то слышал, — ответил он мне. — Существо духовное. Пневматик, так сказать. И нравственность высокая присуща этим существам с рождения. И витает эта нравственность как облачко у них над головами… — К чему такой цинизм? — спросил я Ангела. И добавил, уже шёпотом: — Ты и сам вроде как существо духовное. Безгрешное. Не так ли? Или и у тебя… где-то там, внутри… страх? И лучше ли ты меня тогда? Со своим страхом? Я услышал, явственно услышал. Так громко и отчётливо. У него скрипнули зубы. Ангельские зубы. — Грешны, грешны… — пробормотала уборщица, которая, как видно, сквозь сон слышала всё-таки наш разговор (вернее, обрывки его). — Все грешны… Без того, чтобы припугнуть… Тянет ко греху-то… Ангел кинул на изрядно залитый пивом стол новенькую (даже не перегнутую ещё) сотенную бумажку и пальцем поманил официантку (что с услужливой поспешностью отозвалась на его жест и кинулась к нашему столику). — Страх? — ответил мне Ангел (тоже шёпотом, но шёпотом звенящим и резким, похожим скорее на сдавленный крик). — Здесь? В этом мире?! В этом?! Который я сам и создал? Может и неудачно создал, но не настолько неудачно, чтобы бояться собственного творения. Я ежесекундно зачёркиваю его. Отменяю. Уничтожаю. И создаю вновь! Раз за разом. Я властвую над ним. Полностью. Безраздельно. — Чего? — спросила официантка, которой явно не терпелось поскорей ухватить разлёгшуюся в пивной луже сотенную бумажку. — Три пива, три водки, салаты те же, — сказал Ангел. Бумажка взлетела вверх, мелкие капли упали на лоб уборщице (которую от выпитого и съеденного сморило уже окончательно и она, так же как и мужик с татуировками, постоянно впадала в мутное, пьяное забытьё). Капли медленно стекли по коже. Так медленно, словно они цеплялись за каждую морщинку. Мелкие тёмные бороздки. По расходящейся — вниз от глаз. — Вылитая Богоматерь, что плачет о грехах человеческих, — сказал мне Ангел, снова перейдя на шёпот. — Ты только посмотри на неё. Какая глубокая скорбь! Какая неподдельная, искренняя печаль! Какая безысходность! А? Красиво. А у меня… Нет, не страх. Голод! — Не понимаю… — сказал я. Я действительно не понимал! Тогда ещё не понимал. — Потом, — прошептал Ангел. — Ритуал! Я приглашу тебя к другой трапезе. Будет темно. Стемнеет. Даже не вечер уже — ночь. Время ужина. Вот только не знаю, буду ли я за столом… — Как ты можешь властвовать над этим миром? — спросил Ангела. — Не Сатана ли князь мира сего? И Бог… Неужели Ему и впрямь на нас наплевать? — Точно! — воскликнул Ангел. — Абсолютно! Решительно наплевать! Я вас люблю! Я! А про князя… Я тебе потом расскажу… — Во… Князь… В очередной раз проснувшийся мужик сжал вдруг кулаки и резко ударил ими по столу, отчего опустевшие бутылки разом подскочили вверх и, коротко звякнув, попадали на стол, раскатившись в разные стороны. — Князьёв этих теперь расплодилось… В кого ни плюнь…А раньше то где они все были? В райкомах секретарям жопы лизали! — Ну, я бы так не обобщал, — примирительным тоном сказал Ангел. — Не все. Некоторые просто… в скорлупках своих отсиживались. Как и все прочие… И сейчас сидят. И, обратившись к алкашу, спросил: — Так что ты там про грех говорил? Без страха, стало быть, никак нельзя? И без воздаяния? — Во! Именно! — радостно закивал алкаш. — А вот грех можно творить и без всякого воздаяния, — сказал Ангел. — Свободно. Без наград и наказаний. Свобода воли греховна. Грех подобен гравитации. Земному тяготению. Держит вас всех на земле. А почему? — Почему? — спросил я Ангела. Алкаш заинтересованно хлопал глазами. Уборщица вновь задремала. Мужик же больше не засыпал, но и до конца проснуться также не смог, оттого просто раскачивался из стороны в сторону и еле слышно бормотал что-то невнятное. Подошла официантка с подносом, плотно уставленным бутылками и широкими тарелками с салатом. — Потому что рай… Грохот заглушил его слова. Официантка рывком сдвинула опорожнённую посуду на край стола (при этом ловко удерживая поднос одной рукой) и стала выставлять на стол новые бутылки. Освободив поднос, официантка выждала для приличия секунд пять и, убедившись, что о сдаче Ангел не вспомнил, гордо подняв голову, ушла. — … Для вас не предназначен, — закончил фразу Ангел. — Это как это? — спросил я. — А эти… как их… праведники? — Вы там задохнётесь! — заявил Ангел. — Где?! — испуганно подскочила уборщица, расслышав сквозь сон последние слова. — Чего это? — В раю задохнётесь, — пояснил Ангел. — Воздух там для вас… неподходящий. Как на высокогорье. — А чё, может, и Путин помер? — внятно вдруг произнёс мужик в наколках. — А я ведь крещёная, — заявила уборщица. — Родители то мои меня как положено окрестили. В церкву то отнесли… — Князьёв расплодилось… — пробормотал мужик и, не поднимая головы, потянул руку к стакану. Алкаш схватил открывалку и быстрым движением начал срывать пробки. Шипучая пивная струя полилась в стакан и от звуков этих вся наша компания заметно оживилась. — Я и сейчас в церкву хожу, — продолжала уборщица, не сводя глаз с бутылок. — На Пасху… куличи вот тоже ношу. — Задохнёшься, — уверенно сказал Ангел. — Не больше трёх вдохов. В крайнем случае — пяти. — А куда же мне? — удивлённо спросила уборщица. — Куда же мне податься то? Здесь никому не нужна и там, стало быть, тоже? — Я вам правду открою, — сказал Ангел. — Вам одним. Только вы никому не говорите. — Ну чё, поехали, что ли? — спросил алкаш. И, не дожидаясь ответа, схватил стакан. — Сволочь вот ты! — укоризненно сказала ему уборщица. — Человек вон какие слова интересные говорит. Где ещё такое послушаешь. А тебе нажраться лишь бы! — Да ладно тебе, — ответил алкаш. — Я ж ему не мешаю. — Некуда вам податься, — ответил Ангел. — Жалко вас, засранцев. Так жалко, просто спасу нет. Это тайна великая, запомните хорошенько. Счастлив тот, кто в раю не был. Счастлив тот, кто живым в руки Господа не попал. А кто попал — тому пиздец. Медленный и мучительный. — Это как это? — удивлённо спросила уборщица. — А вот так… Господь — он кто? — спросил Ангел. И ответил: — Творец! А Творец не может не творить. А творчество — это такая страшная вещь… Руки и ноги отрезают. В кипятке варят. Смолой обливают. Кожу сдирают. — Страсти какие! — испуганно воскликнула уборщица. — Да зачем это всё?! — Я же говорю — творчество, — пояснил Ангел. — Инженерные разработки, эксперименты. Подключат, бывало, кого-нибудь к кислородному аппарату, чтобы не задохнулся в райской атмосфере и не скопытился прежде времени — и давай экспериментировать. У одного праведника… или святого почти всю кожу со спины сняли. Постепенно. Кусочек за кусочком. Долго снимали. Почти два столетия. Как он кричал, бедный! Как молился! Всё Господа звал… Но Господь в экспериментах редко когда участвует. Он предпочитает отчёты изучать, доклады. Так что святой этот так Его и не дождался. — Помер? — спросил я. — А то как же! — ответил Ангел. — Вот оно каково — во плоти возноситься. — А содержимое его кишечника на ужин подали? — снова спросил я. — Оно розовое было? Не подсохло? Не испортилось? — Розовое, — ответил Ангел. — Свеженькое. Ароматное. Ну, что, и впрямь выпить пора? Алкаш, точно только того и ждавший, быстро схватил стакан и, придерживая его второй рукой, чтобы не расплескать ни единой драгоценной капли, поднёс его ко рту и запрокинул, почти вертикально. — Вот ведь падла, — заметил мужик в наколках. — И чокаться даже не хочет. Для приличия хоть. Вот сразу видно — чмо позорное. — А если не во плоти? — спросил я Ангела. — Душа одна? — Я же говорил уже, — как то даже устало и разочарованно ответил Ангел. — И что ты всё никак осознать не можешь! Какое тебе дело до души? Твоя душа — наша собственность. Мы дали — мы взяли. Твоя душа к твоей личности никакого отношения не имеет. Это просто записывающее устройство в твоём теле. — Да, да, я помню, — ответил я. — Носитель информации. Запись состояний. А если я этот носитель уничтожу? — Трудновато это сделать, — ответил Ангел, отхлебнув пиво и причмокнув при этом («не нектар, конечно, но тоже ничего… неплохо»). — Трудновато. — Но можно? — не сдавался я. — Можно, — ответил Ангел. — И это можно. Но тогда придётся во плоти возносить хитреца такого. И заняться небесным инжинирингом. Потому что у нас… И он наставительно поднял вверх палец и покачал им. — … Информация не пропадает! И тут мы услышали плач. С удивлением (где же была его проницательность и способность предвидеть события?) Ангел посмотрел в сторону уборщицы. Старушка плакала, раскачиваясь на стуле и закрыв лицо руками. Ревела горько и отчаянно. Слёзы текли сквозь пальцы и капали на стол. При каждом всхлипе застиранный халат на плечах её собирался в складки. Словно и он от плача покрывался морщинами. — Не хрена поить её было, — заметила проходившая мимо официанта. — Она вечно как нажрётся — так ревёт потом. А то и выть начинает. Ей уж работать давно пора, пол засрали весь… Людк, кончай! Кому говорю! — Куда ж мне теперь? — сквозь плач отозвалась Люда. — Я ж в церкву… — Жестокий ты всё таки, — сказал я Ангелу. — И правда твоя жестокая. — Это поначалу так, — заметил Ангел. — Потом ничего, привыкают. Им вон… И он показал на мужика в наколках. — … Вообще похрену. А эта… Верит, вроде. Ладно, Люд, не реви. Я вам Новый Завет принёс. Самый новый. Последнее издание. Плач постепенно затих и уборщица подняла голову. — Чего? Ангел встал. Я тоже. Застолье явно подошло к концу. Ангел поманил пальцем алкаша. — Пойдём, друг любезный, дело для тебя есть. Алкаш поспешно вскочил (явно предчувствую продолжение халявного ужина), не забыв при том засунуть в карман брюк непочатую бутылку водки. — Это ты бля… не по делу, — заметил ему мужик. — Куда из-за стола тянешь? И попытался схватить алкаша за штаны, но тот довольно ловко увернулся. — Чмо ты — и всё, — резюмировал мужик. Уборщица же всё это время молча и неотрывно смотрела на Ангела, и впрямь ожидая от него каких-то особых, заветных слов. И дождалась. — Заповедь новую даю я вам, — возгласил Ангел, выходя из пивной. — Да ебите друг друга! И мы ушли. По пути к гостинице мы зашли в городской парк. В это позднее время он был тёмен, пуст и мрачен. Воздух стал холодным и влажным. И то ли от сырости и холода, то ли от предчувствия очередного кошмара меня охватил озноб. Дрожь моя не скрылась от внимания Ангела. Он улыбнулся, словно страх мой и дурные мои предчувствия доставили ему какое-то особое удовольствие, и приостановился на секунду, поджидая отставшего от нас алкаша. — Мрачноватое местечко, не правда ли? — спросил меня Ангел. — Заброшенное. — Тут, похоже, и столбы имеются, — ответил я. — Для пикников. — Столбы есть везде, — сказал Ангел. — Не сомневайся. — Днём то тут ещё так себе, — отозвался догнавший нас алкаш. — А вечером да… Лучше не соваться. — Это ничего, — успокоил его Ангел. — Со мной можно везде ходить без опаски. Я же ангел-хранитель. По профессии. И снова улыбнулся. Но на этот раз улыбка его была больше похожа на хищный оскал. Под порывом ветра кусты зашумели и ветви их дёрнулись к нашим ногам. Алкаш отпрянул в сторону и испуганно перекрестился. — Царица небесная… Плохое место, проклятое… — Почему плохое? — поинтересовался Ангел. — Плохое, — повторил алкаш. — Каждый год тут… «подснежники». — Что? Чего тут? — переспросил Ангел. — Трупы тут, — пояснил алкаш. — Каждый год мертвяков находят. Как снег сойдёт. Да и летом тоже. — Тебя не найдут, — сказал Ангел. И заметив, что алкаш задрожал пуще прежнего, успокоительно произнёс: — Ладно, ладно… Шучу. Юмор у меня такой. Но видно было, что спутника нашего ссылка на специфический «чёрный» юмор нисколько не успокоила. На нас он посматривал с подозрением и, похоже, начал сознательно приотставать, и, чем дальше мы углублялись во тьму не вечерних уже, а самых настоящих ночных аллей, тем опасливей косился он в нашу сторону. Мне же, знавшему, что Ангел нисколько не шутит (а мой опыт вполне мне позволял с большей или меньшей степенью вероятности предугадать дальнейшие действия небесного моего спутника), было уже не страшно, не интересно и не противно. Вся эта гамма чувств (страх-любопытство-брезгливость), испытанная мною во всевозможных комбинациях накануне, изрядно сдобренная порывами самой низкой, грязной и отвратительной страсти и закончившаяся к тому же отупением, онемением, равнодушием — вымотала меня до предела, полностью истощив мои эмоциональные ресурсы. И потому полная эмоциональная отстранённость от происходящего, некое состояние, которое я мысленно окрестил «синдромом мясника» полностью овладело мной. Возможно, это было частью особого эволюционного процесса, в который вовлёк меня Ангел (вот только какая это была эволюция? морально — нравственная? или чисто биологическая?). Или просто формирующийся профессионализм серийного убийцы. В общем, состояние вполне можно было описать простым и ёмким словом: «наплевать!». — Не, мужики, дальше совсем хреново! — решительно заявил алкаш. Как видно, усилившийся страх придал ему храбрости и даже победил корыстолюбие. — Дальше не пойду! Ангел остановился. Посмотрел по сторонам. — Не пойдёшь? Алкаш остановился и при мутно-жёлтом свете фонаря заметно стало, что дрожит. — Испугался? Я же говорю — со мной везде можно ходить. Смело и без опаски. Ангел поднял руку и начертил в воздухе какой-то знак. Какой знак — я понять не смог, но мне показалось, что это было сочетание пересекающихся квадратов и треугольников. — Видишь? Энергетическая защита. Хрен кто сюда теперь сунется! И Ангел подошёл к алкашу. — Всё равно боишься? — Экстрасенс хуев… — пробормотал алкаш. — А, может, здесь и допьём? Чего там… Вон, и скамейка рядом. Скамейка и впрямь была рядом. Метрах в десяти от нас. Она стояла в стороне от аллеи, в заброшенном, диком месте. Пожалуй, когда-то там была вполне симпатичная поляна, возможно — место прогулок и свиданий. Давний, старый, навеки ушедший мир смеха, поцелуев, признаний в любви, маленьких, трогательных людских тайн и откровений. И мир этот, оплетённый травой, сгинул навеки. А на этом месте, месте напрасной гибели человеческих страстей, месте, сквозь которое прошли (подчас вовсе не обратив на него никакого внимания) тысячи человеческих судеб, сохранилась лишь одна эта скамейка, словно была она с самого начала мира сотворена Господом и поставлена на том месте, чтобы стоять так до конца времён. Старомодная, на литых чугунных ножках, глубоко ушедших в землю, с изогнутой и далеко откинутой назад спинкой, почти сокрытая от глаз широкими листьями лопухов, в темноте она казалась сказочным ложем Пана, владыки лесов и рощ, повелителя трав, кустов и деревьев, мохнатого северного Пана, что отдыхает порой на месте этом под покровом ночной тьмы, вдали от людских глаз, с дудочкой, бутылкой самогона и краюхой ржаного хлеба — и смотрит на звёзды, и почёсывает мохнатые свои лапы, и смеётся. Смеётся над нами. Потому что знает — после нас останется лишь поросшая травою поляна. И скамейка, на которой будет лежать в час отдыха владыка трав, кустов и деревьев, повелитель лесов и рощ. Наш наследник Пан. Правда, в тот час его на скамейке не было. Как видно, он все ещё обходил обширные свои владения и потому припозднился. — Ну пошли, сядем, — сказал Ангел. Брюки мои, со вчерашнего дня измазанные грязью, успели уже покрыться серой, плотной, трескающейся на сгибах, подсохшей коркой. Потому, наверное, я не сразу ощутил холод пропитанного ночною росой дерева. — Как же тебя зовут, любезный? — обратился Ангел к нашему спутнику (который успел уже извлечь из кармана прихваченную им бутылку и, поджав от усердия губы, откручивал пробку). Алкаш замер на мгновение (как видно, подобного вопроса он не ожидал) и поднял голову. В темноте (свет фонарей быстро слабел и растворялся в чёрном воздухе и место, где мы сидели, почти не освещал) его лицо походило на посеревший от времени, полуистлевший череп с пятнами вместо носа и глаз и выпирающими вперёд, искрошившимися зубами. Существу, давно уже лишённому жизни, имя не полагалось. Но Ангел делал вид, что принимает его за живого. И спрашивал у него имя так, как будто собеседник его был живым. И вновь была игра. Лицедейство. Обман. Ритуал? — Иван Семёныч я, — голос прозвучал как-то глухо и неуверенно. — Иван Семёнович? — переспросил Ангел. — Чудесное имя. Просто замечательное. Рад, Иван Семёнович, что вы любезно согласились продолжить наше знакомство. Это, знаете ли, большая честь для нас. Не каждый, знаете ли, не каждый… Что именно «не каждый» — Ангел не договорил, а лишь как-то неопределённо махнул рукой. — Да я что… — пробормотал Иван Семёныч (как видно, ещё более насторожившийся от этих неожиданно-любезных слов). — С хорошим человеком… А вот стаканов, бля, не взяли! Из горла, что ли? Так вы первые, или как? — Первые? Сначала мне показалось странным то обстоятельство, что Ангел всё время переспрашивает собеседника, как будто не в состоянии понять смысл его слов. Похоже было на то, что Ангел специально затягивает разговор, чтобы… Он внимательно осматривал место! Он оценивал обстановку. Тогда мне ещё не были известны все детали его замысла, но уже по одному его тону было ясно, что несчастный спутник наш живым с этой поляны не уйдёт. — Да уж ты глотни, Иван Семёныч, глотни первым. Оно и на душе полегчает. А то на тебя смотреть — тоска одна. А мне тебя весёлым видеть хочется. Радостным. Радостным. Беззаботным. Череп плывёт в темноте, раскачивается из стороны в сторону. Челюсть трясётся, постукивают зубы. Бульканье. Длинный глоток. — Мне спать хочется, — сказал я. — Да и одежду постирать бы не мешало. И охота было на ночь глядя по пустырям этим таскаться? Ещё один эксперимент? Мне всё равно этого не понять. Мне уже вообще ничего не понять. Что я тут забыл? — Ты живёшь, — ответил Ангел. — Просто живёшь. Ты получил ещё один день жизни. Это очень много — один день жизни. Ты даже представить себе не можешь, как это много. Ты слушал мои рассказы. Полагаю, внимательно слушал. Самое страшное в моих рассказах то, что они правдивы. Но даже и выслушав их, ты всё равно до конца не в состоянии осознать, что может ждать тебя за гробом. Впрочем, я думаю, ты уже начал догадываться, что ничего хорошего. Только некоторым из вас, избранным, даётся возможность умереть окончательно и безвозвратно. Только некоторые из вас в качестве особой милости избавлены нами от загробного существования. Теперь и у тебя появилась редчайшая возможность добиться этой милости для избранных. И это ведь помимо того, что я избавил тебя от неминуемого ареста и весьма утомительных и неприятных следственных процедур. И многолетнего гниения заживо в каком-нибудь мордовском лагере. — Избавил ли? — с сомнением произнёс я. — Я и без того в бегах… И долго ли это всё тянутся будет? — Недолго, — заверил меня Ангел. — Уже очень скоро мы будем далеко отсюда. Очень далеко. Я тебя приглашу… — Вы это… — откашлявшись, подал голос Иван Семёныч, — запиздитесь сейчас, вот я вам чего скажу. Я уже это… И он выразительно потряс наполовину опорожнённой бутылкой. — Допивай, — милостиво разрешил Ангел. — у нас другая программа на сегодня. «У нас» недовольно пробормотал я. «Почему — у нас?» — Но ты то, полагаю, пить с ним не будешь? — тихо, почти шёпотом, ответил мне Ангел. — Это ко мне ваша земная зараза не пристаёт, а к тебе — запросто. Водка, конечно, дезинфицирует, но и с ней нельзя ничего гарантировать. Слюна у него… — Мерзость! — вырвалось у меня. — Ничего я не хочу! Ничего! Ты мне говорил… воздух в раю мёдом пахнет. А этим твердил: «Задохнётесь!» Что там, за гробом? — То, что я сказал, — ответил Ангел. — Воздух сладкий, медовый. Но вам он противопоказан… Нет, ты гляди-ка — и впрямь всё выпил! До донышка! Вот уж воистину — падшая личность. Совести — ни на грош. Ничего не оставил! Ни грамма. Ни капли. Это, стало быть, мы тут с тобой в парк пошли, чтобы глядеть, как ты один всю водку выжрешь? Так, что ли?! Голос Ангела зазвучал так грозно и величественно, словно он готовился к выступлению с обвинительной речью на Страшном Суде. И алкаш сразу сжался, сгорбился (от чего стал похож на старую, дрессированную жизнью дворнягу, промышлявшую в юности уличными представлениями и неоднократно при том получавшую пинков от неблагодарной публики). И, виновато вздохнув, протянул Ангелу пустую бутылку. — Но ведь полллитру угробил! — не унимался Ангел, как будто и впрямь возмущённый до глубины души подобным коварством. — Так это, — тихо сказал Иван Семёныч, — сами же разрешили. У нас, сказали, другое… Допить же сами разрешили. Я и допил. Будь он немного потрезвее и покрепче здоровьем — сбежал бы от греха подальше. Но тщедушное тело его насквозь уже было пропитано алкоголем, оттого он размяк совершенно и не то, чтобы бежать, но даже и на четвереньках бы из места выбраться бы не смог. И потому он лишь сидел и оправдывался, и слова его при этом звучали всё глуше и речь его становилась всё более и более бессвязной. — Ну я вот и… вы ж сами… ты ж сказал… Ангел встал. Подошёл вплотную к алкашу и положил ладони ему на голову. — Я цветы собирать не пойду, — предупредил я Ангела. — И трахаться с ним не буду! Хватит с меня этих представлений! — Этих — хватит, — согласился Ангел. И добавил: — Начнём другие! Наклонив голову, приблизил губы к уху Ивана Семёныча, и шепнул ему: — Ты бы отсосал у меня, Семёныч? — Чего?!! — вскричал алкаш, подскочив на месте и враз проснувшись. — Отсосал, — пояснил Ангел, разогнув спину и приняв позу гордую и величественную. — В рот взял. Минет сделал. Знаешь слово такое? Или «вафля в шоколаде» тебе больше нравится? — Да ты чё?!! — и Иван Семёныч так отчаянно замахал руками, как будто Ангел был видением, способным развеяться лишь от лёгкого движения воздуха. — Ты чё тут?!! И попытался вскочить. — Сидеть!! — закричал Ангел и толкнул его кулаком в грудь. — Сядь! Быстро! Алкаш, качнувшись, упал на скамейку, при этом едва не придавив мне плечо. Я отодвинулся на самый край (чувство брезгливости, как видно, не исчезло вместе с разумом) и попытался закрыть глаза. Нет, мне совершенно не хотелось смотреть на то, что произойдёт. Впрочем, я знал, что всё будет происходить так, как запланировал Ангел. Глаза закрыть я не смог. Он держал мои веки. Он не давал им сомкнуться. Я должен был смотреть. Я должен был это видеть. Ангел медленно расстегнул ширинку и спустил штаны. Иван Семёныч смотрел на него испуганно и обречённо. — Приступай, друг любезный, — сказал Ангел. — А, может, чем другим отработаю? — робко спросил Иван Семёныч. — Не увиливай! — строго ответил Ангел. — Сие долг твой перед Господом! Прими причастие смиренно и богобоязненно, как подобает человеку верующему и высоконравственному. Ведь ты человек верующий и высоконравственный? Иван Семёныч заморгал и затряс головой. Он был совершенно подавлен и сбит с толку и поведением Ангела и словами его. — Приступим же! — торжественно провозгласил Ангел. Алкаш тяжело вздохнул (при этом меня обдало тяжёлой волной кислого, тошнотворного перегара) и потянул ангельские трусы вниз. И замер, поражённый. — Так… нечего, — пробормотал он. — Чего — «нечего»? — спросил его Ангел. — Сосать нечего, — ответил алкаш. — Как это? — как будто совершенно искренне удивился Ангел. — Не может такого быть! Всегда есть что сосать! Искать надо лучше! — Ну нет его, — как будто оправдываясь, сказал алкаш. — Нету. — Кого «его»? Кого нету? — Хуя, — ответил алкаш. И развёл руками. Ангел очень внимательно посмотрел вниз, как будто для него это и впрямь было совершенной неожиданностью. Честно говоря, на мгновение я решил было, что Ангел успел обновить бутафорский свой наряд и оттого привязался к алкашу с непристойным предложением. Но нет, между ног у Ангела был всё тот же чёрный круг с рваными краями и потёками (что при дневном свете были зелёными, а теперь выглядели просто тёмными). Как видно, реквизит сыну небес не обновили. А, может, он вовсе и не собирался его обновлять. Но отсутствием этой части тела Ангел нисколько не был смущён. — Ты это, братец, не отлынивай, — сказал он. — Подумаешь — хуя нет! Эка невидаль! Да с хуем то каждый отсосать может, а вот ты без него попробуй. — А я… это… не умею, — пробормотал вконец сбитый с толку алкаш. — Не умею я без него-то… Ангел наклонился вперёд, почти нависая над жертвой. — Не умеешь?! — угрожающе прошипел он. — А что ты вообще умеешь?! Бестолочь! Я для чего тебя создавал? Для чего я творил тебя? Чтобы ты хуй сосал, засранец! Всю жизнь! Всю свою жизнь! До конца, до гробовой доски! В этом твоя миссия, твоё предназначение! И голос его зазвенел металлом. — В девяносто втором, на пересылке, сосал?! — Было дело, — ответил поражённый алкаш. — А ты откуда?.. — Пачку чая хотел заработать! Так ведь?! А что получил? Пиздюлей! Пиздюлей схлопотал, сука! По полной программе! А за царствие небесное сосать не хочешь? Отговорки всякие ищешь! Тварь! Тварь двуногая!! И Ангел наотмашь, звонко ударил его по щеке. Честное слово, мне казалось, что я привык уже ко всему и удивить меня уже просто невозможно. Но вид грозного небесного обвинителя, витийствующего со спущенными трусами, вызвал у меня приступ какого-то истеричного, захлёбывающегося хохота. Я упал со скамейки и стоял так, на четвереньках, уперевшись лбом в чугунную ножку, руками вцепившись в холодную ночную землю. Смех душил меня. Он буквально выворачивал мне лёгкие. Я хрипел и кашлял. И вновь смеялся, не в силах прервать эту пытку смехом. Я затих лишь тогда, когда силы окончательно покинули меня. Я упал на бок и лежал так без движения, замерев, словно в полном параличе. И мне хотелось только остаться на этой земле, на этой поляне, в этом парке, в этом царстве смерти. И уйдёт ночь. И темнота сменится холодным утренним туманом. А я плюну на всё. На всё. На царствие небесное с его экспериментами. На Ангела. На созданный им мир. На себя. На всё. Я буду лежать. И чувствовать, как сквозь тело моё начинает прорастать трава. А потом придёт Пан. И сыграет мне на своей дудочке. И мелодия будет простой и печальной. Я что-то услышал. Звук, поначалу слабый, доходил как-будто издалека. Еле-еле. И вдруг он стал стремительно нарастать и усиливаться. Становиться всё резче. Крик. Истошный визг. Вопль. Всё ближе и ближе. Он уже здесь. Рядом. На скамейке. Я поднял голову. Привстал. На скамейке. На скамейке кричал и бился несчастный алкаш. И струйки крови текли по его щекам. — Здравствуй, любимый! Она говорила мне это. Я помню. Её рука была тёплой и мягкой. Я клал голову на подушку, прижимался щекой к её ладони — и засыпал. Почти мгновенно засыпал. Всю ночь шёл дождь. Бесконечно, ровно, монотонно. — Доброе утро… Ладонь отстраняется, уходит в пустоту. В никуда. Мне становится холодно. Я просыпаюсь. Встаю. Подхожу к окну. Такое доброе, тихое утро. Дождь кончился. Асфальт ещё мокрый. Чёрный, мокрый асфальт. Он быстро нагревается под лучами солнца и светлеет. Остаются лишь отдельные чёрные полосы. Потом уходят и они. Воздух всё теплее и суше. Суббота. Никуда не надо спешить. Можно стоять окна и отсчитывать лениво идущие минуты полного, блаженного безделья. Безделья, которое именно в такие минуты может показаться бесконечным. Можно прислониться лбом к оконному стеклу и закрыть глаза. И представить на миг, что мир, спрятанный за этим стеклом — лишь огромный аквариум, в котором за ночь испарилась вся вода, и на пересохшем асфальтовом дне его бьются в судорогах рыбы-люди, хватая воздух широко открытыми ртами и переползая от одного угла его до другого в поисках навсегда ушедшей воды. И ещё можно представить, что немного воды осталось только по эту сторону стекла. — А если я омлет на завтрак приготовлю? У нас, кажется, ветчина ещё осталась… Осталась. В нашем положении это роскошь. Впрочем, сегодня же суббота. Выходные — это маленький праздник. Довольно видений. Мир, к сожалению, проживёт ещё очень долго. Пожалуй, он сможет даже пережить меня. Но здесь, за стеклом — маленький кусочек мира, который погибнет вместе со мной. Он меня не переживёт. Он мне дорог своей конечностью. Сопоставимостью с моей жизнью. Соразмерностью. Тождественностью. — Чай с молоком будем пить? А сахар? Сколько ложек? — Три. Как обычно. Лена. Леночка. Лента бежит, пронзаемая лучом. Луч сжигает кадры. Коричневые круги расползаются по плёнке. Голову мою пронзает боль. — Странно, не правда ли? Стоит вспомнить хоть что-то хорошее, как сразу начинает болеть голова. Она просто раскалывается. Ты отравлен воспоминаниями. Тебя тошнит. Тебя рвёт ими. Из тебя лезет только всякая грязь. А свет? Где он? Это запретная область памяти. Не ходи туда! Не надо! Ты ещё не очищен. Ты ещё в крови. Нечистой крови. И чистой тоже. Нечистая и чистая — грязнят одинаково. Не ходи туда, где светло. Там живёт твоя боль. Я скоро вернусь. Я вымою тебя. Хорошо вымою. Тщательно. Уже скоро. Я не узнаю голос. Странно. Он какой-то чужой. Хотя и не совсем. Пожалуй, он всё-таки знаком мне. Знаком. Я слышал его. Но это не тот голос, который я ожидал услышать здесь. — Мне тяжело дышать… Я задохнусь… Скоро… — Я ослабил проволоку. Нет, не на руках. Здесь и на животе. У мужчин при вдохе поднимается живот. У женщин — грудь. Живот сейчас поднимается свободно. Так, а здесь посмотреть… Что тут… Кровеносные сосуды пережаты. Кровоток нарушен. Здесь гематомы. И здесь тоже. — Я не выдержу… долго… — Ну вот, дыхание улучшилось. Нет, тут хорошая вентиляция. Прохладно и свежий воздух. Не так уж плохо. До сих пор ты даже ни разу не потерял сознание. Больно? Ничего, потерпи. Уже недолго. Я сейчас. Я почти ослеп от ламп. Перед глазами плывут круги. Разноцветные, расходящиеся круги. Он уходит. Он поднимается по лестнице. Я не могу повернуть голову, но если немного скосить глаза — то можно могу увидеть тень. В полуслепых моих глазах отражается тёмный контур, большой, расплывшийся, медленно двигающийся по бетонной стене. Хлопает дверь. Тяжёлая металлическая дверь. С лязгом закрывается замок. Я снова один. Но теперь, похоже, ненадолго. Но это не он. Это другой. Я не узнаю его. Нет, я узнаю его! Чёрт возьми, я узнаю его! — Потерпи, потерпи, потерпи!.. Пальцы Ангела глубоко ушли в глаза, медленно выдавливая их. Алкаш орал, метался на скамейке, вцепился в руки Ангела, пытаясь оторвать их от своего лица. И лицо его заливала кровь. Кровавая, студенистая масса ползла из-под пальцев. — Нет, нет, без глаз тебе будет значительно лучше. Уж поверь, Иван Семёныч, уж я-то точно знаю! Рот мой заполнила горькая, вязкая слюна. Я почувствовал резкий привкус свинца и язык свело судорогой. — Господи, меня вырвет сейчас! Господи!.. — Господь на операциях не присутствует, — сказал Ангел и пару раз ударил алкаша головой об скамейку. — Я же говорил уже об этом. Алкаш захрипел и руки его бессильно упали вниз. — Отключился, — резюмировал Ангел. — Не выдержал, бедолага. Ну что ж, продолжим под наркозом. И, нагнувшись, поднял с земли пустую бутылку водки, которую незадолго до начала последнего в своей жизни кошмара выбросил алкаш. — Пациент при жизни любил мусорить. А в целом был человеком чистым, честным и безобидным. — Как Таня? — спросил я, превозмогая тошноту. Ангел подтянул брюки и не спеша застегнул их. — Как тысяча Тань! — заявил он и резким ударом разбил бутылку об голову алкаша. — Ну вот, теперь я готов поработать с тобой более плотно. Ты уж прости, я без перчаток… Забыл, понимаешь ли, надеть. Горлышко бутылки с неровными, острыми как скальпель краями осталось у него в руках. Скальпель. Именно краем бутылочного горлышка он взрезал на алкаше рубашку — и та стала быстро темнеть, напитываясь кровью. Край стекла вошёл в тело так глубоко, что Иван Семёныч, отключившийся было от боли и страшного удара, дёрнулся и застонал. — А отец то твой, Демянин Семён Петрович, тоже, бывало, лупил тебя. Как суку, суку последнюю. Он то предвидел, что ты в рай попадёшь. К тому тебя и готовил. А твой то сын быстро от тебя сбежал. На складе сейчас работает. Поддоны таскает, машины грузит. Зашибает, конечно, но поменьше твоего. Поменьше… Семья, знаешь ли, тоже денег требует. А у тебя семьи нет. Сколько у тебя внуков, помнишь? Не помнишь? Скажи уж сразу, что не знаешь! Двое их у тебя. Двое внучек. Катя и Наташа. И не видать им рая, потому как дедушка их место в раю занял. У нас, знаешь ли, квота. Ограниченное число мест… Сидеть! Сидеть, мразь! От боли алкаш очень быстро очнулся (хотя едва ли до конца пришёл в себя) и попытался вскочить. Но от алкоголя, болевого шока, удара по голове и потери крови он стал совершенно безумным и бессильным, и только бестолково метался и дёргался на скамейке, удерживаемый от бегства крепкими как сталь руками Ангела (а я заметил, что руки Ангела всегда становились стальными и безжалостными, едва только стоило ему вцепиться в жертву). Сорвав с алкаша остатки рубашки, Ангел начал полосовать его туловище, и разрезы становились всё длиннее и глубже. Уже не потоки, а фонтаны крови брызгали один за другим, заливая скамейку, землю, траву и одежду на Ангеле. — Потерпи, потерпи, потерпи… Ему уже не надо было терпеть. Иван Семёныч снова отключился. И на этот раз навсегда. Тело его, скатившись со скамейки, упало на землю. На поляну из дальних, густых зарослей вышел низкорослый, голый старик с огромным, отвисшим почти до колен животом. В свете луны кожа его казалась бледно-голубой и как будто подсвеченной изнутри. В косматой бороде расплылась широкая, добродушная улыбка. — Я хер с ушами, — сказал старик. — Я великий бог. Бог отдыха. Тишины и забвения. И царство моё… — Ты знаешь, почему со мной удобно иметь дело? — спросил Ангел. — Нет, — ответил я. И замотал головой. Старик исчез. Только поляна в самом центре заброшенно парка. Заросшая травой поляна. — Если имеешь дело со мной — не надо беспокоиться об утилизации трупа, — пояснил Ангел. — Столбы есть везде. Я понял, что алкаш Иван Семёныч будет поджарен в точном соответствии с ритуалом. Правда, пока ещё не понимал — каким именно образом. Одно дело — заброшенное место на лесной поляне, вдали от дорог, городов и селений, и совсем другое — городской парк, пусть заброшенный и безлюдный, но всё-таки находящийся в черте города и не так уж далеко от жилых кварталов. Едва ли даже сыну небес и посланнику рая позволено будет безнаказанно развести в таком месте (пусть даже ради точного соблюдения ритуала) огромный костёр, да ещё и сжечь на нём тело очередной своей жертвы. Да и столбов, честно говоря, я не видел. Но почему-то твёрдо был уверен, что нечто чудесное непременно произойдёт. Я и сам не могу точно сказать, какого именно чуда я ожидал. Возможно, появления этих райских жаровен прямо из земли где-нибудь посреди поляны. Или же появления серафимов с огнемётами и табличками: «Attention! Flammable!» на груди. Или чего-нибудь ещё в том же роде. Ничего не происходило. Ничего. Абсолютно. Только качались ветви и шумели листья от ночного ветра. В небе стояла недвижно и исправно светила починенная Ангелом луна. Воздух стал холодней и резче стал запах сырой земли. Не знаю почему, но тогда захотелось плакать. Должно быть, от такого внезапного разочарования. Отсутствия ожидаемого чуда. Чуда, в которое уже успел поверить. Что творится? Он не ангел? Шарлатан? Где его костёр? Сила Божья покинула его? А я тогда… Кто я тогда? Беглый преступник, лишённый защиты небес? Безумец, вообразивший себе невесть что и сам для себя придумавший какую-то «особую миссию», существующую лишь только в моём больном воображении? Но он… Он угадывает мысли. Он рассказывает людям о рае. Он видел Бога. Он убивает людей. Нет, всё не так просто. Не так просто. Нет, столбы — не столбы… Разве такой пустяк может поколебать веру? — Вера — это результат отсутствия достоверной информации, — сказал Ангел. — Конечная стадия информационного голода. Особая форма деградации сознания. Твоё сознание очищено от разума. Это как операция по удалению аппендикса. В твоём сознании нечему воспаляться. Его уже ничто не отравляет. Вера тебе не грозит. — Я давно уже должен был умереть, — ответил я Ангелу. — Мой мир гниёт в мусорном контейнере… Вернее то, что осталось от него… Что не догорело… — Извлекли уже, — заметил Ангел, — и утилизовали… — Какого хрена я ещё живу?! — выкрикнул я. — Скажи — какого?!! Господи, как же мне хотелось, чтобы Ангел хоть что-то сказал мне в ответ. Любую чушь, любую глупость я воспринял бы как спасительное откровение. Мне нужно, очень нужно было знать, что жизнь моя в последние несколько дней — не трусость, не подлость перед самим собой, а выполнение миссии… Любой! — Ты просто боишься, — ответил Ангел. — Тюрьмы, стыда, суда, расплаты, насилия, унижений… Жизни. Самого себя, в конце концов. А я тебя спасаю. Потому что я — очень добрый ангел. — А его? — я кивнул на тело. — Его тоже спасал? — Любил, — сказал Ангел. — Любить и спасать — не одно и тоже. Уж ты то должен это понимать. Твоя то любовь тоже… Гад! Как же верно находил он болевые точки! Как точно бил по ним. Я встал. Меня слегка качало и от каждого резкого движения тошнотворный, горький комок подкатывал к горлу. — Ты не ангел, — бормотал я. — Вампир какой-то. Я же чувствую… ты энергию тянешь. Труп… труп я ходячий. А ты… — Что? — спросил Ангел. — Ты откуда… откуда знаешь всё… про боль? Не сам ли ты?.. — Да, да, — радостно закивал головой Ангел. — Я всё это придумал. Всю твою жизнь. Девушку по имени Лена. Смешную вашу свадьбу в студенческой столовой. Маленькую однокомнатную квартиру в подмосковном городке. «Всё плохое закончится… Уйдёт. Правда?». Полгода счастья. И потом ещё четыре года вашей жизни. Постепенное схождение вниз, ступенька за ступенькой. Дни, в которых всё меньше красок и всё больше серого, тоскливо-серого цвета. Копеечные зарплаты. Безденежье. Комплексы, пожиравшие тебя изнутри. Её истерики. Ваши ссоры. Портвейн под грибком в песочнице. Карьера… Нет, просто бестолковые метания. От одной глупости к другой. «Нет, детей не будет». Ничего не будет. «Когда же мы начнём жить?!» А? Сам то ты как думаешь? Когда же Лена начнёт жить? — Пойдём, — сказал я. — Пойдём отсюда. Я прошу тебя. — Да, да, конечно, — согласился Ангел. — Пойдём. И, исшед вон, плакася будем горько… Мы побрели прочь от того места. Шли мы медленно, подволакивая ноги. Голова Ангела клонилась вниз. Он сутулился и качался при каждом шаге так, как будто силы стремительно покидали его и в любой момент он мог упасть — и остаться так лежать невдалеке от тела своей жертвы. Глядя на Ангела, можно было подумать, что и для него события этой ночи были потрясением… Но нет, конечно, и это было игрой. Циничной? Мог ли я его понять? Нет. И сейчас не могу. И не смогу никогда. Даже если мне суждено остаться в живых (в чём я, откровенно говоря, сомневаюсь, такой мастер своего дела шансов никому не оставляет) и прожить после этого ещё много, много печальных лет, то и тогда не смогу понять зачем… Зачем он всё это делал? Нет, речь не об убийствах. Убийство всегда является оправданием самого себя и потому не нуждается ни в оправданиях, ни в объяснениях. Убийство самодостаточно. Ему не нужны оправдания. Равно как и тем мучениям, которые неизбежно являются его спутниками. Но зачем ему нужна была эта скорбь? Сострадание. Слабость. Или он и впрямь способен был любить? Так же как я? Так же как любой из людей? — А я ведь знаю, — произнёс вдруг Ангел. — Ты ещё кое-что спросить хочешь. Но не решаешься. Должно быть, боишься слишком много узнать. Чрезмерно приумножить скорбь. Я сейчас и вправду слаб. Всё это слишком… Слишком. Спрашивай. Почему я о каком-то Пете вспомнил, когда шлюху ту обрабатывал. Почему сейчас о внучках каких-то разговор завёл. И ещё спроси — на какой хрен вообще вы все мне сдались. Ну, спроси! — На какой хрен мы тебе все сдались? — спросил я. Механически. Просто подчиняясь ему. Мне было наплевать. — Это голод всё… голод, — произнёс Ангел. Слово «голод» буквально по буквам, по звукам вышло, вырвалось из его рта. Как слишком долго сдерживаемая блевотина. Вырвалось. Протекло по подбородку. Закапало вниз. Звуки — тяжёлыми, мутными, зловонными каплями. ГО-ЛО-Д. Вышло. Вышло откуда-то из глубины. — Бедняга, — сказал я. — Недоедаешь… На человечинку потянуло? Он остановился. Резко. Неожиданно. Развернулся и вплотную подошёл ко мне. — Ты… Где то за моей спиной вспыхнуло пламя. Яркое, слепящее. Настолько яркое, что невозможно было даже повернуть голову и хотя бы мельком посмотреть назад. Отсветы этого пламени слепили глаза. Резки тени в бледно-голубом сиянии поползли по земле — и скрылись, растворились во вновь наступившей тьме. — Не смотри, — прошептал Ангел. — Не смотри, жена Лотова. В соляной столб обратишься! — Не смотрю… — ответил я. — Мне не интересно. Совсем не интересно. Огонь. Жарят мясо. Свежее мясо. Дедушку жарят. Алкаша старого жарят. Ивана Семёныча. Кто? Друзья твои? Сообщники? Повара? Он вкусный? И, сорвавшись, закричал: — Вкусно?!! Вкусно нас жрать, сволочь райская?!!! Не подавишься?! Не боишься, что жаровни твои заметят?! И прибегут на трапезу полюбоваться! А мне почему не показал ничего? — Чудо… не повторяется, — ответил Ангел. — Не повторяется. Никогда. Ни для кого. Ты уже видел… Хватит… Пошли. Всё стихло. Огонь погас. Будет холодно. Очень холодно. Вернёмся в гостиницу. Мыться. На мне кровь сохнет. Терпеть не могу высохшую кровь. Такая противная… корка… Мы пошли. Сначала — в молчании. Должно быть, мы молчали оттого, что само движение наше забирало слишком много внимания и сил. Миновав открытое место, мы отчего-то пошли не по дороге, а двинулись куда-то в самые дебри плотно сомкнувшихся, как будто сросшихся ветвями деревьев, которые, едва пропустив нас, тотчас закрывали тёмные, непроглядную лесную завесу за нашими спинами. Отгибавшиеся от наших движений ветки, словно разозлённые непрошеным этим вторжением в тихий их сон, стремительно (так и впрямь подлетают во сне… от щелчка… малейшего шороха) отлетали назад и резко, словно наотмашь, били нас по подставленным нашим ладоням и (если мы не успевали подставить ладони) по лицу. Но вот деревьев стало меньше. Они расступались, отходили назад. Идти стало легче. Ангел шёл так уверенно, как будто уже много раз бывал в этих местах. И как будто точно знал, куда именно мы должны выйти в конце нашего пути. И едва дорога наша стала прямой и ровной (насколько это вообще возможно в таком месте), а движения спокойными, Ангел заговорил со мной. Поначалу я едва слышал его голос. Должно быть потому, что кровь ещё слишком громко стучала в висках и дыхание моё восстановилось не сразу. Но постепенно я слышал его всё лучше и лучше. Или просто речь его становилась менее путаной и сбивчивой? Ведь поначалу мне казалось, что это просто звуки… Те самые, бессмысленные (в моём, земном, понимании) звуки, которые он произносил ещё во время того… первого убийства… Первого убийства, которое он совершил при мне… Которому я был свидетелем… Нет, это были слова. Слова, которые я был способен понять. Вернее, должен был понять. Ангел говорил. Монотонно и непрерывно. Похоже, он просто не мог остановиться. Именно тогда, в этом парке, в эту ночь ему непременно надо было рассказать мне о своей тайне. Посчитал ли он, что уже достаточно подготовлен к восприятию его откровений? Или просто посчитал, что невозможно уже больше тянуть и свидетель его дел должен хотя бы в общих чертах постичь их тайный, сокровенный смысл? Или решил, что время ужина уже близко? — … Я в крови… Мне нельзя показываться… Там администратор… Зайди в гостиницу. Вид у тебя тоже не очень, но, по крайней мере, пятен крови нет. На первом этаже туалет. Одно окно без решётки. Надо открыть. Никто не видит. Тихо и спокойно. Коридоры тёмные. Все спят. Погуляли. Возвращаемся поздно. Идём по одному, ты — первый… Увидишь кого-нибудь — заговори с ним. О чём угодно. Меня не должны видеть. Речек здесь нет. Надо добраться. До душа. Завтра купим. Спортивный костюм. Два спортивных костюма. Ужасный город, здесь нет приличной одежды. Но на первое время… потом гардероб… всё поправимо… поправимо… Я рядом. — … Я — Ангел Божий. Я — особый Ангел. Я — Ангел детских слёз. Молитв безнадёжно больных. Предсмертных воплей. Ангел боли. Не страшно? Страшно! — … Я творил этот мир. О, конечно, он не совершенен. Но ведь и я не Господь. Хитрый Боженька уклонился. Он не стал связываться. Хитрый, хитрожопый Боженька… Он сказал мне: «Твори!» Полная свобода… Свобода рук… Какая здесь грязь! Неужели и это я сотворил? Не припомню… — … Я был молод. Наивен. Как резво я взялся за дело! Резво… Дьявол смеялся надо мной. Творческий транс. Безумие. Он говорил, что проходил уже через это. И закончилось это плохо… плохо… Он говорил: «Тебя подставят. Им нужно мясо. Материя — мясо. Но это мясо умеет молиться. И проклинать. Тебя проклянут. За боль, которую ты сотворишь. Ты понимаешь это? Ты знаешь, что такое боль?» Я не знал. Я его не понял. Я ему не поверил. А Боженька смотрел на меня и хихикал в кулачок… — … Настал день, когда я сказал Всевышнему: «Новый мир создан. Попробуй его на вкус!» Господь откусил кусочек — и нашёл вкус приятным. Он похвалил меня. Протянул мне руку. Я вытер ладонь об халат… Рука… Его рука была холодной. Вялой. Пальцы почти не сжимались. Плохой знак. Я почуял недоброе. И это недоброе… Он сказал мне: «Главная работа ещё впереди». Я не понял Его. Он сказал… Ангел остановился. Повернулся и посмотрел на меня. По инерции (и ещё потому, что голова моя была опущена и смотрел я больше не вперёд, а себе под ноги) я прошёл ещё шаг и почти налетел на внезапно остановившегося Ангела. Я был настолько погружён в ровное его бормотание (в непрерывном потоке которого тонули без следа и всплеска даже редкие восклицания и эмоциональные подъёмы голоса), что почти отключился от окружающего мира и потому внезапной остановки Ангела не заметил. И не сразу сообразил, что на время он замолчал. Ангел смотрел на меня. Минуты две, не отрываясь. Его остановившийся взгляд, казавшийся пустым и холодным, вдруг резко сфокусировался на моих зрачках. На мгновение мне показалось, что чьи-то незримые пальцы быстро и очень жёстко надавили мне на глазные яблоки — и от боли у меня задёргались, запрыгали веки. Я отшатнулся назад, запрокинув голову. — Перестань! — крикнул я Ангелу. — Ты надоел! С гипнозом твоим!.. От меня и так уже мало что осталось… Я не выберусь отсюда, сели ослепну! Не выберусь! От этой неожиданной боли я действительно почти ослеп. И страх остаться навсегда… Навсегда с Паном… В парке. В могиле… Я стоял, растирая намокшие от набежавших слёз веки, и только где-то через минуту почувствовал (по наступившему внезапно облегчению), что Ангел отвёл в сторону губительный свой взгляд. — Это пройдёт, — сказал он. — Дай руку. Я тебя поведу. Минуты через две зрение восстановится. Честное слово, тебе очень повезло, что я так вовремя прикончил твой разум. Если бы он до сих пор был жив, то жарился бы сейчас в твоей черепной коробке. И визжал бы как крыса, попавшая в огонь. Ты видел крысу, которую насаживают на вертел и заживо поджаривают на медленном огне? — Нет, — ответил я. И подал ему руку. Мы продолжили наш путь. Ветки перестали хлестать меня по бокам — мы выбрались на аллею. Белые, размытые пятна медленно проплывали то справа, то слева — аллею освещали фонари. На миг мне даже послышались (а, может, и не послышались вовсе) чьи-то голоса вдалеке. Мужские, женские… Как будто они шли впереди нас. По той же аллее. Но далеко впереди. Потом голоса стихли (если, конечно, они мне и впрямь не почудились). И потом… Я услышал шум проехавшей вдалеке машины. И решил, что выход из парка, должно быть, уже совсем близко. Крыса… Какое странное сравнение! — Кто этим занимается? — спросил я. — Кто жарит крыс? Херувимы или дебильные подростки? — Психиатры, — ответил Ангел. — На твоё счастье, они до тебя пока не добрались… Хочешь узнать, что сказал мне Господь? Я промолчал. — Лучше бы забыть, — продолжал Ангел. — Или вообще этого не слышать. Он сказал: «Главная работа ещё впереди. Тебе предстоит миссия посложнее, чем простое творение мира. Куда сложнее. И ответственнее. «И он сказал: «Принеси мне боль этого мира!» — Что? — переспросил я. — Что принеси? — Говно ваше, — пояснил Ангел. — Дерьмо, что ежечасно, ежеминутно льётся из вас нескончаемым потоком. Из каждого отверстия, из каждой поры, из каждой клеточки вашего тела. Ваши слёзки, ваши слюнки, капельки крови, трупной мочи… Вашу боль, всю, до капли! Зубную, головную, желудочную, почечную, кишечную, мышечную, ушную, душевную… Всю! — Зачем это Господу? — спросил я. — Жрать ему хочется, — сказал Ангел. — Аппетит у него… да и прихлебателей всяких, сотрапезников вокруг него… Добрый он, всякую сволочь за стол готов пустить. Бывало, в прошлые то времена, по входным билетам только на банкеты пускали. По специальным приглашениям. А теперь… Какую только сволочь за столом не встретишь. Всякую сволочь встретишь… Хоть и по сторонам не смотри. А то стошнит. — Что ж это… Господь болью нашей… питается? Этот вопрос Ангел как будто давно ждал. — Питается, — подтвердил он. И потом спросил меня: — Тебе, похоже, немного лучше? Мне и впрямь стало лучше. Легче. Зрение почти полностью восстановилось (только лёгкий туман плыл перед глазами… хотя, может быть, это был уже ночной туман). Мы действительно шли по аллее. Только эта аллея была какая-то чужая, незнакомая. Совсем не та, по которой мы входили в парк… с тем самым Иваном Семёновичем (да минует его, беднягу, Царствие Небесное!). Та, первая аллея, была хоть как-то убрана. Похоже, её не так давно подметали. И фонарей на ней было гораздо больше, и стояли они один напротив другого. Эта же аллея была совершенно неухоженной. Она была сплошь засыпана серой от пыли, плотно утрамбованной прошлогодней листвой (так вот почему звук шагов был почти не слышен). Фонари стояли наискосок друг от друга. И было очень мало. И горели не все. Не то было место. Совсем не то. — Отпусти руку, — сказал я Ангелу. — Теперь я сам пойду. — Не удивлён? — спросил Ангел. — Не возмущён? — Чем? — Моими словами. А вдруг это ложь? Клевета на Господа? Или просто глупая выдумка? — Зачем? К чему тебе всё это придумывать? Ангел задумался (несчастный, как мне было его жалко… мне, неразумному…). Потом пожал плечами. — Да, вроде, незачем. Незачем выдумывать. Ведь, честно говоря, я не должен быть на Него в обиде. С самого начала я мог бы догадаться, для чего Он всё это затеял. Видишь ли, создать мир, в котором достаточно количество боли не так уж просто. Господь — гурман, ценитель тонких блюд. Боль существ с примитивным сознанием Его не устраивает. При неумеренно потреблении она может даже привести к расстройству желудка. Такая боль груба. Она, хоть и проста в приготовлении, годна больше для духовных существ весьма низкого уровня. Лярвы там, гномы, феи всякие… Да и насыщение ею скоротечно… — А откуда ты знаешь? — спросил я. — Сам, что ли, пробовал? — Я попросил бы! — строго сказал Ангел, прервав монотонность рассказа. — Соблюдать приличия! Чтобы мы, ангелы, животных пробовали! Для этого люди существуют! — Интересно, — продолжал я испытывать ангельское долготерпение, — стало быть, высокоорганизованные существа пожирают существа, стоящие на более низком уровне развития. Животные пожирают растения. Люди пожирают животных. Ангелы пожирают людей. Вполне возможно, могут найтись и такие совершенные существа, которые кушают… ангелов! А вот гориллы, вроде, вегетарианцы… Никого не жрут… А умные! А акулы вовсе даже хищники… А кто там выше, кто ниже… — Нет! — воскликнул Ангел. — Нет так! Это другой голод! Это ГО — ЛОД! Понимаешь? — Не понимаю, — честно признался я. — Господь любит всё сущее во всех мирах! Но любовь должна насыщаться болью. Болелюбовьболь! Не вслушивайся, нет! Это надо чувствовать! Ощущать! — Pain — pleasure — pain, — сказал я. — Чувствую. Просто игра слов. А на каком-нибудь африканском наречии это может звучать вовсе не так гладко и складно. Там красиво зазвучало бы что-нибудь другое… — Я говорю на одном языке с тобой, — заметил Ангел. — И хочу, чтобы ты меня понял. Или предлагаешь перейти на язык небесных сфер? На этом языке все слова звучат красиво. Например, слово «пидорас»… — Представляю, как вы там в райских кущах развлекаетесь, — пробормотал я. — … И ещё слово «ГОЛОД», — продолжил Ангел. — Скажи, можно ли любить существо, не испытывающее боль? Не способное её испытывать? — Мы любим умерших… — сказал я. — Не то, — прервал меня Ангел. — Вы любите живых, которые вас покинули. Вы любите их такими, какими они были когда-то. Когда ещё были живыми. И могли испытывать боль. Вы любите их прошлых… не тех, какие они сейчас. Не тот прах, который лежит в могилах. Господу нужны живые. Он есть любовь. Но чтобы любовь жила… она должна… пронзать вас. Пронзать… насквозь! — А что такое любовь? — спросил я. — Это сострадание, — ответил Ангел. — Значит, — продолжил я, — состраданию нужно страдание, чтобы было чему сострадать? Иначе сострадание пожрёт само себя? Богу нужно взять ребёнка за ручку и прижать детскую ладошку к раскалённой сковородке? Чтобы было кому сострадать? Иначе… нет любви? — Любовь Бога слишком огромна, — печально сказал Ангел. — Слишком огромна… Видишь ли, были времена, когда Господа не требовалось подобной… пищи. Система была самодостаточной. Мы творили миры. Мёртвые миры, состоявшие лишь из неорганической материи. Мы твёрдо верили в то, что Господь всеведущ, всемогущ, всезнающ. Что Творение полностью Им контролируется. Мы ошибались. Система слишком усложнилась, на каком-то этапе, сами того не понимая, мы прошли Порог Хаоса… — Что? — Энергия хаотических явлений превзошла возможности наших контролирующих систем. Был достигнут некий порог энтропийности… После которого надо было решать: или прекратить акт Творения и законсервировать систему в текущем состоянии, или продолжить… и искать новые методы контроля. И мы решили… Вернее, Он решил — нужна обратная связь. Нужно было создать мир, населённый великим множеством существ, наделённых сознанием. Бесчисленное проявление всевозможных форм сознания — от сознания насекомого до сознания человека. И наделить их душами, которые после гибели каждой из частиц этого мира возвращались бы к нам с самым подробнейшим отчётом о жизни этой частицы. И из этих отчётов как из маленьких камушков мы составляли бы мозаику, единую картину жизни созданной нами Вселенной. — И ещё Господь захотел слиться с каждым живым существом, с каждой живою душою в единое целое, дабы была неразрывной Его связь со Вселенной. Чтобы никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не посмел встать между Ним и Его миром… Он попробовал боль созданной нами Вселенной. И случилось самое страшное, что только могло случиться! Он пристрастился к ней! — Подсел? — спросил я. — Как на наркотик? Бог — наркоман? А если в мире когда-нибудь не станет боли? У Бога начнётся ломка? — Ломка начнётся у вас, — ответил Ангел. — У вас будет всё… ломаться… Э, да почти пришли! Мы и в самом деле куда-то пришли (тогда я ещё не сообразил куда именно). Дорожка, по которой мы шли, упёрлась в наполовину заваленный, покачивавшийся на весу под порывами ночного ветра, насквозь пропитанный тяжёлым запахом древесной плесени забор, грубо сколоченный из когда-то прочных, а ныне уже отсыревших и расползшихся от времени досок. Доски те местами были выдраны из забора и на тех местах из поперечных перекладин торчали погнутые (и, должно быть, ржавые… хотя в темноте разглядеть это было совершенно невозможно), но всё ещё острые гвозди. О гвоздях Ангел предупредил меня специально, сказав при этом, что они могут очень здорово оцарапать. Если действовать неаккуратно. — Мы что, должны лезть через эти дыры в заборе? — спросил я его. — Это ещё зачем? — Затем, что и ангелам иногда нужен отдых, — несколько даже раздражённым голосом (как будто его вывела из себя моя непонятливость) пояснил Ангел. — ты ещё не понял, куда мы пришли? — Честно говоря, нет, — признался я. — Гостиница… проклятая эта помойка, — сказал Ангел. И брезгливо поморщился. И точно — чуть дальше, метрах в сорока от забора, из-за безжизненной темноты своей почти не выделяясь на фоне ночного неба, едва виднелось здание. Здание гостиницы. Конечно, это не был фасад. На той стороне, к которой мы подошли, было очень мало окон (скорее всего, какие-то хозяйственные помещения), и в тот поздний час свет в них уже был погашен. Отчего здание казалось совершенно нежилым. Заброшенным. — Помойка. С обратной… самой грязной своей стороны. Смотри, там… впереди. Здание, окна. Третье окно слева — туалет. Там нет решётки. Вернее, её выломали не так давно. Ещё остатки ржавых прутьев из стены торчат. Обойдёшь здание, пройдёшь через главный вход — и по коридору до святого этого места, вонючего их сортира. А там уж и ангел Божий к тебе явится. По моему, всё очень просто. Номер комнаты помнишь? Если спросят… — Триста сорок, — ответил я. — Три, четыре, ноль. — Лишённые разума взамен получают хорошую память, — констатировал Ангел. — Как же велика премудрость Господа! Забор еле держится, так что, когда будешь пролезать в дыру — не вздумай опираться об него. Вся эта гниль обрушится нам на головы. А труха — посыплется за шиворот. Такая гадость! — А ты хитёр, Ангел, — сказал я. — Скромность, ты говоришь, украшает слуг Божьих? А, может, предусмотрительность? Ты ведь специально на постое именно в этой дыре остановился, а не где-нибудь ещё. Это ведь, наверное, единственная гостиница в сраном этом городишке, которая тыльной стороной своей вплотную примыкает к парку. Значит, к гостинице в любом случае можно подобраться, не выходя на улицы и минуя людные места. Я то днём не заметил, не сообразил… Значит, ты ещё днём решил, что заманишь кого-нибудь в этот парк? Ай да поставщик наркотиков для Господа! Молодец! — Иди, иди, — сказал Ангел. — Ты в небесные дела не лезь без моего на то разрешения! Нечего тут… — Мог бы всё-таки меня предупредить, — не унимался я. — А то ведь не подготовившись… У меня ведь и инфаркт мог случиться. — Исключено, — ответил Ангел. — Только не у тебя, господин живодёр и убийца, мой верный и добрый друг. Иди же! На серванте — толстый слой пыли. Тяжёлые, старомодные плюшевые шторы плотно задёрнуты. Свет с улицы проходит сквозь тёмно-красную ткань и смешивается с тяжёлым, густым этим цветом. Отчего кажется, будто стены в комнате равномерно залиты липким вишнёвым компотом. Отчего сладковатый привкус во рту и хочется смыть с рук едва упавший на них вишнёвый отсвет. Шторы не открывали с самого утра. Возможно, не открывали уже много дней. По полу тянет лёгким ветерком. С лестничной клетки, в щели проходит сквозняк. На улице жарко, но здесь прохлада. Компотный полумрак. Я вспотел и совершенно вымотался пока добрался сюда. Отдалённый район, сине-белые, бело-чёрные, просто белые кубики новостроек. Девяти —, двенадцати —, шестнадцатиэтажные дома. Опустевшие, дремлющие в полдневном жаре дворы. Закольцованные домами дворы. Через весь город — на метро. От метро — трамвай. Медленный, как будто дремлющий на ходу трамвай. Он вздрагивал и подлетал на стыках рельс и, словно ненадолго просыпаясь после этого, слегка прибавлял ход. И через несколько минут вновь сбавлял ход, слегка раскачивался, переваливаясь с боку на бок; укладывался в ровное ложе рельс, снова погружаясь в привычную свою дремоту. И катил так, катил от остановки до остановки в трамвайной своей летаргии. И мне казалось, что дорога эта не кончится никогда. Вот так вечно, вечно буду я ехать по охваченному оцепенением, застывшему в жаре городу. И долго, бесконечно долго будут тянуться полосы отблёскивающих на солнце рельс. И, возможно, когда-нибудь я и сам засну под чуть слышный стук и равномерное это раскачивание. И проснусь где-нибудь далеко-далеко отсюда. Там, где оборвутся эти серые полосы рельс. Ведь они обрываются где-то? От внезапной остановки я проснусь. И увижу, что в салоне я один. Двери открыты. С улицы задувает свежий ветер. Влажные листья шлёпают по стеклу. Накрапывает тёплый дождь. Сквозь незакрытые окна мелкие капли залетают внутрь и падают, падают на сиденья. Оставляя борозды, стекают по спинкам. И там, на конечной остановке, меня будет ждать… — Серёжа, чаю не хотите? Я и не заметил, как она вошла в комнату. Полина Петровна, мама моей жены. Я никогда не звал её «мама». Только «Полина Петровна». Она меня всегда звала «Сергей», обращаясь исключительно на «вы». Это в глаза. За глаза, я слышал, называла менее официально. Чаще — оскорбительно. Иногда — откровенно уничижительно. Впрочем, наши истинные отношения не были секретом для нас обоих. Внешняя вежливость была лишь тонкой плёнкой, готовой прорваться в любой момент. И какой бы годами накапливавшийся гной тогда полился из-под неё… Мне было страшно даже представить. Накануне вечером она позвонила мне домой (впрочем, куда бы ещё она могла позвонить? на работе мне личный телефон не полагался…). Очень просила подъехать. Причём почему-то непременно днём. «Вам, Сергей, это будет не так уж сложно. У вас ведь свободный график…». Меня всегда бесила и эта ядовитая её ирония. И привычка высмеивать каждое моё новое рабочее место. Нет, не то, чтобы я какой-то работой дорожил… Но зачем смеяться над тем, что даёт хоть какие-то деньги? И откуда эта самоуверенность? Почему «не сложно»? Откуда ей знать? Нет, мне было сложно это сделать. Именно в тот день у меня была куча заказов. Рекламные листовки и три больших плаката. Но я приехал. Я и не пытался отговориться или как-то отложить эту встречу. Не знаю почему, не могу до сих пор объяснить… Едва я положил трубку после короткого разговора с ней, как почувствовал тревожную, тянущую боль в сердце. Словно уже случилось что-то очень, очень плохое. И в целом мире только я один об этом ничего не знаю. И её голос… Он показался мне… Торжествующим? Да, пожалуй так. Именно торжествующим. И я решил, что надо с ней встретиться. Обязательно. В разгар рабочего дня. Или среди ночи. Неважно. Но как можно скорей. — КАКМОЖНОСКОРЕЙ! Чем дольше будет оттягиваться эта встреча — тем больше будет расти нудная, выматывающая, тянущая боль. Ехать! Как — можно… Как можно? Как она могла?! — Нет, спасибо… Я бы просто воды выпил. Желательно, кипячёной. — А я, Сергей, другой вам и не предложу. Я же всё-таки медик. Хоть и на пенсии. Вы, полагаю, это не забыли? — Как можно, Полина Петровна, как можно. Помню. Одно время даже лечить меня пытались… — И, увы, безрезультатно… Подождите, сейчас принесу. Она вышла из комнаты. Чуть слышно звякнул стакан. Лёгкий хлопок — закрылась дверь холодильника. Наливает. Звук глуше — стакан наполняется. Странно, сегодня она гораздо любезней, чем обычно. К чему бы это? Она возвращается. Шелест тапочек по коридору. Размеренный, спокойный шелест. — Вот, возьмите. Я немного лимонного сока добавила. Хорошо жажду утоляет, не правда ли? Какая забота! Как всё это… непонятно. Что ей надо? — Сергей, мне надо с вами поговорить. — Для того и приехал… — Серьёзно поговорить. Понимаете? На серванте — фотография под стеклом. Мужчина лет пятидесяти. Спокойное, улыбчивое лицо. Еле заметные морщинки у глаз. Очерченный прямыми, твёрдыми линиями подбородок. Светлый плащ. Застёгнут на все пуговицы. Почти до ворота. Лишь едва виднеется уголок рубашки и узел чёрного галстука (вообще-то, Павел Георгиевич любил носить тёмно-синие галстуки, надевал их под тёмно-же синий пиджак в мелкую светлую полоску… почти наверняка и в тот день надел он галстук любимого своего «академического» цвета, но фотография чёрно-белая и потому наверняка не скажешь). Лицо присыпано пылью. Он улыбается, но я знаю, точно знаю — сейчас ему тяжело тут, так же, как и мне… Тяжело. Пока он был жив — меня ещё принимали в этом доме. По воскресениям мы с женой приезжали в гости. Нет, не так уж часто. Где-то раза два в месяц. Но нас тут ждали. Нас двоих. Обоих. Он протягивал мне руку — твёрдую, сильную, красивую (да, именно так!) руку профессионального хирурга. Он улыбался… Да, так, как на фотографии — широко, лучисто… «Ну что, разночинец, по шахматам?» Разночинец… Это потому, что чины разные? Каждый месяц — новый чин. Один раз был даже чин грузчика. Да недолго я на том посту выдержал — три часа… Потом поясницу схватило (дело было зимой и пришлось выгружать вагон на станции, доверху забитый деревянными ящиками с какими-то подшипниками… ужас!). Нет, он никогда и ни в чём не упрекал меня. Он вообще был светлый… Или белый? Когда про человека говорят «светлый» — уж не имеют ли в виду окраску его биополя? Ведь бывают же люди с такой вот лёгкой, светлой аурой. Когда нервы Лены были на пределе — я звонил ему и он приезжал к нам. Приносил конфеты, рассказывал смешные истории из долгой своей врачебной практики. И Лена, несчастный зайчонок мой, выбиралась из тёмного своего угла (это там, где угол шкафа вплотную примыкал к углу комнаты, там и в самом деле даже в полдень было довольно темно) — и улыбалась сначала. А потом начинала смеяться… А потом мы все вместе пили чай. Лицо присыпано пылью… будто землёй. Улыбка застыла. «Прости уж… Выкручивайся сам…». Он умер два года назад. С тех пор в этом доме я — нежеланный гость. Вот только сегодня… — Ну, я полагаю, по пустякам меня сюда бы и не пригласили… Она перехватила мой взгляд. С минуту смотрела на фотографию. Потом подошла к серванту. Открыла стеклянную дверцу. Вынула фотографию и подошла к окну, вплотную к пробивавшимся из-под штор лучам света, как будто именно сейчас, именно в эту минуту хотела рассмотреть какие-то ранее неведомые детали на таком знакомом ей (да и мне тоже), не одну сотню раз уже виденном снимке. — Странно… — сказала она и, подняв голову, посмотрела на меня вопросительно, словно просила помочь ей разгадать давно мучившую её тайну. — А ведь он всегда, всю жизнь вас выгораживал. И передо мной, и перед Леной. Вообще то это не в его характере — выгораживать разгильдяев… — Полина Петровна!.. — Разгильдяев! — упрямо повторила она и в голосе её зазвучали металлические нотки. — Сергей, вам ведь известно, что наша семья — это семья медиков. Это наша семейная традиция. А медики нетерпимы ко всем формам безответственности и распущенности. Неважно — бытовой ли или профессиональной. В вашем случае, боюсь, сочетается и то, и другое. — Полина Петровна! — её склонность к поучениям всегда меня раздражала, а в тот день интонации её голоса с самого начала показались откровенно издевательскими и потому, вместо покорного выслушивания очередной (как мне казалось) её лекции я сразу же начал огрызаться (впрочем, сели бы я сразу понял, что терять мне нечего… кто его знает, чтобы я с ней сделал тогда…). — Надеюсь, вы не для того срывали меня с работы, чтобы высказать мне очередное своё «фэ»?! Полагаю, Павел Георгиевич не так уж плохо разбирался в людях и зла своей дочери не желал. Возможно, я не идеальный зять, но семья для меня… — Семья? — переспросила Полина Петровна с удивлением (мог бы поклясться — наигранным). — Хотите сказать, что семья для вас — это всё? Я слишком хорошо знаю вас, Сергей. Мастер вы… на фразы… Она подошла к серванту и поставила фотография на место. Медленно закрыла дверцу… Так медленно, что чуть слышный скрип несмазанных петель длился с полминуты и даже показалось, что старые эти дверные петли отыграли несколько тактов мелодии. Жаль, я не понял — какой. Про-ща-щай! В последний?… — Он просто был к вам снисходителен, Сергей. Ну да, конечно, вы же не злодей. Не маньяк. Не наркоман. Не алкоголик… хотя, вот, Лена жалуется, что в последнее время разит от вас… — Всё то вы знаете! И как быстро узнаёте! — А у дочери от меня секретов нет. Но вы знаете, Сергей, я ведь недаром говорила о нетерпимости медиков к распущенности. Это ведь профессиональная черта. Так же как привычка мыть часто мыть руки. Коротко стричь ногти. Не разбрасывать вещи где попало. Польза этих привычек проверена… на жизнях других людей. У грязи есть свойство убивать. Так же, как и у безответственности… — Какой пафос, Полина Петровна! Какой пафос! У занудства тоже, между прочим, есть такое свойство. Может быть, вы мне сразу выскажете очередные свои претензии и я уберусь восвояси? В очередной раз поплакать над своим несовершенством? Она улыбнулась. Чёрт! Вот это уже совсем плохо. Даже моя откровенная наглость совершенно её не злит. Она что-то решила? Что-то знает? Что происходит?! — Боюсь, поздно плакать Сергей… Все сроки вышли. Вам бы лучше было это сделать несколько лет назад. А теперь… Я ведь не просто так вам всё это говорю. Да, верю. Не просто так. — Леночке с вами очень трудно… Нет, я прошу — не перебивайте меня! Да, да, вы очень устали от моих упрёков. Я, должно быть, типичная тёща — злобная, патологически вредная мегера, терзающая несчастного зятя. Но уж потерпите немного, мне ведь и самой, поверьте, больно. Мы с вами, конечно, так и остались… Чужими, не так ли? — Увы, Полина Петровна… — Ну почему «увы»? Ведь вам нравилось, всегда нравилось именно такое положение вещей. Вам нравилось то, что Лена совершенно оторвана от семьи… — У неё своя семья, Пол… — Ну не семья это, Сергей! Боже мой! Да, в другое время я бы порадовался, что всё-таки сумел вывести её из себя. Она не выдержала и всё её фальшивое, показное, демонстративное спокойствие мгновенно куда-то исчезло — и движения рук стали резкими и нервными, и кружевные крылья халата взлетели вверх и вновь опали, и льдинки в её глазах, те самые льдинки высокомерного равнодушия, что не таяли все эти годы, не таяли даже тогда, когда полыхающие потоки взаимной ненависти могли бы, казалось, расплавить и железо, эти льдинки готовы были неведомой ей талою влагой пролиться по задрожавшим её векам. В другое время… Но тогда, в ту минуту, что это не просто очередная вспышка гнева. И дело не просто в неприязни. Она готовится. Готовится сказать мне… Чёртова тёща. Педиатр с многолетним стажем. Удивительная, сильная, властная женщина, которую я ненавидел. Всегда. Столько, сколько знал её. И столько же времени она ненавидела меня. Семья… Очередная её схема. Очередной диагноз. — Вы разве в семье? Разве вы хоть немного заботитесь о ней? Лена… Она ведь… Ну, понимаете… Это ведь и моя ошибка. Педагогическая ошибка. Увы, я учила её заботиться о людях. Особенно, если эти люди — близкие. Любить их. Не оставлять их… — У вас замечательная дочь, Полина Петровна. А у меня — замечательная жена. И я зарабатываю деньги, как могу… Честное слово, не пойму, к чему весь этот разговор. — «Как могу», — весьма неумело передразнила она меня (ну зачем, зачем ей надо было тогда меня унижать? почему она хотела непременно меня унизить?). — Сергей, вы просто… Вы просто негодяй! Да, негодяй! Все эти ваши отговорки… Неужели вы сами верите в то, что говорите? Вы, педагог, специалист с высшим образованием, с вашим умом, способностями… И чем всё это заканчивается? Этим вашим «могу»?! Могу разносить газеты и буклеты. Могу расклеивать объявления. Могу раздавать рекламные листовки у метро. И что ещё «могу»? Воровать или просить милостыню? Вы не можете только нормально жить. Вы просто не способны на это! Сергей, вы рушите всё, к чему прикасаетесь. Я не знаю, откуда это в вас, не знаю… Сначала я думала, что элементарная слабость. Воли, сознания… Если бы так! Нет, теперь я понимаю, что всё гораздо, гораздо хуже. Вы просто переполнены какой-то страшной, чёрной, отрицательной энергией. Вы просто живое её вместилище! Честное слово, я был искренне удивлён её словами. Я даже подумал (да, тогда я ещё мог думать), что она просто спятила от многолетней ненависти ко мне. Или просто сменила тактику и теперь решила внушить мне мысль о моей врождённой порочности… Или тоже самое решила внушить Лене? Ведь прежние её скандалы и обвинения особых результатов не принесли… Я тогда думал, что не принесли. Оказалось, принесли. — Вы, Полина Петровна, прямо монстром каким-то меня считаете. Неужели вы думаете, что с педагогическим образованием, пусть и трижды высшим, так легко устроиться? А ум, способности… Главный и самый полезный талант в наше время — хамство. Я, увы, этого таланта начисто лишён. О каких ещё способностях можно говорить? И что именно, интересно, я разрушаю? — Жизнь, Сергей. Свою и, к сожалению, жизнь Лены. И, полагаю, вы вполне это осознаёте. Я попросила вас приехать… Это не только моя просьба. И не столько моя просьба, сколько… Вы знаете, Лена просила меня… Господи, глупая, несчастная моя Лена, ну о чём ты могла её попросить? Зачем тебе это?! Я ведь рядом с тобой. Мы ведь вместе. Что тебе нужно от неё?! — Лена просила? Интересно… От сквозняка качнулись шторы. Жёлтая солнечная полоска влетела с улицы, прошла по стене, по дверцам серванта, по табачного цвета, плюшевой спинке кресла, соскользнула на пол, прошла по серому потёртому коврику — и исчезла где-то в глубине комнаты. И полоска эта в быстром беге своём выхватила на миг фотографию за стеклом. На фотографии — он всё тот же. Всё та же улыбка. Но мне показалось… Именно тогда мне показалось, что улыбка его какая-то виноватая. Словно он и после смерти продолжал извиняться за свою жену. Так же, как делал это при жизни. «Ты же, Сергей, знаешь этих баб… Ежели им чего в голову взбредёт — ничем уже не выбьешь. У них даже самый здоровый консерватизм может стать нездоровым. Ты воспринимай это всё… спокойней, что ли…» Я спокоен. Не волнуйтесь, Павел Георгиевич. Кажется, у нас с вами всё уже позади. И хорошее, и плохое. Трамвай медленно вползает в поворот, тяжёлые его бока раскачиваются медленно. Вверх-вниз, вверх-вниз… Рельсы оборвутся. Скоро. Острые края колёс врежутся в землю. Взметнётся облако пыли. И вновь осядет. Станет тихо. Начнётся дождь. Сначала — едва заметный. Мелкие брызги, водяная взвесь. Потом капли станут крупнее и будет их всё больше и больше. Откроются двери. Капли полетят в салон. В салоне — я один… — Она просила меня поговорить с вами. Видите ли, ей просто не хватает духу высказать вам всё это… Всё то, что накопилось, наболело просто… Между вами… За эти годы. Она всегда была такой тактичной, чувствительной, ей просто невыносимо было… тяжело. Вы понимаете? Все эти скандалы, ваши упрёки. Совершенно бредовые, фантастические упрёки. Будто она — обуза для вас. Для вашего… Как вы там говорили? «Духовного роста»? Ревность эта ваша… — Полина Петровна, вы же сами говорили о скандалах. Ну, была пара сцен… Ведь всё это было сказано сгоряча. Уж вам то, медику… Врачу… Душа человеческая должна быть видна, как на ладони. Мало ли, что можно сказать сгоряча. А ревность… Честно слово, я вообще не понимаю, к чему вам влезать во всё это… — Я боюсь за свою дочь! Она нес сказала — она выкрикнула эту фразу. Чем дольше я разговаривал с ней, тем больше терял терпение. Не беспокойство, а раздражение («да рви же ты скорей, рви эту ниточку, что протянута пока между нами… мы же чужие, совсем чужие… разорви…»), неодолимое, неподвластное моему рассудку (который тогда у меня ещё был) чувство раздражения и озлобленности стало охватывать меня, подавляя все мои мысли и оставляя лишь только чувства. Слепые, злобные, губительные, разрывающие плоть безжалостными своими когтями. Звери в хлипкой, ненадёжной клетке моего тела. Я спокоен. Пока. Последние минуты. Я выхожу из трамвая. Под дождь. Стремительно, ежесекундно усиливающийся дождь. Двери закрываются за моей спиной. Короткий звонок. Мигнули огни поворотников. В последний раз по металлу прошёл ток. Стихло гудение; токосъёмник упал, отпустив провода. Холодный, мёртвый, вросший в землю трамвай. Парк. Кладбище. Круг. Трамваи — их много. Новые, не совсем новые, насквозь проржавевшие, рассыпающиеся в бурый, коричневый, красный прах. Опустевшие глазницы выбитых фар. Изъеденные временем корпуса-скелеты с провалившимися крышами. Искривлённое, изуродованное смертью пространство. Место, где обрываются рельсы. Боже, на дай мне остаться здесь! Не дай! Где остановка? Мне страшно! Я не хочу стоять под дождём. Моя одежда тяжелеет от воды. Мне уже тяжело дышать. Капли барабанят по металлу. Словно десятки барабанов отбивают дробь. Крупные капли бьют по металлу и брызги разлетаются в стороны. Будь с нами! Будь с нами! Будь безумен! Безумен! Безумен! Прекратите же! Где этот ленивый, потный полдень, жара, сонная дремота; время, растянувшееся, словно разогретая на солнце резина? Мне невыносима была бесконечность этого полдня, но я же просил не о таком конце. Господи, зачем я вышел из салона? Мне бы и самому сгнить вместе с этим проклятым трамваем, что завёз меня сюда! Темнеет. Туча? Неужели ещё и гроза? Ну должен же, должен же здесь быть хоть кто-нибудь! Эй, кто… — Сергей, вы же монстр! Монстр! Мне страшно от одной мысли о том, что моя дочь вынуждена ночевать под одной крышей с таким человеком как вы… — Каким?! Я сам сорвался на крик. Всё, хватит. Хватит этой лживой, подлой, пошлой, удушающей вежливости. Я задыхаюсь. Мне нужен дождь. И ветер… порывами. Ветер — дыхание Бога. Рвущий лёгкие. Обрывающий дыхание. — Мне надоела эта чушь! Все эти выдумки! Ваши дурацкие выдумки! Сколько можно?! Эти годы… Я постоянно, всё время иду на поводу у вас. Всё время приспосабливаюсь. Всю свою жизнь!.. Я занимаюсь не тем, чем хочу заниматься, перехожу с одного места на другое, терплю насмешки и самодурство дебилов, волею случая ставших временно моими начальниками. Ради чего? Ради того, чтобы в конце концов заслужить звание монстра и негодяя?! Ну что ж, благодарю вас, Полина Петровна! А вам не кажется, что именно вы и именно таким поведением разрушаете семейное счастье, и, в итоги, жизнь вашей же дочери? Может быть, именно общение с вами для неё опаснее всего? — Замолчите, Сергей! Мы оба теряли разум и не могли, просто не могли уже остановится. Сладость крика, сладость ненависти — мы оба ощущали губительный этот вкус. — Замолчите! Ваши грязные фантазии… Вы издеваетесь над моей дочерью! Она мне всё рассказала, всё! Это гнусно, нетерпимо! Она не может больше, не может это терпеть… Она рассказала мне о том, что вы заставляете её делать. Ей надо было выговорится, рассказать хоть кому-то. Она на грани срыва. Это… разрушение, это же просто деградация какая-то! Свет гаснет. Медленно. Постепенно. Я уже не слышу старую эту стерву. Эту дрянь. Истеричную сволочь. Что она знает? Как она может так говорить? Рассказала? Что Лена ей рассказала? Что она могла ей рассказать? Я помню… Лена. Не говори. Не говори ничего. Я люблю тебя. Ты труп, девочка моя. Представь, что ты труп. Что ты чувствуешь? «Трупы ничего не чувствуют… Они мертвы. Кожа мертва. Нервы мертвы. Мозг мёртв». Нет, всё не так. Совсем не так. Это только кажется, будто трупы ничего не чувствуют. Их глаза открыты. Они смотрят в небо. Их зрачки недвижны. Они боятся закрыть глаза. Ведь тогда они могут не заметить, пропустить что-то очень важное, возможно — последнее, что они ещё могут увидеть в этом мире. Проплывшее в небе облако. Пролетевшую птицу. Раскрывшуюся над ними белую больничную простыню. Они чувствуют. Последние звуки, последние образы, последние прикосновения этого мира. Беспомощность. Скованность. Узы смерти. Будь недвижна, любимая. Ты лежишь на кровати. Глаза закрыты. Халат распахнут — и обнажённые ноги твои ласкают, гладят длинные тени, что каждый раз появляются в спальне, едва осветит её неровный, колеблющийся, плывущий свет свечи. Эти тени — тёмные пальцы мои. Призрачная плоть моя, касающаяся твоей плоти. Мои пальцы скользят по коже. Край халата ползёт всё выше и выше. Бёдра твои; полные, нежные, медовые, мягкие бёдра всё больше и больше открываются моему взгляду. Мой язык скользит по ним. Губы мои захватывают кожу. Губы пылают и жар этот проникает в твою плоть. Я развязываю пояс на твоём халате. Я кладу ладони на твои колени. Ты труп, любимая. Ты чувствуешь прикосновение моих рук. Тепло моей кожи. Труп ощущает прикосновения рук. Поглаживания. Движение ладоней от коленей вверх по бёдрам, туда, где открываются ворота твоей плоти. Два входа в благословенную страну. Один, широкий, для простых смертных. Другой (и врата его узки) для праведников. Святость входит узкими вратами. Твои глаза закрыты. Это тени? Тени плывут по твоему лицу? Но нет! Я вижу — твои ресницы подрагивают… Это непорядок! Так не должно быть! У мёртвых ресницы неподвижны. Я не могу! Я не могу продолжать. «Прекрати! Это нечестно!» «Что нечестно?» «Ты моргаешь! Я вижу, что ты моргаешь! Это нечестно. Мы же договорились. Абсолютная, полная неподвижность. Ты же мертва!» «Серёжа, я жива! Что ты говоришь? Это же игра!» «Игра? Игра, между прочим, тоже требует серьёзности. Это невозможно, я не могу так! Чёрт, ты всё испортила! Всё!» — Сергей, я не хотела вам говорить… Вернее, Лена просила вам ничего не говорить… пока ничего… Всё испортила. Всё. — В общем… У неё есть другой… другой мужчина. И это всё достаточно серьёзно. Очень серьёзно. Она действительно очень, очень устала от вас. И прошу вас, не надо продолжать! Не надо этих оскорблений… Поверьте, я и сама устала от наших скандалов. А уж как устала она! Она просила поговорить с вами. Самой ей трудно… Трудно решиться на это. Я прошу вас, оставьте нас. Оставьте! И её, и меня. Дайте нам отдохнуть от вас. От всей этой вашей черноты, этой вашей… — Другой? Добилась?! Добилась, сука?! Она перехватила мой взгляд — и отшатнулась резко, ударившись о край стола. Ты привыкла, что я всегда иду у тебя на поводу? Думала, что окончательно растоптала меня? Втоптала в грязь? Думала, что от меня не осталось уже ничего, кроме тупых, бессмысленный, умоляющих глаз и жалкого лепета? Простите… извините… вы правы… да, надо взяться за ум… я постараюсь… непременно… спасибо за совет… ах, мне пора! Пора! Ведь это ты постаралась! Все эти годы старалась! Ведь это ты настраивала Лену против меня! Ты специально, преднамеренно унижала меня перед ней! Это ты внушила, вдолбила ей мысль о том, что я ненормален, что я опасен, что голова моя набита не мозгами, а самым отборным, самым зловонным, самым мерзким говном, какое только может вместиться под крышку черепа… О да, мой добрый медик, ты использовала другие слова! Но смысл их был именно таков! Ну что ж, ты добилась… А если ты права? Ты подумала об этом? Если ты права и я действительно ненормален? И действительно опасен? При такой жизни и впрямь можно сойти с ума. И тогда… — Лжёшь! — Сергей, прекратите «тыкать». При всей вашей испорченности и моём долготерпении я всё таки не могу быть настолько снисходительной… — Лжёшь! Это всё враньё! Ты просто хочешь поссорить нас! Это всё выдумка, очередная гнусная выдумка. Психолог хренов! — Сергей, что вы себе позволяете! Я говорю вам правду. И злитесь вы именно потому, что чувствуете правоту моих слов. В конце концов, Лена и сама скажет вам… — Ложь! — Сергей, прекратите! Вы не имеете… — Имею! Имею я тебя, мразь! И в рот и в жопу имею! Ты… — Вон. Она произнесла это слово медленно и спокойно. По буквам. Даже не пощёчина — лёгкий шлепок по щеке. Брезгливо, отстранённо, словно боясь испачкаться. И торжествующе. Она успокоилась. Она смотрела на меня свысока. Она праздновала победу. Я сорвался. Я окончательно пал в её глазах. И стал тем, кем она всегда хотела меня видеть — сломленным, слабым, бессильным, покинутым, брошенным, и проклинающим… Проклинающим её! Её, победительницу! Слабым? Бессильным? А не поторопилась ли ты, мама? Добрая мама моей супруги… Не рано ли торжествуешь? О, я знаю тебя. Я хорошо тебя знаю. Ты наверняка подготовилась к этому разговору. Если бы ты лгала! Если бы я сомневался, хоть немного сомневался в правдивости твоих слов! Но я то знаю, что ты никогда не начала бы этот разговор и ничем бы не выдала себя и свои планы, если бы не была совершенно, абсолютно уверена в своей победе. А что дало тебе такую уверенность? Кто обеспечил тебе эту уверенность? Ты позаботилась. Ты всё подготовила. Ты обеспечила себе победу. Сколько времени у тебя ушло на это? Месяц? Полгода? Год? Или… С самого дня свадьбы? Или даже с того дня, когда Лена впервые привела меня в этот дом и представила как своего жениха? Но ты поторопилась. Ты всё-таки поспешила. Ты недооценила меня. Недооценила качество дерьма у меня в голове. — Ладно… Ладно, сука… Убить тебя? Броситься на тебя с кулаками? Разбить пару ваз? Да, пожалуй, ты и ждёшь чего-то подобного. С каким удовольствием наберёшь ты тогда короткий номер. Номер милиции. С каким наслаждением ты будешь смотреть на меня, сидящего на скамье подсудимых. Ты уж позаботишься, чтобы дело не ограничилось пятнадцатью сутками. Нет. Я придумал кое-что другое. Ты уверена в моей слабости. И ты внушила это своей дочери. Ошибка, мама. Ошибка… — Вон. Немедленно. Сию же минуту! И если я услышу… хоть ещё раз! Вас… тебя поставят на место! Уж я позабочусь! Я беру стакан. Поднимаю его. Смотрю на свет. Здесь воды ещё на один глоток. Допиваю. Ставлю стакан на стол. Поворачиваюсь. Иду к двери. Коридор качается. Из стороны в сторону. Я иду медленно и осторожно. Короткими шагами. Плотно прижимая ступни к полу. Я хватаюсь за дверной косяк, чтобы не упасть. Я еду? Я всё-таки дождался трамвая? Как же так? Здесь нет рельс. Они же оборвались… — Эй, молодой человек! Вы к кому? — К себе. В холле темно. Лампы выключены, светит только одна — настольная. На столе у администратора. Полная, темноволосая женщина лет сорока. Волосы взлохмачены, лицо распухло от сна, глаза спрятались в тонких щёлках век. Проводит пальцами по бровям. Смотрит на меня исподлобья, привычно-враждебным взглядом. И днём бы она не слишком меня жаловала, а тут ещё и ночью… Голос хриплый и недовольный. Я разбудил её. Слишком громко хлопнул дверью. Дверь тяжёлая, словно не сколочена из разных отрезков дерева, а вытесана из одной, сплошной, толстой дубовой доски. И прочное стекло почти во всю высоту. Дверь бьёт о косяк важно и неспешно. С осознанием своей силы и важности. Но удар всегда получается громкий и резкий. Стоит отпустить пальцы — и движение её к этому гулкому финальному удару остановить уже невозможно. Вся мощь инерции многократно усиливается упругой стальной пружиной, закреплённой между дверью и верхней частью дверного проёма. Возможна, женщина даже вздрогнула от неожиданного этого удара. Или она привыкла уже к подобным звукам? Впрочем, в любом случае я бы разбудил её. Мне нужен ключ. — Куда это «к себе»? Вы у нас что ли остановились? — У вас. — Не помню что-то… Она поёжилась от ночного холода. От двери тянуло сквозняком. — Ой, мужчина! Где это вы обделались то так? — В лужу упал… Скользко было. Не спеша, словно нехотя потянулась она за ключом. Моя грязная, в чёрно серых пятнах рубашка явно привлекла её внимание. Щёлки глаз стали стремительно расширяться и взгляд её, дотоле мутный и рассеянный, прояснился, стал резким и ясным, и недвижно сфокусировался на мне, где-то на уровне третьей пуговицы от ворота (возможно потому, что первые две были расстёгнуты). — В лужу? Голос её зазвучал подозрительно и недоверчиво. — Где тут лужи то? Сухо, вроде, у нас… Какое ей дело? Что на лезет?! Отдала бы ключ и досматривала глупые свои, однообразные гостиничные сны. … А, кстати, что снится гостиничным администраторам во время дежурства? Выдача белья? Смена простыней? Ребёнок, что остался на попечении растяпы-мужа? Холодец, что оставлен вариться с вечера на маленьком огне, дабы дозреть как раз к утру («ты смотри, помешивай… да газ чтоб не погас!..»)? — Что, во всём городе сухо? Да у вас тут грязи по колено! Да, самое время немного разозлиться. Надо было больше пить. Если бы от меня несло перегаром, вопросов бы никаких не было. А трезвый, грязный, да ещё и ночью… Не дело, совсем не дело. Рука её зависла над стойкой. Она готова была убрать её — и сколько бы тогда пришлось ещё потратить времени на уговоры, заверения, клятвы. Но не на стуле же у стойки мне ночевать! — Где по колено? Если только в парке где… Чёрт, нашла, о чём подумать! Ну да, она же знает, что самая глухая часть парка примыкает к гостинице. С другой стороны, я мог просто… Да залезть в этот проклятый парк и напиться там. По нашему, по отечественному, на скамейке, разложив газетку. Да, я залёз в эту чёртову глушь, в гости к провинциальным вашим нимфам, дриадам и сатирам. Сидел на скамейке под старым, раскидистым клёном, пил и горланил матерные частушки. А старик Пан, повиснув на ветке, тянул морщинистые, узловатые пальцы к стакану. И толстое брюхо его колыхалось у меня над головой… Ненавижу! Меня тошнит от запаха деревьев! Меня тошнит от запаха земли! — Ну поскользнулся же!.. И я весьма натурально качнулся, надавив грудью на ограждение стойки. От толчка лампа на столе качнулась мне в такт и кивнула плафоном, словно подтверждая мою правоту. — Фамилия ваша как? Регистрировались у нас? Интересно, а под какой фамилией зарегистрировался Ангел? Гавриил Армагеддоныч? Едва ли… Да и под моей вряд ли — тут паспорт нужен, а паспорта и у меня на руках нет. Ладно, будь что будет! — Кашин, Виталий Петрович. Номер триста сорок. Да вы же помните… — Ничего не помню, я с девяти на дежурство заступила… Кашин? А, да! Есть такой. Ну так сразу бы фамилию и сказали! Ходят тут среди ночи, будят… Берите ключ. Да, я на завтрак будить не буду! Меня с утра не будет. Так что сами вставайте. — Завтрак? — Тридцать рублей в кассу заплатите. Каша, молоко, яичница… кафе у нас, на первом этаже. — Спасибо… Кафе… проснусь, наверное… Я прошёл по коридору, миновал лестницу (странно, бдительная эта женщина не обратила на то, что я не стал сразу подниматься на третий этаж… впрочем, я мог бы сказать, что мочевой пузырь у меня переполнен, а туалет в номере работает отвратительно… правдиво, туалет там грязный и насквозь проржавевший, он наверняка не в порядке…»). Третьей окно слева — это где-то здесь. Эта дверь или соседняя? Ни табличек, ни номеров, ни даже бумажек на кнопках. Ничего. Только облупившаяся краска. Эта дверь закрыта. Эта тоже. А если администратор смотрит мне вслед? Коридор тёмный, но всё равно, просматривается насквозь, до самой стены. И движения мои даже в этой темноте вполне различимы. Действительно, почему я не иду к себе? Чего я тут брожу? Что я тут тыкаюсь во все двери? Стоп! Шум… Шум воды. Поток, вечный ток струй в унитазе. Это здесь! Невозможно ошибиться, невозможно ни с чем спутать этот такой родной, такой знакомый звук. Звук неисправных унитазов, столь часто встречающихся на просторах земли, где суждено мне было родиться и вырасти. Звук, который я услышал и узнал бы в любой какофонии, в любом сплетении иных звуков. Звук, под который я засыпал ещё в детстве, в детском саду, во время тихого часа… И он баюкал меня. Да, эта дверь открыта. Это здесь. Ну здравствуй, сраная моя родина! Великая страна гордо взметнувшихся вверх бачков, свисающих с них перекрученных бечёвок и длинных труб, по которым низвергаются вниз ледяные потоки хрустальных твоих вод. Ты рождаешь героев и поэтов, полководцев и царей, законодателей и реформаторов. И в каждого из них, в каждого, рождённого тобой, ты вкладываешь частичку самой себя. И дети твои возвращаются к тебе вновь и вновь — и многократно возвращают тебе данное тобой, исполняя священный долг свой. Душа твоя широка и преисполнена любовью ко всему сущему. Ты готова наполнить собой весь мир и каждого одарить благодатью своей. О, недаром, недаром называют тебя святой! И, расправив широкие крылья, орёл летит над тобой… — О, сразу видно восторженную, поэтическую натуру! Декламировать в таком месте, да ещё и в такое время! А это ещё кто такой? Сухонький, седобородый старичок в драной чёрной телогрейке, из-под которой виднелась тельняшка (такая старая, грязная и мятая, что чёрные и белые полосы слились на ней в сплошные серые разводы), сидел на корточках у унитаза и черпал оттуда ложкой воду. Рассматривал её внимательно, поднося едва ли не к самым глазам, подслеповато щурясь при этом, и выплёскивал потом прямо на пол. И зачёрпывал снова. На меня он смотрел искоса, но с явным любопытством, не прерывая, впрочем, своего занятия. — У вас всегда таких условиях просыпается дар красноречия? — А вам то какое дело? — ответил я довольно грубо. — Вы то кто и что тут делаете? Я ожидал, что старик замолкнет и не станет более вступать в разговор с подозрительным грубияном, ворвавшимся среди ночи в сортир, но старик явно не смутился и с готовностью продолжил разговор. Впрочем, можно ли вообще смутить хоть чем-нибудь человека, черпающего воду из унитаза? — Августин я, Блаженный, — ответствовал старик. — Божью примудрость исчерпать пытаюсь, до самого дна. А она, вишь, зараза, течёт всё и течёт из бачка. Вот ведь незадача какая! С утра ведь сижу, а конца всё не видно. Бесконечна она, видно, мудрость то Божья. — Да как сказать, — ответил я. Мне, безмозглому, удивляться было не положено. Человек, обладающий разумом, непременно решил бы, что старик — местный сумасшедший, забравшийся в туалет через открытое окно. Или, может, алкоголик. Или даже наркоман. И постарался бы убраться отсюда поживее. Но меня ни слова старика, ни поведение его нисколько не смутили. В конце концов, почему бы и не Августин? Почему бы и не Блаженный? Я подошёл к окну и увидел, к крайнему своему удивлению, что оно уже открыто. Отсвет тусклой сортирной лампочки на стекле метнулся в сторону и рама, едва я тронул её, легко скользнула на меня, чуть слышно скрипнув при этом. — А он ушёл уже, ушёл, — пробормотал старик, словно отвечаю на вопрос мой (который, разумеется, я и не думал ему задавать). — Кто? — Да Ангел твой! — и старик отхлебнул воду из ложки, зажмурив глаза и причмокивая, словно смакуя этот глоток. — Ангел твой… Стукнул в окно, я и открыл ему. Он и пролетел, трепеща крылышками… А чего ему тут сидеть? Тут я сижу… Откуда это старик узнал? Ангел… Знает, что перепачканный кровью человек, влезающий среди ночи в сортир через открытое окно — Ангел? И ничуть этому не удивляется. Или и этот тоже оттуда?.. Сверху?.. Но тот, непорочный сын небес, так подло подставил меня? Ведь подставил же! Подставил! — Ушёл? Как же это? Почему меня не подождал?! — я стукнул кулаком по подоконнику. Сволочь! Неужели специально подставил, заставил общаться с этой дурой за стойкой? Может, заранее знал, что этот ненормальный в туалете по ночам сидит? — Как же он прошёл? Я же всё это время на первом этаже был! Я его не мог не заметить! — А вот, видно, и не заметил. Отвлёк тебя кто… или сам отвлёкся. Ангелы, они же шустрые. Фр-р-р! И мимо пролетели! Сообщник он, что ли? Или, может, тоже райское создание? А что, если спросить его?.. — Слышь, Блаженный, а ты в раю был? Тебе кишки там не вырезали случайно? — А то как же! — ничуть не удивясь, ответил старик. — Да ещё и на наркозе сэкономили, суки! Да вон, сам смотри. Он встал, распахнул телогрейку и, задрав вверх тельняшку, с гордостью показал живот. Вернее то, что от него осталось. От самого пояса и до груди вся кожа была полностью содрана и на том месте, где должен был быть живот — видно было лишь какое-то буро-зелёное, трясущееся, дёргающееся месиво, словно внутренности старика вытащили наружу, провернули хорошенько через мясорубку, подержали денька два на тёплом солнышке и, дождавшись, когда фарш изрядно протухнет, засунули обратно в полость живота. На мгновение мне показалось даже, что гнойно-кровавая каша эта, переплетение скрученных обрывков кишок и мелко порубленных мышц, взбулькивает, чавкает и хлюпает утробно, словно зловонная топь на подыхающем от времени болоте. И острый, приторно-сладкий, тошнотворный запах гниющей плоти ударил мне в нос, перебив все запахи гостиничного сортира. — Дед, — прошептал я, одной рукой зажимая нос, а второй хватаясь за горло, — с меня на сегодня хватит… Насмотрелся я уже сегодня на прелести райские… Христом-Богом тебя прошу, прекрати, опусти тельник то твой. Без тебя блевать тянет! — Ну это ты напрасно, — обиделся старичок (тельняшку свою при этом всё-таки опустив и запахнув телогрейку). — Много ты в красоте понимаешь и гармонии. Меня, между прочим, сам Верховный Архангел оперировал. У них как раз сабайтунчик какой-то намечался. А тут и я прямиком с Земли то прибыл. Вот они и давай кричать: «Эй, праведник, вали к нам! К столу давай, тебя то нам и не хватает!» Эх, если бы я знал, что это такое: «к столу»… Если б знать… — А мне говорили, — заметил я, немного придя в себя, — что в раю задохнёшься непременно. Воздух там для людей опасный. — Опасный, — согласился старик. — Так ведь нам, праведникам, кислородом дают подышать. Это чтобы мы не померли раньше времени. До операции, то есть. А как со всеми прочими поступают — того я и сам толком не ведаю. Может, и им кислород дают. А, может, прямо из мертвецов кишки вырезают… Чего не знаю — того не знаю. Любовь вообще штука сложная, непостижимая… И, вновь присев к унитазу, он запустил туда ложку. — Прощай, — сказал я и пошёл к выходу. — Да, хотелось бы… — пробормотал старик, помешивая ложкой в сортирном своём Граале. — Хотелось бы… Хотелось бы? Что именно? Ему хотелось бы никогда со мной больше не встречаться? Ибо следующая встреча могла бы быть уже… в раю? И произойти при обстоятельствах, куда более печальных, чем эта наша встреча? Не знаю. И кто их вообще, праведников этих, знает, что там они хотят сказать… И всё-таки мне было совершенно неясно, почему Ангел не подождал меня. Какой смысл идти в номер, не имея ключа от него? Разве только для того, чтобы слоняться по коридору, по уши в крови, на глазах у гостиничных полуночников, которые (просто по закону подлости или элементарной статистики) непременно встретятся в коридоре, стоит лишь постоять там минут десять? Впрочем, недоумение моё совершенно рассеялось, едва я приблизился к номеру. Ангела в коридоре не было, зато из-за неплотно прикрытой двери ясно доносился шум воды, всплески и фырканье. Он был внутри. И, похоже, залез таки под душ, прямиком в ржавую эту ванну. Неужели ему действительно не противно мыться в этой доисторической лохани? Или, может, он изрядно утомлён красотами рая и убогость земного быта — лишь краткий отдых для него, помогающий ему отвлечься ненадолго от пребывания в роскошно декорированной, но слишком однообразной вечности? Ох, непонятно мне всё это, непонятно… Всё непонятно, всё… Разум мой, разум, убогий мой обманщик! Нет, нисколько мне не жаль тебя — лжив ты был, слаб и лицемерен. Но при всех недостатках своих имел ты одно, но очень важное достоинство. Умел ты всё-таки находить для любой, даже самой необычной ситуации простые, доступные, логичные объяснения. И что за беда, коль были при том ещё и ложны. Но не было хоть растерянности такой и опустошённости, когда пытаешься ситуацию осмыслить, то есть привести к какому-то стандарту, описанному в карточке, наугад извлечённой из великой картотеки «ТИПОВЫХ-ОБЪЯСНЕНИЙ-НА-ВСЕ-СЛУЧАИ-ЖИЗНИ» (карточка не подходит — берите следующую… закончив перебор карточек, начинайте их компоновку в произвольном порядке…), и обнаруживаешь при том, что в карточках этих оказалась вдруг пропечатана полная чушь… да и картотеку как будто подменили… да и нет её вовсе, картотеки то этой… И вот, в отсутствии тебя, перебираю я куски картона с напечатанным на нём бессмысленным набором букв, а внутри — только шум в голове и чувство; мерзкое, противное, отвратительное чувство, что этот то бессмысленный набор и есть подлинное, истинное и наиболее полное объяснение всем явлениям окружающей меня Вселенной. Альфа и Омега. Начало и конец. Душа мира блеет и пускает слюну. Розовый младенец на золотом блюде. Как же хочется спать! Я вошёл в номер. Закрыл дверь. Повернул тугую ручку замка, надавив на него при этом, чтобы щеколда плотно, до конца вошла в неровно выдолбленный паз. Дошёл до кровати и рухнул на неё, почти сразу провалившись в туманную, тяжёлую, плывущую дремоту, при которой сон стоит ещё где-то в стороне (хотя и рядом), а предметы вокруг становятся призрачными и прозрачными, словно растворяющимися в чайно-жёлтом, загустевшем воздухе. Спать… — А, вот и безмозглый мой помощник пожаловал! Ангел, голый, мокрый, распаренный, со всклокоченными, дыбом стоящими волосами стоял посреди комнаты и отчаянно растирал спину куцым вафельным полотенцем. — Ты где был? — спросил я едва слышно. К тому времени я уже с трудом продирался сквозь стремительно густеющий сон и вовсе не собирался поддерживать разговор. Мне хотелось лишь в очередной раз позлить или хотя бы вывести из себя этого помощника Господа, который предпочёл проскользнуть мимо администратора где-то за моей спиной, фактически подставив меня под все возможные подозрения в случае, если убийство или хотя бы исчезновение собутыльника нашего будет вскорости обнаружено, поступив так подло, мелко и пошло, как мелкий уголовник, а не преисполненный неземной силы и благодати сын небес. Хоть и начинался уже третий день знакомства моего с Ангелом (и знакомства при том весьма близкого, бурного и непрерывного), но манеры его, сочетающие величественность поступков божественного палача, кровавое шутовство безумного садиста и низость самого низкопробного мошенника, всё ещё были мне непривычны и оттого крайне раздражали. — А я вот… бабу ту у стойки уговаривал… ключ отдать. Потом в туалете… окно открыто… старик там какой-то странный. Псих всё-таки, должно быть… — Псих?! — переспросил меня Ангел и расхохотался (так благодушно и беззаботно, словно беззаботный плейбой, жуир и весельчак после удачно проведённой вечеринки… он как будто и впрямь был бесконечно доволен собой и делами своими). — Псих?! Э, друг мой земной, да ты как будто с разумом не расстался! Всё закрыт для откровений да видений! Это Августин-то псих?! Ха! Да он нормальней тебя в сотню раз! Ты живот его видел? А спину? А… — Что со спиной то его сделали? — спросил я с некоторым уже интересом. — Да, ерунда…. Мелочи… Кожу полосками срезали да в позвоночник пару гвоздей вбили. Так и ходит теперь. — Гвозди вбили? Зачем? — Да, так… По пьяни дело было… Совершенного человека хотели создать да перепутали там чего-то… Хвост, что ли, прибивать начали или гребень там какой… Я уж и не помню точно… А живот, похоже, он тебе успел показать. Ну, как оно? — Оно — говно. Полное… Вы там больные, все больные… Знали бы люди, кому они молятся… — Молятся, между прочим, тому, кому надо, — слегка обидевшись, возразил Ангел. — Мы добры и восприимчивы к просьбам. Очень любим детей, голубей и лиц, страдающих кретинизмом и маразмом в особо тяжёлой форме. Помогаем при родах, запорах и ожирении. И ещё… — Ты чего не подождал меня? — прервал я самодовольный монолог Ангела. — И как в номер попал? Ключ то… — В окошко впорхнул, — ответил Ангел. — А если честно — поддел ножичком язычок замка и вошёл… — Ты и нож с собой таскаешь? — А как же! Мне без ножа — никак. Тоже ведь реквизит, между прочим. — А чего не подождал? Специально меня в гостинице засветил? — А чего тебе бояться? — искренне удивился Ангел. — У тебя и так срок, и немалый. Тебе после всего того, что с тобой случилось, вообще должно быть трижды наплевать на то, что там о тебе подумают в каком-то засраном провинциальном городишке. — Сволочь ты, — резюмировал я. — Наверно, нужен я тебе, чтобы ты всю свою грязь на меня переваливал? — Ну, скажем… И не только, — сознался Ангел. — Кстати, по поводу грязи… Сходи-ка, помойся лучше перед сном. Пока вода горячая есть. И одёжку свою на пол скинь. Завтра переоденемся. А прах этот… — Отряхнём, — продолжил я за него. — С ног. Как Христос завещал. — Именно, — закончил Ангел. — Так что ступай-ка… В Иордан… Через полтора часа я, чисто (насколь это было возможно) вымытый и умиротворённый (душ всегда оказывал на меня подобное успокоительное воздействие), лежал в постели и слушал сопение Ангела, успевшего к тому времени задремать. В комнате была сплошная, непроглядная темнота. Дверь в ванную комнату я оставил открытой и струйка воды, стекавшая из крана (перекрыть который до конца я так и не смог из-за совершенно расшатанного вентиля, буквально ходуном ходившего при каждом повороте), журчала чуть слышно, ровным звуком своим умиротворяя измученную неземными откровениями мою душу. Я готов был уже уснуть. Я вполне уже успокоился. Блаженное чувство отстранённости, полной своей изолированности от всех дел нелепого этого мира и всех моих дел в нелепом этом мире охватило меня и только смутный страх перед очередным погружением в абсолютную тьму моего безмозглого сна удерживал меня на зыбкой границе яви. Мне хотелось напутствия. Дружеского напутствия перед погружением в сон. — Ангел, — шёпотом позвал я. — Ты спишь? Странно… Неужели Ангелы спят? — Да никогда! — тут же отозвался в момент проснувшийся Ангел. — Ангел эти… сны золотые навевают… Для хороших мальчиков и девочек… А ты чего не спишь? Привидений боишься? Думаешь, она вернётся за тобой? — Прекрати! — оборвал я его. — С тобой разговаривать невозможно… Невозможно! Ангел молчал. Долго, минуть десять. Я уже подумал, что он снова заснул (как обычно, ничуть не смутившись ни болью моей, ни отчаянием), но он всё это время бодрствовал и, как видно, ждал пока я успокоюсь. Чтобы ударить меня ещё раз. — Не бойся, — сказал он вдруг важно и торжественно. После абсолютной тишины фраза эта прозвучала настолько неожиданно, что я вздрогнул. — От нас не возвращаются. Привидений не существует… По крайней мере, в том смысле, который вы вкладываете в это слово… — А в каком существуют? Если привидений нет, то что есть? — Объедки… — Что?! — Объедки, — пояснил Ангел. — Те, кого мы не доели… Кости обгрызенные… А ты вот свою любовь доел. До последней крошки. Так что не бойся. Никто к тебе не придёт. Но от голода ты не умрёшь. Нет, не умрёшь. Ты мне нужен… для приготовления… — Чего? — Деликатесов… Боли… Я тебя приглашу. Обязательно приглашу… на ужин… — Куда? На какой ещё ужин? — Потом… — Не спи, Ангел! Я спросить хочу… — Знаю, знаю… О танином Петеньке, о внучках Ивана Семёныча и о всех остальных… родных и близких. Так ведь? Почему я вспомнил их? Кто они такие? И зачем вообще мне сдались несчастные эти существа? И не проще ли их оставить в покое… навсегда оставить… — Ты мучаешь несчастных и беззащитных. Ты убиваешь слабых, доверчивых, бедных… Тех, кто поверил тебе. Тех, кто пошёл за тобой. В лес, в парк, в грязь, в глушь… в дерьмо. В то дерьмо, которое ты их заманил. Ты трус, Ангел. Жалкий трус и садист. Человек счастливый и преуспевающий, сильный и самоуверенный тебе не по зубам. Не по твоим кровожадным зубам. Ты находишь более лёгкие варианты. И почему я должен верить тебе? А, может, ты просто прикрываешь патологическую свою жестокость и мелочную, низменную, отвратительную страсть к унижениям беззащитных людей рассуждениями о какой-то мифической «особой миссии», которой, быть может, и в природе то не существует? Даже если ты и необычное существо (а, похоже, так оно и есть), то как мне поверить в то, что ты действительно Ангел? Может, уровень твой пониже будет? Может, ты просто… гном какой-нибудь? А? — А тебе не всё равно? — спросил, в свою очередь, Ангел. — Кем бы я ни был… Ты жив, пока ты со мной. И я готов дать тебе вечную жизнь… — Как Августину? — с иронией переспросил я. — Спасибо. Слишком много блаженства… Мне наплевать на вас. На всех вас. На вашу любовь. На ваши пиршества. На вечную жизнь. На Господа этого… Отпустите меня. Хочу закрыть глаза. Хочу умереть. А потом хоть на масле жарьте… с хрустящей корочкой… Только пошлите мне смерть. Если и впрямь меня любите. — Но ведь если ты умрёшь, то не сможешь уже испытывать боль, — возразил Ангел. — Как мы сможем любить тебя? Сбежав таким образом от боли, ты отнимешь у Господа частичку Его силы, Его могущества. Ты просто обворуешь нас! ты украдёшь частичку рая, частицу нашей небесной обители. И унесёшь с собой в могилу. Разве это честно? Разве сможем мы полюбить тебя после этого? — Ну так хоть порадуйтесь за меня, — предложил я. — Неужели нельзя по другому устроить мир? Попроще там… поспокойней… Давай, например, с меня начнём… — Тебе не нравится то, что я создал? — судя по изменившемуся тону, Ангел заметно напрягся и, похоже, даже обиделся. — А мне нравится! Вполне! И Господь, представь себе, вполне доволен! И, поверь уж мне, сейчас Он доволен мною больше, чем когда бы то ни было! Так что… похоже, ты всё-таки будешь жить. Долго. Очень долго. — Вечно? — Посмотрим… Может быть, очень может быть… По крайней мере, тебе это точно покажется вечностью. — Всё равно… Мне и на твои слова наплевать. Пусть жизнь, пусть вечная. Всё равно. Где твоё величие, Ангел? Где белоснежные крыла? Где меч пылающий? Где свиток со священными письменами? Или ты скажешь, что пришёл на Землю развлечься? А рабочий реквизит свой оставил в раю? Какой то ты… — А ты на себя посмотри! — с каким-то озлоблением воскликнул Ангел. — Ты то сам кто? Себялюбец, психопат и убийца. Беглый преступник. Изгой. Ты не подумал о том, что тебе явился именно тот ангел, которого ты достоин? А ведь так бывает всегда! Ты никогда не получишь свыше ничего, что превосходило бы уровень твоего духовного развития. И, кто знает, если бы не грязь в твоей собственной душе, возможно, и ангел для тебя нашёлся бы иной… Пухлый малыш с розовой попкой, например. Кусок поросячьей радости с трепещущими крылышками. Чем плох? — Другой… Или не явился бы вообще, — возразил я Ангелу. — Если бы не грязь в моей душе, если бы душа моя не была бы хорошенько вымочена в крови и не болела бы так сильно — то глаза мои были бы закрыты для рая. Стал бы я тогда смотреть на тебя, Ангел… И уж точно, не пошёл бы за тобой. Никогда. — А, понял! — радостно воскликнул Ангел. — Начал, наконец, понимать, как десерты то готовить надо! А хочешь, я тебе ещё пару рецептов дам? Вот Петя, например… Как Таня с ним дозрела, как дозрела быстро! И Ангел захихикал. Словно и впрямь готовился рассказать мне какую-то занимательную и очень весёлую историю. Но я то знал уже, что весёлых историй у него нет. — О, это была любовь! И какая любовь! Представь себе — девочка из маленького подмосковного городка. Правда, ближнее Подмосковье. Реутов. Бывал там? — Нет. Я далеко от тех мест жил. — Ну, потерял ты не слишком много. Хотя городок рядом, совсем рядом с Москвой. И вот девочка эта, конечно, совсем не наивная и в общем то в жизни кое-что повидавшая, но ребёнок ещё по сути то, ребёнок — знакомится на дискотеке с одним весьма симпатичным юношей по имени Пётр. Москвич, заметь. К тому же студент-первокурсник. Из вполне приличной, обеспеченной семьи. А девочка наша, заметь, учится в строительном техникуме. И прописка у неё… Ну, сам понимаешь. Тем не менее, встречались эти голубки довольно долго. Ну, долго по нынешним временам. Месяца четыре, если я не ошибаюсь. Для прежних то времён это, конечно, не срок, но теперь… Нет, можно вполне определённо сказать — это была любовь. Причём первую неделю — вполне платоническая. Ну а потом, разумеется, платоническая фаза перешла в плотскую. Но с её стороны… Видишь ли, он для неё оказался не просто ещё одним другом. Не героем мимолётного романа… — Неужели принцем? Из детских снов? — Смешно сказать, но именно так. Грех любить человека, не так ли? Сначала творишь кумира, потом… — Приносишь ему жертвы. — Правильно, — согласился Ангел. — Причём жертв этих и сам не замечаешь. И ещё любовь — это ведь сострадание. Надеюсь, это ты не забыл? Вот она, наивная, считала почему-то, что он без неё пропадёт… Так бывает, иногда. Это ведь очень опасно — так сопереживать другому человеку. Тем более такому капризному, слабовольному… — Именно в таких весьма часто и влюбляются. Бывает даже, что и капризы воспринимаются как проявление воли, самостоятельности. — Бывает, — опять согласился Ангел. — Вот и она… принимала… А потом… Потом об их романе узнали родители. Его родители. И потребовали, чтобы он расстался с Таней. Страх, что поделаешь. Не родительский даже, а так… Обывательский. Страх за жилплощадь. А вдруг окрутит? А вдруг пропишется? А что за родственников с собой в Москву перетащит? Семья то и впрямь, обеспеченная… Благополучная… В общем, он оказался вполне послушным сыном. И добросовестно выполнил приказ родителей. И сделал это просто и без затей — встретившись с ней в очередной (и последний, как он думал) раз, оскорбил её… Неожиданно, совершенно неожиданно для неё… И грязно, подло… Расчётливо. Ожидал, что она развернётся и уйдёт. Навсегда. Вот такой, лёгкий для себя вариант придумал. Тяжёлая штука любовь. Раздавить может. По земле размазать… — Кого как… — Кого как, — подтвердил Ангел. — Именно. Может, именно за то бояться её? Ненавидят… В общем, он ошибся. Таня не ушла. Она знала, что его родители настраивают его против неё. Она хотела доказать им, что они ошибаются. А его… Он для неё был просто больным. Человеком, который болен страхом. Она его хотела… — Вылечить? — Да, пожалуй… Вылечить… Но ведь это неизлечимо. Она не захотела расставаться с ним. И тем испугала его ещё больше. У него уже были виды на другую… подругу. И другую жизнь. А глупая девчонка и маленького подмосковного городка — это ведь просто помеха. Досадная помеха. Следствие ошибки, минутной слабости. Он легко убедил себя в том, что едва не стал жертвой ловкой аферистки… Да всё оказалось не так просто. Четыре месяца — не так уж мало. После очередной неудачной попытки объясниться Таня использовала последний свой аргумент. Призналась в том, что беременна. Пятая неделя уже шла, кажется… Дальнейшее опускаю. Её очень долго уговаривали сделать аборт. И Петя. И его родители. И её родители. И даже подруги. А Петя к тому времени окончательно убедил себя в том, что имеет дело с шантажисткой, опасной шантажисткой. Которую надо немедленно остановить… Есть ведь такой тип людей. Их достаточно один раз напугать, а дальше их страх начинает расти сам по себе. Как колония микробов в питательном бульоне. И страх этот уже не остановить. Ничем. Не вытравить. Разве только из острой формы он переходит в хроническую. И остаётся с человеком навсегда. А Петя… умер от страха. И, умерев, придумал… Ну что может придумать человек, умерший от страха? Мерзость. Когда Таня позвонила ему в очередной раз, он попросил её подъехать к нему. Попозже, вечером. Сказал, что к тому времени родители уедут на дачу, и они смогут спокойно всё обсудить… Всё обсудить… Она приехала. Как он и просил, к часу ночи. Её уже ждали. Там, в подъезде. На первом этаже. Двое подонков… Где их нашёл мальчик Петя и сколько он им заплатил — даже для меня это тайна. Впрочем, мало ли гадюшников в большом городе… если поискать… Ты знаешь, она кричала. И как кричала! Они пытались заткнуть ей рот. Она кусала их пальцы. Грязные, липкие пальцы с обломанными ногтями. Она пыталась вырваться. Она думала, что Петя её услышит. Его квартира — на втором этаже, а акустика в подъезде очень даже хорошая. И он её слышал. Он стоял у двери и слушал… Всё время слушал. Все полтора часа. Очень возбудился, даже вздрочнул немного… Его очень возбудила гибель его ребёнка. Он же хорошо знал, что делает… А делали с Таней… Её раздели. Догола. Да, прямо в подъезде. Связали руки её же колготками. Очень туго связали. Насиловали… страшно… Таскали за ноги по полу. Били в живот. По рёбрам. По голове. — Никто не вызвал милицию? — Она слишком громко кричала. Должно быть, соседи испугались. Или, может, решили, что в подъезде оргия. Или драка. Или просто пьяный скандал. Да какое им вообще было дело? Разве тебя что-нибудь удивляет? — Удивляет. Ты ведь знал о ней всё. Всё это. Зачем?.. — Затем, что знал, — с неожиданным озлоблением ответил Ангел. — Именно затем! — А Бог что делал в это время? — спросил я. — Вместе с Петей стоял у двери и слушал? Может, и онанировал на пару с ним? Гурман хренов… — Бог её облизал, — ответил Ангел. — И смыл с неё все грехи… Бог любил её. Он в тот день был голоден. Слишком голоден. — И насытился? Чем? Криком её? — Криком, — ответил Ангел. — Кровью. Сброшенным плодом. Ты даже представить себе не можешь, что такое голод. Настоящий голод. Великий голод. Голод Господа. Сколько младенцев погибло страшной, мучительной смертью за всё то время, пока существует этот мир? Миллионы, поверь мне! Забитые, заколотые, зажаренные заживо, брошенные в воду, на лёд, в мусорные вёдра, в печи и камнедробилки. Тысячи и тысячи лет сплошной бойни! Только представь себе всю эту гору жратвы. Высотою до неба. Бог любит всех и не жалеет никого! Запомни это! У Бога любимчиков нет. Если Бог помогает тебе — значит, ты просто нужен ему. Носи ему пищу, чтобы остаться в живых. Вот так, безмозглый друг мой, вот так… Что по сравнению с этим ещё один крик в подъезде? Всего лишь ещё один крик. — Тогда почему ты назвал этих подонков подонками? Назвал бы их подручными Господа… — Да вот, разжалобить тебя хотел. Думал, расплачешься… — Ты циник! Циник и лицемер. Хихикающий в кулачок, издевающийся над каждою частичкой нашей души, нашей любви, нашей боли, мелкий, подлый, пошлый ангелочек. Ведь это ты плодишь всю ту гадость, в которой мы все захлёбываемся. Ты сам надругался над ней. И я вместе с тобой. Ты мучил её. Ты убил её. Зачем? Господу добавки захотелось? — Она дозрела, Сергей. Сначала выкидыш. Операция. Потом она ушла из дома. Пыталась покончить с собой. Газ, таблетки… Её здорово рвало в больнице. Потом она ходила по общежитиям. И попала… — На панель? — На трассу. — А теперь она где? Надеюсь, не в раю? — Не в раю. Нет. Ужин окончен… А теперь спи. Я тебя разбужу. Шаги, шаги. Он ходит у меня над головой. Шаги тяжёлые. Ноги давят на пол. Пол словно прогибается под давлением, бетонное перекрытие сжимает воздух, сдавливая его в узком пространстве подвала между полом и потолком. А-а-а-ап! У меня нарушено дыхание. Я вдыхаю воздух резко, рывком. Словно толкаю грудь изнутри, преодолевая сопротивление стянутой ознобом, окоченевшей кожи. Я уже почти не чувствую режущую боль от впившейся в меня проволоки. Или тело моё мертвеет и становится нечувствительным к боли, или он (тот, кто разговаривал со мной… кто он?) и впрямь ослабил стальную эту хватку. А, может, просто выпустил из меня немного крови. Я ведь давно заметил — боль уходит вместе с кровью. Капля за каплей. И тело сдувается, словно воздушный шарик. «Шарик не умер, Серёжа, он лёг отдохнуть!» «Мам, а мы его разбудим?» «Он крепко спит, Серёжа. Он будет долго спать, до утра. А утром придёт к тебе снова». «Поиграть?» «Конечно. Придёт к тебе поиграть». Мне купили новый шарик. На следующее утро мне купили новый шарик. Того же цвета, что и лопнувший. Мне было пять лет. Я верил в сказки и в то, что воздушные шарики — живые. Они устают и ложатся спать. А утром просыпаются снова. Но тот шарик был другой. Я понял это, едва взял его в руки. Где-то на складе или в магазине его щедро посыпали тальком — и он оставил белые следы на моих руках. Кислый запах резины. Тот, умерший шарик был другой. Перед тем как он умер я успел пару раз наполнить его водой из под крана. И раз восемь надуть. У него была очень бурная жизнь. Хотя и короткая. Тот, новый шарик я выбросил из окна. И смотрел, как он по длинной спирали медленно падает вниз. Медленно, словно до предела, до последней возможности затягивая своё полёт, продолжительность которого (они как будто знал это) равна была продолжительности короткой и пустой его жизни. То, что было в нём и то, что было вне его — было одно и то же. И сам он был лишь тонкой гранью, отделявшей одну пустоту от другой. И если бы грань эта исчезла вместе с исчезновением его самого, то лишь позволило бы одной пустоте слиться с другой, но пустота осталась бы пустотой, какой была всегда. Ничто было до него, ничто — было его жизнью, и ничто осталось после него. Он сам был заменой иной пустоты, которая казалась мне живой. И только прощальный полёт этот подарил ему на несколько секунд некую иллюзию существования, ведь только в это время пустота внутри него двигалась относительно пустоты вне его, словно бы и впрямь ничто стало живым. Ничто — дыхание моё. Ничто вокруг меня. Ничто во мне. Я наполнен им, я напитан им. Когда меня выпотрошат изнутри — останется только то, чего никому и никогда у меня не отнять. Моё личное, собственное ничто. На месте, где когда-то был я воздух долго не будет зарастать. Потому что ничто моё переживёт меня и надолго ещё останется в этом мире, словно след от сотворённой им жизни. Но вот… Тишина. Шаги стихли. Он остановился. Что он делает? Решает мою судьбу? Да нет, похоже, решение он уже принял. Или думает, как решение это выполнить? Едва ли, у него, скорее всего, всё давно продумано и всё приготовлено для того, чтобы исполнить задуманное им. Может быть, он просто смотрит на часы? Пора, не пора… Я иду со двора! Он идёт. Подходит к двери. Какой-то звон, звякание металла. Тонко-тонко. Знакомый звук, знакомый. Если инструменты в сумке или портфеле сложены слишком плотно, слишком близко друг к другу и не разделены по ячейкам, и не убраны в футляры — при встряхивании звук будет именно такой. Они бьются друг о друга. Они портятся. Это неаккуратно. Совсем неаккуратно. Да, он это понял. Шуршание. Еле слышные стуки. Шелест. Он раскладывает инструменты. Возможно, протирает их. Сортирует. Режущие — в одну сторону. Колющие — в другу. Пинцеты. Лопатки. Шприцы. Жгуты. Бинты. Колбы, пробирки, ампулы (да, там есть и стеклянные предметы, определённо есть — я узнаю их по звуку). Вздыхает… Да, это занятие утомляет. Но он его не бросит. Я точно знаю, что не бросит. Это самая важная часть подготовки к ритуалу. Каждый предмет должен быть на своём месте. Раньше, в портфеле, все предметы лежали вперемешку. Бессистемно. Но это годилось для лёгкой закуски. Ночь в раю. Чёрт возьми, я же слепну! Слепну! Какая разница — открыл я глаза или закрыл их. Выпусти кровь! Ещё немножко крови! Она залила мне глаза. Пойдём, пойдём со мной. Я покажу тебе то место, где увидел голодного рыжего щенка с большими тёплыми глазами… Утро. Я сижу на ступеньках перед входом в гостиницу. В новом спортивном костюме. Тёмно-синем, с белыми полосками. Конечно, я опять его испачкаю. И буду ходить с грязным пятном на заднице. Едва ли Ангел снова побежит в магазин за покупками (он и так ворчал, что из-за отсутствия нормально сервиса вынужден рано вставать и ходить по всему городу, пытаясь найти хоть что-то приличное, достойное сына небес и верного его помощника, а тут повсюду бананово-мандариновый базарный ширпотреб… нет, это носить не будет! никогда!). Да, несмотря на столь ранее время ему удалось найти два приличных костюма. Один из них на мне. Я его пачкаю. Мне просто нравится сидеть на ступеньках, смотреть на газон с ярко-жёлтым ковром одуванчиков, на высокие кусты отцветающей сирени, на высокую берёзу с потемневшей от времени корой, что растёт у самого входа в гостиницу, и так близко, что ветви её при порывах ветра едва не касаются окон. Я смотрю на мир, в котором по странной случайности я всё ещё живу. Солнце высоко забралось в синее, прозрачное небо. Свежее, отдохнувшее утреннее солнце. До полудня — в самый пик небосвода будет уверенно и упрямо лезть оно, цепляясь лучами за синий выгнувшийся воздух. Я греюсь, вытягивая руки, подставляя их под тёплые лучи. Я жду Ангела. Он пошёл забирать машину из гаража. Мудрый, предусмотрительный Ангел. Конечно, оставить такую роскошную машину на открытой стоянке — наверняка потерять её. Или получить в совершенно изуродованном виде. А это ведь тоже райский реквизит. Интересно, а за хуй сколько ему насчитают? Наверное, дешевле, чем за «Мерседес», но всё таки — сколько? Впрочем, это может быть просто фаллоимитатор на гидроприводе. Такой и оторвать не жалко — всё равно радости от него никакой. Или, может быть, Ангел сам создаёт для себя тела. А вот «Мерседес», допустим, не может. И одежду вот вынужден в магазине покупать. Хотя, когда Ангел создавал мир — одежды он не создал. Одежду придумали люди. Так что всё логично. А с едой как? Деревья то и плоды он должен уметь создавать. И птиц, допустим, пусть даже и не бройлерных. Но еду мы тоже в магазине покупаем. Честно говоря, похоже, что Ангел вообще ничего не умеет создавать. Как же тогда его рассказы? Или Бог успел лишить его способности творить, оставив лишь способность отрезать кусок за куском от уже сотворённого? А если… И тут я услышал громкое сопение. Я повернул голову. К правому моему боку, совсем близко подобрался рыжий длинноухий щенок. Вытянув морду, он обнюхивал меня, почти уткнувшись тёмным, мокрым носом своим в длинную складку на куртке. Ноздри его непрестанно сжимались, он сопел и пофыркивал так сильно, что пара капель вытекла из носа и пробежала по шерсти. Он в конце концов увлёкся и ткнул в меня носом. И сразу же, несколько оторопев от своей смелости, подался назад, споткнулся — и бухнулся на задние лапы, широко, словно медвежонок, расставив их и вытянув вперёд чёрные их подушечки. Глаза его, лукавые и немного печальные (печальные на всякий случай — вдруг у меня есть что-нибудь очень, очень вкусное), смотрели на меня пристально и неотрывно. Ему, похоже, было скучно. По крайней мере до тех пор, пока он не увидел меня. И, похоже, он был совсем одинок. Ошейника, по крайней мере, на нём не было. Щенок высунул язык и облизнулся. — А у меня ничего нет, — сказал я. Это, кстати, была чистая правда. Мы с Ангелом, после недолгих раздумий, приняли решение в гостинице не завтракать и даже ничего не брать в магазине, дабы не подвергать свои желудки ненужной опасности (Ангел к тому же утверждал, что вся земная пища — полная дрянь, но есть дрянь полная, а есть дрянь с некоторым количеством перевариваемых и кое-как усваиваемых питательных веществ). Карманы мои были совершенно пусты — остатки денег я отдал Ангелу, резонно рассудив, что окончательно ушёл от прежней своей жизни, а, может, и от жизни вообще. И в этом новом состоянии деньги мне менее всего нужны. Щенок, словно поняв смысл моих слов, чихнул разочарованно и, поднявшись, побежал прочь, запрыгал вниз по ступенькам, высоко подбрасывая лапы. И (уж не знаю толком, почему) в тот момент почувствовал я, как зависть, острая, сердце колющая зависть охватила вдруг меня. Мне захотелось вдруг плюнуть и на спасение своё, и на обещанный мне ужин в райских чертогах — и побежать так же вслед за рыжим, мохнатым, тёплым этим комочком и забыть, забыть всё, кроме солнечного этого утра, самого чистого утра, первого от сотворения жизни во мне. А всё остальное, все дни, что были до того и все их события — пусть будут лишь тяжёлым, путаным предродовым сном, что пришёл ко мне в кроваво-красном сумраке матки. И сука-Бог, облизав меня языком, пусть подтолкнёт меня носом в мокрый зад, чтобы бежал, бежал я без устали по высокой траве, задрав счастливую морду к самому небу и взлаивая высоко и звонко, переполненный счастьем простой и чистой жизни. Эх, мохнатый! Ничего, ничего у меня нет. Я родился слишком давно. Прошелестели шины и скрипнули тормоза. Ангел, подрулив вплотную к ступенькам, остановил машину. Опустил стекло и махнул рукой. — Садись, давай. Глаза у тебя какие-то… Смотрю, замечтался совсем. Да, утро располагает. — Куда теперь? — спросил я, садясь в машину. — Куда-нибудь, — весьма неопределённо ответил Ангел. — Теперь уже всё равно. Нам недолго… осталось. И мы поехали. — Память… Что? Что он говорит? — Всё осталось с тобой. Внутри тебя. Твой разум ничего не знал о тебе. Он ничего не смог унести с тобой. Дорога летит под колёса. Белые полосы мелькают, сливаясь, разделяясь, то отставая от нас, то забегая вперёд; белые, быстрые полосы. Словно отмеряя последние километры последнего нашего пути; быстро, судорожно, суматошно отрезая метр за метром, кусок за куском чёрно-белую эту дорогу. — Вспомни… вспомни её. — Зачем? — Это нужно. — Что дозреть? Ангел улыбается. Широко, беззаботно. Не оскал, не ехидная усмешка — добрая, чистая, открытая улыбка. Ах, вспомни. Вспомни светлое, приятное… — А если бы даже и дозреть… Серёжа, Серёжа, глупый ты человек! Так ли уж много надо, чтобы стать счастливым и беззаботным? Как младенец… Или, допустим, щенок на весенней травке… — Что?! Он опять копался во мне. Перебирал хищными своими пальцами то немногое, что у меня ещё осталось. Ну хватай, хватай! Копайся, барахольщик! — Опять в череп полез? — Серёжа, твои слабости у тебя на лице написаны. Большими буквами. Что, надоело? Сложной стала жизнь? — Оставь меня в покое! — Оставлю, Серёжа, непременно. Один на один. С нею. — Зачем? Мне не нужно это, не нужно. Я прошёл через это. Один раз. С меня хватит. — По другому нельзя. У нас, Сергей, порядок. Строгий порядок. Положено одно свидание. Обязательно. — С кем? С призраками? — С самим собой. Он перестал улыбаться. Он серьёзен. Нахмурен. Сосредоточено смотрит вперёд. Он ждёт. Я знаю точно — пока я не поддамся его уговорам и не соглашусь на последнее это свидание, мы никогда не пересечём незримую черту, последнюю, но самую важную черту, которая отделяет нас от неземного его мира, от ИНОГО мира, в котором начнётся моя ИНАЯ жизнь. Мне придётся через это пройти. Или мы так и будем ехать, ехать, ехать вперёд до бесконечности прокручивая колёсами суматошно бегущую дорогу, не в силах ни вырваться за пределы этого захватившего нас нескончаемым движением пространства, ни остановится в какой-либо точке его. — Вспомни… Вспомни её… Вечер был тёплый. Оранжевый свет на белых панельных домах. Хлопают двери в подъездах. До самого вечера ты просидел на скамейке у дома. С перекошенным лицом, сжав кулаки. Не хотел плакать, но против твоей воли слёзы текли у тебя по щекам. Они такие своенравные, эти слёзы. Им кажется, что надо бежать по щекам. Они и бегут. Нет, никто на тебя не смотрел. Прохожим было на тебя наплевать. Так ты сидел до самого вечера. А вечером поднялся и пошёл домой. Ты знал, что она уже дома. Ты увидел, как она входит в подъезд. И, выждав несколько минут, пошёл вслед за ней. Странно, почему она не отправилась к маме? После того разговора ей не стоило встречаться с тобой… Ах, да! На работе начальник отправил её получать канцелярские принадлежности для офиса. Папки, степлеры, скрепки… Она хороший офис-менеджер… Была им… Возможно, мама звонила ей. А что было бы, если бы дозвонилась? Как много случайностей в жизни, как много… Она, похоже, ни о чём не подозревала. Просто вернулась домой после работы. Ты вошёл в квартиру почти сразу за ней. Она даже не успела снять туфли… Его голос становился всё тише и тише. Я словно засыпал под однообразную, размеренно звучащую мелодию его голоса. Тёплая, липкая, вязкая темнота наплывала на меня, длинной волной накатывала и тянула, хватала, тащила вслед за собой куда-то в бездну. Тяжесть уходила из ног. Мне казалось, я переворачиваюсь вниз головой. И голова моя, словно наполняясь дробью, становится всё тяжелей, тяжелей, тяже… Грохот! Удар! Трещины прошли по дороге, разрывая её на куски. Чёрная яма выросла передо мной. Пустота. Бесчувствие. Незримость. Яма, наполненная темнотой. И я полетел, полетел в темноту, вытянув руки вперёд, чтобы через долгие, бесконечные минуты мучительного этого полёта коснуться дна, самого дна ямы. Яма — повелитель загробного царства. Отшельник сидел в пещере. Пришли разбойники и убили его. Они украли быка и не хотели оставлять в живых свидетеля греха своего. Бычья голова на плечах отшельника. Разбойники мертвы. Смерть властвует. Смерть необорима. Не пытайтесь убить смерть! Она наденет бычью голову и разорвёт вас на куски. Яма — владыка моей души. Я на дне твоём, Яма. Бычья морда твоя склонилась надо мной. Дыхание твоё — на моём лице. Лучший друг Всевышнего. Бык с кухни его. Надень свою голову мне на плечи. Буду лежать в темноте. — Ой, ты пришёл уже! Так быстро, я думала — ты позже сегодня будешь. Она снимает туфли. В узком коридоре это делать не слишком удобно, она теряет равновесие и задевает вешалку плечом. Одинокий плащ на вешалке, забытый там ещё с весны, вздрагивает, словно разбуженный неожиданным этим толчком. На мгновение рукава его подлетают вверх. — Ой, чуть плащ не уронила! Слушай, ну ты прямо за мной шёл. И как я тебя не заметила? — Ничего удивительного… Я не узнаю свой голос. Он хриплый и очень низкий. Спазмы, все эти часы спазмы беспощадно давили горло. От напряжения деформированы связки. — Голос у тебя… Простудился, что ли? И глаза… Она надевает тапочки. Подходит ко мне. Близко-близко. Смотрит мне в глаза. — Что? Что с ними? — Да опухли они. Серёж, что случилось? Ты прямо как больной. Или действительно заболел? Она разворачивается. Идёт на кухню. Я остаюсь на месте. Я не могу войти. Войти — значит начать. Войти — значит переступить черту. За эти часы я слишком много пережил. Нет, всё это не могло быть лишь напрасной тратой боли. Тратой энергии. Самой жизни. Для чего я сотни раз переживал наше расставание? Неужели только для того, чтобы вот так просто, в который уже раз, войти в эту квартиру, войти в эту прежнюю, ровно текущую жизнь — и остаться в ней, в её потоке, что состоит из сотен таких знакомых мелочей, привычных, ежедневно повторяющихся и потому всегда предсказуемых событий? Не знаю, чутьё ли, наитие ли какое подсказывало мне, что стоит сделать лишь шаг, только один шаг вперёд — и необоримая сила кипевшей во мне ненависти (нет, не к ней… не к ней… к чему и к кому угодно, но не к ней… разве только — к самому себе) подхватит меня и навсегда вышвырнет прочь из будничного этого потока. И все предметы вокруг меня: столы, стулья, шкафы, платья, полотенца, халаты, занавески, пыльные подоконники, старая замазка на окнах, герань на балконе, старый гвоздик, закатившийся под отставший от стены линолеум — всё это, подхваченное и закруженное в вихре безжалостной этой силой сгинет, исчезнет у меня на глазах, и я, породивший смертоносный вихрь, сам буду сметён им. Навсегда. — Ну что ты в дверях то стоишь? Проходи скорей. Хорошо. Я зайду. Я иду на кухню. Захожу. Она стоит у стола. Нож. Разделочная доска. — Лук надо будет порезать… Картофель тоже… Воду включи, пожалуйста. — Я у мамы твоей был. Она не вздрогнула. Не удивилась. Похоже, вообще не восприняла эти слова как что-то важное. Просто спросила… — Денег не занял? Нам бы сейчас не помешали. — Не занял. — А ездил тогда зачем? С работы, наверное, отпрашивался… Она обедом тебя покормила? — Напоила. Лимонным напитком. — И всё? — И всё. — А ездил тогда зачем? Неужели опять ругались? Нет, чувствую, мне вас опять мирить придётся… Ну открой же кран, наконец! Ты вернёшься к ней. Рано или поздно ты вернёшься. Или уйдёшь к другому. Или уже ушла. Какая разница — сегодня или завтра? Или через год? Всё бессмысленно. Бесполезно. Жареная картошка с луком. У нас нет мяса. Это дорого — есть каждый день мясо. Ничего страшного. Скоро станет легче. Скоро станет совсем легко. Потому что скоро всё закончится. Потерпи, любимая. Я больше не буду тебя мучить. Не буду мучить себя. Не буду раздражать требовательную, строгую твою маму. И отец твой, должно быть, обрадуется, узнав, что разлука с дочерью оказалась куда короче, чем он ожидал… Вода. Тонкая струйка. Подставь руки под воду, любимая. Она прохладная. День был очень жаркий. Это очень приятно — охладить руки, подержав их под струёй воды. — Слушай, у нас и масло кончается… — Она сказала… мама твоя сказала… Голос мой истончается, рвётся. Не фразы — куски. Что ты смотришь на меня? Чего ты ждёшь? — Ну, что она тебе наговорила? Я не могу это повторить. Даже по слогам. У-тебя-есть-другой-ты-уйдёшь-к-нему… У-тебя-есть…ты-уйдёшь… — Говорила, что ты ей жаловалась на меня. И что ты очень устала. От меня. От нашей жизни. От всего. — Да уж… С тобой устанешь. Но зачем?.. Она посмотрела на меня. Взгляд её стремительно холодел. Становился чужим, жёстким, колющим. Словно я, сам того не зная (о, нет! зная, ещё как зная!) произнёс некие запретные слова, часть чёрного, страшного заклинания, остановить действие которого никто уже не в силах. — Зачем ты мне всё это повторяешь? Зачем ты всё за ней повторяешь? — Но ведь ты была у неё? Ты ходила к ней? — Какое тебе дело?! Она сорвалась на крик. Чёрт, чёрт, чёрт… Неужели я прав? Неужели я прав со всеми своими бредовыми мыслями и дурацкими подозрениями? Она же взволнована. Она вышла из себя. Что я задел? Какую болевую точку? — Что значит — «какое дело»? Я же муж, в конце концов. Пока… — Вот именно — «пока»! Ты мне и в самом деле надоел. Надоел со своими проверками!.. — Какими ещё проверками? — А зачем ты к ней ходил? Что выспрашивал? Ищейка чёртов! — Не смей так говорить! Она сама меня пригласила. Она сама начала разговор… — Ты к ней через весь город тащился. Ты не хочешь ни о чём со мной разговаривать. Не веришь ни одному моему слову. Я для тебя — ничто, пустое место. А к ней ты побежишь, по первому же звонку. Чтобы узнать обо мне какую-нибудь гадость! — А не ты ли эти гадости ей и рассказываешь? Ты всё время требовала, чтобы мы почаще навещали твою маму. Ты во время ссор бегала к ней плакаться в передник. Ты… — Не смей это вспоминать! Подлец! Я словно ждал этого. Этого исхода… — Чёрт, за что я только тебя люблю… За что? За что? За запах костра в светлом осеннем лесу. Костра, который мы разожгли. И пытались испечь картошку. С картошкой тогда ничего не получилось. Мы слишком долго целовались. Картошка сгорела. Чёрными, перемазанными в саже и земле пальцами мы пытались расковырять хрустящие, крошащиеся угли, надеясь добраться до жёлтой мякоти. Обжигались… Смеялись. Нам было весело. Ничего не осталось. Сгорело. Всё сгорело. Было весело. Темнело. День уходил. Накрапывал дождь. Мы сидели, обнявшись, накрывшись одной курткой. Одной тёплой курткой, что была у нас двоих. И капли стучали по листьям. И листья, расцвеченные красным закатным небом, и листья, наполненные жёлтым медовым летним солнцем, подрагивали чуть заметно, как будто стряхивали с узорчатых краёв своих холодную осеннюю влагу. Но тепла в них становилось всё меньше. И краски их тускнели и исчезали под слепым бледно-серым покровом тронувшего их октябрьского холода. «Пойдём домой…» Дождь заливает костёр. Угли шипят рассержено. Белый дымок вьётся над горело-чёрным кругом. «Пойдём… На электричку бы не опоздать…» — Она сказала, что ты уйдёшь от меня. Ты ей говорила… — Конечно уйду! Теперь уж точно уйду. Тебе просто наплевать на меня. На мои чувства. На всё, что у нас есть. Для чего я тебе нужна? Что было кого мучить? Или тебе самого себя мало?! — Ради тебя… Слышишь? Только ради тебя я всё это терплю. Весь этот идиотский, бессмысленный, бесполезный мир. Вот эту вот жизнь! Эту вот!.. Хорошо, давай. К мамаше своей стала бегать? Давай! Замечательно! Вон? Да, убирайся! На здоровье! — С тобой вообще невозможно… Ну зачем… Даже теперь, когда можно было бы всё спокойно… Ужинать могли бы спокойно… Ну что?! Что?! Ты же больной человек! Больной! Ты же превратился в психопата. Ты бредишь уже наяву. — Я нормален. — Все психи так говорят. Все, до единого. Ты на себя посмотри. Подойди к зеркалу и посмотри. Больной человек! У тебя глаз почти не осталось. Пустота одна, смотреть страшно. — А кто виноват? Не ты ли с идеями своими? «Давай просто жить… как нормальные люди… надо успокоиться… дом… работа» Где он, этот дом? И где она, эта работа? Четыре года усилий — и к чёрту. Ноль в результате. Ноль! Я же был избран! Отмечен! Вознесён! Мне в детстве святые снились… — Замолчи! Я прошу тебя! — …Мне был заповедован мир! Вселенная! — Идиот! Я не могу больше слушать твой бред! — Я был покрыт серебристым плащом! Я скакал на единороге! Господи, какими идеями, какими идеями я был полон! Любовь, милосердие, всепрощение… Чушь! Я же точно, точно знал, как заставить этот мир исчезнуть. Как заставить людей загрызть друг друга насмерть. Как заставить их возненавидеть друг друга. Той ненавистью, которая сейчас им просто недоступна. Я создал совершенную ненависть. Идеально чистую. Без малейшей примеси. Ненависть, которая существует сама по себе. Не нуждается ни в каких обоснованиях и оправданиях. Ненависть, которая питает сама себя. Это же совершенное оружие! Я был на пороге величайшей власти! — Ты был на пороге дурдома. Ты ещё в институте какую-то дрянь пробовал. И мне пытался подсунуть. Говорил об изобретённом тобою средстве. Очищение сознания… Иллюзии… Шарлатан! Ты же захлёбывался своими речами! Ты был несчастный, маленький, озлобленный на весь мир человек. Что ты за бред ты тогда нёс? Непрерывно болтал что-то о власти, бессмертии… И мести, мести, мести! Ты всем готов был мстить, всем! Почему? Ради чего? Ты и сам не мог толком объяснить. Но у тебя тогда были глаза. Несчастные и добрые глаза. Как щенок… запуганный, дрожащий щенок. Он тявкает, а его хочется взять на руки. И согреть. Я думала — твои слова… Это просто самозащита. От мира. И самого себя. Я думала, что смогу тебя отвратить… спасти… Бесполезно… Тебя не вылечить. Она заплакала. Громко, навзрыд. Она закрыла лицо ладонями. Слёзы проступали между пальцами и катились вниз. — Я устала! Невозможно… Я не могу больше! Я не могу смотреть на тебя! Ты же белый! Как мертвец! Она не выговаривала — выкрикивала каждое слово. И слова эти, резкие, острые, безжалостные как будто резали, разрывали её изнутри. Она повернулась. Побежала к входной двери. Невозможно. Это неправда! Она не права… Она не может уйти. Она не может бросить меня. Она не имеет права так поступать! Я что — самый растленный человек на земле? Самый худший? Палач? Преступник? За что мне это всё? В чём она обвиняет меня? В том, что я не такой как все? И не могу быть таким как все? Не могу слиться с общим фоном, исчезнуть, раствориться? Даже незаметный, даже самый ничтожный среди живущих в этом мире — здесь, на суверенной территории своей жизни я ещё кто-то, у кого есть имя. Душа. Сознание. Боль. Здесь я — творец. Здесь, пусть только здесь будет создан мир… Нет, не права! Нельзя так! Потеряла голову… Слепота. Слёза застилают глаза. Она задела плечом косяк двери. Поскользнулась в коридоре… Старые тапочки. Старые, стоптанные домашние тапочки. Они вечно скользят по линолеуму. В них нельзя бегать. В них даже нельзя слишком быстро ходить. Я кинулся вслед за ней. Только не так! Не сейчас! Куда она пойдёт? В слезах… в истерике… На улицу? Вот так и пойдёт? С обожённой слезами красной кожей вокруг глаз. Растрёпанная. Измученная. Беззащитная. Нельзя же так! Нельзя! Я схватил её за плечо. Не надо было так делать. Нет, не надо. Я напугал её. Потом уже понял, что напугал… Потом… Она попыталась оттолкнуть меня. Ударила меня по руке. Закричала. Забилась с истерике. Я попытался зажать ей рот. Страх… Вдруг услышат? Чёртов этот, мерзкий страх. Перед улицей. Перед соседями. А им то какое дело? Мы бы подыхали у них на глазах — никто и не взглянул бы. Разве только — обшарили бы карманы… На трупах. Пусть бы слушали. Пусть бы оглохли, твари! Твари, грязные твари! Вы лезете в мой мир! Вы лезете в меня! Внутрь! Внутрь! Вы все хотите изгрызть меня. Разорвать в клочья. Я — ваша радость. Единственная маленькая радость в сучьей вашей беспросветной жизни. Ползите. Хватайте! Жрите! Жрите! Вас самих когда-нибудь зажарят! А кости зароют в навоз. В навоз! В грязь! Компост. Человечий компост. Сколько вас ушло? Мразь за мразью, грязь за грязью! Аминь! Страх. Липкий, потный, противный, с детства прочно приросший к душе страх. Маленький, дрожащий человечек, сидящий со свечкой в тёмном чулане черепа. Разум, не ты ли его притащил с собой? Для чего? Чтобы он рассказывал мне страшные сказки в то время, когда ты спишь? Он толкнул меня! Гад! Сиди, сиди тихо! Я отбросил её назад. Так резко… Слишком резко. Она потеряла равновесие. Споткнулась. И, пролетев по инерции вперёд, ударилась головою о край стола. Она вскрикнула. И медленно осела на пол, схватившись за висок. Чёрная струйка текла у неё по руке. Она прошептала что-то… Я не расслышал. Не мог разобрать. Я не мог ничего понять. Всё так быстро… Страшно… Туман. Кислый запах догоревших углей. Они хрустят и крошатся под нашими ногами. Мы возвращаемся домой. Мы не обходим костёр. Мы идём прямо по нему. Он всё равно уже погас. Не опоздать бы на электричку… Она завалилась на бок. Упала. И под щекой её показалась тёмно-красная лужица. Лена… Так не нужно. Не нужно. Это же ерунда всё, правда? Сейчас мы всё сделаем по другому. Совсем по другому. Ты вернёшься с работы. Я приду вслед за тобой. Мы вместе почистим картошку. У нас всегда быстрее получается, если мы чистим вместе. Потом пожарим её. И сядем ужинать. Я ничего тебе не скажу. Ни единого слова… Нет, конечно. Молчать тоже плохо. Я расскажу тебе историю. Смешную историю. Ну вот, например, поехал у нас один из сотрудников водопровод на даче делать… Не надо! Встань! Я кинулся к ней. Пытался поднять её. Пытался зажать ей рану ни виске. Прикладывал ухо к её груди. Даже вспомнив какие-то, чёрт знает когда забытые плакаты, пытался сделать ей искусственное дыхание. Она смотрела на меня. Смотрела своими недвижными, широко открытыми глазами. И, понимая всё и не желая ничего понять, я сжимал её в объятиях. Целовал её. Говорил её что-то… Кажется, просил прощения. Или пел колыбельные. Мне казалось, что ей ещё больно. И она плачет. И надо её успокоить. Она холодела. Я поднял её на руки и понёс в комнату. Положил на диван и укрыл толстым шерстяным пледом. Попытался подложить под голову подушку. Но голова её всё время запрокидывалась назад и зрачки закатывались… Она как будто пыталась поймать меня взглядом. Это было невыносимо. Страшно. Я не выдержал. Отошёл от дивана. Она… Слово «мертва» я не мог произнести. Это было невозможно. Невозможно! Не должно было быть. Чушь! Что-то не так. В мире что-то испортилось. Какое-то колёсико вылетело из механизма. Это сбой. Временный сбой. Сейчас вернётся механик. Всё починит. Отремонтирует. И всё… опять… Ну почему нельзя назад? Хоть на пять минут открутить время назад? Никто не заметит. Клянусь! Тишина. Только в кухне льётся вода из крана. Мы оставили его открытым. Мы? Нет, теперь уже я. Я один. Я вернулся на кухню. Нож. Разделочная доска на столе. Хлебница открыта. Сковородка на краю плиты. Угол отбит у стола. Край скола — неровный. И, если пальцем провести — шероховатый. Опилки вроде, прессованные. И лужа под столом. У нас такие и раньше были. Когда холодильник размораживали. Потом приходилось вытирать… А вдруг… И не было ничего? Быть может, она просто устала и прилегла на минуту отдохнуть? Может, надо просто подождать? Минут через пять она встанет. И пойдёт готовить ужин. А я помогу. Обязательно помогу. Почистить… Нет, лучше лук порезать. Я взял нож. И увидел, что руки мои — в крови. Подсохшей уже крови. Нет, не придёт. Никогда. Я закрыл кран. Ждать бесполезно. И снова вернулся в комнату. Я старался не смотреть на диван. Только краем глаза… успел… пятна, пятна на подушке. И пятна на пледе. Я сел на краешек стула. И закрыл глаза. Ну что, господин страх, вы успокоились? Нет, она не будет больше кричать. Задуйте свечку, ложитесь спать. Вы премного меня обяжете, если не проснётесь больше никогда. В конце концов, всё вы могли сделать — вы сделали. А разум… Конечно, заявится скоро. Опять будет что-то говорить. Советовать. Где он раньше был, сволочь?! И где он сейчас? Топот ног по лестнице. Пробежали. Сверху вниз. Где-то далеко хлопнула дверь. Добрые глаза… Как у щенка… Да, когда то в детстве… Меховой шарик прыгает по комнате. Урчащий, тявкающий шарик. Тёплый, влажный язык. Большие удивлённые глаза. Коричневые с золотистым. Сейчас холодно… И так одиноко. Щенок, почему ты оставил меня? Куда ты убежал? Я ведь такой же как ты. Не лучше. Не умнее. Не сильнее. Просто у меня что-то с глазами. С ними что-то случилось. Их нет. Это Леночка так сказала. Она знала… Видела… Звуки влетают в комнату. Смех. Разговоры. Мы оставили форточку открытой. Закрою теперь я… я один. Или пусть остаётся открытой? Это ведь тоже… память. Какое страшное слово — память. Какое мёртвое, неподвижное, страшное слово. Там, за окном, другой мир. Там всё по другому. Там люди идут по улице, возвращаясь с работы. Там выбивают ковёр, развесив его на низком школьном заборе. Там стучат костяшками домино. Там копаются дети в песочнице. Там пытаются завести машину, толкая её по узкой бетонной площадке перед гаражом. Там живут. Там все живы. И никто не знает… И наплевать… всем. Там своё течение. Своя река. Всё проносится мимо. Минута за минутой. Час за часом. Стемнело. Наступила ночь. Я сидел в кресле. Недвижно. Не зажигая свет, в темноте. Мне казалось, что если я буду сидеть вот так вот — долго, очень долго, то смерть, которая бродит по тёмной этой комнате обязательно наткнётся на меня — и, сжалившись, костлявой, иссохшей ладонью своею сдавит мне горло. И тогда… Хотя бы тогда я увижу Лену. Живой. Мы оба будем мертвы. И оба живы. Где-то там, куда мы уйдём. Уйдём из этой квартиры. Из этого дома. Из этого мира. Уйдём вместе. Но смерть не пришла. Пропустила меня. Или её к тому времени уже не было в доме? Может, смерть сама не ожидала того, что произошло — и, схватив так внезапно доставшуюся ей жизнь, ушла… Поспешно, словно сбегая из проклятого этого дома. Убежала. Или ей просто противно до меня дотрагиваться? Ничего. Мне самому противно. Я лёг на пол. И закрыл глаза. Хорошо бы теперь… Снять люстру, верёвку на крюк — и голову в петлю. Нас когда-нибудь так и найдут. Её — на диване, меня — под потолком. Осмотр, протокол. На носилках — наши тела. Раздувшиеся, зловонные. В трупной зелени. Осмотр. Фотографии. «Выносите…». Не хочу! Слышите? Не хочу, не допущу этого! Полюбуетесь на моё тело? Или на её? Будете щёлкать фотоаппаратом? Травить похабные анекдоты над нашими трупами? Прикладывать к нам рулетку? Что вы замерите этой рулеткой? Наши поцелуи, наш смех, наши слёзы, наши сердца, любовь, сама жизнь наша уйдёт от вас безвозвратно. И бесследно. Нас не было в этом мире. Мы показались вам. Почудились. Что-то мелькнуло перед вами. На долю секунды, на мгновение. И исчезло. Это так… размытое что-то. Обрывок давнего сна. Не обращайте внимания. Всё прошло. Да и не было ничего. Ничего. Именно так! Так и будет. Я позабочусь об этом. Я открыл глаза. Встал. Подошёл к дивану. Свет уличных фонарей едва доставал до нашего окна. Но и в этом свете, слабом, едва проникающем сквозь оконное стекло, я мог разглядеть её. Леночку, мою Леночку. В последний раз я смотрел на неё. Старался запомнить каждую черту её лица. Каждую чёрточку. То, что я ласкал когда-то. Целовал. Нежно гладил ладонью. Я хотел сохранить это. Во мне. Теперь это могло жить только во мне. Но не здесь! Не в этом доме! Я откинул плед. Взял её тело на руки. Поднял её. Понёс. Я положил её в ванную. В темноте. Едва не упал, качнулся вперёд, плечом ударившись об острый край ванной. То ли от волнения, то ли от нагрузки сердце забилось так быстро, словно захлёбывалось переполнившей его кровью. Руки дрожали. Я едва нащупал выключатель. Я заранее прикрыл глаза и свет не ослепил меня. Но всё равно — он показался мне ярким. Очень ярким. Я никогда не замечал, что у нас в ванной комнате такой яркий свет. Я зашёл на кухню. Вынул из-под кухонного шкафа хозяйственный ящик. Достал топорик для рубки мяса. Потом сходил за пилой-ножовкой. Вернулся в ванную комнату. И всё время повторял шёпотом: «это не она… теперь это не она… это не её тело… она ушла… ушла… не она». Но это тело, в ванной… Оно было так похоже на её тело. Очень похоже. Я снял с неё одежду. Бросил в полиэтиленовый мешок. Потом взял топор… Нет, кровь не хлестала. По моему, она хлещет только из живых. Крови было много. Она текла. Потоками. Но просто текла. Не хлестала. Истерика это была или что-то ещё — не знаю. Припадок какой-то. Я плакал, просто захлёбывался слезами. Задыхался. Спазмы… Она исчезала. Уходила от меня. Окончательно. Тело её… Любимое, драгоценное… Удар за ударом… Кости ножовкой. Меня качало. Вырвало… Я не мог, не мог слушать жуткий этот звук. Звук металла, режущего кость. Господи, помоги мне! Добрый, всемилостивый! Помоги мне довершить страшное это дело! Я раскладывал части её тела по пакетам. Обкладывал их газетами. Пакеты плотно завязывал. И выносил в коридор. Пакетов этих накопилось много. Штук восемь. Или десять. Потом я снял одежду и с себя. Жаль только, что не мог и себя разрезать на куски. Но кто бы тогда позаботился о нас? Нет, не страшно. Умирать не страшно. Надо только ничего не оставить после себя. Никаких следов. Свою одежду я тоже бросил в пакет. Туда же бросил плед и подушку. Вытер пол в ванной и на кухне. И принял душ. Я мылся быстро — боялся, что кровь, пропитав газету, натечёт и в коридоре. Потом оделся. Пакеты выносил долго — почти час. Один за другим. В мусорный контейнер. Похороны — чушь. Никакого праха. Никаких крестов. Крысиный помёт. Улица была пуста. Ночь. Ни одной пьяной компании. Впрочем, плевать на них. На всех. Мне никто не помешает. Никто. Из дома я принёс две бутылки — с ацетоном и с лаком для мебели. Вылил их содержимое в контейнер. Поджёг свёрнутую в трубку газету. И бросил её на облитый ацетоном пакет. Пламя взлетело вверх. Жирный, зловонный дым пополз по деревьям, как будто накрывая их и прижимая к земле. Контейнер, много раз до того поджигаемый нерадивыми дворниками, пылал теперь, словно печь в крематории. И там, в куче его мусора, сгорала у меня на глазах плоть самого дорогого моего человека. Моей Леночки. Я стоял и смотрел на огонь. Долго. Пока он не погас. Возможно, она и не сгорела до конца. Тело очень трудно сжечь до конца. Но если и остался обугленный прах или даже куски тела — это не она. Это уже точно не она. Я вернулся в квартиру. На пять минут. Чтобы взять деньги. Мне нужно было уехать. Прочь. Подальше от этого места. Чтобы и моё тело не нашли. Меня ведь некому сжечь. Майский рассвет — ранний. Когда я вышел из подъезда — уже рассвело. Какой-то мужик с собакой гулял по двору и, зажимая нос, брезгливо косился на контейнер. Задыхайся, сволочь! Это тебе подарок от меня. Напоследок. Я пересёк двор. Прошёл мимо соседнего дома. Вышел на шоссе. Поднял руку. И минуты через три услышал скрип тормозов. — Ну вот… Легче теперь? У меня вода в бутылке, минеральная. Я платок смочу. И на лоб. Совсем легко станет. Стебли травы касаются щёк. Мягкие, влажные стебли. Они кажутся высокими. Они уходят в небо. Они закрывают небо. Я тону в них. В зелёных волнах, что перекатываются через меня под порывами свежего весеннего ветра. Мне кажется — я качаюсь на этих волнах. Так неспешно, спокойно, ровно, в полусне, в полудымке, полутумане, полуяви; волны, полные терпкой, густой, горькой влаги — надо мной, во мне, мимо меня… — Эй! Смертный! Кто там? Опять эти… блаженные? Тошнит. Как будто укачало. Или воздух стал другим? А если это… Рай?! Я что, в раю? — Ага, разбежался. Не всё сразу. К тому же рановато ещё. День не кончился. Он проводит платком мне по лбу. Я закрываю глаза. Вода стекает по векам. — Нет, открой. А то опять отключишься. Давай, в себя приходи… Время уходит. — Уходит? — Ну да. Уходит. Часа три у нас, не больше. Я встаю. Пытаюсь глубоко вдохнуть этот странный, такой непривычный воздух. Неужели я всё ещё на Земле? Всё ещё в этом, знакомом, сто раз уже виденном и измеренном мире? Никуда не ушёл. Не сдвинулся с места. Ничего не происходит… Или происходит? Я же чувствую, определённо чувствую — воздух, все запахи, все цвета, все звуки, все движения этого мира изменились. Невозможно описать, невозможно подобрать подходящие слова, но что-то явно стало не так. Не так, как прежде. Как будто на старую, неведомо когда нарисованную картинку положили прозрачную плёнку с нарисованными на ней контурами нового, совершенно иного изображения, которое некоторыми чертами своими весьма точно имитирует накрываемую им картину. И потом верхнее изображение сместили. Ненамного, возможно — на какие-то доли миллиметра. Но и этого лёгкого, чуть заметного перемещения оказалось достаточно, чтобы появилось новое, третье изображение — призрачное, неясное. Как будто бы повторяющее линии прежних изображений — но самой призрачностью своей совершенно уничтожающее их. И явен лишь только сдвиг этот, а всё остальное — ничто, мираж, пустота. Обман. Ловушка. Линии, линии… Что это? Что происходит? — Ты стал другим. Ты прошёл… Эта яма — не бездонна. В неё нельзя падать вечно. Ты упал на самое дно. Когда-то надо было упасть. Нельзя бесконечно заглядывать в яму. Перепрыгнуть через неё не удастся. Есть только один путь — вниз. А потом вверх. И вперёд. — А что впереди? — Ужин. Райская трапеза. Не бойся. Это совсем не страшно. — Наркоз? — А зачем он? Я же сказал — это совсем не страшно. И не больно. Разве только чуть-чуть. Ну, пошли потихоньку. Пора. Птицы. Очень много птиц. Над головой — водовороты в небе, воронки, чёрные волны. Это не мой мир. Лучше он или хуже моего — не знаю. Другой. Совсем другой. Наверное, это хорошо. Мне уже нечего терять в моём мире. Впрочем, он никогда и не был «моим». Разве только самой малой частью своей я принадлежал ему, а он мне — не принадлежал ни единой, даже самой ничтожной частицей. Он милостиво позволял мне жить, как дворняжке у порога, которую просто лень прогнать. Он уверился в моей безобидности… Скорее всего, он ошибся. Тем хуже для него. Ведь, возможно, я в него ещё вернусь. Но только другим, совсем другим. Потому что тот, кто увидел иное небо и иную землю — обретёт и иные глаза. Замёрзшая, мёртвая, прозрачно-синяя святая вода в чашах глазниц с навеки застывшим в них взмахом снежных ангельских крыльев. Не смотрите в эти глаза! Никогда не смотрите в них! — Возможно, ты думаешь, что уже умер. Нет, пока ещё ты на Земле. — Всё по другому… Не так… — Что? Ах, да… Ну, это легко объяснить. Ты потерял сознание. Так бывает. Почти всегда и почти со всеми. — Со всеми? С кем это — «со всеми»? — Ну, видишь ли… Я покачнулся и Ангел подхватил меня под локоть. — Надо в машину. Стекло опустим, я ехать буду очень медленно. Надеюсь, тебя не вырвет… — Ты на вопрос не ответил. — Помню, помню… Оказывается, я лежал недалеко от дороги. Метрах в трёх от обочины. Пыльной, серо-жёлтой обочины. Но как же здесь много травы! Такой высокой травы. Она подступает вплотную к дороге, бесстрашно прижимаясь, почти охватывая чёрную асфальтовую полосу, насквозь прорезавшую поля и леса тихой этой земли. И трава эта словно медленно, но неотвратно затягивает резаную рану, глубокий шрам с хирургически-ровными краями. Здесь побеждает трава. Здесь дышится по другому. — Так, я дверь открою… Давай, на сиденье опирайся. — Я не первый через это проходил? — Экий ты, Серёжа, странный. Уже и к раю ревнуешь. Нет, конечно, далеко не первый. Первый, кто через это проходил, был, пожалуй, ещё одет в шкуру пещерного медведя. — Что, уже и тогда ангелы по земле бродили? — А почему бы им не бродить? Человек с тех пор нисколько не изменился. Мода только на одежду меняется. Вот с тех самых пор и ходим… — Слушай, Ангел… Я схватил его за ворот рубашки и притянул к себе. Для него это было явно неожиданно — он отпрянул назад, так, что ворот натянулся и верхняя пуговица, оторвавшись, отлетела в сторону, и земной, знакомый, пугливый отблеск мелькнул в глазах его. — Ты чего?! В его голосе был испуг. Искренний, без малейшего шутовства. Без фальши. Неужели и он изменился? Что произошло? Ангел, творец Земли и Неба, поставщик изысканнейших блюд к столу Господа, шеф-повар небесной кухни и… испугался? — Слушай, Ангел, а когда людей на свете не было… Ну, скажем, миллионов шестьдесят лет назад. Кем Господь питался? — Отпусти, — сказал Ангел. Голос его звучал строго и властно. Он по прежнему хотел казаться всё тем же Ангелом — всемогущим владыкой и повелителем беспомощных земных марионеток. Их судьёй, спасителем и палачом. Но что-то явно изменилось и в нём. Он явно стал другим. Или перемены во мне показались ему слишком пугающими? — Не надо так делать! Я отпустил его. Столь же резко, как и схватил. Он качнулся и схватился за дверцу машины, чтобы удержаться. У него был совсем человеческий, растерянный взгляд. — Я то думал — у тебя и сил почти не осталось. На этом этапе каждый второй ломается. — Я уже столько раз ломался… Я уже нечувствителен ко всем этим… переломам. Так кого Господь кушал? — Да пошёл ты! Ангел в ярости захлопнул дверцу, обошёл машину и сел со стороны водителя. — Какая тебе разница? Кого надо, того и жрал! Зациклился, честное слово… — Это не я зациклился. Это вы, палачи небесные, на утробе своей зациклились. Это ваши мозги стали маленькие, с грецкий орех. Такие маленькие, что только одна мысль в них и помещается: «Кого бы ещё сожрать?» А перед тем… — Ты ничего не понимаешь! — закричал Ангел и, совсем уже выйдя из себя, ударил кулаком по приборной доске. — Ничего! Безмозглый! — Твоими трудами, между прочим, — заметил я. — Вас истребить — проще простого, — прошипел Ангел (словно от внезапно нахлынувшей злости он не мог уже кричать). — Всех, до единого. Одним ударом, одним взмахом руки. И не надо никакой комедии, никаких разговоров о всеобщем спасении, воскресении умерших, Страшном Суде и прочей глупости. Только один удар — и вас нет. Нет вашей Вселенной, нет ваших страстей, ваших подлых и глупых мыслишек, ваших тщетных, бесполезных надежд, ваших примитивных, пустых и чертовски утомительных молитв от которых у Господа голова уже скоро распухнет. Для Него все эти ваши мольбы — просто хрюканье свиней в загоне перед отправкой на бойню. Поначалу забавно, но через две-три тысячи лет — просто бесит! Милости вам, милости! О, безусловно! Но чем вы её заслужили?! Вы ничем не лучше тех, кто был до вас. Мамонтов, динозавров, амфибий, микроорганизмов в доисторическом океанском бульоне. Они тоже хотели жить! Все хотели, все до единого! Но их нет. Теперь уже никого из них нет. Вы, кажется, не склонны устраивать по ним поминки? Вы не оплакиваете сотни миллионов живых существ, в муках оставивших этот мир. Вы придумали красивое слово — «эволюция». И сразу успокоились. Вот он, рецепт спокойствия — придумать красивое слово. Слово, в которое можно закутаться как в одеяло и спокойно заснуть. Длинное, тёплое слово. А, может, лучше сбросить это одеяло и почувствовать спасительный холод пробуждения?! Никакой эволюции нет! Нет! Есть только постоянно совершенствующаяся райская кухня. Всё более и более изысканные и питательные блюда. На сковородке… — А я думал — сковородки в аду. От замечания моего Ангел сразу осёкся и замолчал. — Нет, — минуты через три продолжил он. — Там их нет. Они нашли другой способ… Какой-то другой… Но с нами не делятся. — Так вот почему вы их не любите? — спросил я. — Они с вами не делятся? Нас, похоже, не поделили? — Им ничего не достаётся! — воскликнул Ангел и тут же прикрыл рот ладонью, как будто испугался сказанного. — Всё уходит вам? — спросил я. — Или не всё? Кто попадает в ад? Кто из живущих в этом мире? — Тот, кто недостоин сострадания, — ответил Ангел. — Они невкусные. Мы ими не занимаемся. — А люди счастливые? Обеспеченные? Пресыщенные земными благами? — Пресыщенные? Счастливые? — Ангел рассмеялся. Мой вопрос явно поднял ему настроение. Голос его вновь зазвучал уверенно и властно. — Кто из вас счастлив? И что такое — эти ваши «земные блага»? Откормленный поросёнок тоже счастлив и вполне вкусил благ… из корыта. Разве мы скупы? — И он достоин сострадания? — Вполне. Ведь ему не вырваться из поросячьей шкуры. Все поросята приходят к нам. — А корыто вы даёте всем? — Одно на всех, — поправил меня Ангел. — А там уж вы сами разбирайтесь. — Так кто же к вам не приходит? — Тот, кто на нас не надеется, — ответил Ангел. — Тот, кто нас не любит. Тот, кто в нас не верит. — Значит, — спросил я, — что бы не попасть на ваш пир надо только избавиться от любви? И от страха? — Только? — переспросил Ангел и усмехнулся. — Да, только и всего. Существа без любви и страха для нас невидимы. Мы не можем добраться до них. Но… Я же знал, что делал, когда создавал этот мир. Избавиться — почти невозможно. Таких существ, по счастью, во Вселенной разве только горстка наберётся. Вы только кажетесь сильными, взрослыми, независимыми, такими умными и свободомыслящими. Но стоит рассказать вам какую-нибудь страшную сказку — и вы сразу начинает дрожать, плакать, молиться и вглядываться в небо: «А не летят ли мои добрые ангелы?» А мы — тут как тут! Как прилетим… — Поехали, — сказал я Ангелу. — Хватит… Поехали! — Да, пора, — сказал Ангел. — Здесь километров через пять заправка. Заехать надо будет, бензина подлить… — Смотри, что я приготовил для тебя. Интересно, правда? Я смотрю на него. Новый персонаж. Нет, он не из тех, кто был в зале. Или… Или всё-таки из тех? Ведь был же пятый. Пятый? Незримый? Тот, кто стоял у меня за спиной? Старичок в потёртой синей кепке с заштопанным козырьком. В чёрном кожаном фартуке, что закрывает его от горла и до самых колен. Лицо разглядеть трудно, оно закрыто тенью. Но голос — голос мне знаком. Это, верно, бред какой-то… Но голос я узнаю. Он впрямь был тогда в зале? Был? — Тебе трудно повернуть голову. Я на шею набросил проволоку. Не очень туго, но довольно плотно затянута. Не люблю, когда тело при разделке перемещается, надрезы получаются неаккуратными… Фиксирование, так сказать… Для чистоты ритуала. Так что головой то покрутить едва ли ты сможешь. Но ничего, я тебе помогу. Я буду тебе показывать мои инструменты, один за другим. Мне интересно будет услышать твоё мнение о них. Нет, ты, конечно, не эксперт. Где тебе… Но именно этим ты мне и интересен. Когда достигаешь подлинных высот мастерства, то особенно важным становится мнение дилетанта. Это, так сказать, эффект свежего взгляда. Профессионалы слишком зациклены на своём профессионализме. У каждого — своя школа, своё направление, свои предпочтения. Да и груз опыта бывает подчас слишком тяжёл. А тебе легко. Голова твоя пуста. За спиной у тебя короткая и на редкость бестолково прожитая жизнь. Прожитые дни перемешаны в твоей памяти как камешки сбитой со стены мозаики. Цельной картины из них не сложить, но вот каждый по отдельности можно до бесконечности перекатывать на ладони. Ребристые, шероховатые камешки. Очень успокаивают нервы. Покатал — и выбросил. И взял другой. Больше они ни на что не годны. И ничего у тебя нет, кроме этой кучки камешков. Ты чист. Чист и непорочен. Он подкатывает столик. Столик на колёсах, со стеклянными полками. Ставит его вплотную к столу, на котором я лежу. На уровне моей головы. Щёлкают замки. Он раскрывает деревянный ящик. Я слышу скрип петель. Верхняя крышка со стуком падает на пол. Не сумка, не портфель. Он держит инструменты в ящике. Очень удобно — каждый в своей ячейке. По сравнению с ним Ангел — полный разгильдяй. У того всегда всё было свалено в кучу. Всё уже рассортировано. Разложено. Надо только выложить. Аккуратно, последовательно. Глухое звяканье. Короткий скрежет металла по стеклу. Он выкладывает страшные свои «инструменты» на полки столика. И, выравнивая, двигает их. Оттого и раздаётся скрежет. Я действительно не могу повернуть голову. И не вижу его рук. Но уверен — он очень тщательно выравнивает их по одной, идеально прямой линии. Он совершенен. Потому что… — Да, ты прав. Похоже, ты узнал меня? — Ангел говорил о тебе… — Ангел? Он смеётся. — Этот балбес? Этот недоумок и шут гороховый? И что же, интересно, он говорил? — Ты же всеведущ. — Не твоё дело! Хочу услышать это от тебя. — Ты же всезнающ. — Ложь! Он подскочил ко мне. Лицо его, искривлённое, перекошенное злобой, нависло прямо над моим лицом. — Это ложь! Я не всеведущ, не всезнающ, не всевидящ. И даже не всепроникающ. Я просто всесилен! — Это не одно и то же? Всесилен — значит, всемогущ. Всё можешь. Всё знаешь. Всё видишь. — Да ну?! Он как будто искренне удивился. И отошёл в сторону. Словно слова мои ему надо было хорошенько обдумать. — Нет, — ответил он. — Не так. Всесилен — значит, моя сила превыше любой другой. Но это только сила. Она крушит, уничтожает, созидает. Навязывает мою волю. Но только там, где есть я. А я есть не везде. Вот, например, встречу твою с Ангелом я прозевал. Так что он обо мне говорил? — Говорил, что ты гурман… — Это правда. — Что этот мир он изготовил для тебя… — Изготовил? Да он у него подгорал пару раз! Хрен бы он без меня чего изготовил! Что ещё? — Что ты есть Любовь… — Верно! — … И трупоед озверевший. Всепожирающая утроба… — Ну, это он загибает. Много ль мне достаётся? — И что любовь — лишь частный случай людоедства. И что… — Самая большая любовь заканчивается кремацией на помойке, — заканчивает он фразу за меня и хихикает. Смешок у него мерзкий. Похож скорее на тонкий, прерывистый писк. — Сволочь! Мерзость! Всеведущий… Чёрта с два! Нет, конечно нет. Он видит только боль. Боль для него — словно свет, который освещает мир и позволяет ему различать предметы. Он видит только то, что излучает боль. Для всего остального он слеп. Он отвратительней Ангела. Он невыносим. Я ждал другого, совсем другого. Это не ритуал — это дерьмо какое-то. Это не тот Бог! Или Он запутался в своих ипостасях? Его слова — пошлость и грязь. Его лик похож на жопу. Отвратительную, морщинистую жопу. — Ты сам виноват, — говорит он. И снова склоняется надо мной. — У тебя нет иного бога, кроме меня. У тебя Бог один. И Он отрезает от тебя кусок за куском. Нельзя покинуть этот мир целым. Что-то от себя да оставишь в нём. Проверено… Я многих пытался возносить во плоти. Каждый раз такая хуйня получалась… Эх, да лучше не вспоминать! Ладно, лежи тихо и смотри внимательно. Демонстрация начинается! — Двадцать литров девяносто восьмого, — сказал Ангел. — А кредитки берёте? — Ты чё! — искреннее удивился парень в оранжевой куртке. — Куда нам с ними в глухомани этой! Это только в столице разве что, да в Питере. А нас — наличными только. — Ну, наличными так наличными… Ангел достал с заднего сиденья коричневую кожаную барсетку, открыл её и отсчитал несколько купюр. — А масло сменить? Есть тут где? — В техцентре можно, — косясь на деньги, ответил парень. — Правда, они только с утра работают. Но мастера, вроде, не ушли ещё. Так что договориться можно. — Ну что ж, договоримся… Ангел отдал деньги и, откинувшись на спинку кресла, включил магнитолу. — Пять минут отдохнём. Он нажал на кнопку и боковое стекло с тихим жужжанием поехало вверх. Звуки снаружи перестали долетать до нас. Только тихо звучала музыка. Аритмичный речитатив. Ударники и бас-гитара. Неровный, прерывистый фон. — Очень нужно масло менять? — спросил я. — Далеко ещё нам ехать? — Почти приехали, — ответил Ангел. — Но машина ухода требует. — Это же просто реквизит. Со своим телом ты не церемонишься… — Тело легче изготовить, — сказал Ангел. — Полимерное покрытие с подогревом. Это даже не на небесах делается. Здесь, на земле. В наших мастерских. А машины мы отбираем. У грешников. Знаешь, сколько с ними возни? — С грешниками? — Ну да… Попробуй-ка у них отбери чего-нибудь. Сразу такой визг поднимают— не успокоишь. Плач и скрежет зубовный. А нам лишний шум ни к чему. Так что с реквизитом аккуратно надо обращаться, аккуратно… — Слушай, — спросил я его, — а снял бы ты шкуру свою? На минуту только. Сможешь? — Зачем? — Интересно было бы всё-таки посмотреть на тебя. А то вдруг я в раю загнусь слишком быстро, так что и рассмотреть тебя не успею. А тут… — А тут я загнусь, — ответил Ангел. — Мне без шкуры никак. — А портишь её тогда зачем? — спросил я. — Зачем детали отрываешь? Тоже мне, аккуратист… — А я хуй всегда отрываю, — признался Ангел. — А ну его… Болтается… Бывает — и гидравлика не отрегулирована. Тогда вообще ходить мешает. Слушай, это что такое? — Где? — Да у нас. Что за музыка? Я прислушался. — По моему, рэп. — Очень на молитву похоже, — недовольно пробурчал Ангел. — Ещё бы хор певчих на заднем плане — и хоть вешайся. Надоело! Он выключил магнитолу. Парень в оранжевой куртке постучал по стеклу. — Готово. Двадцать литров. Счёт получите. Там сумма внизу. — Прямо Америка, бля, — сказал Ангел. — Техцентр где? — Заправку вокруг объедете, — пояснил парень, — и справа белое здание. Перед ним стоянка. Сбоку заезд на эстакаду. Там же ворота. Да сами увидите. — Понял, — сказал Ангел. — Ну, спасибо. — А не за… Ангел так резко тронулся с места, что окончания фразы я не услышал. Он вёл машину неровно, резко дёргая руль. Словно успел уже позабыть свои же собственные слова об аккуратном обращении с реквизитом. Или, может, он решил, что в конце пути можно и без особого бережения относиться не только к временному своему телу («шкуре» сказал я… честное слово, это просто вырвалось спонтанно, невзначай, но с какой же готовностью принял он это название для своего телесного покрова; сочетание нарочитой грубости и пренебрежения, заложенное в этом слове, явно ему импонировало), но и к иному, более ценному своему реквизиту? Или просто к тому моменту он уже расслабился и не ожидал каких-либо подвохов, неожиданных действий или неприятных вопросов с моей стороны? А, может, просто решил, что если и спрошу о чём-либо, ему неприятном, или попытаюсь сотворить нечто, в планы его не входящее, то любая подобная неожиданность будет быстро им пресечена. Точнее сказать, не им… Мы въехали на стоянку, по пути едва не задев зеркалом бокового вида край сетчатой ограды и остановились у металлических, массивных, наглухо закрытых ворот. От поднятой стремительным движением нашим волны спрессованного воздуха ограда дрожала мелко и жалобно дребезжала, словно наше неожиданное появление испугало её и она всё никак не могла успокоиться. — Никого, — сказал Ангел. — И тихо… — Обед же… Что тут, ложки должны стучать? — спросил я. — Они все внутри. Да и много ли тут народу может быть? Человека три-четыре. — Тут два этажа, — заметил Ангел. — По крайней мере, если смотреть снаружи, то выглядит это здание двухэтажным… Или, может, оно ангарного типа? Думаешь, три-четыре? Не маловато людей для такого здания? — Но само здание маленькое, — возразил я. — Если его вытянуть — и на один то этаж толком не хватит. Второй — скорей всего административный. Пара кабинетов и коридор. Внизу — мастерская. Яма, диагностика… Тьфу ты! От слова «яма» у меня просто рот онемел. Как будто прикусил нечаянно какую-то гадость, да так, что и рот свело и выплюнуть её сразу невозможно. Нет, это не в моих правилах, но… Я открыл дверцу и смачно сплюнул на асфальт. — Надо же, — удивился Ангел, — какие мы слова умные знаем. А водить ты, случайно, не умеешь? — Где уж нам, — ответил я. — Я и на «Мерседесе» то в первый раз в жизни покатался. И, полагаю, в последний… — Ну и как? — спросил Ангел. — Что — «как»? — Как поездка? — Если бы не в твоём обществе, — признался я, — то было бы неплохо. — Мир несовершенен, — самокритично признался Ангел. — Оттого он и находится в движении. — И ты — главное его несовершенство? — Я — источник движения, — скромно признался Ангел. — Тебя не укачало по дороге? Вид у тебя… — Нет, в порядке. Всё в порядке. — Ну, коли так… И Ангел задумался на минуту (потом я уже понял — не задумался, только сделал вид… у них всё уже было продумано… и отработано). — Водить ты не умеешь, так что в ворота лучше въехать мне. Будь любезен, зайди в здание, поищи там кого-нибудь. Должен же кто-то из мастеров остаться. Вряд ли они все разбежались. Скажи — клиент приехал, попроси ворота открыть. Я заеду и дальше сам с ним всё решу. — Меня послушают? — А куда они денутся? Пусть в окошко глянут, машину оценят. К ним не каждый день такие серебристые и красивые приезжают. — Скромный ты… — Нам, ангелам, иначе нельзя. Ну как, идёт? — Идёт, — согласился я (хоть и не слишком охотно). — Пройдусь немного… Жди. — Хорошо, — ответил Ангел. — Буду ждать. Обязательно. Ты только недолго там. Ремонтников этих найдёшь — и назад. Полдня уже потеряли… Я вылез из машины. Именно вылез — спина не разгибалась и тело стало слабым, вялым, бесчувственным. Руки при ходьбе болтались, я был похож на куклу, не плотно набитую тряпками; набитую так, что осталось множество пустот и при каждом движении пустоты эти становились всё больше и больше, заполняя тело изнутри. В длинноногой, длиннорукой, вечно прыгающей кукле уплотнялись тряпки, сжимались обрывки, клочья материи. Обвисали руки и ноги. Кукла устала. Устала, заснула. Её встряхивали, её хотели разбудить. Кукла подпрыгивала. Голова запрокидывалась. Взлетали вверх атласные тонкие руки. Вверх, словно всплеск, жест отчаяния. И вниз… Всё, чем набита кукла, уже внизу. В самом низу. Вверху — пустота. Чехол. Шкура. На мгновения я остановился. Вдохнул глубоко и медленно досчитал до десяти. Выдохнул. Стало немного легче. Я обходил здание по периметру в поисках входа. И только здесь, уже приблизившись к зданию вплотную, заметил одну странную вещь. Я не видел это раньше. Вернее, не замечал. Не то, чтобы я был слеп или невнимателен. Просто сознание моё, бывшее до того момента неясным, затемнённым, рассеянным, как будто разбитым на отдельные фрагменты (словно часть его все ещё оставалась в яме, в которую я упал и из которой с таким трудом выбрался) стало проясняться и картины этого, обманчиво-знакомого и неузнаваемого мира, появились вдруг, выступили всей чёткостью своей передо мной, как будто в контрастном, в точку сведённом фокусе кристально прозрачного объектива. Стена, вдоль которой я шёл, выкрашена была в молочно-белый цвет, невероятно чистый и яркий. Густая, глянцевая краска нанесена была на штукатурку, идеально ровно положенную на основу (уж не знаю, кирпичную или бетонную) и выровненную до состояния идеальной плоскости, на геометрически ровной поверхности которой нет ни единого, даже ничтожно малого выступа и ни единой трещины. Временами белое это покрытие поблёскивало под слабыми лучами солнца, еле пробивавшимися сквозь плотный слой облаков. Но и яркость краски и сами отблески отдавали какой-то мёртвой стерильностью. Особой чистотой, которая появляется лишь там, где вместе с пылью, грязью, асимметрией, неровностью и любой формой несовершенства стёрта, убрана, уничтожена и сама жизнь. Нет, это здание совсем не было похоже на авторемонтную мастерскую. По крайней мере в прежнем мире я таких мастерских не встречал. Нет, я ничего не заподозрил. Совсем ничего. Возможно, слабость моя тому виной или стресс, который я только что пережил. Впрочем, с моей ли пустой головой заниматься анализом… Я отметил только, что яркость краски как будто усиливается по мере приближения к зданию. Странно, конечно, звучит… Но яркость отблесков заметно усиливалась, стоило мне только подойти ближе к стене. Временами эти отблески сливались в серебристо-белое свечение, настолько сильное, что приходилось отворачиваться и закрывать глаза, болезненно реагировавшие на этот бьющий, режущий, обжигающий свет. И когда через полминуты или минуту я открывал их и вновь смотрел на стены здания — и видел лишь ослабевшие, бледные отблески. Но стоило мне продолжить движение и стоило при том не отрывать взгляд от стен ещё хотя бы минуту или две — и отблески разгорались, сливаясь в единое сияние, и странный свет этот появлялся вновь. По счастью, вход в здание я обнаружил довольно быстро. Иначе едва прояснившееся сознание моё непременно помутилось бы вновь от подобного загадочного и не слишком мне приятного явления. Дверь, невысокая, но массивная, тяжёлая и очень прочная, сваренная из толстых листов металла, выкрашенная в такую же серебристую краску, что и ворота и столь же внушительного вида, наконец то найдена была мною на самой дальней, торцевой стороне здания. Она оказалась закрытой, но не запертой на замок, так что мне не пришлось стучать. Конечно, тогда я обрадовался этому удачному совпадению… Увы, время совпадений для меня уже прошло. Всё было измерено, взвешено и предрешено. Я вошёл внутрь. И, вместо ожидаемого полумрака и прохлады (привычно представлялся цех, освещённый лишь дневным светом, пробивавшимся сквозь окошки, расположенные где-то под самой крышей и продуваемый тянущими из всех щелей сквозняками) я почувствовал жар прокалённого, сухого, застоявшегося закрытом помещении воздуха. Десятки ламп дневного света, вмонтированных в стены, мигнули, словно приветствуя меня и, пощёлкав с полминуты, зажглись, осветив длинный зал, у входа в который я стоял. Дверь с грохотом захлопнулась у меня за спиной и звук этот эхом прокатился по залу. — Здравствуйте! Мы тут… Тишина. Я постоял минуты, ожидая ответа. Прислушался, надеясь, что раздастся (пусть где-то вдали) звук шагов или долетят чуть слышные обрывки чьего-то разговора. Или звук работающего двигателя. Лязг металла. Стуки. Хлопки. Скрежет. Свист. Гудение сварочного аппарата. Звон канистры, упавшей на пол. Шелест оранжево-синих искр, рассыпающихся в воздухе. Хоть что-нибудь! Ничего. Полная тишина. Здесь вообще не было никаких механизмов, станков, ремонтных ям, прессов, эстакад, полок с инструментами и запчастями, электрощитов, штабелей автопокрышек, снятых на замену аккумуляторов, канистр, банок и бутылок с маслом, тосолом, тормозной жидкостью, кислотой, дистиллированной водой. Не было вообще ничего. Только пол, стены, потолок. И десятки ламп. Странно было всё это. Что же это за место? Что же здесь вообще можно ремонтировать? И как будто… Сама пустота… Что-то в ней особенное. Нехорошее. Тяжёлая, тяжёлая пустота. Если осмотреться вокруг… Стены зала выложены были серым кафелем, который заметно приглушал свет ламп, словно втягивал его в себя. Пол зала выложен был массивными бетонными плитами, проложенными на стыках чёрными металлическими полосами. И плиты и полосы металла между ними пригнаны были друг к другу настолько плотно, что на первый взгляд могло показаться, что пол состоит из огромного монолита, расчерченного на квадраты. Потолок покрыт был всё той же плиткой, цвета тусклого осеннего неба. И это пространство между серо-чёрный полом и массивным серым колпаком, состоящим из пола и стен, казалось наполненным, напитанным до предела разлившимся в воздухе бледно-серым цветом. В горле запершило, словно на вдохе нечаянно глотнул я густого, тягучего, века три отстоявшегося в наглухо запечатанной бутыли настоя. Мне даже захотелось помахать ладонью перед глазами, чтобы проверить — воздухом ли наполнен этот зал или какой-то мутной, плотной жидкостью, едва пропускающей свет. Воздух… Он говорил о воздухе! Нельзя долго выдержать. Никто не выдерживает. Только наркоз. Мутит. Мастерские? Авторемонт? Техцентр? Чёрта с два! Что он там наплёл? Новая жизнь… Ужин… Ужин? Сколько времени прошло? Уходить. Уходить отсюда. Немедленно. Я погибну, я задохнусь здесь. Это глупо… Здесь не то… Это всё не так, не так! А зачем тебе жить? Вдох, вдох. Выдох. Долгий, спокойный выдох. Был единственный человек на свете, который тебя любил. Любил настолько, что не мог тебя бросить, хотя ты тысячу раз этот заслуживал. Человек, который прожил с тобой слишком долго. Слишком долго, чтобы остаться в живых. С тобой нельзя жить слишком долго. Где дверь?! Назад, назад! Ты — зло. Самая страшная разновидность зла. Пассивное зло. Беспомощное, уязвимое, внушающее сострадание. Зло в образе больного, слабого человека. Незримое зло. Чёрт! Не могу!.. Я закашлял, схватившись за горло. Упал на колени. Слюна хлынула изо рта. Серо-чёрная клетка поплыла, понеслась, завертелась у меня перед глазами, сливаясь в стремительные круговые, закручивающиеся в спираль линии. — Я зады… ха!.. Да, такого хочется иногда пожалеть. Погладить. Или брезгливо отпихнуть с дороги кончиком ботинка. И вытереть ботинок тряпочкой. Или сначала погладить, потом отпихнуть. Или сначала отпихнуть — потом погладить. Всё, что угодно. Ты способен внушить любые чувства — от сострадания до омерзения. Любые чувства, кроме чувства страха. С тобой можно делать всё, что угодно. Что угодно! Что угодно! Ты лежишь. Терпеливо ждёшь. Ждёшь, когда тебя перестанут замечать. Когда к тебе повернуться спиной. — Кто-нибудь! Есть здесь кто-нибудь?! Ещё бы! А с кем ты тогда разговариваешь? С кем? Ты — мерзость перед Господом! Отвратительное, гнусное, подлое, уродливое создание! Грязная тварь! Если тебя погладить — ты пугливо сожмёшься в большой, бесформенный, нервно вздрагивающий комок сочащейся липким потом плоти. Влажный, скользкий комок. И если ударить тебя — кожа твоя лопнет и зелёная, зловонная жижа потечёт из тебя. Ядовитый настой. Ты настоял ненависть на своей плоти. Ненависть уничтожила твою плоть и наполнила тебя изнутри. Ты носил это в себе. Бережно копил, не тратя ни капли ненависти своей, словно выискивал того, кто заплатит за неё самую высокую цену. Ты травился ею. Тебя выворачивало от неё. Но ты ждал. Терпеливо ждал. Никто не пришёл. Никто. Ни с неба, ни из преисподней, ни из твоего мира, ни из какого-либо иного. Никто. Покупателем своей ненависти стал ты сам. — Кто-нибудь! У меня в глазах… Чёртики. Чёртики прыгают. Весёлые чёртики. Ты заплатил за эту ненависть всей своей жизнью. Тебе плохо? Ты думаешь, кто-то хочет тебя отравить? Да кому ты нужен! Ты сам себя травишь. У тебя самоотравление. — Эй, Фёдор! Фёдор! Тут мужику плохо! — Кому ещё? Какому мужику? — Да вон, у входа… На четвереньках ползает. Химии что ль какой надышался? Вентиляцию давай включай, а то пол ещё облюёт! Где-то вдали загудел, набирая обороты, мощные двигатель; завращались лопасти, разгоняя серый, густой, обморочный, давящий воздух. И словно ветер, весенний, свежий ветер молодой земли ворвался в здание. Сквозь толстые стены, сквозь бетон перегородок и перекрытий. Сквозь закрытую дверь. В серый морок наглухо закрытого от всего земного пространства. Я медленно поднялся. Я дышал, до отказа, до предела наполняя лёгкие этим сладким воздухом столь нелюбимой мной когда-то земли. Нет, я и тогда её не любил. Она и тогда, в самые последние минуты пребывания на ней, осталась для меня чужой. Даже самый маленький кусочек сердца я не хотел оставить ей. Но именно в тот момент, едва оправившись от мучительного удушья, хватал я ртом этот воздух, словно откусывая от него кусок за куском и чувствовал… Нет, не понимал, конечно. Куда мне… Чувствовал — я для чего-то был ей нужен. До сих пор не знаю — для чего. Но она пыталась меня удержать. Пыталась и в самый последний миг… Когда уже было поздно… И бесполезно. Я и сам уже не мог себя удержать. — Добро пожаловать! Кто-то подхватил меня сзади, цепко и жёстко, словно удерживая от падения. Или от бегства? — Прямо слабый клиент пошёл… Может, у нас лаком пахнет? — Да ты, Колян, уж недели две ничего не проветривал. А вентиляция сама не продувает ни хрена. Кто это такие? Те самые… Мастера? Пять человек в чёрных комбинезонах. Видел я четверых. И ещё один, пятый, тот, кто держал меня (или удерживал?) стоял у меня за спиной. Неизвестно, как они появились в этом зале. Я не заметил, откуда они вошли. Ни на одной стене, нигде, абсолютно нигде, сколько не разглядывай, не было ничего похожего на дверь, ворота или хотя бы какой-нибудь люк. Только входная дверь за моей спиной — и гладкие стены в серой плитке. Но эти пятеро как будто выросли прямо передо мной. Мгновенное. Неслышно. Или… Подошли, когда я, задыхаясь, стоял на четвереньках? Нет. Не было звука шагов. Не было! Нечисть какая-то! — Ну, оклемались? Да, спасибо. Я уже могу вас рассмотреть. — Да, спасибо… Лучше, уже совсем… — А аллергии у вас на краску нет? Или, может, на бензин? — Нет. Я и сам не понимаю… — А чего понимать? У врача вам надо проконсультироваться. Вы прямо перепугали нас. Мы так и подумали — гикнется сейчас мужик… Хоть реанимацию вызывай. Тот, кто держал меня сзади, убрал ладони. Но остался стоять у меня за спиной. Трое — молодые ребята. Весёлые лица, открытые. Даже бесшабашные какие-то. Улыбаются. Широко, искренне. Будто и впрямь рады меня здесь видеть (акто знает, может и рады…). Комбинезоны на них новенькие, не обношенные. Даже топорщатся слегка, особенно на плечах. Чернота на ткани отливает на сгибах, так что вид кажется каким-то праздничным и торжественным. И глаза… Лучистые, светлые. Прямо тонут в веселье. Или я им кажусь таким забавным? Четвёртый, что так же стоял рядом со мной, но как-то повернувшись ко мне лишь в пол-оборота, словно бы несколько в стороне, вида был совсем иного. Ни вид было ему лет сорок-сорок пять, лицо в морщинах, волосы редки, залысины на лбу. Комбинезон на нём был какой-то затёртый и цвет, всё тот же чёрный, был всё же иным. Бледным, выцветшим. Местами — белые пятна, словно проплешины. И сзади меня… Нет, этого я не видел. Разве только чувствовал. Чувствовал, что он — самый опасный из этой пятёрки (а то, что они представляют для меня угрозу я понял сразу… нет, не знаю, почему… просто понял…). И ещё одно, совсем уж непонятно откуда взявшееся ощущение. Сразу же, без малейших сомнений, решил я, что эти… ну те, кто стоял рядом со мной… Они — не люди. Совсем не люди. Только внешне похожи на людей. Да и то, если хорошенько приглядеться, не слишком. Что-то в лицах их было не то. Нет, не какое-то явное уродство — это я увидел бы сразу. Не настолько же я ещё ослеп. Да и понятие о нормальном (в земном смысле этого слова) не исчезло у меня из головы вместе с разумом. Нет, что-то ускользающее от быстрого, поверхностного взгляда. Дисгармония, асимметрия… Какая-то неестественность. Как будто искусственно созданные их лица едва заметно, но непрестанно меняли свои черты. Словно в иллюзионе на экран проецировали анимированное изображение, но время от времени фокусировка на проекторе сбивалась. Её восстанавливали вновь, но это краткий миг, когда изображение было нечётким и был тем мгновением, когда сознание обретало истину. Потому что только тогда экран был экраном, зал — залом, а иллюзия — иллюзией. Как же глупо я поступил, не осмотрев внимательно зал ещё раз и именно тогда, когда лица этой пятёрки трансформировались и словно бы покрывались еле заметной дымкой. Возможно, именно в этот момент я увидел бы зал совсем иным. Или не увидел бы вообще. Ведь он (я уверен) не большая реальность, чем те существа, что стояли рядом со мной. — Так зачем пожаловали? — спросил меня один из них (тот, кто постарше). — Масло сменить, — не вполне уверенно ответил я (и ответ этот показался мне откровенно глупым… действительно, в таком месте можно делать всё, что угодно, но только не менять масло в автомобиле). — А у нас обед… — начал было один из молодых, но тут же осёкся под строгим взглядом старшего. — А машина где? — спросил меня он. — На улице, — ответил я. — Там приятель мой… У вас ворота были закрыты, мы даже не знали — на месте ли вы. Вот я и пошёл разузнать. Я вот только не понимаю, где тут… — Приятель? — переспросил меня старший. — Что за приятель? Честно говоря, я даже не знал, что ответить ему на этот вопрос. Будь он обычным мастером из автосервиса — какое ему было бы дело до приятеля. Но этот… Кто он вообще такой? И тут странное желание, озорное даже какое-то возникло у меня. В конце концов, мне ли, безмозглому, да не делать глупостей? Да и проверить их можно. Если они и впрямь не люди… выдадут себя, обязательно выдадут. — А приятель у меня ангел, — честно признался я. — Его так и зовут — Ангел. Это я его так зову. Потому что других ангелов пока не видел. Нет, может, и видел, да только не знал, что они ангелы. Я то, дурак, по наивности своей ангелов другими представлял. Карапузиками такими, пузатиками розовыми. — Это ты, друг, с Эротом путаешь, — голосом ровным и совершенно покойным ответил мне старший. — Он же Амур… А молодые стали улыбаться ещё шире и приветливей. Словно я сказал что-то не только весьма забавное, но и очень для них приятное. — Может быть, и с Эротом, — согласился я. — Или с Амуром. Я ведь глупый. Очень глупый. Я думал — они красивые, добрые, сильные. У них длинные белые одежды. Крылья за спиной. Золотистые волосы. В левой руке арфа, чтобы игрой на ней услаждать слух праведников. В правой руке — меч, чтобы гнать в ад грешников. А в небе, в хрустальном куполе… — Не понял, — прервал меня один из молодых. — Если в правой руке меч, а в левой руке ангел арфу держит, то как же он на ней играет? Хуем, что ль, по струнам водит? — … Восседает на троне Господь, — продолжал я, не обращая на откровенно издевательский этот вопрос никакого внимания. — И трон тот… — А по струнам мечом можно водить, — догадался второй из молодых. — Да много вариантов, — сказал третий. — Языком ещё можно. Носом… — Заткнитесь! — прикрикнул вдруг на них старший. — С клиентом разговаривать разучились? За такие шуточки вы у меня вы у меня тут до скончания века гнить тут будете! Вашего века. Поняли? Молодые, враз перестав улыбаться, сделали лица серьёзные и слегка мрачные. Но секунд через десять, не выдержав, вновь начали улыбаться, сначала еле-еле, кончиками рта, а потом всё откровенней. — Ну, ещё что думали? — спросил меня старший. — Много чего, — ответил я. — Ладно… Глупость всё это. Глупость. — Ну почему же, — возразил старший, — всё так, всё так. Всё именно так, как ты себе представлял. И что, ангел этот твой, в машине сейчас сидит? — Да, в машине. Там, у ворот. — С мечом и арфой? — спросил один из молодых, но один из приятелей его тут же дал ему подзатыльник и тот, изобразив испуг, втянул голову в плечи и замолк. — Без меча, — ответил я. И весьма откровенно добавил: — У него меча нет. У него портфель с инструментами. У него… — Рубашечку белую носит? — спросил тот, кто стоял у меня за спиной. — Что? — переспросил я и попробовал повернуться назад. Но тот, кто стоял сзади вновь схватил меня (на этот раз за плечи) и развернул обратно. — Ты пока не смотри, — сказал старший. — Нечего тебе смотреть. Любопытство многих губит. Многих… — Он сейчас в костюме тренировочном, — ответил я. — Рубашку запачкал, стало быть? — спросил тот, кто стоял сзади. — Запачкал, — подтвердил я. — Сильно запачкал. — А ты видел, как он её пачкал? — спросил стоящий сзади и убрал ладони с моих плеч. — Видел, — признался я. — Ну, и как тебе? — Противно. У меня за спиной раздался вздох. — Медиум… Знаешь, кто ты? — Знаю, — сказал я. — Но говорить не буду. Это слово неприличное. — Ты — медиум, — сказал тот, кто стоял сзади. — Знаешь, зачем ты ему был нужен? — Не знаю! — закричал я. Да, теперь я был уверен. Не люди! Нелюди! — Я пойду отсюда. Не нужно мне масло. У меня и машины нет. Сами к нему идите, у ворот он… — Нет там никого, — ответил тот, кто стоял сзади. — И никого не было. — Интересно, как же я сюда добрался? — спросил я, безуспешно пытаясь изобразить ядовитый сарказм (нет, не получилось… мне было не по себе, а если честно — просто страшно, и голос оттого дрожал). — Километров сорок под гипнозом пробежал? — Ты никуда не бегал, — спокойно ответил тот, кто стоял сзади. — Никуда не ходил. Никуда не ездил. Откуда ты вообще знаешь, где в данный момент находишься? У тебя нет разума, не так ли? — Откуда ты знаешь?! — воскликнул я и снова сделал попытку повернуться к невидимому моему собеседнику. Но молодые кинулись ко мне и двое из них схватили меня за руки, а один больно сдавил мне голову широкими своими ладонями. — Бандиты, — зашипел я, пытаясь вырваться. — Такие же, как он… Тоже, небось, из рая? — Твоя пустая голова — хороший усилитель, — сказал тот, кто стоял сзади. — Ты мечтал избавиться от разума, поэтому твой приятель тебя и выбрал. Ты помог ему, очень помог. Глупый, наивный человечек! Ты забыл, что ангелы — духи? В материальном мире духи практически бессильны. Для того, чтобы обрести силу им нужен медиум. Посредник между миром духов и миром людей. Такой вот дурачок пустоголовый, вроде тебя. Сам медиум — ничто, пустое место. Но эта та пустота и нужна. Через неё, только через неё… Спиритизмом интересовался когда-нибудь? — Отъябитесь! — закричал я и снова попытался вырваться (конечно, безуспешно). — Федя, Колян!.. Гавриил с Даниилом!.. Мудаки, мудаки все! Лжецы, лжецы! Зачем вам имена человеческие? Зачем вам лица наши? Чтобы никто вашей мерзости не видел?! — Хорошая штука — спиритизм, — продолжал незримый мой собеседник. — Очень полезная. В сугубо практическом плане. А ты, как видно, в этом деле не специалист… Отпустите его! Троица отпустила меня. Но при этом они остались стоять рядом со мной, явно готовые в любой момент повторить жёсткий этот захват. И, что самое для меня удивительное, всё это время они продолжали широко и искренне улыбаться. — Лица у вас, — сказал я, — не те. Ненормальные… Халтурите, ребята. Маски то лучше делать надо. Вот у ангела, который со мной таскался, как всё хорошо отработано было… — Зараза он, — сказал старший. — Выслуживается, засранец! Много прикончил? — При мне — двух, — ответил я. — Девушку и старика одного. — Скромно, — удивлённо произнёс старший. — Он, бывало, пачками крошит, направо и налево… Впрочем, он же на отдыхе. А, может, форму просто стал терять? Помню, он нам президента одного приволок… — Приволок? — переспросил я. — Президента? Вы что, похищаете людей? Или этот… Ангел… Он что, от вас… Да что за бандитский притон у вас тут?! — У нас? — старший улыбнулся. — У нас тут общество спиритов-любителей. Моем блюдечки, вызываем духов, меняем масло в иномарках. Ликвидируем сход-развал в мозгах. Полный сервис. Надеюсь, всё понятно объяснил? — Надоели вы мне, — сказал я и вздохнул тяжело. — Одинаковые вы какие-то… Духи, а души нет… Ах да, это же просто носитель информации. У вас, видно, и информации то внутри никакой нет. Одна утроба ненасытная. Как же надоели… Ладно, пойду я отсюда. — Явку с повинной писать? — спросил старший. — Или надеешься в психушке отсидеться? — А вам какое дело? У вас свои дела… Блюдечки крутить… Далеко тут до города? Или скажете, что и города тут никакого нет? — Есть, — ответил старший. — У города семь стен. На каждой стене по семь башен и семь ворот. Стены из золота, ворота — из яшмы, сапфиров, изумрудов. И рвы между стенами, говном наполнены… Не боишься повернуться? Вдруг чего страшное увидишь? — Боюсь, — ответил я. — Но оставаться с вами — боюсь ещё больше. Темнеет… Как вы не проголодались, ребята… Я смог, наконец, повернуться. Никто меня не удерживал. Но сзади… никого не было. Никого! Между мною и дверью не было никого. — Фокусники, — сказа л я и усмехнулся. — Кучка циркачей… Актёры… анатомического театра. Кровавый балаган… Я шагнул к двери. И в тот же момент почувствовал, как стремительная скользкая удавка кольцом схватывает мне шею. И сильный удар по голени. Я потерял равновесие. Я повис в петле, не успев вытянуть руки и ладонями упереться в пол. Лишь ноги вперёд и пятки скребнули по полу, и сквозь онемение, бесчувствие тела — накат боли, горячей волной, снизу вверх, от колен к паху, от паха к животу. Лампы вспыхнули… резью… до слёз в глазах… Гортань… хрип…со слюной выплюнул… И, теряя сознание, успел я увидеть, как кафель на стенах из серого становится красным. Будто хлынула с потолка кровь и потекла по нему… Потоком… потоком… Я был связан. Тряпка во рту. Я очнулся в багажнике. И был уверен, что вновь еду вместе с другом моим. Небесным другом моим Ангелом. Но только уже не в салоне. Грязная тряпка… Я боялся, что меня вырвет… Рвотные массы… Задохнусь… Я потерял сознание. Наверное, на очередном повороте слишком сильно ударился головой о стенку багажника. И отключился. Я не помню, как вынимали меня из багажника. Как раздевали. Как прикручивали к разделочному столу. Я не знаю точно, кто делал это. Но мне я почему-то уверен, что делал это не Ангел. Нет, конечно не Ангел. Ведь его же нет. И никогда не было. Когда-то привиделась мне обитель совершенных, чистых, непорочных, высших существ. Далеко отсюда, на расстоянии, ни измерить, ни представить которое невозможно, где-то за пределами Вселенной, там, где заканчивается темнота космоса и исчезает свет звёзд, за мерцающими, переливающимися всеми красками призрачными отсветами бесконечно удалённых в пространстве миров, там, на другой стороне реальности есть место, наполненное тёплым, золотистым, мягким светом. Я не знаю, что там. Я не знаю, что за существа живут в диковинном этом месте. Я не знаю, есть ли им хоть какое-то дело до меня и того мира, в котором я живу. Я не знаю ли, видят ли они наш мир… И способны ли видеть вообще. Не знаю их языка. Не знаю их обычаев. Не знаю как они живут им ради чего. Не знаю, что считают они добром и что злом. Не знаю даже, счастливы ли они… А вдруг… Но когда-то, давным-давно, когда я был совсем ещё маленький, однажды ночью привиделся мне свет. Я спал в своей комнате. Было уже очень поздно. Я вижу это. Каждый раз, сколько бы времени ни прошло, стоит мне мысленно вернуться в детство… Сквозь сотни сменяющих друг друга картин, сквозь вращающийся калейдоскоп с разноцветными камешками воспоминаний неизменно проступает, закрывая всё, хорошее и плохое (а чаще плохое), что было в моей жизни только одна картина. Комната темна, на окнах плотно задёрнуты шторы. Мои рисунки, детские рисунки развешены на стене. Иногда от чуть заметного движения воздуха они колышутся с лёгким шелестом. Среди ночи, посреди самого глубокого сна, я открываю глаза. Сердце моё бешено колотится. Сухо во рту, распухший язык царапает дёсна. Ладони покрыты холодным, липким потом. Мне страшно. Мне всего пять лет. Я хожу в детский сад. Я так мало знаю о жизни. Но со страхом я уже знаком. Может, я заболел? Или уже умираю? Так быстро… Хотя, пять лет — не так ж и мало. Может, больше мне не дано. Или чудовище забралось в комнату и спряталось за шкафом? И, стоит только закрыть глаза, начнёт тянуть оттуда когтистые, волосатые, длинные свои лапы, подбираясь к моему горлу. Или, может, чёрная тень, холодный призрак ползёт по полу, неслышно подбираясь к кровати? Мне страшно. Я не могу понять, почему я проснулся. Я не могу понять, что разбудило меня. Но кажется… Словно кто-то дотронулся до моего плеча и тотчас же отскочил назад. И мгновенно растаял в воздухе. Но может вернуться… Обязательно вернётся! Я хочу закричать. Позвать маму. Родители спят за стеной. Они совсем рядом. Стоит только крикнуть… Не могу. Задыхаюсь. Не хватает воздуха. Неужели я и впрямь могу умереть? Вот так, среди ночи, внезапно, совсем не ожидая смерти? Что со мной? Что происходит? Я пытаюсь привстать. Тянусь вверх, опираясь на руки. Кажется, что так легче дышать. И тут… Лишь мгновение, лишь краткий миг, долю секунды я вижу яркий, оранжево-жёлтый с зеленоватой каймою свет на стене моей комнаты. Карта мира, мои рисунки, картины с изображениями старинных парусных кораблей, всё, что висит на этой стене — тонет в слепящем этом световом потоке. Только огненное, расплавленное, пляшущее в тигле золото с язычками зелёного пламени. Лишь долю секунды… Словно сквозь брешь, сквозь тонкую щель между мирами показался на миг странный этот свет. Блеснул… И пропал. И навсегда остался у меня в глазах. Они как будто обгорели от него. Может, потому так рано взгляд мой закрыл серый, пепельный туман? … Наутро я проснулся. Всё было как обычно. Всё было на своих местах. Потом был самый обычный день. За ним ещё один. И тоже самый обычный. И ещё много, много, много самых обычных дней. Разве только… Я был уверен, что всё это не привиделось мне во сне. Хотя никогда с тех пор не видел я ничего подобного. Ни днём. Ни ночью. Никогда. Чтобы я получил более точное представление об их природе, мне было позволено изображать перед ними луга, сады, пашни, леса, реки. В духовном мире достаточно вызвать их в своём воображении в присутствии другого, чтобы они появились как настоящие. Но они тотчас искажали всё. Они помрачали луга и пашни, и силою воображения населяли их змеями. Загрязняли реки, чтобы вода в них не казалась прозрачной.      Эммануил Сведенборг      «Земли во Вселенной» — Зачем вы поступает так? — спросил я. — Мы не хотим и думать о таких предметах, — ответили они. — Но только о реальных вещах, то есть познаниях о предметах абстрактных, удалённых от всего земного и материального, а особенно о предметах, находящихся на небесах. — Вот это скальпель. Особая конструкция. Моя разработка. Специальная форма лезвия и особый способ обработки металла. И в чём же эта самая особенность заключается? Интересный вопрос, правда? Исключительная острота! Да, исключительная! Получаются очень тонкие надрезы. Просто ювелирная работа. А вот здесь небольшое утолщение. Из-за этого края разреза сразу расходятся. И как бы слегка выворачиваются наружу. Но это для поверхностных надрезов. Вглубь с таким не пойдёшь. Здесь нужен другой инструмент. А есть ли он у меня? Странный вопрос! Конечно есть! Вот, смотри. Старик стал каким-то суетливым. Неужели он всерьёз опасался, что внимание моё начнёт рассеиваться и я пропущу что-нибудь интересное из рассказа об уникальной его живодёрской коллекции. Или спешит? А вдруг я не дотяну? Нет, я не так уж плох, не так уж слаб. Меня ещё жрать и жрать… — А вот это — очень, очень занятная вещь. Воронка. На первый взгляд — просто горловая воронка. Можно, конечно, возразить, что ничего тут особо занятного и нет. В средние века подобные вещи весьма широко использовались. Для того, чтобы заливать в горло расплавленный свинец, кипящее масло или просто горячую воду. Впрочем, говорят, и подобные методы средневековья были совсем не оригинальны. И придуманы ещё в античные времена. Возможно, возможно… В конце концов, количество возможных вариантов различных методов болевого воздействия на тело человека ограничено. Да, ограничено. Бывало, выдумаешь что-нибудь новенькое… А оно уже кем-то и придумано! И главное — кем придумано? Человеком! Удивительно, да? Нет, я просто сам иногда поражаюсь! Но… Эта вещь всё-таки особая. И не удивляйся тому, что слова «особый», «особая», «особенный» повторяю так часто. Нет, я вовсе не злоупотребляю ими. Я готов поклясться… Да что там, я готов поспорить с кем угодно и на что угодно и доказать, что мои методы работы и мои инструменты и в самом деле совершенно отличны от всего, созданного ранее человеческим разумом. Ибо то, чем пользуюсь я — есть продукт Высшего Разума. Моего разума! — Так вот, воронка. На первый взгляд — вполне обычная. Но нет! Нет! Присмотрись внимательней. В месте сужения конуса специальное крепление. Для зонда. Или шланга. Или гибкой трубки. Сечение трубки может быть самым разным. А вот здесь, во внутренней части конуса, канал для поршня. Использование поршня позволяет создать избыточное давление и закачать любую, даже саму плотную и густую жидкость любой температуры в выбранную полость тела. Или откачать жидкость из тела. Это по выбору. А если использовать не поршень, а, скажем, компрессор? Какие перспективы! Это даже представить себе невозможно! Вставляешь трубку, скажем… Но об этом, пожалуй, потом. — А вот это — пинцет. Как видишь, очень длинный и изогнутый. И здесь… смотри… Да, видна насечка на металле и специальные выступы. Тоже весьма полезная вещь. Ну, скажем, при вскрытиях. Очень удобно вводить в разрез на теле и работать внутри, прямо в полости тела, не расширяя разрез. Ну, конечно, вслепую работать не так удобно. Хотя, с другой стороны — мне ли ваши тела да не знать. — Кстати, вслепую… Да, вот сказал «вслепую» — и кое-что вспомнил. Моя гордость! Вот, смотри. Он подносит мне к лицу, к самым глазам моим маленькую серебристую ложечку. Он улыбается и крутит её в руках, словно хочет предмет своей особой гордости со всех сторон. Так, чтобы я насладился видом совершенного этого инструмента. Да, интересно. На первый взгляд — это самая обычная чайная ложечка, только с длинной ручкой. Но если присмотреться… Её края остро отточены и отшлифованы. Словно закруглённые лезвия. И сбоку — тонкий, изогнутый вырез. С острой зазубриной на краю. — Видишь? Да, вижу. Для меня? Он приготовил это для меня? — Знаешь, что это такое? Ложечка для извлечения глаз! Остроумно, не так ли? При некотором умении и долгих тренировках можно извлечь глаз, совершенно его при этом не повредив. В чём тут главная трудность? Ну разумеется, в необходимости аккуратно разрезать мышцы, прикреплённые к глазу и нервы, от этого глаза отходящие. Специальных приспособлений у меня не было, а делать какие-то сложные и глубокие разрезы не всегда хочется. Проще надо действовать, одним движением. Да, одним. В это трудно поверить, но ты убедишься в этом — сам… Забавно, чуть не сказал — «увидишь»… Нет, едва ли увидишь, но уж точно убедишься (если будешь в сознании), что глаз можно удалить одним, и, главное, очень быстрым движением. Раз — и нет его. Два движения — два глаза. Видишь это вырез? В него попадают мышечные ткани — и перерезаются почти мгновенно. Края ложки и края выреза остро отточены. А вот эта зазубрина хорошо захватывает ткань. Просто и удобно. Ну, каково? — Это для меня? — спрашиваю я. — Естественно, — отвечает старик. — Зачем? Зачем всё это? Старик кладёт страшную эту ложку на столик. И задумывается. — Зачем? Ты хочешь сказать: «Зачем использовать ложку? Глаза ведь можно просто выколоть». Так? — Нет, — отвечаю я. — Я хочу знать, зачем вообще придуман этот ритуал? Ангел… — Ах, этот негодяй! — и старик смеётся, будто услышал что-то очень забавное. — Да, он много достиг в своём творчестве. Он научился создавать несчастнейшие, переполненные болью и несовершенством миры. Он неустанно творит какие-то нелепые, бестолковые и совершенно нежизнеспособные существа, каждое движение которых приносит им жуткие, нестерпимые страдания. Да, он — один из лучших моих помощников. Даже более того, он — уникум. Он достиг совершенства в несовершенстве. Он придумал настолько несовершенное бытие, что любой из вариантов развития почти мгновенно вызвал бы его гарантированное самоуничтожение. Потому, кстати, я позаботился о полной его консервации и одновременно специально для этого мира создал внутрисистемную иллюзию эволюционного движения. О, эти иллюзии!.. Как много они значат для поддержания порядка во Вселенной! Ведь, честно говоря, в мире не существует и половины тех вещей, которых ты видишь. Я, видишь ли, экономен. Мои мастера создают только основы бытия, а уж населяете вы их… Ну, кое-что, конечно, и я вам добавляю. Для разнообразия. — Да, я отвлёкся. Так вот, что можно сказать об этом весьма способном ангеле. Разумеется, творить он умеет. Не лишён таланта, тяги, так сказать, к свободному творчеству. За этого я его и ценю. Честно признаться, таких помощников у меня за последние годы было немного. Но своенравен. Возомнил о себе невесть что. Да и пищу припрятывает. Я это за ним давно уже замечаю. А своенравность — штука опасная. У меня вот один случай уже был. Сатана вот… — Сатана? — Именно, — и старик развёл руками. — Даже не знаю, что с ним делать. Честное слово, не знаю. Он, видишь ли, нарушает всю нормальную систему питания. С тех пор, как он научился творить собственные миры, с ним никакого сладу не стало. Разговаривать не хочет, к трапезе не является… Закрылся от всех, мастерит что-то… Тоже мне, творец! Да хрен он без моего благословения чего сделает. Я даю жизнь! Только я! Да, можно без меня сотворить мир. И не один. И не одну сотню. Да что сотню — хоть миллион. Но все эти миры будут мёртвыми. Мёртвыми! Красивыми, совершенными, но мёртвыми. Жизнь в них появится только тогда, когда получать они благословение от меня. Потому что вся любовь только во мне и вне меня нет ничего. Ничего! Только мрак и пустота! А кому не нравится — вон! Вон! Изыди! И старик прыгает, плюётся, трясёт кулаками, словно нападая на какого-то незримого врага. — Ты что, и впрямь решил, что ты Бог? — спрашиваю я. — Так, дед? — Я? — старик изумлён. — Решил? Он сразу же успокаивается, перестаёт прыгать. Он молчит минуту, как будто подбирая для ответа подходящие слова. — Я Бог, — отвечает он. Он обижен моим вопросом. Крайне обижен. И в голосе его появляются истеричные, визгливые нотки. — Ты сразу узнал меня. Мне даже не надо было представляться тебе. Ты сразу меня узнал, потому что был готов к встрече со мной. Ты был полностью подготовлен к ритуалу. Ты знаешь, что это такое… — Я ничего не знаю. Не забудь — у меня ведь разума нет, — возражаю я. — Я Бог! — кричит старик. Грохот. Он перебирает что-то на столике. Ищет. Наконец, найдя, подносит к моему лицу. — Смотри! Это распятие. Из чёрного, тяжёлого металла, местами покрытого белым налётом. Крест. Сияние сверху. Череп внизу. Но вместо Христа распят какой-то толстопузый коротышка. Живот его огромным, бесформенным пузырём свешивается вниз, а из под этого пузыря почти до самых колен свешивается толстый, длинный, искривлённый хуй. Бритые щёки коротышки растянуты в идиотской ухмылке. Опустив голову, он смотрит вниз. И ухмыляется самодовольно. Короткие ручонки его вцепились в перекладину креста. Они… не прибиты. Его ничто не держит на распятии. Но коротышка висит. Он вцепился в крест, он не хочет отпускать его. Он висит. Он доволен этим. — Видишь? — спрашивает старик. — Хорош, да? Это я. В юности. Красавец был, правда? Сейчас тоже ничего, но тогда… Эх, молодость! Он кладёт распятие на стол. — Убедился? — В чём? — спрашиваю я. — В том, что я действительно Бог, — отвечает старик. — Нет. — Как?! Он уже раздражён. Хлопки. Скрипит резина. Он натягивает хирургические перчатки. Резко, нервно, рывками. — Я знаю о тебе всё, хотя ты мне ничего о себе не рассказывал, — бормочет старик. — О тебе и о об ангеле, что был с тобой. Ты в полной моей власти. Я показал тебе необыкновенные мои инструменты. Я подготовил тебе к ритуалу. Я даже сам, лично решил его провести. И, наконец, я показал тебе распятие. Кто на распятии? Я! Значит, кто я? Бог! И ты после этого мне не веришь? До сих пор сомневаешься? Ну, ладно! Ладно! Ты ещё убедишься. Обязательно убедишься. И очень скоро. Откуда то снизу, из-под стола он достаёт шланг с синей конусовидной насадкой. Нажимает на рычаг, что закреплён на насадке — и тугая струя ледяной воды хлещет мне на ноги, на живот, на грудь. От холода сердце моё замирает. Судорога сводит тело. Я вскрикиваю и крики эти как будто успокаивают старика. — Вот… И здесь вот… А ты как думал? Ритуал с омовением должен быть. Чистота должна быть. А то завонял ты тут… Вот так… Ну, так кто я? — Не знаю! — кричу я. — Не знаю, кто ты. Не знаю, кто вы все. Боги Нижнего мира. Примитивные, злобные духи! — Я добр, — говорит старик. — Не смей хулить Господа! Я добр! Он отпускает рычаг. Вода перекрыта, струя исчезла. Лишь напоследок пара крупных капель слетает с края насадки мне на живот. Он отпускает шланг. Берет на столике что-то. И снова склоняется надо мной. У него скальпель. Скальпель в его руке. — Ты спрашиваешь, зачем всё это? — говорит старик. — А я представь себе, не могу ответить на этот вопрос. Не могу. Вернее, я ответил бы… Да ты, пожалуй, не поймёшь… В молодости живот у меня был гораздо больше. Силы были не те. Больше их было. Ты думаешь, Бог не может устать? Может, ещё как может. Любовь, знаешь ли, много сил забирает. Ты думаешь, я пожираю вас? Нет, это вы пожираете меня. Да, вот так, общипываете по крошкам. Ваши жизни возвращаются ко мне и вновь уходят от меня. Это ваше ощущение боли… Всё это так субъективно… И жалобы ваши, слёзы, упрёки… Нет, это всё несправедливо. Вы не правы. Вы все не правы. Как то так получилось… Смысл жизни понимают только прожив её… Потом в ином мире открывают глаза… И, оказывается, как же всё просто! А ты открыл глаза слишком рано. А, может, и нет… Я ведь живу здесь, на Земле. Уже очень, очень давно. Я не знаю как можно выбраться отсюда. Наверное, я заблудился. Ты что-то ведь знаешь, не так ли? Наверняка. Глаза… Нет, так ты не скажешь. Это не в сознании, нет… Душа! Там записано всё! Я знаю. Я умею смотреть в зеркало. Надо только вскрыть тебя. Медленно, постепенно, по всем правилам. И извлечь твою душу. Я делал это много раз. Резал — и извлекал. Резал — и извлекал. Это просто. Как будто из скорлупы вынимаешь мякоть. Главное — точность надрезов. И отмеренная их глубина. Душу легко повредить. А когда вынимаешь… Она скользкая. Вырывается из рук. Ты душу видел когда-нибудь? — Нет, — отвечаю я. — Только разум. Там, в лабиринте… — Душа не такая, — продолжает старик. — Нет. Твой разум похож на тебя. Ты никогда не увидишь в нём ничего нового. Ни единой чёрточки. И ничего нового не услышишь. А душа… если её помыть хорошенько да разложить под лампой… Красота то какая! Красок столько, прямо аж в глазах рябит! И столько всего понаписано… Ну, ладно. Пора за дело приниматься. Ты извини, рот я тебе затыкать не буду. Конечно, язык прикусишь. Да и губы обкусаешь. Это уж как водится. Но без крика нельзя. Никак нельзя душу без крика извлекать. Без крика она уйдёт. Из самых рук выскользнет. Это уж проверено. Так что кричи. Погромче. Ладно? А там… и до смысла жизни… недалече будет. — А когда я уйду, — спрашиваю я, — там что-то будет? Ведь Ангел говорил… — Ничего он не знает, — говорит старик. — Да я не знаю ничего. Знаю только, что душа умирает. А куда потом она девается, после смерти — не ведаю. Может, у души есть ещё какая-то душа? Не знаю… — Значит, нет никакого ужина? Ангел врал мне про ужин? В раю? Про розовое дерьмо? Про жаркое из праведников? — Ужин? Нет, почему же, — отвечает старик. — Есть. Разве только… Что он называл раем? И что называешь раем ты? Я не успеваю ответить. Скальпель входит мне в живот. Страшно попасть в руки Бога. Боль разрезает меня. И сквозь разрез вползает мне в брюхо. И рвущие острые когти её хватают моё сердце, глубоко впиваясь в него… Затылком я бьюсь о стол… Бьюсь, чтобы болью пересилить боль. Но не могу… Не могу… Всё сильнее, сильнее, сильнее… — Ещё разрезик… А вот тут пинцетом поработаем… И главное — глаза… Надо заняться глазами. Пока ты чувствуешь… Это важно! Надо чувствовать! Надо обязательно чувствовать это! Он оттягивает мне веко. Холодный, острый металл прикасается к глазному яблоку. Уходит внутрь, вглубь… Темнеет… Что-то течёт по щекам… Слёзы, кровь… И — резким рывком!.. — Ой, ты пришёл уже! Так быстро, я думала — ты позже сегодня будешь. Она снимает туфли. В узком коридоре это делать не слишком удобно, она теряет равновесие и задевает вешалку плечом. Одинокий плащ на вешалке, забытый там ещё с весны, вздрагивает, словно разбуженный неожиданным этим толчком. На мгновение рукава его подлетают вверх. — Ой, чуть плащ не уронила! Слушай, ну ты прямо за мной шёл. И как я тебя не заметила? — Ничего удивительного… Я тихо шёл. Прямо сзади тебя. Думал — заметишь ты меня или нет. Надеялся, что нет. — Почему? — Да вот… Тобой лишний раз полюбоваться. Знаешь, такое чувство как будто сто лет тебя не видел. — Глупый ты, Серёжка! Утром только расстались. Чего так рано? — С работы вот… пораньше. Да ну, надоели они мне все. И по тебе соскучился. — Ой, Серёж, что-то ты сентиментальный стал в последнее время. Где тапочки мои? Опять под диван зафутболил? — Да здесь они… Вечно под вешалку попадают. Она идёт на кухню. Шумит вода. — Где был сегодня? — Да так, — неопределённо отвечаю я. — Опять по городу мотался. Слушай, я сегодня в газете такое интересное объявление увидел. Тут, оказывается, недалеко контора есть… — Что, опять менеджер по рекламе? — Так с обучением же! — с некоторой обидой отвечаю я. — Хороший же вариант! — У тебя все варианты хорошие, — отвечает она. — Ровно на месяц… Ну, ладно. Иди сюда лучше, помогать будешь. — А руки? — На кухне вымоешь. Здесь тоже мыло есть. А то из ванной тебя не дозовёшься потом. Так, всей готовки здесь минут на десять… Ужинать сейчас будем? Можно картошку на маленький огонь поставить и телевизор пока посмотреть. Как лучше? — Ужинать? — переспрашиваю я. — Лучше сейчас. Пока не стемнело… — Ты что, лечь пораньше хочешь? Или, может… — Устал, Ленуся, — отвечаю я. — Правда, устал… Хотя, «может» — тоже возможно… — Ещё как возможно, — смеётся она. — Будешь мясо сегодня лопать. Восполнять силы. Жёлтый, долгий закат. Третью сотню лет стоит он за нашими окнами. Любимая, конечно, я не прав. Здесь никогда не темнеет. © Александр Уваров, 2002.