Левый полусладкий Александр Петрович Ткаченко «Левый полусладкий» — очень неожиданная, пронзительная вещь. Это сага о любви — реальной и фантастической, скоротечной и продолжающейся вечно. Короткие истории таят в себе юмор, иронию, иногда сарказм. Как знать, не окажутся ли небольшие формы прозы Александра Ткаченко будущим романом в духе прошлого и грядущего столетия? Александр Ткаченко Левый полусладки ПОВЕСТИ Левый полусладкий 1 Мужчины всегда рисуют — так говорят женщины. Да, воображение предвосхищает, раскованность зовет, воплощение разочаровывает, но снова — мужчина всегда рисует. Он идет, как зверь на запах, по следу маленькой рыси, мысленно раздевая ее, мысленно погружаясь в ее плоть, раздвигая ткани до хруста косточек, мысленно делая с ней самое невообразимое… «Такая женщина — и не моя», — это был безотказный крючок, она обычно вздергивалась, это ее задевало, она встряхивала прической, проходила вперед, но вот повторение коронной фразы останавливало ее. «Ну и что дальше?» — «Да ничего, просто так, действительно, такая женщина — и не моя…» — «Исчезни, мальчик, не то у моих ворот ребятки тебе объяснят, что почем». Она макнула во влажный язык свой хищный палец и провела сладкой слюной по моим губам, как бы навсегда пометив пороком, эротикой и сексом. И растворилась в толпе цокающих языками, покачивающих головами презрительно-завистливых мужиков, мужчин, мужчинок, мужичков… Эмоциональная сфера для меня всегда была важнее физической, и все чаще и чаще я рассматривал красоток на улицах, превращаясь из юноши в мужчину, и все ярче и осязаемей представлял себе и представлял — вот она входит ко мне в комнату и, сбрасывая на ходу свои шпильки, мягко оседает на диван, обнажаясь до полуног, полуколеней, и вот… Она уходит, уходит своими длинными ногами, пойманными стрельчатыми черными чулками, шуршащими в них своей рассыпчатой плотью на каждом шаге, словно летнее ленивое южное море, достающее меня запахом медуз и соленого железа. Я топаю за модельным каблуком, постоянно что-то переворачивая в себе, но поверх всего и насквозь свербит одно: ну кто же таких… Внезапно она остановилась, и я, как автомобиль, не соблюдавший дистанцию, втыкаюсь в ее катафоты. Сотрясение выбило из меня скрытый вопрос. Она не хлопнула даже ресницами и как-то покровительственно-сочувственно выдохнула мне в лицо: да такой же как ты, только у него денег побольше… 2 В пятнадцать лет попав впервые в Москву, и сразу на Казанский вокзал, я приобрел мой первый сексуальный опыт. Прокомпостировав свой билет до Пензы, я стал беспечно гулять вокруг вокзала среди полупьяных носильщиков и транзитного люда, задиравшего головы на все дива столицы. Вдруг ко мне подошли два парня и прямо спросили: «Ну что, девочку хочешь? Двадцать пять рублей»… Я воскликнул: «Конечно!» и задохнулся от восторга. «Пошли с нами». Отчаянная дурь — куда, с кем, но ноги думали вместо меня. Хлопцы подвели меня к такси, открыли заднюю дверцу — там на сиденье сидела молодая и, как мне показалось, красивая цыганка. Как только я сунул голову внутрь, она неожиданно раскрыла свою блузку, и я увидел обнаженную грудь, напомнившую мне недозревшую грушу дюшес, с огромной черной родинкой… Все меня испугало мгновенно — и такси, и легкая неприбранность цыганки, и наглые парни, чуть ли не вталкивающие меня в такси, но больше всего эта черная родинка, как что-то лишнее в природе моего представления о женской груди, — ведь так я впервые увидел женскую грудь живой и без купального лифчика. Я неожиданным образом вывернулся и убежал под мат альфонсов. Когда мы были старшими школьниками, то высшей гордостью для нас было «дать в руку». Вечерами мы выходили на ловлю своих сверстниц в затихающий город, шалевший разнополыми однолетками. Нужно было познакомиться, погулять, затем посидеть на скамейке и… «Ну и что вчера?» — «Целовались взасос, аж губы синие и яйца болят, чуть не кончил». — «А она?» — «Она потом сбежала…» — «Ну а ты?» — «Да так, сидели рука в руку, попробовал поцеловать, она прыснула и смылась…» Я молчал. «Ну а ты?» Я гордо молчал. «Ну а ты?» Я медленно тянул: «Дал в руку…» — «Ух ты, ух ты…» Я уходил победителем. Но вскоре этого становилось мало. Нужно было двигаться дальше. Хотя все мальчишки побаивались чего-то и больше привирали. «Она у меня вчера чуть не откусила…» И чаще такое сладкое представлялось чем-то космическим, хотя это иногда и случалось, но как-то неловко и удовольствия большого из-за нервозности и беспокойства не доставляло. А вот дать в руку — это было какой-то властью над девицей — то, что она какое-то время держала тебя за самый оголенный провод твоей энергетики и трепетала при этом, и ты трепетал тоже. Это было высшим моментом искренности и наслаждения. Большего не хотелось, ибо это уже были большие проблемы, с которыми никто не хотел сталкиваться. А вот дать в руку и убежать — то был высший класс… То был высший класс… 3 А жизнь на улицах забирала свое, и мы иногда замечали, как поколение чуть старше нас, уже попробовав на вкус то, к чему мы только подбирались с тихой страстью и искусом, уже столкнулось с этим на уровне ресниц, дыханий, взглядов, тяги кожи к коже и страдали от этого, каждый получив свое. Однажды я, беспечный, несся домой под вечер, окрыленный поцелуями и черт знает чем, и вдруг увидел, как под каштанами нашего дома мой старший брат стоял рядом с морским офицером. Я сразу узнал его. Это был гидрач по фамилии Девятов, ухажер моей девятнадцатилетней сестрички. Гидрачами тогда называли военно-морских летчиков, база которых находилась недалеко от моря. Они были отчаянными, их любили женщины, и частенько городской ресторан чернел от их строгих и богатых на то время мундиров, увешанных связками копченых девиц-ставридок. И я услышал от гидрача страшные полупьяные слова, обращенные к моему брату: «Вот тебе мой пистолет, застрели меня, но я не могу жениться на ней, у меня есть семья…» Я затаился и увидел, как мой брат взял на ладонь что-то тяжелое и черное. «Неужели сейчас что-то произойдет?» — со страхом нудило в душе. «Ну, стреляй, — повторил гидрач, — я не могу так жить…» — «Но ты же знаешь, что у нее будет ребенок от тебя…» — «Знаю, стреляй», — тупо ответил гидрач и покачнулся всей своей огроменной фигурой. Брат сжал пистолет, но не по-боевому, а как нечто просто неудобное, замахнулся, и я увидел только, как пистолет полетел в придорожный кювет, плюхнувшись в лужу. И ушел в сторону дома. Я же долго еще наблюдал, как гидрач, пошатываясь, топтался на месте, сопел, а потом подошел к луже, встал на колени и начал ладонями шарить в грязной воде… Больше я никогда не видел его, но что-то надломилось в моей душе тогда от этой сцены… 4 Я помню, как раздевал свою первую девчонку, которая мне действительно нравилась, и наши отношения затянулись надолго. Так вот, в первый раз мы оказались с ней наедине и вдалеке ото всех на диком песчаном пляже Евпатории. Она шла вдоль моря по кромке воды и суши и посматривала на меня. Я идти не мог, я все время нырял, плыл, бежал, что-то радостное, непонятное и восторженное колотилось во мне, и я играл, как бездомный пес у ног неожиданного хозяина. Это играла плоть в присутствии другой плоти, неизвестной и манящей. Она была в бикини, то есть почти обнаженной, и я мог легко представить, что у нее было под натянутыми маленькими парусами. Мы остановились, и я подошел к ней, протянул руку и перед всеми небезразличными небесами приспустил верхнюю часть ее купального костюма. И увидел целый мир, доселе не виданный. Два ярких коричневых пятна на слегка спадающих округлостях светившейся плоти. И еще — один или два волоска, длинных, растущих непонятно как прямо из-под соска, венчая всю эту картину, и я почувствовал, что это — ее порода, подобно виноградной лозе, сквозь камни пробивающая невинность, порода страстной и яркой женщины. Я был потрясен, у меня даже не хватило желания дотронуться — я был похож на дикаря, который увидел самолет, летящий в небе. «Ну и что дальше?» — сказала она и ловким движением вернула все на свои места. И мы двинулись назад к нашей компании. Это осталось между нами надолго. Ей было ровно шестнадцать. Мне восемнадцать. Но именно это и тянуло нас друг к другу снова и снова. Я захотел узнать: а что у нее дальше. Конечно, я ей был тоже интересен. К тому времени я уже знал устройство человека, в школе мы это проходили. Но на уроках это выглядело, как в мясницкой — карты, стрелки, указатели. Это было отвратительно. Я не хотел ничего знать о внутренностях, я хотел видеть прекрасную оболочку ее души, трогать, ощущать полноту жизни через наполненность и светимость ее тела. А самое главное, что все эти пошлые штучки, пугливые безобразия на скамейках куда-то отодвинулись и исчезли насовсем. Я хотел постигать ее миллиметр за миллиметром, ибо это было похоже на заполнение контурной карты — каждый раз я узнавал новый кусочек земли, новый материк. Если бы я увидел ее сразу обнаженной, это убило бы мое представление, которое вырисовывалось таким, каким оно было в моем воображении и каким оно мне являлось, — две эти составляющие медленно и верно входили в мое подсознание, и я начинал ее любить. Мужчина всегда рисует. Да, я начинал любить то, что создавал сам, то, что открывал сам, а не то, что мне открывалось так легко и воровато за двадцать пять рублей на Казанском вокзале. И вообще, больше всегда волнует эротика, а не секс. Любимая учительница, а она это чувствовала, всегда садилась так, что мы затихали и из-под руки или между пальцев наблюдали за ее таинственными изгибами — то при переходе шеи в грудь, то в повороте и прищуре слегка косящих глаз, то за шевелением ее сухих и шелушащихся тихой страстью губ. На ее уроки ходили все поголовно — и хулиганы, и маменькины сынки, и двоечники, и отличники… Есть едва различимая разница между образом и реальностью, которая и заводит тебя. Ты все время пытаешься доказать себе, что же лучше — то, что ты видишь, или то, что ты представляешь. Мучаешься, мучаешься… и влюбляешься. Полжизни я думал и ломал себе голову: что напоминает профиль моей возлюбленной — клюв стигийской ласточки или слегка искривленный нос стремительной андалузки? Теперь со временем я понял, что это было что-то обычное, ну, может быть, классика Нефертити. Не скажу, что я разлюбил ее, но что-то завораживающее пропало. Я люблю неправильное, асимметричное, оно заставляет меня все время мучиться в поисках схожести с чем-то правильным, но живым. А живое всегда подвижно, и уловить его не столько нельзя, как не хочется, ибо за этим смерть. Остановка, остановленность на века. Мимо этого проходят на выставках, как мимо свершившегося. Мимо импрессионистов я хожу, как обновленный перед меняющимся. Поэтому представить — значит совершить, совершить — значит разрушить совершенное. И поэтому если дерзкая рука в порыве желания срывает драпировку, то гибель неминуема — рушится тайна, тайна женщины, так мучающая нас, мужиков. Именно поэтому мою первую любовь я постигал по сантимам, миллимам, по пенни… Когда мы смотрели фигурное катание в большой комнате, а родители уже отходили ко сну, мы вонзались друг в друга губами, языками, а руки неумолимо прорывались в мерцающей темноте к вершинам равнобедренных треугольников наших ног, так мучивших повседневно и естественно двигающих нас друг к другу, словно посаженных на кол, — со жгучей болью и страстью. И это было так самодостаточно, что другого нам и не хотелось, хотя подсознательно вело нас все дальше и дальше… И вот однажды в зимний вечер после шатаний по снежной Москве мы оказались в гулком подъезде старого лифтового дома на набережной у Каменного моста. Она встала спиной к окну и прислонилась к согревающей батарее, затем неожиданно расстегнула пальто и, как-то решившись, видимо, на все для нее запретное, выдохнула: «Ну а теперь делай со мной все, что хочешь…» Господи, что я хотел, да я и не знал, что мог сделать… Я просто обнял ее во весь рост, и мы долго целовались, в то время как за нашей спиной хлопали двери, ползали лифты и кашляли курильщики «Беломора»… 5 Потом был почти год великолепного сухого секса в моей ведомственной комнате на проезде Подбельского, в результате которого я все-таки не трахнул ее, и она возненавидела меня за это. 6 Нет, все еще долго продолжалось, но на самом деле все кончилось, потому что это нужно всегда все делать до конца, особенно если она этого хочет. А твои здравые смыслы, которые она, по-твоему, уважала, после каждого дня проникновения в нее и сдерживания, она просто забывала, когда, оставшись наедине с собой в постели, обжигалась о свое желание вторжения в себя чего-то неведомого, по-своему мечтаемого, губительного, спрятанного так глубоко, что только ОН и мог достать, надавить, припереть ее к стенке, за которой только одно — ее страх и восхищение новой жизнью. 7 Нет, я ничего не боялся. Я считал, что ей еще рано. Я представлял, как она будет плакать, как она будет замыкаться в себе среди одноклассниц и дома, на глазах у матери и пьющего отца, и размякал, и клялся еще немного подождать. 8 Но первый, кто не думал об этом, был без комплексов и на одной из вечеринок в юношеском подпитии просто воткнул ей, стал ее возлюбленным навсегда. Они и поженились потом. Так что никакие чувства и не известные никому клятвы юной плоти и постепенное превращение чуть ли не в сиамских близнецов не значат ничего по сравнению с одним проникновением на глубину стенки, за которой только одно — страх и восхищение… 9 И я оказался на воле. Обида сидела так глубоко, что было не до мести. Я просто хотел со всеми делать то, что я не сделал с ней. Я вставал и просыпался с этой мыслью, и, даже если шел в кино и еще куда-то, ноги могли вести меня только на запах слезоточивых духов, пота, на поскрипывание абажурных юбок, на брошенный взгляд, на согласие вообще идти вместе. И вот мы уже прощаемся, наумничавшись вдоволь друг перед другом у ее дома. Я бросаю пробный шар, беру ее за руку выше локтя и слегка притягиваю к себе. Если позволяет, то дальше пытаюсь ее поцеловать. И пошло. Иногда, до утра намучившись, мы все-таки расставались, и я, проклиная все на свете и свой заводной характер, добирался черт-те откуда пешком домой и бросался замертво в койку. Наконец, когда я уже жил в Питере, мне удалось распечатать первую встречную ровно через полчаса после знакомства. Она согласилась выйти со мной из автобуса после моих бредней о ее голубых глазах. И я, вообще-то не хамский тогда двадцатидвухлетка, спросил строго по-мужски: «Что будем пить? Я живу рядом»… Она в тональность ответила: «Лучше водку». И вот, поднявшись в мою комнату, мы тут же набросились друг на друга. «Подожди, подожди, давай сначала примем…» Она была худовата, но груди чуть-чуть выходили за поле ее упругих ребер, и это так возбуждало. Она садилась на меня, и как-то чуть ли не отжимаясь, доводила меня до своей глубины каждый раз, с каждым нажимом. А потом спросила: «А у тебя этого еще не было?» — «Чего?» И она приложила палец к своим губам. «Нет-нет…» Тогда она остановилась, и я увидел, как в ее красивое лицо вошел Он. Это было так фантастично, как будто какое-то неведомое космическое существо вытягивало из меня энергию для полета. Волосы, спадающие вокруг, и ресницы напоминали лесную поляну, зрачки и вырез век — глаза стрекоз и мотыльков, а рот все погружал и погружал за ровную белизну ее зубов часть моего тела, самую важную в тот момент для меня. Я не выдержал. Она выпила все до конца и даже подобрала языком последние капли. Я принял ее за сумасшедшую. Взглянул на лежащее рядом в покое лицо, и ничего меня в нем не настораживало. Я воспринял это без паники и без отвращения к ней, хотя наслушался разговоров о некотором презрении к женщине после этого. Мы договорились с ней встретиться, но не увиделись больше никогда. И как только жлобы не обзывали девиц или женщин, которые отдавали им самую заветную свою милость, тайную ласку и страсть, — и вафлистками, и минетчицами, и сосками, или «она берет на клык», иногда более изящно — флейтистками, или еще изящнее — «она играет на кожаной флейте». Жлобы, невежды и ханжи, даже после этого чуда они могли ударить женщину и оскорбить ее, презирать и доводить до слез. Уроды… Никогда не забуду, как однажды я ночевал в Ялте у своего друга в саду, переполненном маленькими домиками для отдыхающих. Он постелил мне прямо под яблоней раскладушку. Одним боком она касалась тонкой стенки пристанища «сдыхлей», так называли местные отдыхающих. Он сказал мне: «Не обращай внимания, в домике поселились молодожены с Кавказа». Всю ночь, словно ластоногие на берегу океана, бились брачевавшиеся и время от времени затихали. Я лежал и смотрел в яркое пульсирующее небо и не мог уснуть от захватившего меня величия и одиночества. Мое состояние всю ночь время от времени пробивала после долгого сопения только одна фраза с акцентом: «Умоляю, ну… Умоляю, ну…» 10 Либи стояла на углу Черной аптеки и кого-то ждала. Длинные волосы, схваченные простой резинкой от бутылочки с бромом, спадали гораздо ниже талии. Ее остренькая фигурка разрезала толпу на тех, кто оборачивался на нее, и тех, кто надменно шел вослед кисло-сладким теткам-толстухам. Два наркомана свисали с перил Черной аптеки и, когда наступало время, исчезали в ее внутренностях, пахнущих валидолом и эфиром, возвращались с двумя ампулами морфия и тут же кололись. Это были два брата, известных на весь южный город. Их все жалели, относились снисходительно, как к больным. Они были приметой, но не более… Я проносился мимо Либи с фраерской скоростью, думая о строении Вселенной и месте кузнечика в животворящем мире. Она окликнула меня: «Куда ты несешься?» — «Да сам не знаю». И я взглянул сквозь мою лихорадочность на Либи в свете черных зеркал, которые отраженным солнцем освещали ее профиль, и вдруг увидел такую корону страсти вокруг ее тоненького тела, что замер от облучения. Меня тряхануло, я вдруг заглянул в ее чуть искривленный рот и увидел стройный ряд зубов с промежутком в передних. Именно этот раздвиг, незаметный присвист в разговоре, щель в запредельный мир ее рта, где скрывался горячий и тонкий язык, мне запал навсегда в душу, в плоть, именно эта неправильность, скрытая совершенная плоть еще мне отомстит. И еще как. Но пока я стоял напротив ее вечного бронхита, и ее легкий кашель возмущал во мне все мужское, что во мне уже было тогда. Как я попал на улицу Дальнюю, где жила Либи, один бог знает. Но мы тогда шастали по компаниям, и нетрезвые ноги могли завести куда угодно. В доме Либи я подружился со всеми. Я был тогда поддавохой, и ни один хороший бабец не уходил от меня, что слегка шокировало внешне пуританскую компанию молодых интеллектуалов. Но втайне им все это нравилось, и то, что я каждый вечер приходил к ним в гости с новой снятой на улице девицей, и то, что я держал удар от спиртного. Мы залегали в беседке, построенной на три частных дома, и потягивали сухое вино, потом я мог исчезнуть в каких-то кущах заросшего сада с подружкой и появиться неожиданно и смущенно, так что все понимали причину нашего конфуза, и это привносило в их слегка стерильную атмосферку некий эротический нерв, но в основном все кайфовали от красивых фраз, теплой погоды, непомерно долгого времени и, самое главное, от его нескончаемости, казалось, что мы всю жизнь так вот и пролежим в беседке, глядя на безразличные расплющенные звезды, и кто-то будет нам подносить и стакан, и блюдо погорячее… Либи смотрела на меня с ужасом, но иногда я подсматривал в ее глазах восторг. «Завтра я приду с Оксаной», — говорил я. Когда же назавтра я появлялся на пороге и Либи говорила моей спутнице: «Здравствуйте, Оксана», — Оксана отвечала: «А меня зовут не Оксана, а…» — «Да какая разница, Либи, лишь бы человек был хороший…» — «Блядский мужик, и пьянь к тому же», — думал я, что так думала обо мне Либи. Но я играл тогда разочарованного героя, покинутого возлюбленной, и это было так романтично. Мы притерлись в компании и почти не замечали друг друга. Терлись словами, взглядами, будто в танцах, но я не замечал Либи. Иногда только думал: худышка какая-то, чуть ли не рахитичная. А она оказалась просто женщиной поздней зрелости, из тех, кто навсегда остается девочкой и не становится тучной бабой. Потом я только понял, что всем своим складом она напоминала мне мою мать, — когда я вдруг разглядел старую фотографию, на которой мама была Либиного возраста и отдыхала с отцом в Сочи. Мать Либи относилась ко мне терпимо до тех пор, пока не догадалась о том, что я опасен… 11 Как мы только не называли прелестниц, слонявшихся по улицам в поисках приключений. С деловым видом они шлепали своими ножками по центральным улицам и боковым аллеям то с книгою в руке, то с портфеликом, присаживаясь на скамейки, обширно расставленные тогда в самых неожиданных местах. Первое, что вошло в сознание, — это как мы их называли между собой. «Чувиха», «чувихи» — такие словечки уже были готовыми, нам их передали по наследству. Но кое-что появлялось и новенькое. К примеру, в простоте, не велеречиво, дабы не прослыть щепетильным нюней, появились «кадр» или «кадры». «Ну что, снимем пару кадров?» — и начинался, как мы тогда говорили, кадреж. Потом почему-то девиц стали называть «метелками», и это трансформировалось в «телки», потом уже пошли «гирла», «гирлы»… Доставались нам от блатного мира и грубые — «шворы», «барухи», от сленга «бараться», «честные давалки»… Но это было не для нас. В нашей компании их почему-то называли «хунами» — классная хуна пошла, говорили. Кто-то уверял, что «хуна» по-одесски это проститутка, — не знаю. Но слово было ходовое. Потом было еще резковатое «тварь», но в сочетании таком: хорошая тварь пошла — это было вообще как-то и не оскорбительно. Бывали случаи местного назывного характера, приобретавшие уже навсегда имя собственное. Интеллектульность была в моде, юноши и девушки бравировали названиями книг, фильмов, фамилиями актеров, писателей, модных тогда: Жан-Поль Сартр, Натали Сарот, Фолкнер, Сомерсет Моэм, Ивлин Во. Если вы сближались на стихах Пастернака, то после этого уже можно было спокойно ложиться в постель — тебя поймут, тебе отдадутся ради схожего метода художественного мировосприятия… Как-то я познакомился с девицей часа в четыре пополудни, было очень жарко, и я все кадрил ее поездкой к морю. «Да, — сказала она сообщительно гордо, — будет кстати, я только что приехала с Ленинграда (тогда модно было почему-то приезжать и уезжать в северную столицу, для понта, конечно), искупаемся, поговорим о Ницше. Вы читали Ницше?» Господи, подумал я, идиотка неграмотная — «с Ленинграда», а туда же, о Ницше… Так я ей и дал кликуху — Баба Ницша. Иначе в городе ее никто и не называл. Одновременно появилась юница в матроске с тяжелыми сексапильными ногами, лепившая к месту и не к месту что-то из Альбера Камю. Так что в окружении появилась еще и Баба Камю с совершенно трагическим будущим… И вот как мы начинали наш вечер: «Ну что, звякнем Бабе Камю, может, у нее папик на отдыхе в санатории?» — «Подцепим еще парочку мерзавок и завалим к ней на файв-о-клок»… Бедная Баба Камю, однажды она уничтожила все сбережения своего отца, полковника в отставке. К ней пришли гости, и она решила показать одному козлетону, как она умеет готовить сладости. И включила электродуховку, которая служила для ее папика домашним тайником, ибо в доме никто не готовил никогда, ни жена-покойница, ни дочь. По квартире стал разноситься запах песочных пирожных вместе с бумажным дымом. Но дым был денежным — когда все сообразили, было поздно, — она сожгла около двух тысяч в сторублевках. Тогда это были большие деньги. Папа попал в больницу, Баба Камю долго не могла оправиться от этой оплошности. И только когда она говорила об этом уже в шутку, я понял, что драма кончилась. Она была безотказна, меня она называла нежно «ткачушечкой», у нас с ней, к счастью, ничего не было, но один мой кореш того времени заскакивал к ней чуть ли не по ходу на работу. Он успевал отоварить ее, пока папик спускался за молоком в магазин, который был в их доме. Бедная, бедная Баба Камю, она выбросилась из окна шестого этажа в центре города прямо на проспект Ленина. Когда она стала постарше, шиза косила ее страшно, нервы от сексуальных романов, которыми она увлекалась вполне серьезно, и методично, и спонтанно, в итоге сорвали ей резьбу… 12 Ты не мой тип, сказала мне как-то Либи. А ты не моя… И я начинал нести черт-те что, замечая ее румынско-украинскую, франко-итальянскую смуглость кожи, обволакивающей стремительные косточки, на которых была плотно посажена ее нега — та пронзительно неуловимая худоба и крепость всего, что невидимо. Девочка и мальчик в одной форме. Римский мальчик, греческая дева с амфоры для вина и масел. От нее так и пахло — всеми фитонцидами Крыма: роза, лаванда, мята. Она и работала в НПО «Эфирмасло»… Как-то раздался звонок в мою квартиру. Я был один. На пороге стояла Либи. «Я пришла прощаться, я выхожу замуж»… Почему ко мне, у нас ничего не было… «Может быть, я хочу попрощаться со своим будущим… Кофе… Ну ладно, я ухожу», — и она подошла ко мне и протянула свою руку прямо к моему бедру, обтянутому джинсами, и дотронулась до Него сквозь материю, и крепко взяла его в руку. Затем другой рукой расстегнула молнию и то же самое сделала с обнаженным. Дрожь пробежала по мне, будто целая отступающая армия уходила восвояси… Я сыграл крутого мужчину — «положи на место». И она безропотно все вернула в исходное положение. И ушла. И хлопнула дверью. Дурак. Не сыграй я тогда, может, все было бы по-другому. Мы поцеловались с ней и отдались друг другу только через два года после этого случая… 13 И потом я года три, как загнанный волк, бегал кругами вокруг ее дома — она никак не могла разойтись со своим мужем. Даже когда я уезжал надолго, меня так тянуло в этот южный, пропахший цементной пылью и черным виноградом город, что я бросался в аэропорт и летел без всякой надежды увидеться с нею. Как только самолет приземлялся, я хватал тачку, называл улицу и тормозил водилу за два-три укрытых южными садами дома от ее обиталища. Затем медленно пробирался к ее саду через два соседских. Стояла черная полночь, к звездам на небе добавлялись два моих черных воровских глаза, светившихся только одним: жаждой увидеть ее, — она могла выйти подышать или прополоскать белье у садового крана с холодной и поющей водой. Я стоял час, два… И вдруг слышался шорох ее неслышных ног, она действительно несла в темноте таз с бельем и начинала нагибаться до самого камня под краном, и я видел только ее мультипликационные силуэты и яркие белые мужнины рубашки. Я стоял завороженный в кустах и не мог шелохнуться — собака, соседи, великое шуршание кишащей живыми и мертвыми вселенной и все прочее могли нарушить это магическое равновесие. Наконец она уходила, я тихо-тихо ретировался и, набродившись до утра по лениво спящему городу, добирался в аэропорт, садился на первый самолет и улетал совершенно довольный и счастливый… 14 Кто мог знать, что дом Либи был проклят. Никто не был в нем счастлив при всем его гостеприимстве — ни мать ее с рано ушедшим из жизни мужем, отцом Либи, ни сестра, расставшаяся со своим бедным Маратом, ни я с Либи, отвоевавший ее в муках у своего друга, ни Либи со мной, отвоевавшая меня у меня, у всего города блядей, ни ее младший брат, до сих пор скандалящий со своей возлюбленной женой. Покоя нет. Нет покоя. Проклятие поселилось в доме с тех пор, как дед Либи после войны купил этот роскошный южный многокомнатный дом с треснувшими рамами, с таинственным чердаком. А проклятие состояло в том, что перед самой реформой дед Либи нашел этот дом, на окраине города, пришел к хозяину, оседлому цыгану, с мешком послевоенных денег, и цыган продал его. Но через пару дней грохнула денежная реформа, и деньги обесценились, и пришел он к деду Либи и упал на колени: «Верни дом, я же не знал, что так будет», — и дед Либи то же самое сказал. «Ну тогда добавь еще в новых деньгах. Да нет же… Тогда я проклинаю твой дом и всех, кто в нем будет жить», — сказал цыган и исчез навсегда. Кто знал, что еще до рождения в этом доме уже все были прокляты. Либи не знала. Я не знал. Но если бы знал, то все равно… 15 Мы скрывались с Либи в самых неожиданных местах. Это становилось безумием. Я мог сорваться откуда угодно и вызвать ее через соседей, или стуком нечаянной ветки в окно, или свистом, который знала только она. Всегда долго путаясь во всяческих засовах и щеколдах, она все же выходила якобы позвонить из автомата за домом, и мы исчезали с ней в любой щели вполне освещенного квартала, чтобы сделать свое милое дело. Она была беспрекословна, и я был всегда готов. Где мы только не совершали с ней этот священный акт погружения друг в друга. Даже в больнице, когда я лежал там со своими неврастеническими приколами, она затаскивала меня то в пустующую ординаторскую, то под лестницу, но мы всегда успевали. Это становилось обрядом, таинственным, молчаливым ритуалом, доказывающим нашу преданность и любовь. Так, мы однажды скрылись на три дня в Москву ото всех, найдя, конечно, лживые объяснения. Я садился на поезд в другом городе, на сто километров вперед, зная, что ее будут провожать, заранее уезжая туда на такси. В Москве у нас тогда никого не было. И мы оказались просто на улице. Вдруг Либи вспомнила о далеком родственнике ее мужа и сказала, что он никогда не видел племянника и вообще никогда не был в нашем городе и можно поехать к нему и представить меня ему как… О боже, что делает любовь. Мы становимся клятвопреступниками, предателями, врагами и ничего не можем поделать с собой, все понимая. Так мы и поехали к родственнику. Он совершенно очаровательно нас принял, не стал вдаваться в подробности и сказал, что как раз уезжает на «неделю в командировку и оставляет нам квартиру». Блаженству не было предела. Мы не вылезали из постели три дня и три ночи, загрузив перед этим холодильник продуктами. Никакая Москва с ее Красной площадью и театрами нас не интересовала. Мы дорвались друг до друга, и каждая родинка на наших растянутых кожах была нам интереснее любой знаменитости… Все закончилось классически. Через пару месяцев этот родственник совершенно случайно приехал в наш южный городок в командировку и встретил свою родственницу, свекровь, значит, нашу, и начал нахваливать ее сына — «красавец усатый»… Что ты, что ты, мой сын никогда не носил и не носит усов… С тех пор началась война. Все поняли, что мы сволочи, подлецы, мерзавцы, а мы и были такими и не были. Потому что не могли справиться с собой. Мы бросили в жертву все во имя сжигающей страсти, она теряла больше, и ей было труднее — я был не женат, а она… 16 Я все время пытал Либи: «Ты спишь с ним?» — «Нет, что ты, он мне противен». — «Но как же так, он же молодой мужик». — «Я его не волную как женщина». — «Но вы же спите в одной комнате». — «Но на разных постелях». Либи, конечно, врала мне, и я смирялся с этой ложью. Но что ей, бедняжке, оставалось делать. Она боролась с тремя эгоизмами — его, моим и собственным… В конце концов, мы так заполоскали ей мозги, что она попала и не знала от кого. Она-то наверняка знала, но надеялась, что от меня. Я же круто заявил: неважно от кого — он будет нашим. А муж так, вероятно, не говорил, ибо он знал тоже, что от него, у него были, конечно, сомнения, но раз он не уходил от нее, значит… мучился я. 17 Либи расцвела еще больше, как все слегка беременные. Я говорю «слегка», потому что она была тонка в кости, долго не проявлялась ее утяжеленность, она просто чуть-чуть поплыла и стала от этого еще эротичней и сексуальней. По крайней мере, для меня. Я сходил с ума, и мы продолжали встречаться. Ее темно-каштановые волосы стали еще гуще и прямее, доставая почти до копчика, когда она распускала их. Это надо было видеть. Волосы — это признак породы, особенно при тонкости щиколотки и размере ноги тридцать пять. Пробор четко делил ее волосы на две тяжелые половины, одна из которых прикрывала серо-голубой глаз, и она частенько откидывала рукой темный занавес волос, особенно когда в другой несла что-то тяжеловатое… «Санечка, меня что-то подташнивает, наверное, я беременная», — посмеивалась она. Боже, как я ее обожал, несчастную, замученную двумя заебистыми мужиками, склочной матерью, дошлой сестричкой и завистливыми подругами. Эти бляди все и разрушили, и только из-за того, что не могли видеть, как мы любили друг друга. К несчастью, все они были одинокими. 18 Наконец она родила… Муж уже месяца два как ушел от нее. Мальчик был копия он. На меня даже и намека нет. Так мне сказали по телефону. Я зашел к ней сказать, что не могу так и во имя… надо расстаться. В первую же секунду после осмотра и знакомства с новоявленным человеком мы повалились прямо на пол со словами: теперь сделаем еще одного такого же красавчика, только похожего на меня, на тебя. Но через несколько недель муж вернулся и сделал еще одну попытку наладить жизнь. Он был честен, пристоен и, видимо, тоже любил Либи. И я опять оказался на улице со своим отмороженным… Я шел по мокрому январю и приговаривал себя уйти, уехать, забыть, залить… Но ничего не сделал. Видимо, нет конца оскорбленному мужскому самолюбию… 19 Либи, конечно, считала, что я трахаюсь на стороне, хотя я делал это крайне редко. Во-первых, она полностью покрывала мой сексуальный интерес к миру, во-вторых, если у меня что-то и было с кем-то, то только не в родном городе, чтобы, не дай бог, слух не коснулся ее ушей. Самое главное, трах на стороне нисколько не мешал моим чувствам к ней, и этим я оправдывал себя. Дух вершил свою высокую работу, а мерзкая плоть иногда хотела какого-то зверства, даже требовала. И здесь я поступал резко. Знакомился. Одиночно спал с ней и говорил, что мы больше никогда не увидимся и что даже здороваться не будем. Такие соглашались. Видимо, сами были из такого же племени. Но если я и обращался в душе к кому-то, то к Либи, но если я и просил о чем-то, то только не Господа Бога, а Либи, — моя жизнь была ежесекундным обращением к ней, диалогом с ней. Она в то время писала диссертацию, и конечно же о растениях. И это было так мило, так завораживающе. Сколько раз мы валились в объятиях прямо на черновики ее научных работ, и от всего пахло то каким-нибудь розовым маслом, то маслом лаванды или мяты, иногда я массировал ее сзади, и руки скользили по ее римской коже, потому что она знала толк в этих древних маслах и утехах. Откуда у нее было это… Ведь внешне скромна и сдержанна, репутация исполнительной и аккуратной преподавательницы. Литература на устах ее обретала новый смысл, а любимый Чехов всегда лежал полураскрытым вместе с научными книжками. Но стоило остаться с ней наедине, хотя бы в вытяжной комнате университетской лаборатории и задвинуть щеколду, она преображалась — одно касание ее и шепот на ухо каких-то заклинательно-ласковых слов, и все — я весь дрожал, расцветал и трясся, и она вся была под током, и начиналось такое… Я проникал в ее самые плотные слои, я упирался и упирался в ее ткани, раздвигая по жилочкам ее сладкую плоть. Наконец я складывал и поднимал ее ноги так, что мы становились единым телом. Я и отпускал ее только тогда, когда она шептала: ты сломаешь меня, ты из меня сделаешь гимнастку, дай твою горячую струечку… Как-то она вошла в ванную комнату и вышла оттуда резко и агрессивно — это откуда? — и она протянула маленькие женские трусики мне прямо под нос. Я стоял в оцепенении. Либи таких не носила. «Откуда?» — пронеслось в голове, как же это я так прокололся. Она тоже стояла в недоумении и думала «откуда» — ведь я все время здесь, уходила только на полдня. Несколько минут мы стояли в ужасе перед концом, потому что Либи была ревнива, и сразу бы ушла, и пришлось бы потратить уйму нервов и сил, чтобы доказать ей что-то… Наконец я вспомнил. Так это твоя племянница забежала после сильного дождя, она так промокла, что взяла твои сухие, а эти, видимо, повесила на батарею… «Да, это ее, в горошек, вот племянница, чуть не убила меня, дурочка». И мы все стояли и отходили от внезапного шока: а вдруг это правда, я и вправду иногда бываю с другими, думал я. «А вдруг он действительно спит с другими в нашей постели», — думала она… Это была жуткая проверка. Вдруг кто-то сорвался бы, и тогда… Но я всегда верен одному принципу: никогда не признаваться женщинам ни в чем и никогда, кроме любви, конечно… 20 Либи изменила меня. Если до нее у меня не было вопроса, спать с очередной знакомой или не спать, то сейчас я задумывался и пропускал человека. Она, как излучением, стерла из моей памяти все мои сексуальные приключения. Ибо одно дело — вытворять в постели черт-те что с тем, кто тебе отдается ради спортивного интереса, а другое — спать с тем, кого ты любишь и кто тебя любит. Это космос и невесомость. Это полнота от соединения двух масс — чувственной и телесной. В другом случае — опустошение, распад, отвращение, едва скрываемое. Недаром утром, когда ты просыпаешься со случайно снятой вечером мерзавкой и, ужасаясь от ее внешности, делаешь вид, что снова спишь, а она потягивается довольная и шепчет тебе перегарчиком прямо в рот: «Ну что, милый, куда мы сегодня вечером пойдем?» О господи, а ты только и думаешь, когда же она уберется к черту, чтобы выспаться одному. Говорят же: неважно, с кем спать, важно, с кем просыпаться… С Либи я просыпался, я хотел служить ей. Она была компактная и уютная, несмотря на колкость, и если бы можно было носить ее на закорках или в мешке для младенцев за спиной, я бы таскал ее всюду с собой. Когда я шел рядом с ней, то становился выше и достойней, и она как-то вытягивалась и прижималась ко мне. Ее бедрышко терлось о мое накачанное футбольное бедро, и непонятный восторг поднимал нас над всеми. Прошла та пора, когда я шел один по улице и, снимая попутчицу с хорошей фигурой и ехидным, но всежелающим ртом, думал только об одном: что вот сейчас мы окажемся у нее в номере гостиницы и на какой же минуте после знакомства Он окажется у нее за щекой… Пошляк и порочный тип, но таков закон молодой страсти и холостяцкой жизни — ежесекундный поиск, гон спозаранку на запах остренько пахнущей дичи на шпильках, потом на платформе, зимой в сапогах, летом в сандалиях или кроссовках… Я так думал, что прошла, но… Между мной и всем этим навсегда встала Либи. Я так думал. 21 Пончик стоял передо мной в позе просящего. Друг детства, которому можно было доверить все, кроме початой бутылки спиртного, шептал: «Дай ключ…» — «Зачем тебе, ведь ты можешь распить и в подъезде…» — «Замолчи, пиндыка, я, может быть, влюбился, мы просто на кухне посидим, дай ключ». И я, дурак, пожалел его… «Она пела и пила водку, а я отрубился сразу», — рассказывал он мне потом. «И все это на моих свежих простынках», — с омерзением думал я… «Потом мы танцевали, и я отмывал ее в душе», — продолжал он. «Где ты ее подцепил, падла?» — «Как — где, на бану, проездом, сказала, такая была чистюля». — «Да, чистюля, а я чесался потом неделю». — «Когда я проснулся, — жаловался Пончик, — ее не было, не было также твоего телевизора, ковра, часов, черного трехтомника Хемингуэя»… К вечеру мне позвонили из милиции — зайдите для опознания вещей… Оказывается, эта тварь в магазине в моем доме стала все это распродавать и была взята ментами… Но ключ тогда просили все. Если ты обладал им, то мог делать карьеру, писать диссертацию, считать себя упакованным меном, ибо у тебя всегда была возможность после долгих дебатов с девчонками и портвейном уединиться так спокойно, таинственно и весомо заявить: а у меня есть ключ… И все — ты был звездой компании, тебе доставалась лучшая шалава, тебя все нежили и лелеяли. О, если бы описать приключения ключа одной из таких квартир, во скольких потненьких ручонках он перебывал, прежде чем на незнакомой лестничной площадке под шепот перепуганного обладателя его — не входит, видно, не тот подъезд — он все же вскрывал пространство темной страсти и таинства чужой плоти… Я давал ключ моим друзьям и знакомым, видимо, потому, что сам прошел в свое время школу бездомного «хохезито», пока у меня не появилась своя квартира. Одно время я перехватывал у моего приятеля заветный кусочек железа с нарезом зубчиков и днем, когда неведомый мне хозяин был на работе, проводил там пару часов с теми, кто попадался на мою удочку. Иногда это были случайные знакомые, иногда заранее намеченные жертвы, на которые ты выходил как бы случайно, но все это было сценарно точно выстроено. Никто не уходил из-под моей внутренней секретной службы женских фигур, кроме, может быть, жен самых близких друзей, да и то, если они проявляли дикий интерес и желание, то почему бы и нет… Но это были их свобода и их выбор. Этим я и оправдывал себя, хотя всегда мучился и переживал, но, замечая, что всех все устраивает, я успокаивался. Так вот, я ходил около года в маленькую квартирку незнакомого мне человека. О нем я знал только одно: что это был одинокий мужчина, скромный совслужащий, день и ночь работавший в каком-то КБ. Затем я вдруг заметил, что книги на его полках постепенно стали богаче и толще, появилась какая-то заграничная меблишка, и я, в очередной раз набрав номер телефона и убедившись, что хозяина нет дома, выхватывал пару часиков сексуального счастья с такой же воровкой такого же счастья. У меня был один из экземпляров ключа, и я долго не встречал того, кто передал мне его. Но вот однажды мы встретились, и я спросил его совершенно беспечно: что, мол, наш хозяин разбогател, изменил профессию? «Да что ты, он давно поменялся и там живет другой чувачок», — ответил мне спокойно приятель. «Боже», — промелькнуло в голове. И я подумал о параллельности миров… Сколько раз мой ключ передавался из рук в руки, и иногда ты, счастливый обладатель пустующей комнаты, квартиры или еще чего-нибудь, добирался домой и своим отдельным ключом открывал свое отдельное обиталище, но заставал там совсем не того человека, которому ты давал ключ. «Простите, я ненадолго здесь с моей племянницей, мы тут спорим о Шопенгауэре, сейчас уходим». Я клал свое смятое тело в чистую, пахнущую совковой прачечной простыню, чувствовал голой спиной вышитые грубыми нитками свои инициалы и, засыпая, был счастлив от одиночества и, наконец, покоя, клявшись на перекате в сон никому и никогда больше не давать ключ… Но днем мне звонили, и я уже по тону разговора вначале знал, что будет сказано в конце: «А ты не хочешь сходить в кино, а я бы тебя подождал в твоей берлоге, ко мне тут приехала… моя…» И вот здесь были готовы назвать кого угодно — бабушку, сестру, тетю, даже внучку, наконец, — но только не просто и откровенно взмолиться: «Слушай, есть классная баба, и я хочу ее уебать, и она этого тоже хочет, а, дай ключ». Жены друзей, мужья подруг — все просили ключ. Редактор — это святое. Иногда я навязывался сам, чтобы завязать нужные отношения, и потом страдал, болтаясь подолгу под окнами, ожидая, когда наконец они покинут мою хавиру… А может, оставят кусочек и мне. Однажды я застал плачущей на моей постели женщину лет тридцати. Ее просто забыли. Он, видимо, оделся и смылся. Я долго вычислял, кому же я давал утром ключ. Я стоически успокаивал ее, пока мы не уснули вместе. Сон продолжался месяца два. Я никому не давал ключ. Я терял друзей, знакомых, мой редактор дулся на меня и рубил лучшие строчки. Наконец она призналась мне в любви. Я сказал ей: «Слушай, сходи в университет и загляни в кабинет номер четыреста двадцать пять на третьем этаже нового корпуса». Вечером она сидела чистенькая и смиренная на кухне: «Я видела ее, я все поняла, я утром уйду к маме, давай сегодня в последний раз». И это было в последний раз… Словно я дал ключ сам себе. 22 Да, Либи перебила, перекусила всех. Я стал благопристойным, благовоспитанным. Играл роль семьянина-южанина, слегка презирая моих бывших друзей-холостяков, робко подходивших ко мне с Либи на улице, интересовавшихся, куда мы едем отдыхать в это лето, тайком стрелявших у меня десятку. Или посмеивался над Мишуткой, который с мучительными глазами повествовал мне о пойманном седьмом подряд трипаке и о каких-то важных для него штаммах и вакцинах… Я был счастлив, что Либи меня защитила от всего этого. Я был собран и целеустремлен, хотя блядская мужская натура постреливала незаметно по сторонам, замечая ту или иную женскую особь, расслаблявшую это жесткое пространство то ли своей податливой походкой, то ли взглядом, стиравшим твою новую целомудренность на мгновение, словно мокрой тряпкой мел на школьной доске. Я сладко представлял ее плоть и то, что может быть у нее между ног под южным светящимся крепом, замирал, но голову не поворачивал вослед — Либи была рядом, я, вдруг очнувшись, ловил свою мысль на том, что у нее не хуже все, а лучше. И вдруг она еще говорила: «Я поставила тебе диагноз». — «Какой?» — спрашивал я. «Сахарный диабет». — «Ну да, скажешь, откуда он у меня?» — «А почему тогда у тебя такая сладкая сперма?» Ну как можно это спокойно слушать, и мы заворачивали в любые кущи припортового города и вписывались друг в друга. Потом долго плыли на глубину моря совершенно голыми, и я, как дельфинчик, все время нырял и плыл под водой, окружая Либи своим фырканьем, стараясь не забрызгать ее маленькую змеиную головку с двумя синими просветами вместо глаз. 23 Еще был мальчик, который рос рядом с нами, и я его любил, потому что любил Либи. Он был такой смешной, с чуть кривоватым, как у матери, носиком, и еще он был толстячком в отца. Я видел в нем только Либи и думал, что мне и своего-то не надо, ибо у меня двое детей — он и Либи. Никто не был строг с ним, но особенно я, потому что обидеть чужого, показать ему, что он не твой, было бы самым худшим преступлением против него, я всегда защищал его ото всех, он и называл меня просто Саня. Не знаю, догадывался ли он о наших сложных историях с его мамой. Но я позволял ему общаться с отцом, что, собственно, потом и взорвало наши отношения с Либи изнутри… Но пока мы были счастливы. Однажды отдыхая в Ялте и заехав куда-то в горы, я подарил мальчику и его маленьким друзьям всякие игрушки, ему достался скелетик, такой, как висит у водителей перед носом. И вот на одном из пляжей мальчишки устроили похороны этого скелетика. Зарыли, заигрались и забыли место, где похоронили. Перерыли все вокруг и не нашли. Наконец пришли ко мне и взмолились: ну откопай, ну найди. И я перекопал весь пляж и не нашел. Слезам мальчика не было конца и края. Пока они сидели горестные, я взял такси, смотался на рыночек и купил такого же. Тайком вернувшись, похоронил его и заметил где. Затем как бы случайно откопал в присутствии Либи и мальчишек. Счастью не было конца. Мальчик смотрел на меня с восторгом, я смотрел с восторгом на Либи, Либи на меня… 24 Либи страшно любила лес. Мы часто уходили с ней в самые затаенные места кривого и горбатого предгорья Крыма. Находили солнечную поляну, разбрасывали одеяло, и она начинала собирать цветы, вплетая любимые лесные маки себе в волосы. Стоял парной запах трав, леса и горного воздуха, Либи раздевалась и сливалась с природой, верней, природа сливалась с ней. Я лежал и терпеливо наблюдал за ее походкой олененка, за ее легкими движениями. Наконец, мы поднимались с ней на небольшую вершину, и я входил в ее щемяще-сладкую расщелину между ног, прикрытую жесткими черными вьющимися волосами, через спину. Она наклонялась перед всем миром, и мы оба становились частью огромной природы — как вода заходила в камни, как стриж вонзался в нежное небо, как дерево своей кроной входило в крону другого дерева, как запах ромашки входил в запах чабреца, так я входил в нее. Спина и плечи Либи проистекали на землю из моего паха, волосы ее устилали все вокруг ее опущенной головы, выпрямляющихся рук, и я видел только ямочку на тонкой шее, немыслимо как носившей такой груз красоты. Что-то постанывало, похрустывало, стрекотало, пело и цикадило, придыхало, пошептывало… Осы и кузнечики таились и взлетали, сгорая тут же на солнце нашего соблазна. Это исходило от нас, и это входило в нас. Пот капал на устье ее хрупкого позвоночника с моего лица, медленно стекая к ямочке у самого основания черепа. Я наклонялся и слизывал его. Пот был сладким и горьким одновременно. «Кончай в меня». — «А ты не боишься?» — «Боюсь…» 25 Либи боялась, что я исчезну. Особенно она утвердилась в этом, когда моя мать однажды за столом рассказала, что у нас в семье был дядя, который все время исчезал. На год, на три, на девять. Вот был, сидел дома, в семье, с женой и детьми, их было шестеро, и вдруг нет, и все. Наша тетка обходила всех друзей и знакомых, где он мог быть, и все говорили, что вот только что был здесь, и нету, пока наконец грек в кофейне не сообщил ей, что он выпил турочку кофе прямо с горячего песка и поехал на трамвае в сторону вокзала. Она бежала туда, но и там ей говорили, что вот только его видели, прыгал в какой-то поезд… И все. Затем вдруг через какое-то время он появлялся как ни в чем не бывало, садился за обеденный стол, дарил детям подарки, которые не соответствовали их возрасту. «Где ты пропадал?» — кричала на него жена. «Я был с вами. На Востоке, в Ташкенте, в Бухаре». Он жил опять в семье, находя случайные работы, чтобы содержать семью, и вдруг опять исчезал. Однажды он исчез лет на девять, но вернулся. Дети почти не узнали его, он опять привез им игрушки, хотя двое старших уже заканчивали школу. Мать говорила, что он даже не умер, а исчез… Однако все ждали его и поняли, что его не стало, когда он не вернулся вообще. Звали его дядей Жорой. Как-то уже через много лет в кофейне у грека один знакомый рассказывал, что видел Георгия в Одессе, что тот поднимался на пароход, отплывавший в Америку. Тетка заволновалась, засобиралась не то в Одессу, не то в Америку, но потом уселась за стол и долго тихо плакала. Вскоре она умерла, и уже взрослые дети через несколько лет были неожиданно приглашены в ОВИР, где им сообщили, что в Америке умер какой-то их родственник, оставивший на их имя небольшое состояние. Один из сыновей добрался до маленького городка в штате Мериленд и сразу же был отведен соседями Георгия на кладбище. На одиноком камне была надпись по-русски: «Жизнь — это лишь повод побродить». Сын вернулся в американский дом, выпил вместе с соседями поминальную водку и в пустом ящике нашел вместе с другими бумагами разорванный линованный лист. Сложив, вероятно, последнюю запись отца, он с трудом прочитал: на этой земле желательно не оставлять никаких следов, кроме детей и собственного скелета. Либи, узнав эту историю, боялась, что гены взыграют во мне и в один прекрасный момент я исчезну, как мой дядюшка. Да и мои частые поездки располагали ее к этому. Либи трепетала, ревновала меня к пространству, и если я где-то задерживался, то брела в сторону вокзала встречать поезда. А я в это время уже искал ее у подруг и бесился, не находя ее даже на нашей тайной аллее, где мы впервые увиделись и однажды на скамейке просидели всю ночь, откровенничая, схваченные ветром, листьями и поцелуями. 26 Мужские страхи преследовали меня. Ну, во-первых, боязнь заболеть чем-то эдаким, потом, просто умереть. В молодости это вообще представляется ужасным; уже сейчас, когда ты постарше, это выглядит не так трагично, ты привыкаешь к этой мысли, наконец, устаешь от жизни, ну и все такое… Но тогда — как это, в расцвете сил и желания знакомств и расширения связей — и вдруг… Да, несоответствие силы, здоровья и уносящей все это смерти казалось действительной трагедией, и поэтому любое приближение к смертельным параметрам вызывало трепет, ужас и тайную дрожь, налет драматизации и пессимизма… Самая красивая девочка города того времени, по непонятному прозвищу Кунем, однажды согласилась погулять со мной вечер. Я сжимал в руке ключ от квартиры моего одинокого друга и ждал момента, чтобы пригласить ее с целью конечно же порочной. Она, как ни странно, согласилась быстро, и мы через час уже были с ней вдвоем и двумя бутылками шампанского в уютной однокомнатной квартирке. Выпили, и я, конечно, начал приставать к ней, ну, конечно же красиво и без насилия. Ничего не получалось. Ну, целовались, ну, зажимались, как тогда говорили, но не больше. Я и умолял, и настаивал — ни фига, все шло до определенного предела, по-моему, а потом… «Ну как же так, ведь мы здесь вдвоем, все условия и никто не знает и не узнает». — «А вот так, — отвечала она и как-то смутно печально улыбалась, эта Лариска Кунем, как мы ее звали. — Ты мне симпатичен, но я люблю другого». — «Да, но я хочу не любви, а…» — «Тем более…» Проводил ее домой, строя из себя опечаленного рыцаря, был галантен и, по-моему, произвел на нее хорошее впечатление. И забыл все это, пока мне вдруг не сказали, что она погибла в автокатастроф. Боже, как меня это перевернуло. Ведь был так близок к ней, а значит, к смерти ее, точнее, вообще к смерти. Мы целовались, трогали друг друга — и вдруг она там, а я… Это поразило меня: быть таким молодым и быть так близко к самой форме смерти, к смертному человеку, ранее считавшемуся по условию молодости вообще неумирающим. Кунем хоронил весь город, все ее ухажеры и воздыхатели. Гроб несли на руках, и ее красавицы подруги усыпали дорогу цветами… С тех пор это стало моим комплексом… Не так давно в Штатах я познакомился с ирландкой. Об айриш вумен ходили легенды, об их страсти, нежности, рыжеволосости и длинных ногах. И вот в Бостоне, в «Стоун суп кафе», прямо передо мной сидела рыжая длинноволосая красавица с яркими серыми глазами и прямо смотрела на меня: ее, вероятно, поражала экзотика моего громкого русского языка — эмоциональный, драматический, каждый поворот слова отражался на моем лице, я умирал вместе с героем каждой моей эскапады. После вечера она подошла и тут же увела меня ото всех, пригласив к себе домой для ужина, наговорив кучу комплиментов. Уже поднимаясь по деревянной лестнице ее бостонского дома, мы начали отдаваться друг другу. Приползли мы на ее широченный матрац уже голые и абсолютно втертые друг в друга. Это было чудо — такой нежности, страсти, грубости и ласки я не встречал. Я поверил в легенду ирландской женщины. Мы не вставали с ее напольного матраца двое суток, слегка закусывая чем попало красное австралийское вино, которое мы пили из огромных стеклянных тюльпанов. За два дня я успел почти влюбиться в нее, воображение рисовало многое, даже возможную совместную жизнь, пока, конечно, на два дома — она в Бостоне, я в Москве… И это выглядело так романтично — она любила меня сразу, с лету и была готова на все. Я старался не отставать… Наконец, на третий день блаженства, гордости и в минуты отдохновения я невольно спросил ее: а чем же я ей так понравился? И она простодушно, ничего не подозревая, ответила: «Ты знаешь, ты так похож на моего бывшего парня, он был очень знаменитым поэтом в Бостоне…» — «И что же, где он сейчас?» — «Он умер от наркотиков, он серьезно сидел на игле»… У меня все оборвалось внутри — значит, я сплю с женщиной, которая практически спала с трупом, с тем, кто сейчас там, под землей, разлагается, а я… И даже не то, что я вторичен для нее, ибо похож на ее бывшего мужика, а то, что она близка к смерти человека, и, значит, тот, кто будет с ней, обречен на то же самое… Меня это потрясло… Я медленно стал откручивать свои слова обратно и свои поступки. Я уехал, и мы, пожалуй, как-то лениво перебросились парой писем, и на этом все… Видимо, она поняла свою ошибку — ведь если бы я не знал об этом, все могло быть по-другому, но разве можно не помнить и скрывать свое прошлое, особенно в момент телесного расположения друг к другу, а не сонного потягивания под одичавшими звездами. 27 Одинокие подруги не просто завидовали нашей любви с Либи и тому, что мы так подходим друг другу по всем параметрам. Каждая из них проводила свою черную работу против меня, и после таких разговоров я находил Либи слегка изменившейся. Она начинала беспричинно злиться, наезжала на меня из-за ерунды, я заводился… А смысл вбитой в Либи черноты был примерно таков: «Да он же целый день болтается по городу, вчера его видели с этой его студенткой филфака, его как бы ученицей, и вообще, Либи, да трахается он на стороне, ты что, не видишь». И всю черноту своей одинокой жизни они выплескивали в смутную счастливую душу Либи, которой нужно было многое и в то же время ничего. «И когда уже у вас будет цветной телевизор, меньше бы он шастал по улицам с видом думающего человека». А я действительно любил побродить, подумать, посмотреть на людей, я же все-таки кое-что, философ, черт побери, собственно, мы частично и жили за счет этого, хотя деньги тогда не были главным в наших отношениях. Либи хотела дать мне свободу, а я не хотел этого, и она не могла в конце концов пойти против себя. Вот здесь подружки и накачивали ее. «Да что он за мужик, если вы не бываете на курортах». Ах так, думаю я, будем ездить. И я совершал невероятные подвиги, доставая путевки в престижные тогда Ялты и Пицунды. Вообще тогда героем в глазах женщины можно было стать только оттого, что, достав по офигенному блату пару импортных сапожек, ты приносил их и сам натаскивал на любимые ножки. И все — можешь пару недель забыть обо всех упреках — ты герой ее несчастного времени, в котором было плохо с обувью, с колбасой, бельем и вообще со всем, так необходимым маленьким и хрупким созданиям. Но подружки все равно втаскивали в нее свой черный мир. И я говорил Либи: они же хотят, чтобы ты стала такой же, как они, мне их жаль, но у тебя есть я, есть сын, а они сострадают тебе, отчего и зачем, это ты можешь сострадать их маразму — все у них сволочи, все у них плохо, потому и плохо, что их не трахают, злился я. У меня не хватало смелости выгнать их, и я приходил домой, а они, как сектантки, сидели в кружок и о чем-то шептались. Я думал, что обо мне. И не ошибался. Ночью Либи отворачивалась от меня и молчала, пока я не выпытывал тайну неприязни ко мне. И это оказывалось такой ерундой, что, убедив ее в этом, я опять властвовал над ней, а она надо мной. И действительно, что за преступление — пил вино в компании городской сплетницы, а потом стоял у «девятки», магазин такой, и рассматривал людей, наверное, пытался снять кого-то, — ну бред, и все тут. И я сказал однажды: «Либи, запомни, Я — это Я, где бы я ни был и что бы ни делал, я всегда думаю о тебе и делаю все для тебя, я просто мыслитель, я стою и думаю, на то я и…» «Да, мыслитель, — шептали подруги, — только и думает, как бы задрать какую-нибудь невинную козочку». «Ах вы, целки проклятые», — думал я о них, злился, но жалел их… 28 И мальчик пришел и сказал: «Я ухожу жить к папе»… И это разорвало Либи, разломало пополам, она сидела искореженная, как после взрыва, курила сигарету и пыталась глотнуть кофе из дрожащей чашки. И я понял, что потерял Либи навсегда. Однажды я пришел домой и застал нашу обитель опустошенной. И я понял, что нет любви сильней, чем любовь к сыну или дочери, что любовь по крови сильнее, чем любовь по духу, что секс — это ложь, это подмена чего-то более важного, хотя и облачается он в одежды самые яркие и, видимо, тоже бессмертные. Я упал головой в тупую подушку и еще больше возлюбил Либи за ее любовь к сыну. И я еще больше возлюбил мальчика за его любовь к отцу, большую, чем ко мне. И как Либи вообще могла жить, разрываемая, словно магдебургскими кольцами, силами двух самых противоречивых чувств — любви к родному и любви к родному, но чужому. И этот выбор меж мною и мальчиком в пользу его так поразил меня и так как-то смирил, что я усомнился в избранном мною пути и том, во что я верил. Либи бросила себя в жертву, зная, что ничего хорошего ей это не принесет, что нельзя дважды в жизни жить с одним и тем же мужем, и все же… Я выводился из игры навсегда — либо она лгала, что ей со мною было хорошо, либо врала, что ей было совсем плохо с ним. 29 Либи загорала сразу и на все лето, осень и даже часть зимы, только к весне ее тело становилось естественно смугловато-белым. Самым красивым в эти времена был ее клин черных волос ниже пупка — такой небольшой шерстяной фартучек, прикрывавший вход в ее вырез, связывающий меня с ее внутренним миром, — иногда я думал, что вижу ее голубые легкие, розовые почки, бьющееся, словно море, равномерное сердце, — раскрывая ее ноги так, что они становились похожими на знак ночного метро, чтобы целовать, я видел такую глубину жизни, словно стоял у истоков мироздания на берегу первобытного океана, где все цеплялось друг за друга, входило и выходило, маховики и маховички двигали и двигались, и волны насыпали холмики грудей вокруг Либи и разбрасывали волосы на самые беззащитные места, ее подмышки, голову и ниже пупка, — все произрастало изнутри, и мне казалось, что я мог дотянуться до корней ее возникновения. Либи лежала, откинув голову за подушку, и я слышал только сладкое прерывистое дыхание некоего странного существа, я вздрагивал и вопил: «Либи, это ты?» Она смеялась откуда-то издалека, но так, что я успокаивался. Каждый раз все было, как всегда, и каждый раз все по-новому — ну когда же я пойму, что у всех все одинаково и кончается одним и тем же — никогда, — у всех все не одинаково и кончается не одним и тем же, и каждый раз надежда, что ты поймаешь этот оттенок великой тени, и самое главное — что я ловил его. Либи летом ничего не носила под юбкой, и знание этого так заводило меня. «Смотри, залетит какой-нибудь блуждающий форвард в твои воротики, что делать будем», — шутил я. «Один уже, кажется, прорвался». Либи косилась на меня: «Кажется, я подзалетела». Пять или шесть раз за эти годы она куда-то исчезала и появлялась опустошенной, вывернутой наизнанку, и с еще большей страстью мы набрасывались друг на друга. Это вымотало ее вконец, почему-то мы боялись заводить второго ребенка, и этим не закольцевались с Либи, с ее мальчиком и мною. Между нами был разрыв глубиною вины перед прошлым и мальчиком, который все больше взрослел и привыкал к отцу. «Я ухожу к папе» было сказано так по-детски бесхитростно, наивно и точно так же жалостно, что обезоружило нас. И Либи не выдержала. Началось расставание, долгое, мучительное, с возвратами и уходами снова, но расставание. Наконец, Либи ушла к матери, забрав с собою даже иголки с нитками, — она рвала со мною жестоко, становясь непохожей на себя. Порой была чудовищем, и все для того, чтобы я возненавидел ее. 30 Итак, опять свобода, дикая, обидная, желанная и ненавистная свобода одинокого мужика-волчары, рыскающего в дебрях заброшенного города в поисках свободной, никем не занятой женской плоти. Снова ночные и полдневные шатания в поисках на жопу приключений, снова появились желающие посидеть на кухне со случайно встреченной двоюродной тетей или братишкой. Я запил немного, загулял, но от этого стало еще гнуснее на душе, и я ударился в кроссы, футбол, благо стадион был рядом с домом Либи. Она не звонила мне и, по донесениям ее подруг, даже не интересовалась моей судьбой — как будто умер, злился я. Неужели даже голос плоти не позовет или… Каждый свой день я строил так, чтобы неожиданно встретить Либи, но она исчезла, ее ножки отщелкивали сотни метров вдалеке от моих дорожек, хотя ходили мы совсем рядом. Я хотел встретить ее, сказать что-то гневное о предательстве, наконец, дать пощечину, такую красивую, но потом размякал и мечтал только о том, что, встретив ее, утащил бы к себе домой и там в постели мы конечно бы помирились, однако время шло, и я не встречал ее нигде, Либи исчезла сама, хотя всегда боялась, что исчезну я… 31 И все-таки свобода мужчины коварная вещь, хотя бы потому, что ведет, как всегда, к женщине, другой, женщине-заменительнице, к такому суррогату, который ты морщась, но пьешь… В книжном магазине я разговорился с давней знакомой, вдруг легко согласившейся зайти ко мне после работы в гости, я назвал только адрес и, не надеявшись, ждал часов в восемь июльского, вздыбленного солнцем вечера. Но она пришла, и тут же я раздел ее, неожиданно обнаружив, что ее тело было шикарным, хотя внешне это было невыразительно, мы успели сделать кое-что друг с другом, и я подумал, что предстоит ночь с женщиной, которая даст мне возможность забыться, утонуть в ней, и только утром очнуться, как рыба в руках нового омерзительного жаркого дня — ловца одиноких душ и притворно страдающих мужских особей… Я втирался в бедра продавщицы книг все глубже и глубже и вдруг понял, что в дверь кто-то тыкается ключом снаружи; мой ключ был в замке изнутри, второй был только у Либи. Боже, это была она, я затих и ушел вместе с прелестницей совсем на дно, задрожал, как магнитная стрелка вблизи железной руды, распял себя на гвоздиках предназначенной не мне нежности. «Открой, я знаю, что ты дома, мерзавец!» Да, это была Либи, я вытянулся на перепуганной даме и бесшумно вскочил, подойдя к двери, — сейчас уйдет. «Открой, я знаю, что ты там, скотина, открой, подонок, ты всю жизнь мою сломал». — «Ты же ушла сама, — ответил через дверь, — я имею право». — «Да какое право, ты же животное, открой». — «Да я тут не одни, у меня серьезный разговор», — начался стук в дверь, и я совсем ополоумел, я открыл дверь. Либи влетела и сразу же вонзилась в волосы продавщицы букинистического магазина, но та как-то ловко вывернулась и сбежала по лестнице, Либи начала хлестать меня по щекам, по шее, по спине, я пытался перехватить ее руки, когда из моего носа показалась кровь, она остановилась, подошла к столу, подняла пишущую машинку «Олимпия» над головой и грохнула об пол, буквицы клавиш разлетелись по всем углам. После ремонта машинка долго еще заикалась, печатая. Рукописи летали под потолком и медленно опускались, как пепел сожженного города. Затем Либи подошла к полкам с тремя хрустальными вазами, спутницами моей прошлой футбольной славы, и расколотила их одну за другой. Разбиваясь о паркетный пол, они брызгали, как ледяные океанские волны, по углам и стенам комнаты, вонзаясь осколками в дешевую лакированную мебель и дерматиновые переплеты книг. Потом Либи вдруг обмякла и расплакалась, мы плакали вместе, долго не утешаясь, в теперь уже тихой истерике, потом неожиданно начали вместе убирать следы пиршества страсти, стыда, ужаса и, вероятно, любви. Проснувшись вместе, рано вышли в утренние улицы, и я пошел провожать Либи домой. Мы говорили о чем-то, но не слушали друг друга, подсознание было испугано разрывом, нечеловеческой истерикой, и каждый думал о своем. Мы шли по раннему городу, небо разворачивалось над нами желто-красным цветом с единственным ноготком умирающей луны, ласточки, стрижи сопровождали щебечущим кортежем нас, одиноких на зеленых июльских улицах, и это было похоже на похоронную процессию нашей любви. Долго еще я доставал невидимые осколки хрусталя из моих голых подошв, которые кровоточили тихо, пронзительно. Я выметал свою квартиру несколько раз, но снова и снова осколки пронзали толстую кожу моих ступней, и каждый мой шаг был связан с болью и страхом наколоться на Либи. 32 Теперь нужно было искать утешения. После этого случая я понял, что все кончено. Либи пропала надолго, я слышал, что она собирается переезжать в дом к мужу, и это совсем разрывало нас. Я не мог даже спонтанно войти в старый дом ее матери и понюхать хотя бы воздух, которым дышала Либи. Я уехал в Будапешт, где в первый же день приезда начал дрючить переводчицу, которая водила меня по Буде, потом по Пешту, и мы разговорились. Она была из Москвы родом, и мы так сблизились за день, что не заметили, как завалились в кусты парка старого знаменитого замка. Начался десятидневный роман, в результате которого я немного встряхнулся, но когда мне нужно было купить какие-то подарки, то я думал: а кому? — и покупал все только из расчета на Либи. Я надеялся, что она все же придет ко мне и я раздену ее, а потом одену все эти тогда диковинные джинсики, туфельки, курточки, и кофточки, и кроссовочки, — у нас только начинались перемены и шмоток было не достать. Я смывался от моей переводчицы и давал себе волю, тем более что размеры Либи я чувствовал почти телесно. Сколько раз я держал в руках ее ступню размером тридцать пять, так что, стоило взять в руки с полки туфельку и взвесить ее на ладони, я угадывал точно — это для нее. Сколько я брал разных мелочей и крупных вещей на глазок, и когда передавал через подружек для Либи, то получал через них же ответ: «Ты до сих пор помнишь меня, ты ни разу не ошибся в размере, все точно подошло, я наслаждаюсь удобством и тем, что это от тебя», — доканывала меня Либи. Да уж размеры и формы я чувствовал, особенно когда все они прошли через мои руки. Моя переводчица в конце загрустила, поняв, что я что-то не то делаю или чувствую. За день до отлета мы шли с ней по набережной Дуная и как-то грустно переговаривались. Вдруг на нас побежал с криком мужик разбойного вида. На мне был надет светлый костюм и галстук в тон всему. Он принял меня за крутого иностранца и начал на ходу кричать, доставая из кармана нож: «Доллары!» — я интуитивно отвечал «но, но», а он бежал и выкрикивал: «Франки!» — я кричал опять «но, но!» — тогда он уже почти перед носом заорал: «Марки!» — я ему ответил: «Рубли, рубли!», и он в гневе заорал: «перестройка, перестройка!» — и упал наземь, опечаленный. Мы рванули в сторону. «Он мог нас убить», — заплакала моя спутница, — хотя зачем, если «рубли, рубли». «Да, — подтвердил я, — ну конечно, перестройка…» — «У тебя перестройка», — зло сказала она мне в лицо и скрылась в тумане меж Пештом и Будой. 33 Однажды прилетев из Сайгона и подобным образом накупив моему прошлому и будущему всяких шмоточек, я ждал Либи в тайной квартирке, она пообещала прийти, опять же через подружек. Я прождал ее целый день, ночь я уже не ждал, ибо она не могла вырваться ко мне ночью от своего вторично благоверного. Я вышел на улицы маленького родного города и снял не первую попавшуюся, но хорошую блядь размером с Либи, привел ее в эту квартирку, приказал раздеться, затем все эти кимоно, блузончики и все такое заставил надеть на себя. «Нравится, восхитительно, это для меня?» — «Не жмет?» — спросил я. «Да малость есть», — ответила ничего не подозревавшая и ни в чем не виноватая «гарна дивчина». «Да-да, для тебя, а теперь уебывай отсюда». — «Как а…?» — «Уебывай, забирай свои шмотки, но так в кимоно и уходи». Она ушла, сильно удивленная, шла через парк, и я видел, как она ежилась от осеннего холодка, а я наблюдал все это из окна и поражался своей жесткости и злости. Господи, каких чудовищ делают из нас любимые, бросая нас из любых побуждений, ведь, бросая мужика, они бросают неприкаянных детей, поселяют в них отчаяние и крутизну, то, что ни человеку, ни мужчине не нужно. Я помню, как совсем недавно шел по ночному Сайгону и думал, как я прилечу домой, встречу Либи и расскажу обо всем, что я видел, одарю ее всякой дребеденью, так милой любой женщине. И вот… на центральной площади Сайгона я врезался в огромную праздничную толпу. У них как оказалось, каждую ночь на этой площади праздник, где они потом ночуют все вместе, прижавшись друг к другу к раскаленным за день плитам. И вдруг я почувствовал, что на моих руках повисают маленькие теплые люди, клоня меня к земле. И вот уже чьи-то руки выкручивают из моих пальцев сигарету, другие лезут в карманы за донгами, и я понял, что сейчас меня разнесут и растащат на рубаху и брюки, на руки и ноги, на уши и нос и что я уже под маленькими теплыми ногами касаюсь горячих плит своей обнаженной спиной. А толпа, как виноградная гроздь, становится все тучнее и тучнее. Я неожиданно во все свои спортивные легкие заорал «на хуй!!!», и вся толпа вдруг затихла, но тут же испуганным хором и с акцентом ответила «на хуй!!!» и разбежалась… Я был спасен. Вот так и сейчас мне хотелось выйти на улицу моего родного города и заорать то же самое от отчаяния, презрения к себе и к Либи… 34 Боже, мы до сих пор играем в бутылочку, в эту компанейскую игру, когда все садятся в кружок и крутят бутылку. Вот она останавливается напротив того, кто ее вертанул, и тогда эта пара целуется, иногда для этого уходили в другую комнату. С бутылочки многое начиналось. И вот сейчас эта бутылочка продолжается, ты крутишь ее, и когда она останавливается, ты, к сожалению, никого не видишь напротив, и крутишь, и крутишь, пока не выпадет какая-то тварь и отведет тебя в комнату и так дохнет перегаром и перекуром, что побежишь ты от нее и завалишься спать со своим неуклюжим телом, лелея и холя себя любимого. Доигрался, допрыгался, доскакался, скажешь себе и уснешь в каком-то параллельном миру с призрачными тетками — твоими одногодками, которых ты перебираешь в памяти, как прелестные перстни, — яркие, сверкающие, молодые. Боже, теперь уже стали такими тетками, такими… А что стоило собраться — это было как ручеек, — вызванивали одну, у нее была подруга, и шли куда-нибудь попить бецмана, биле мицне или биомицин — простое, качественное, самое дешевое портвейновое вино. И вот уже и у них появились знакомые, а нас-то уже и окружили наши ребятки, все колятся, ставят и ставят выпивку, и толковище, и базары обо всем, а что, может, на хату к кому поедем, одна и говорит: а мои кони, родители то есть, уехали на три дня, поехали ко мне, только музыки нет. «Так говори адрес, вы езжайте, а мы за магнитофоном». И вот подъезжаем к окраине города, таксист говорит: дальше я не поеду, улица узкая. Берем магнитофон «Днепр», тяжелый, как рояль, под микитки и тащим вдвоем с километр в гору, там она и живет. Уже все сидят навеселе и только ждут нас с музыкой, и врубаем бобину с Адамо или Клиффом Ричардом, а еще лучше с Нейл Седакой, и пошло-поехало — танцы, свет выключили, а к полуночи уже все на бровях, куда ни заглянешь, все целуются, зажимаются, а кто-то тайком в уголочке дает в руку и забывается в кайфе, а те, кому не досталось девицы или парня, делают из себя очень грустных и напиваются, и только бобины переставляют и переставляют, так однажды и не заметили, как у нас магнитофон скоммуниздили, что-то пело что-то играло до самого утра, и всех это устраивало, потому что поддавали, поддавали и забывались, но под утро обнаружили, что пел один из наших, а его знакомые в это время и стянули бандуру, а мы и не заметили, смеялись, только мне было грустно, потому что магнитофон был мой… Расходимся, отсыпаемся, а завтра вечером «twist again»! Боже, и девки-то легкие были и простые, и никто никого не обижал, доброта была, мы кайфовали за своих родителей, которым выпала и война и, как они говорили, восстановление народного хозяйства, ну а нам только и подавай, и девки особенно — в центр выйдешь, ну просто лавиной прут, и все смотрят друг на друга — Сэсси Бо или БСМ мучо, — шпильки так и вонзаются в асфальт или булыжник с цоканьем и искрой… А сейчас — где они, тетки, бедные тетки, что время делает, стоит на месте, а они все идут и идут вперед, и все через тебя. Вот если бы однажды все собрались в одном большом зале, ну, может быть, в малом зале и ты дал бы им пресс-конференцию, — скажите, а почему вы оставили меня в кафе, я ждала часа два, потом только поняла, а мне сказали — за сигаретами пошли, дяденька. И такая сидит лапочка, ну просто девочка лет пяти, а ты дядька, потливый мужик; а другая: мне сказали, что уезжаете надолго, в командировку, а я вас видела с другой на следующий день, — и как заплачет, старая такая, старуха совсем, а ведь тебе было двадцать пять, а ей сорок, и ничего, а сейчас ей-то за семьдесят, ужас, и представить даже нельзя, а вот и самые дорогие две, спрашивают: а мы-то до сих пор, думаешь, тебя ждем, козел вонючий, мудак, уже детей взрослых имеем, не от тебя, к счастью, да и забыли о тебе, а ты тут все прыгаешь-бегаешь, до сих пор не знаешь, куда пристроить свой хуй, телеграммой вызываешь, пресс-конференция по вопросам денежной компенсации пострадавшим на почве уязвленного самолюбия от брошенности, заброшенности, запустения и невостребованности. Сучара ты, посмотри на себя, мы сами тебе можем скинуться на пиджачок приличный, чтоб ты сдох, ебарь поганый, только время зря теряем здесь, чего хотел, сострадания, сожаления, а этого не хотел, — кричат тетки и бьют себя по лобкам ладонями, тетки, тетки поганые, и как я мог — не верите, говорю, извиниться хотел, не верите… Все пришли-приехали, только нет Либи нет среди них и не будет. Хочет, чтобы я помнил ее девочкой моей, мальчиком-девочкой, девочкой-мальчиком с узким тазом и щиколоткой под тридцать пятый размер и грудью, помещающейся в мою ладонь. 35 Семь лет должно пройти, чтобы ты разлюбил. Семь раз вода ударилась о камень и стала чистой, так говорят на Востоке, семь раз поднимается заварной чайник высоко над пиалой, и тонкая струя зеленого чая, летя на дно, обогащается кислородом, семь раз чайник опускается своим сексуальным носиком к отверстию сосуда, и чай можно пить, он заварился, он чист и настоян на листьях и ветре высокогорья, — так и в любви семь лет должно пройти, чтобы ты разлюбил, семь лет я вставал и бросался в постель сна с тяжестью Либи в моем теле, в каждой клеточке мозга. Она вошла в мою плоть, растворилась. Другим я говорил, что душа моя выжжена и я не могу никого любить, что жизнь плоти и жизнь духа живут параллельно и только в геометрии Лобачевского пересекаются в отдалении. Семь лет я мотался по континентам, выветривая ее из себя, вытряхивал на матрасы проституток Сиднея и Мехико, семь лет отхаркивал с кровью скандалов и ссор, семь лет я ждал, чтобы дух не мешал плоти, а плоть могла наслаждаться другой женщиной без прослойки Либи, без памяти Либи, кожей, кончиками пальцев. Семь лет я ждал и вот наконец дождался. На следующий день я должен был проснуться ровно в тот день, как мы семь лет назад расстались плюс один день, и я проснулся, и, о боже, Либи опять лежала во мне, как флейта в футляре, и пела в ногах и руках, в глазах и в гортани, в кронах шумела, в легких, похрустывала в суставах, боже, семь лет я ждал свободы освобождения, проснулся, и вот Либи проходит в ванную и выходит оттуда голой, подобрав заколочкой волосы под затылок, чтобы они не мешали нам давить друг друга, как давят под прессом виноград, раздавливая косточки, дающие потом терпкость, горчинку, едва заметную вину поневоле, Либи… 36 Меж тем мне становилось легче, Либи ушла из моего сознания в подсознание, и, во всяком случае, я перестал видеть ее на каждом углу, в каждой женщине, мир для меня понемногу выздоравливал, и не все мои движения вперед связывались с Либи. Было ли это предательством по отношению к своему генотипу — думаю, нет, потому что, как со временем выясняется, Либи просто ушла глубже и заняла самые заветные полочки моих внутренних тайников. Хотя внешне я уже отвязался. Я мог спокойно ходить по моему с Либи городу с другой женщиной, не боясь, что она увидит меня и я буду за это казнен немедленно, но я иду и все время озираюсь по сторонам, чего-то жду, жду… Вот пробежал Календарик, местный поэт-модернист, художник-оформитель, фанат футбола и очень неуравновешенный, всегда краснеющий тип. Судьба его трагична, как и всех беззащитных в этом животном мире. Как-то ночью он гулял один и разговаривал с луной. Он увидел, что два придурка пытаются изнасиловать девушку. Он стал вопить, начал разгонять их, они испугались, и один из них ударом свалил Календарика с ног. И они убежали. А он, падая, ударился о парапет головой и мгновенно умер. Святой человечек был, никогда не забуду его строчку — «уйду прижечь зеленкой леса эту рану». Либи очень любила его, потому что чувствовала неприкаянную душу. Как-то мы сидели с ней у меня. На улице шел проливной дождь, уже весь вечер стояла холодная осень. Вдруг постучали. На пороге стоял Календарик. «Входи». Он снял туфли и в носках вошел, поздоровался с Либи и сказал только «сидите». Затем обошел комнату по периметру, посмотрел книги, потрогал корешки и ушел. Его не было минут двадцать. Затем он снова возник на пороге, я спросил: «Войдешь?» — «Нет, я пойду, я вернулся, я забыл надеть туфли». Он нагнулся, чтобы завязать шнурки, и затем исчез в черной стене дождя. 37 В обозе известного всем Эдгара Лоуренса Доктороу приехала и Кэрин, длинноногая очкастенькая американка. Автор знаменитого романа «Рэгтайм» приехал в гостиницу «Ялта» и пожелал встретиться со мной по причине интереса его к нашумевшей тогда истории расстрела тысяч и тысяч евреев в начале Второй мировой и мародерства на месте захоронения из-за золота уже лет через сорок пять. Это вызвало переполох в местных шкодливых элитах. Меня везли на двух «Волгах» в сопровождении искусствоведов в штатском. Это была беседа со мной и Доктороу и еще пятнадцатью поэтами из разных городов Америки. Перестройка только начиналась, но если бы Эдгар Лоуренс Доктороу знал, что переводчиком между нами был подполковник КГБ, то он, наверное, упал бы в обморок. Вот в такое неловкое положение ставила нас власть и отсутствие английского. Но я говорил то, что думал, и то, что хотел. Мы с американцем были довольны друг другом. Недоволен был только подполковник. После этого они начали меня канать в очередной раз. Но больше всех была довольна Кэрин, которая смотрела на меня как-то восторженно, и я понял, что можно подкатиться на дружеском ужине, куда позвали меня одного. Ровно через полчаса после нескольких тостов я моргнул Кэрин, и она поняла меня. Я предложил ей искупаться в ночном море. «Хорошо, — сказала она, — пойдем только ко мне в номер, я возьму полотенце. Тихо, там спит моя подруга», — сказала Кэрин, когда мы вошли в номер, я шел на цыпочках, у нее была широкая и тяжелая юбка, она вошла в ванную комнату, чтобы поправить волосы, я подошел сзади и поднял тяжелую юбку. Кэрин была без ничего под внушительным заслоном и покорно нагнулась, ее длинные ноги, чуть иксом стоявшие на высоких каблуках, заставили меня встать на носки, и я вошел в Америку в самой высокой точке пересечения ее параллельной нежности, открыл ее, и это было восхитительно, потому что это было в первый раз. Восторг неизведанного материка, испуганные попугаи и индейцы, бананы и кокосы, терпкое море и сопротивление материала, все, что испытал Колумб, испытывал и я, вводя свою территорию в ее не изведанный мною континент, где все было другое и в то же время такое знакомое, потому что люди во всем мире есть только люди, и ничто другое. Мы поняли друг друга и через полчаса уже плыли в открытое море голыми, прямо по звездам. Вдруг с гор начали спускаться хищные фары машин, я понял, что это гэбэшники. Они спустились прямо к морю и осветили наши слившиеся головки и, наверное выругавшись, — опять, блядь, упустили, — медленно исчезли. А мы, довольные свободой и морем, отдавались друг другу в воде и на берегу, затем прямо у фонтана, было примерно три часа ночи, и пошли совершенно голые в отель. То было начало долгого романа с Америкой. В номере, теперь уже моем, мы показали высокий класс друг другу еще раз — у меня была в первый раз американка, у нее русский, мы не посрамили своих родин — сила и деликатность, страсть и раскованность, играли друг перед другом — и было хорошо. Под угро мы долго смеялись, не знаю, над чем, но, видимо, над теми, кто делал из нас врагов и говорил, что мы — другие, вплоть до того, что у меня не член, а ядерная боеголовка, а у нее не влагалище, а Пентагон со всем снаряжением. Может, так оно и было, поскольку показательные выступления прошли более чем успешно… Я появился снова на горизонте Кэрин в Штатах и позвонил из Нью-Йорка. «Неужели ты? Сколько прошло, год. Ты знаешь, мы тебя приглашаем с мужем в Филадельфию». Вот так, с мужем. Но я сказал, что я буду там сам, по своим делам, и мы, конечно, увидимся. Я жил сначала в отеле, а потом переселился в квартиру ее хазбенда. Как-то вечером я побежал сбросить нервную энергию в своем красном адидасовском костюме и заблудился. Было примерно час ночи. В парке меня окружали бомжи, и не у кого было спросить о доме, где я жил. Наконец, появился немного интеллигентный человек, я приблизился к нему: простите, как пройти на улицу такую-то, — он слегка перепугался и спросил: а вообще откуда вы, — мой спортивный красный костюм и плохой английский насторожили его, я ответил, что из России. Он, бедняга, отвернулся от меня и убежал с криком «Рашшенз а каминг» — русские пришли… Поблукав еще немного, я все-таки нашел дом, где я жил. Утром я зашел в гости к Кэрин, она была одна, и я начал играть обиженного, мол, я летел к тебе за тысячи километров, а ты даже… Она шепнула: учти, что мы рискуем, мой муж как змей, бесшумный и скользкий и может неожиданно появиться, мы не будем раздеваться. Она поставила меня напротив себя, так чтобы видеть в дальней комнате шевеление штор, откуда он мог появиться, повторяю, она поставила меня напротив себя и, встав на колени, расстегнула мои джинсы и с нежностью стала всасываться и всасываться в каждую мою клеточку, пока восторг не ударил меня по ногам, не вздрогнул, не передернул мою настороженную плоть и не расслабил ее, мы лежали на полу, мокрые и взъерошенные, она все посматривала на шторы, они, к счастью, не шевелились, а то настал бы конец ворованной любви, сладкой похоти и пороку, так освежающим нас… Я гулял по Филадельфии, опустошенный и перевернутый, ведь случилось то, чего я хотел, — откуда такая пустота, и грусть, и неудовлетворенность. Ни слова о Либи. 38 Тогда же в этом скваерском городе я встретил бывшего советского. Он пригласил меня в свой ресторан и сказал, что у него их два и вообще нет проблем ни с чем. Только он не говорит по-английски. Я спросил почему. Он странно усмехнулся и ответил: жду, когда они заговорят по-русски со мною. Я вообще, продолжил он, имел их всех, зачем мне их язык, здесь можно все делать и жить, говоря на языке денег и жестов. Когда-то я был комсомольским работником в Ленинграде, я ненавидел систему и все, что связано с ней, но не мог это сказать, я жил в маленькой однокомнатной квартире с моей любимой женой и, только закрывшись с ней от всего совка на ключ, был счастлив. Я мечтал уехать в Америку, но официально этого нельзя было сделать, и я решил дождаться момента, чтобы бежать, о моих планах не знала даже моя жена. В райкоме комсомола долго выдерживали меня, и я занимался всякой ерундой, и вот наконец мне сказали: все, ты созрел, мы тебя посылаем в Турцию сопровождающим группы. Я понял, что настал момент. На корабле был еще один человек, кто следил за всеми, и даже за мною, он был из «конторы», и вот, когда мы уже почти отплывали назад, вернувшись с прогулки по Стамбулу, я застрял у лифта, трап еще не был поднят. «Ну что, ты поднимаешься?» — спросил комитетчик. «Да, я сейчас». Вот тут он понял, что я решил чухнуть. В кармане у него сжалась рука с пистолетом. Почему он не выстрелил, я не знаю, но дверь лифта захлопнулась, и я остался на свободе. Когда я попросил о политическом убежище и желании ехать в Америку, турки начали проверять меня на вшивость, думая, что Союз запускает шпиона. Я жил в тюрьмах с крысами, меня пытали, били, это продолжалось около года, наконец, они поняли, что я просто беженец, и отпустили меня. И я оказался здесь. За десять лет я поднялся, у меня есть все, два ресторана, новая жена, телки, сколько захочу, но все это я покупаю за деньга, даже моя американская вайф дает мне за деньги. Повторяю, у меня есть все, но нет счастья. Поверь, когда я жил с моей любимой в маленькой квартирке в Ленинграде, у меня не было ничего, но я был счастлив, а сейчас… Почему не привез сюда жену? Она не захотела оставлять маму, и свою, и мою, и вообще… Если я раньше грыз ковер с безворсистой стороны, то теперь грызу его со стороны шерстяного глубокого ворса, вот так, старик… Боже, подумал я, несчастные, бедные люди, — что есть, когда есть, что есть, когда есть все. И подумал о Либи: она все чаще всплывала в моем суматошном сознании, ассоциируясь с моим домом, с моим чувством и, конечно, эротикой. Я забывал ее с болью, с трудом, с нежеланием забыть, она становилась моим болезненным, ноющим нервом, но сладко ноющим… 39 Я гулял по набережной залива в Сан-Франциско. На скамейках перед океаном сидели бомжи с обветренными солью и духом богатых американских помоек лицами и остановившимися взглядами и наблюдали пространство. Голуби бродили между ними, садясь на их спины и рюкзаки со всеми пожитками. Невдалеке стоял неплохой еще «форд» старой марки, на нем было написано: «Сэйл 75 долларов», — и внутри из-за открытой дверцы виднелись новенькие кроссовки стоимостью долларов в сто пятьдесят. Кроссмен сам стоял на солнце и грел свое немолодое тело. Я разгуливал среди них и вспоминал своего дядю. Жизнь — это лишь случай побродить по Сан-Франциско, это же конец света, вдруг подумал я. Я добрался до конца света, ибо здесь солнце заходит, а там, за океаном, уже восток, Япония, и солнце всходит, и там начало мира. И что-то инфернальное, эсхатологическое было в этом городе. При всей нормальности столько вывертов — это я уже бродил по Гейэшбери, по месту, где в свое время лежали стадами хиппи и трахались, не стесняясь небес. Особенно все это проявлялось на празднике Хеллоуин, который мне удалось застать, когда примерно тысяч сорок жителей демонстрировали себя на улице Кастро (названной конечно же не в честь Фиделя). Плотность была такая, что после окончания парада памятников прошлого три-четыре трупа вываливались из толпы, как выжатые и ненужные элементы, — это были люди в форме римских легионеров, проституток прошлого столетия, павлины или просто скелеты, светящиеся фосфорными красками на молодом мертвом теле. Нормальность, голубизна и лесбиянство — три ипостаси сексуальной жизни, не подходившие мне на все сто, — сквозили в людях, и трудно было сразу разобраться, чего хотят от тебя, хотя ты хотел одного — продолжения своего, ибо Либи преследовала тебя, несмотря на многообразие светской жизни. Неужели, чтобы понять себя, нужно оторваться от самого себя и посмотреть со стороны, вычленить себя из всех уравнений и вдруг обнаружить, что, кроме Либи, в тебе и сущности другой нет. Может быть, в тебе две страсти сошлись, твоя и Либи, — чтобы так мучить, корежить себя желанием от имени двух вписавшихся друг в друга и разорванных центробежной скоростью жизни. Я спустился по Коламбия-стрит к знаменитому зданию — башне Копполы — и там увязался за длинными ногами на короткой шпильке и в колготках, так раздражающе шуршащих в месте пересечения бедер. Я сознательно догонял их, чтобы на светофоре, допустим, как бы случайно врезаться и спросить кое-что, но как только это вот-вот уже произошло, мадам убрала корпус, и я пролетел на красный. Она даже не поняла, чего я хотел, и извинилась сама: сорри, сэр… Я добрался до номера своей гостиницы и лег в кровать, не раздеваясь, затем схватил трубку и набрал оператора. Далее я начал пробиваться через американских и европейских операторов на одну шестую часть света. В трубке что-то щелкало, спрашивало номер счета или кредитной карточки, затем номера телефонов тех, кто за меня ответит, если они дозвонятся. Я слышал музыку Парижа, шум Мадрида и на возврате — писк Чикаго и пиликанье Вены. Где Либи, когда ответит ее номер в небольшом университете родного города? Но пространство по ту сторону океана молчало, по крайней мере мне. Я опять щелкал рычажком и стучал и стучал по кнопкам телефона, проклиная операторов всего мира и раскрывая им коды всех городов на пути к моему телефончику, стоящему рядом с Либи, простому черному и пластмассовому, с тяжелым наборным диском и скрипучим голосом внутри. Наконец под утро я услышал далекий зуммер, хриплый и почти умирающий, и затем голос — да, да, да. Это Либи, говорите… Я слушал и молчал, слушал и молчал, затем положил трубку, боясь, что она услышит мой голос и скажет: нет, нет, нет, — услышит мои голос и скажет: нет, нет, нет. Это Либи нет, нет, нет… Джет лег, или состояние человека в связи с переменой часовых поясов 1 По весне, где-то в конце апреля, Миха зацветал. Его руки набухали тяжестью крови, глаза мутнели и светились одновременно и затягивались бычьей поволокой, яйца опускались до самого пола, когда он садился на кровать, и все его тело светилось восковой и молочной спелостью. «Опять вегетатика шалит, — успокаивали мать врачи, — авитаминоз, весна». Но когда наступала ночь и Миха разбрасывал свою здоровую, неотесанную плоть на полкомнаты, то из него извергалось: «Маты, ыбатыся хочу, маты». Михе было около сорока, он никогда не был женат из-за своих болезней, и только мать ухаживала за ним. Небольшая крепкая женщина лет шестидесяти, неверующая, переселенка не то с Украины, не то из России в Крым после войны, когда он опустел от депортации татар. Она, услышав ночной вопль Михи, знала, что делать. Наутро они уже ехали в сторону Ялты на «жигуленке» приятелей. Море вспухало внизу, дыша парами соли и йода, весенним холодом сирени и вишневых почек. Природа расправлялась после зимней лежки. Миха затихал в ожидании чуда. Поближе к полудню мать уже снимала небольшую квартирку в старом городе, расположившись сама на кушетке в кухне. Миха же залегал в комнате и ждал. Мать шла на набережную, там она обычно находила нескольких весенних, ленивых, как сонные мухи, проституток и договаривалась с ними на определенные часы, так чтобы одна приходила за другой к Михе. Миха набрасывался на женщин с таким аппетитом, с таким азартом, что они стонали под ним так громко, что мать иногда в моменты затишья вызывала одну из них и наставляла: дамочки, потише можно, не то с улицы подумают, что здесь раздают что-то сладкое и прибегут вместе с милиционером, я же все-таки плачу вам неплохие деньги. Весь год она собирала пустые бутылки по городу, не гнушалась никакой работы, дежурила, стирала, чтобы только, когда Миха зацветал, у нее было чем платить за выверты его невроза. Она была в этом убеждена, и врачи не разубеждали ее в этом. Наконец, Миха затихал и уже не кричал по ночам так, что у нее все переворачивалось внутри, и можно было возвращаться домой. 2 В день, когда над козырьком ялтинской гряды гор уже гремела канонада немецкой артиллерии, из всех винзаводов было выпущено на волю вино, выдержанное годами, а иногда десятками лет. Были выбиты кляпы, разбиты бутылки, подняты прессы давилен. И потекли по улицам вниз, к морю, реки красного и белого вина, чтобы не досталось никому. Мускаты, хересы, портвейны… Бурые реки вина, смешавшись с осенним дождем, двинулись к морю по нескольким руслам мощенных гранитом улиц. Городские пьяницы припадали ртами к пьянящим потокам, купались в них, хмелея, шли вослед бывшим толпам винограда, смеялись и плакали, словно прощались с прошлой жизнью, — прощай, вино, прощай, сухое и крепленое, прощай, шампанское, вина не будет больше никогда. И вот наконец в морской воде, в местах входа рек вина стали образовываться большие багровые пятна солено-сладкого вина, расползаясь все больше и больше, местами соединяясь. Несколько поддавох плыли вослед волн уходящего лета сорок первого года. Один начал тонуть и его подцепили багром с отходящего торпедного катера в сторону новороссийского берега, еще не занятого оккупантами, и выбросили на большой ялтинский мол. А корабли уходили и уходили, переполненные ранеными и беженцами, кренясь и хватая бортами пьяную соленую воду сквозь винные пузыри, и вослед им смотрели те, кто оставался в припортовом городе с полной неизвестностью жизни в будущем рядом с неизвестными им людьми-пришельцами. 3 В начале марта, пятого, по-моему, числа, умер Сталин. Отец молчал, сестра шмыгала носом и плакала, мать ушла рано на работу. Я пошел в школу. На первом же уроке нашего второго класса учительница спросила: «У кого родители работают на швейной фабрике? Нам нужны черные ленты из крепа, чтобы окантовать портрет вождя». — «Я могу принести, — сказал я, — у меня мама работает швеей». — «Идите с Гудковым вместе». И мы вырвались на улицу. Было тепло, шел снег, и за ночь он загрунтовал все улицы и дороги. Было еще скользко, и мы с Гудком начали падать и оттого, что было скользко, и оттого, что хотелось падать. И мы падали и смеялись без причины, подставляли друг другу подножки, медленно продвигаясь к мастерской моей мамы. Мы смеялись, как весенние ласточки, купавшиеся в лучах солнечного снега, совсем не думая о том, что где-то кто-то умер. Природа играла в нас, мы были ее частью. «Вы что же, бесстыжие, смеетесь, горе какое, — стыдили нас дядечки в валенках с калошами. — В какой школе учитесь?!» И мы срывались снова со смехом, и падали, и хохотали беспричинно, и беспричинно падали, хохоча, медленно продвигаясь к мастерской моей матери. Вернувшись с мотками обоечного крепа, мы вскоре попали на траурную линейку школы. Огромный портрет Сталина, где он был изображен маслом в полный рост в маршальском мундире, стоял в большой прихожей начальной школы, где мы всегда строились на зарядку зимой или на построение, вернее, нас там строили. Вождь был еще в военной фуражке и одну руку держал за лацканом шинели. Мы с Гудком чувствовали гордость, что именно наш черный креп окантовывал это грандиозное красно-черное торжество. Учителя плакали, дети тоже, а мы с Гудком еле сдерживались, чтобы не рассмеяться по инерции нашей уличной катавасии. И только мы с ним понимали друг друга. Стояла ошарашивающая тишина, и директор начал что-то говорить страшно торжественное и страшно тяжелое. Портрет стоял, прислонившись к стене, опираясь на только что вымытый школьный пол. Все взоры были обращены к нему. За окном в хрустальной тишине мартовского заморозка начал гудеть и проезжать мимо огромный военный тягач, от которого всегда тряслись стены и окна школы. И вдруг от сотрясения пола и его вымытости портрет стал сползать и сползать, и ровно через секунду он грохнулся под ноги разбежавшимся ученикам, учителям и уборщицам. Над нами раздался голос завуча по кличке Геббельс-заика: «В-с-е п-о с-в-оим кла-ассам, стоять мо-о-олча»… Портрет разбился основательно. Глобус, стоявший сзади него, своей осью пробил холст, пройдя через глаз Сталина. Женщины рыдали еще больше, нас отпустили домой. Когда мы с Гудком выходили, то увидели исподтишка, что все, кто не успел войти в классы, и школьники, и учителя, стояли лицом к стене, чтобы не видеть, как рабочие медленно и деловито устанавливали портрет генералиссимуса с заштопанным глазом на свое место… 4 После зимы вместе яростным солнцем и ветрами на город нападала пыль. Люди ходили, укутавшись по самые брови в платки и косынки, однако глаза были наполнены молекулами песка, снега, дождя — их заносило пылью и они валились прямо на улицах, устраивались поудобнее и спали до тех пор, пока пора пыли не проходила. Через несколько дней засыпанные пылью, дома, машины и люди встряхивались, ломали скорлупу серых шинелей и выходили, озираясь, снова на свои жизненные маршруты как ни в чем не бывало. В их руках даже молоко не скисало, даже цветы не вяли, потому что пыль в этом городе была особенная — древняя, помнящая еще ступни греков, скифов, татар, крымчаков, караимов. Она давала людям возможность приобщиться к вечному. Пыль пахла чабрецом, ромашками, лавандой. Она была шелковистая, ее можно было пить, разбавленной водой или вином. Особенно полезна и вкусна была пыль с обыкновенных придорожных абрикосов, яблок, персиков, ну и конечно, пыльца цветов. Мальчишки, игравшие в футбол, свои ссадины посыпали пылью и как ни в чем не бывало продолжали бегать. Даже во время официального футбольного матча получивший небольшую рваную рану на бедре центральный нападающий от алюминиевых шипов защитника сошел с зеленого газона под аплодисменты фанатов и, присыпав рану песком из ямы для прыжков в длину, снова пошел в атаку и в пыли сражения забил решающий гол, — во как пылит, как пылит, наш во… запел стадион, вставая… Пыль в моей жизни появилась с тех пор, как мы сестрой играли в Курмане подушками, попросту дрались, и она незаметно подложила шарик от подшипника в наволочку и, сама того не желая, ударив меня подушкой по голове, пробила мне темечко. Кровь хлынула брандспойтом, и мать, зажимая рану, по жаре, по раскаленной пыльной дороге побежала в больницу. Я пытался бежать тоже, но ступни мои сгорели, и так мы добрались до врачей, сидевших по уши в пыли, и через секунду остановили кровь и успокоили меня и мать… Пыль в городе умирала вместе с дождями, которые уносили ее в черное, сладкое, спелое море, но каждый оставлял себе на память до следующего года немного пыли — кто в пудреницах, кто в табакерках, а кто в небольших склянках. Особенно счастливыми и везучими считались те, кто видел по утрам, как стрижи, ласточки или воробьи купались в пропитанных ночным пóтом неба небольших лужицах пыли, и запоминали день, час число… 5 На углу Садовой и Новосадовой сидели на корточках четверо шпанюков, и было понятно, что они играли в абдрашик. Они то нагибались в кружок, то распрямлялись и что-то недобро обсуждали. Завидев меня с портфелем, бредущего из школы, они почему-то покровительственно рассмеялись: ну что, жиденок, иди к нам, может, сыграешь, или ты только в жоску жаришь, смотри, так скоро хуило отвалится. Жоска в те времена была самой популярной уличной и школьной игрой. Кусочек шкурки козла или овцы утяжелялся двумя-тремя граммами свинца, соединяясь друг с другом тонкой проволочкой. Смысл был в том, что при полете вверх при любой форме вращения, достигая апогея, это сооруженьице начинало падать, стабилизируясь в перпендикулярное падение в отношении горизонта. У самой земли его подбивала нога играющего. Это были либо щечка, либо подъем, но жоску подбивали до тех пор, пока она не падала на землю или пол. Тот, кто упускал жоску, начинал водить или, как говорили тогда, маять то есть он набрасывал жоску на ногу одному из играющих, и если после удара он успевал поймать ее, то он освобождался от наказания и игра начиналась снова. В принципе это была безобидная игра, но если игра шла между шпаной, которая очень сильно играла в жоску, и непрофессионалами, то это приобретало формы вымогательства, издевательства и так далее, потому что тот, кто маял, мог загонять проигравшего в смерть и потребовать выкуп и все что угодно. А вообще начиналось это просто — несколько, от двух до неопределенного количества, играющих начинали набивать жоску правой или левой ногой, щечкой; были игроки, которые набивали до пятисот раз. Проигрывал тот, кто набивал меньше. Каждый удар сопровождался переступом ног, и выглядело это очень ритмично. Учителя, знавшие возможность насилия, в определенный момент игры запрещали ее и разгоняли хулиганов. Кстати, те, кто играл в жоску, считались априори хулиганами. Но все-таки игра в жоску не была чистой игрой на деньги. В ней было больше спорта. Абдрашик была чистой игрой на деньги. И в табели о рангах конечно же была выше жоски, ибо ни на что другое в абдрашик никогда не играли, и поэтому еще больше запрещалась в те времена. По-простому это была игра в кости, потому что играли высушенными фалангами бараньего хвоста. От того, как они упадут после перемешивания их в сведенных ладонях, зависело, сколько очков набирал каждый. «Ну что, бросишь? Давай на школьный рубль». Я поставил. И выиграл. И еще раз выиграл. Шпана деловито подбадривала меня, и вскоре я проиграл все. «Теперь давай на штаны, коль денег нема, жиденок, вот так, теперь рубашку снимай и портфель. Ботиночки сними». А я все бросал и бросал кости и проигрывал. «Ну все, хватит, пусть идет к мамане и принесет нам жратвы. Скажи, что вернем все». И я пошел домой в трусах, обливаясь жуткими слезами вместе с пылью и пухом тополей. Отец был дома. Он все понял. Метнулся наверх шкафа и медленно пошел на угол к шпане. Они знали его и боялись. Увидев, что отец сжимал в кармане пистолет, они разбежались, оставив на земле мою одежду. Отец никогда не ругал меня. Он просто засунул ворота на засов и сказал матери: проводи его в школу и встреть несколько дней после уроков, потом расскажешь, а сейчас за уроки и кончай реветь… За окном пробибикал его трофейный «опель», и отец уехал на работу. У нас во дворе всегда жили всякие домашние — коты, кошки, в глубине сада хрюкал поросенок. Был у нас и Жулик, беспородный пес черного цвета. Он любил всех, но особенно отца. Когда наступал вечер и отец должен бы приехать с работы, все смотрели на Жулика, он тихо дремал в пыли жаркого лета, и все понимали — отец еще не едет. Но вдруг он срывался с места и убегал со двора. Минут через пятнадцать мы слышали утробное урчание «опеля» и видели, что во двор сначала вбегал Жулик, а затем въезжала машина отца. Как он чувствовал, что отец выходил из своего кабинета и собирался домой, никто не знал, но Жулик бежал рядом с машиной и сопровождал отца от самой работы до дома — это, значит, примерно километров за пять. 6 В девятом классе преподавательницей литературы к нам пришла Нинель Пална. Села сразу на первую пустующую парту, поставив ноги прямо на скамейку, и как-то так уютно их скрутила, что мы все замолкли, затихли, задышали, с дрожью во всех членах и страхом перед эротическим излучением всего ее облика. И первые ее слова были: забудьте про учебники, про то, что в них пишут о поэтах, писателях. Будете читать книги, а не то, что пишут о них литературоеды. Сочинение писать только своими словами, отметку буду ставить за самостоятельность мышления. Встала и пошла по классу на своих высоких каблуках и длинных в меру ногах и с красивой головкой меж двух выгнутых чуть вперед ключиц, при шевелящихся загадочных острых округлостях под тонким синим свитерком. В завершение я обернулся и увидел ее со спины… Все три года в школе прошли под ее влиянием, и не только для меня. Она была неприступна для мелочных вопросов, но если сама хотела показать расположение к любому ученику, то подходила к нему и как-то легонько касалась затылка или шеи, и он был готов… Кстати, ее любили даже девчонки, она как-то ладила с ними, особенно по части разговоров о мальчиках. Потом мы кое-что стали узнавать о ней: ну, например, то, что она после института пришла в нашу школу лет десять — двенадцать назад, и в нее влюбился ученик, и она в него, и они поженились, и живут до сих пор… Это еще больше возбудило нас, и, уходя из школы, мы только и говорили о ней, обсуждали ее подробности, а Сява и Умочка, сидевшие на задних угловых партах, прикрываясь папками с учебниками и обкладываясь шарфиком или курткой, дрочили на нее, кончая прямо на пыльный пол полдневной школы. И вообще, когда в их сторону ни посмотришь, они сидели с красными напряженными лицами, их глаза плыли куда-то под потолок. Нинель Пална не замечала этого. Уроки были настолько интересными, что ученики из других классов просились послушать ее размышления. Если даже Нинель Пална и замечала какое-то шевеление на последних партах, то не подавала виду и резко уходила из класса после звонка. Меня она ласково называла Ткачушечкой. Именно от нее мы, и я в частности, впервые тогда услышал и раннего Маяковского, и позднего Есенина. Она нам читала и загадочно улыбалась, как я теперь понимаю, совсем тогда запрещенного Мандельштама, Гумилева. Учителя ее терпели за счет ее дружелюбности ко всем — самостоятельность, которая в шестидесятые пугала: а вдруг за ней что-то или кто-то стоит. Именно тогда во мне и произошло то сцепление аромата настоящей взрослой женщины и вкуса настоящей литературы. Но я тогда этого не понимал. Мне было шестнадцать, и я, конечно же подходя к ней, замирал и дышал часто-часто, как дворовый щенок. Она это чувствовала, но… Как-то мы шли домой с Умочкой, и он вдруг зашептал: «Ты знаешь, Нинель Пална позвала меня завтра на дополнительные занятия к себе домой»… Я чуть не взбесился. «Ну и что?» — через два дня я начал его пытать. «Да ничего, ничего не было», — нервничал Умочка, но не кололся. Однако изменился с тех пор ужасно. Стал молчаливым, вздрагивающим, каким-то наглым с остальными. Что-то с ним произошло, а докопаться до истины было невозможно. Нинель Пална вообще была обычной, и я не мог ее поймать ни на чем, хотя я и не хотел этого, мне и так было достаточно этого первого сильного сексуального притяжения. Я спал и видел ее во сне, раздевал, создавал всякие острые ситуации, иногда кончал во сне, в общем, все эти муки нетронутого шестнадцатилетки я испытывал со сладостью и боялся, чтобы они внезапно не кончились. Но вот где-то месяца за два до окончания школы, это было в мае, как помню, наш класс послали на целых два дня в подшефный колхоз — надо было подвязывать виноградники — и сказали, что поедет с нами Нинель Пална. Мы были довольны: отвязаться от школы, — и тем более я, который все так же придумывал ситуации с моим возлюбленным объектом. Целый день мы возились с виноградной лозой, и вот настал вечер. После ужина я наблюдал только за ней. Вот наконец вместе с девчонками она пошла в сторону леса и небольшой кошары. Там внутри был небольшой источник, где можно было хотя бы сполоснуть подмышки, лицо. Все в ней было не то в этот вечер — и кеды, и спортивный костюм, и нелепый платок отличали ее от лоска в классе, где она светилась любой пуговицей или икроножной мышцей. Но здесь… Я пошел за ними, делая вид, что иду в другую сторону, и вскоре исчез из виду, хотя шел за ними и ждал, когда она, может быть, останется одна. И вот невероятно — все девчонки выходят из кошары, а Нинель Пална остается одна внутри. «Что же это?» Я стал выжидать, а вдруг она спряталась для другого, для преподавателя физкультуры, к примеру, который поехал с нами тоже, — ревновал я. Наконец я созрел. Я тихо подошел к кошаре и вошел в нее, будто там никого не было. «Ты меня нашел случайно?» — «Да, я гулял». Меня начало трясти, я увидел, что она встала с соломенного коврика, совсем не прикрываясь, ибо была в светлом купальнике, хотя, вероятно, это было ее нижнее белье. «Ты когда шел, никого не видел больше?» — «Нет», — дрожал я и стучал зубами, как в лихорадке. «Подойди ко мне, а то ты сейчас разорвешься. Хочешь, потрогай меня», — она сбросила лифчик, и я увидел ее почти голой. Я начал трогать ее, но меня так колотило, что я чуть не начал реветь. «Ну, успокойся, успокойся, трогай меня вот здесь», — она взяла мою руку и направила ее между ног, я трогал ее, но дрожь все выбивала из меня. Я столько мечтал о ней, об этом, и вот… Я касался ее жестких черных волос, а затем погружал свои пальцы во что-то мягкое и нежное, и вот в один из моментов она села на пол и затем легла, моя ладонь почти вся ушла в ее глубину, и она так задвигалась на ней, что я остановился и стал смотреть на нее, она извергала какие-то стоны, глухие крики, кусая свои пальцы: еще, еще, сейчас, еще, и вдруг, вздрогнув, остановилась и застыла. «Полежи, отдохни немного, сейчас я тебя поласкаю всего, ты такой новенький, у тебя такая тонкая кожа». Она начала вылизывать меня всего — от моего рта до пальцев на ногах, и я ничего не мог с ней сделать сам — не знал; как только дрожь становилась меньше, я успокаивался. Наконец, она своим большим ртом покрыла все мои выступы и стала втягивать их глубоко в себя. Я, уже давно измазав и ее, и себя моим семенем, опять почувствовал, как во что-то упираюсь в ее рту, это было ее небо и горло, ее язык, зубы. У меня во второй раз все оборвалось внутри. Я размяк, и дрожь исчезла совсем. Я закрыл глаза и лег рядом с ней. В кошаре пахло овечьей шерстью, и мелькали мысли о чем-то библейском. Она долго трогала меня и водила пальцами по всем моим заповедным местам, а я как будто умер, и она меня уже не интересовала. Но ты же так хотел этого, и вот она здесь, ты вынашивал это два года, это же в первый раз у тебя, не только с ней — вообще… Хотя вообще я так и не вошел в нее ни разу, я все смазал, размазал. Но она все понимала и успокаивала меня. Она была настоящей учительницей. «Давай завтра опять увидимся здесь, — сказала она. — Утром, до виноградников, в шесть, хорошо?» — «Хорошо». Я не знал, приходила ли она, она не знала, приходил ли я, потому что не приходили ни я, ни она. Я не ходил в школу неделю после этого. А когда пришел, то было как-то легко и даже не совестно, я был свободен от нее, но через неделю я опять начал мучиться ею, и мы договорились, что я приду к ней на дополнительные занятия. Но что-то сорвалось, потом я уехал на сборы, и мы увиделись с Нинель Палной только на выпускном экзамене… Прошло несколько лет, я закончил университет и жил в другом городе. Прошло лет десять — двенадцать. Как-то в один из приездов в мой город я узнал, что ее посадили в тюрьму и она отсидела восемь лет. Дело в том, что она принимала экзамены в мединститут и вместе с другими преподавателями разработала схему, как можно зарабатывать деньги при поступлении. К ним подходили родители и просили помочь. Им говорили: хорошо, это будет стоить столько-то. Таким образом, они собрали деньги человек с пятидесяти. И ничего не делали. После экзаменов они просто смотрели, кто сдал, а кто не сдал сам по себе. Тем, кто не сдал, деньги возвращали и извинялись, и родители извинялись тоже. Но вот те, кто сам сдал, приходили и благодарили за помощь. И это была большая и чистая прибыль. «Да, вы знаете, так было трудно». — «Да, спасибо». — «Вам спасибо». Вот так они пробавлялись несколько лет, пока их не взяли. Нинель Пална провела в лагере восемь лет: и я думал, как же она там, такая нежная и яростно сексуальная. Жалел ее. Муж ее бросил, и она вышла из лагеря в пустоту. Однажды я ехал в троллейбусе и вдруг увидел Нинель Палну. Она почти не изменилась, несмотря ни на что: ни на время, ни на заключение, видно, порода красивой и независимой женщины сидела в ней глубоко. Я сделал все, чтобы она меня увидела. Но она скользнула по мне пустым взглядом и уставилась в окно. Да и во мне ничто не шевельнулось. 7 Отец получил большой дом с садом после апреля сорок четвертого, когда все татарское население в течение суток было отправлено в драных вагонах из Крыма навсегда на Север, на восток необъятной Родины. Все. И даже те, кто воевал вместе с моим отцом против немцев в отряде. Отец недоумевал: армяне, караимы даже его любимый друг, грек Якустиди вместе с татарами в теплушках сидели на узлах и ждали отхода поезда. Отец знал их всех, знал, как они воевали, и тем не менее. Ошибка, думал отец, надо собирать отряд, ехать на вокзал и доказать, что его друзья — не враги, что они… Вокзал был оцеплен войсками НКВД. Отец достал документы и был пропущен и тут же со своими ребятами бросился по вагонам, выкрикивая имена своих… Наконец, он добрался к одному вагону, откуда закричали человек десять: «Петро, да шо же это такое, ведь мы всю войну…» Отец стал сбивать замок на вагоне, но в это время его подхватили под руки люди в тяжелых шинелях и синими околышами и поставили к стенке вокзала, — если б мы не знали тебя, Петро Матвеич, шлепнули бы, не разговаривая, а так забирай своих хлопцев и вали отсюда, пока цел… Отец начал писать письма повсюду, понимая, что татар уже не вернуть, тем более что у него на столе, столе первого секретаря райкома, лежала телеграмма: «Назначаетесь ответственным за выселение татар из Крыма. Иосиф Сталин». Однако через полгода все его друзья, выселенные с семьями, вернулись домой, кроме татар. Жить было негде, и отец взял дом, принадлежавший выселенному татарскому семейству. У него тоже была семья. Меня еще не было, но жена и двое детей уже выехали из эвакуации из далекой Пензенской области. Отец вошел в спальную комнату, где на полу до самого потолка лежали перины. Он начал снимать одну за одной. Там были деньги. Под каждой рассыпанные купюры, довоенные деньги, входившие снова в силу. В подвале он нашел два ящика шампанского и большое количество хромовой кожи, готовой для шитья. Вероятно, это был дом зажиточного татарина-скорняка. Уже когда моя будущая мать с моими будущими братом и сестрой приехали в новый дом, отец собрал деньги и кожу и сдал все это, как он думал, государству. Мать потом издевалась над ним: вон они все, твои начальники, ходят в сапогах и пальто из кожи этого татарина, а ты… Шампанское конечно же выпили. Отец горько ухмылялся и курил, курил… Помню, что прожили мы в этом доме более десяти лет. Вероятно, это были довольно счастливые годы для семьи. Отец много работал, мать воспитывала детей. Потом отец начал болеть. Гипертония. Пиявки. Алоэ. Помню, мы пошли с ним в баню и там ему стало плохо. А ведь молод был, ему тогда чуть за сорок было, видно, что-то точило его — утро каждого воскресенья начиналось с того, что мы шли с ним в центр города и по пути он заходил в каждый магазинчик или буфет, где у него были всегда знакомые. Там стояли бочки с пивом и высокие, вбитые в верхнее дно краны, и время от времени к ним подходил буфетчик в белом переднике и наполнял пенным тягучим напитком отчужденные бокалы. Мне всегда и везде выдавали микадо — восточную сладость в форме треугольника, это была вафля, пропитанная сладким застывшим сиропом со щелями между двух накрывавших друг друга геометрических фигур. Помню, как однажды я надкусил одну из них и из щели выскочил таракан. Возвращались к обеду, и мать все ругала отца, а он ложился на пол и валялся, охая и ахая, отчего — я тогда не понимал, и говорил: «Оля, ты сейчас помоги, не ругай, завтра будешь говорить», — и мать покорно шла на кухню и ревела там. Плакал и я, но, убегая в сад, все забывал. Потом что-то случилось на работе у отца. Помню тихие разговоры на кухне, и я понял, что отец решил поменять наш дом на другой. Все дальнейшее было для отца как бы местью за жизнь в чужом доме — доме людей, которые были угнаны с родины, из родных стен, где пытался построить жизнь отец. Мы поменялись. Деньги, полученные в результате размена, ушли на долги… 8 Когда-то по городу ходили трамваи. Такие застекленные буфеты на железных колесах. Они скрипели на поворотах, ибо, чтобы не было им скользко из-под передних колес высыпался песок. Это делалось движением ноги водителя трамвая: он нажимал на педаль, и вместе с тормозом высыпались порции песка. Город из-за трамваев выглядел как-то по-столичному и даже очень индустриально, и мне все представлялось, что я живу в каком-то большом городе, ну, Москве или Харькове. Но после двух-трех остановок, когда исчезали трех-четырехэтажные дома и начинались маленькие южные домики, почти деревенские, я понимал, где я живу. И тем не менее город имел свой центр, вполне уютный и даже интимный, — это то, чего давно уже не встретишь в новых городах. В центре пешеходной улицы стоял старинный фонтан с водой, и в него регулярно падали пьяные, заговорившиеся и отодвигавшиеся назад, не помня про фонтан. Наконец, он бил им по ногам, и один или двое под хохот прохожих принимали публичную ванну. Обычно на этой улице ходили те, кто хотел показать себя другим, — сюда выходила местная знать, сюда выходили молодые парни и девчонки, чтобы кадрить друг друга, снимать, знакомиться, идти потом на танцы; здесь был большой рынок страсти, взглядов, улыбок, эротики, моды, запахов, пьянства, попрошайничества, хождений до полуночи и стояний до утра в надежде на встречу, неожиданную, судьбоносную. Но все знали друг друга, и только новые и новые поколения представляли интерес для корифеев этой улицы. Новенькие вливались сразу же после выпускных вечеров и так и оставались там практически до старости. На эту улицу можно было прийти без копейки денег и уйти на бровях пьяным и обласканным, иногда и избитым, правда, не до смерти. Улица в основном была добрая. Все знали друг друга в лицо, но не здоровались для приличия. Совсем незазорным было у магазина с вином и водкой шкубать, как мы говорили, на выпивку: слышь, парень, дай пятнадцать копеек, на портвейн не хватает. И он давал, хотя это были наши первые пятнадцать в одном рубле восьмидесяти копейках — стоимости портвейна. Иногда на такой вопрос отвечали: сам ищу — или, наоборот, отваливали целый рубль. Чаще всего деньги бывали у девиц: они же не пили сами, а выпивали с нами. Всегда было три-четыре короля на этой улице — король алкашей, король шпаны и местных бандитов, король-бабник; над всеми возвышался авторитет из отсидевших, вернувшийся только что из последней ходки и с отвисшей челюстью наблюдавший не наскучившую ему жизнь и туберкулезными глазами сверливший любую хорошую бабель с крепким тузом на коротких ногах… Эта улица вечная. Приливы и отливы гулявших по ней зависели только от погоды, социально-экономических ситуаций и неведомо чего еще. Были и корифеи, которые стоят или гуляют до сих пор. Многие из них уехали в Америки и Израили, навсегда оголив места в компаниях, знавших о жизни все и рассуждавших почище, чем в Гайд-парке, обо всем. Когда-то и по ней ходили трамваи; они разрезали улицу вдоль одной линией и ходили в разные стороны по очереди. Это было очень странно смотреть на человека за стеклом, когда он медленно ехал мимо тебя и тоже поворачивал голову в твою сторону. Люди были близки на расстоянии дыхания. Каких только чудаков не было на ней. То один ходил в пальто и шляпе в любую погоду, но обязательно босиком, чтобы его замечали конечно же девицы. То другой проходил половину улицы на руках, и тоже, чтобы заметили. Был и такой, который знал наизусть слова и песни кинофильма «Великолепная семерка» и стоял в окружении поклонников, каждый вечер повторяя и повторяя историю о ковбое Крисе и его парнях. Но самым, пожалуй, известным был король-ебарь по кличке Аккордеон, который за вечер старался снять как можно больше и по очереди таскал их к себе на соседнюю улицу. По его разговорам, доходило до десяти за вечер, начиная с семи. Думаю, что с последними пятью или шестью он уже просто беседовал, но это неважно: это был его коронный номер. Потом в городе появились цирковые. Огромные красивые телки, которые в местном здании цирка готовились к выступлениям в балете на льду. Потом они уехали, прихватив с собой пару-тройку наших ребят, естественно выйдя за них замуж. Через пару лет из Москвы стали поступать слухи о том, что с ними стало происходить что-то неладное: у них стали выпадать зубы, волосы, кожа стала шелушиться, а на ногах стали прорастать маленькие поросячьи копытца. В Институте ревматологии, куда их отвели их благоверные, сразу заговорили о загадках климатических влияний и вредоносного слияния спермы мужской и женской на уровне ступней, мол, нельзя совокупляться стоя, чего наши практиковали в большом количестве из-за южноморских романов и постоянной спешки к другим особям… В общем, вскоре они почему-то вернулись, какие-то помятые, спившиеся, опустившиеся, и долго еще рассказывали на углу улицы Пушкинской о своей жизни в столицах с балеринами. Выгнали они их потому, что там нет крымского портвейна, а на шмурдяках «Три семерки» они долго не протянули, и их рожи посинели, скукожились и стали вышатываться челюсти к тому же… «Скоро пойдем на поправку», — сказал один из них, запивая белый массандровский портвейн портвейном красным ливадийским. Миха стоял среди них и внимательно выслушивал их. У него была ремиссия, и он не поворачивал голову даже в сторону Кобылы, известной в городе бляди. Кобыла прошла, вихляя бедрами, крутя лопатками, и хвост ее схваченных гребешком волос бил ее по заднице. Она ногой отворила дверь небольшого кафе, и вся улица задрожала окнами. Кобыла была конечно же не проституткой. Она просто любила это дело, но молва сделала из нее монстра. На самом деле она просто спала с теми, кого выбирала сама, и конечно же не принадлежала к тому племени женщин, исповедовавших простую философию — с кем сплю, того люблю. И даже когда ты, упираясь ногами в стенку прижимал ее к полу и распластывал ее скелет катком, доставая своим жалом до самых ее глубин, и она стонала, и охала, и лепетала слова любви — все это на самом деле было сладкой ложью, нужной тебе, а не ей, не более того. Она принадлежала тебе только тогда, когда ты натирал ее сладкую промежность до дыма, но потом она вставала, медленно ходила голая, на каблуках, курила и мечтательно смотрела в окно на далеких прохожих… И ты понимал, что пронять ее невозможно, ее дух витал где-то за светло-голубыми яблоками совершенно не блядских в эти моменты глаз. Она могла пустить слезу, прочитать что-то из Пастернака и уйти, не попрощавшись. Никто не трогал ее, если она сама не проявляла интереса. Исключение составлял Миха. В пору цветения вишневых рогатых веточек на его голове и персиковых побегов из предплечий и шейных позвонков Кобыла по просьбе матери шла к нему бесплатно, и Миха отводил свою пьяную спермой плоть и успокаивался. Кобыла жалела не Миху, а его несчастную мать. Было ей лет двадцать пять, она закончила романо-германский факультет и знала два языка — английский и французский. Как она зарабатывала на жизнь — никто не знал, но все в городе думали, что только одним способом, хотя это было не так. В конце концов, она вышла замуж за москвича и часто приезжала в родной город со своим мужем, вполне обычным мужиком, правда, с одной по запястье отрезанной рукой. Ходили слухи, что он строил Останкинскую башню и упал с довольно большой высоты. Остался жив, но потерял руку… Он знал о Кобыле все и, вероятно, любил ее от этого еще больше… Однажды мы случайно оказались за одним столиком в кафе. «Знаешь, — сказала она, — а я ведь когда-то хотела тебя». — «Ну и что же ты?» — «Тебя перебил мой любимчик однорукий». — «Это почему же?» — «Когда я его впервые увидела, то подумала: как же он много теряет с одной рукой. Если вы все хапаете нас, баб, и руками, и ногами, и чем только можно, а он, бедненький… подумала я и влюбилась». И она так посмотрела куда-то за мои плечи, что я на мгновение пожалел, что это не я потерял руку… 9 Сквозь кафе прошли два дежурных гэбэшника. Они снисходительно посмотрели в нашу сторону, подошли к нашему столику и покровительственно, строго произнесли: «Отдыхаете? Ну, отдыхайте, отдыхайте…» С одним из них, которого я знал еще со школы, был замечательный случай. В то время мы все ошивались у самого модного ресторана «Москва». Местные шлюхи, извечные городские фраера и деловые заезжие актеры — все были там, всем хватало места, но не всех пускали, и этак часам к семи, когда начинался приход и визгливые девятки то и дело выплевывали разодетых советских господ, у входа перед адмиральского вида швейцаром стояла толпа и, называя всякие пароли и стуча железными рублями в двери, пыталась пролезть любым способом, с любым паразитом, каким его считали все обиженные, внутрь, чтобы прикоснуться к теплому миру водки, женских танцующих тел, блатных песен, знакомств. Но не тут-то было! Швейцар был преданным псом, мы не знали только кому, и свое адмиральство мог отдать из ведомых только ему интересов. Поскольку я почти всегда был в этой толпе, то вызывал у него только раздражение. Один раз я даже получил от него в морду, совсем не обидевшись на него: сам нарвался. Но рядом в небольшом баре мы частенько выпивали с моим школьным приятелем. Я даже толком не знал, кем он работает. Но многозначительность, молчаливость, подозрительность и то, как он ловко проникал через любую толпу у двери в ресторан, наводило меня на мысль о том, что… Да он и сам как-то мне сказал: «А у тебя что, есть проблемы с этим матросом?» Он показал подбородком на адмирала. Я молча кивнул. «Пошли, — сказал он и подвел к атакуемому адмиралу-матросу. — Вот видишь, — сказал он ему приказным тоном, показывая на меня, — этого длинноволосого парня, он артист, — многозначительно добавил он и затем, помолчав, бросил: — Из „Песняров“, пускать всегда». — «Слушаюся, ваше чуть ли не высокородие», — послышалось мне. С тех пор проблем не было никогда. Я водил в ресторан друзей и блядей пачками, бросая ему на чай тот самый железный рубль, и он вытягивался передо мной во фрунт, отдавая честь под щвейцарскую фуражку. Однажды проездом в нашем городе была известная актриса. Друзья из Москвы попросили меня поопекать ее по дороге в Мисхор, что я делал с радостью. Решил даже накормить в нашем прикольном ресторане, чтобы не ехать голодными, но больше, конечно, чтобы порисоваться. И вот мы вошли в кабак еще засветло. Он начал постепенно заполняться гуляками разного сорта, и все конечно же узнавали абсолютно обожаемую московскую актрису. Я балдел и делал вид, что веду с ней исключительно деловую беседу. Конечно же к нам никто не подсаживался, и два лишних стула были убраны к оркестрантам. Стало темнеть, нужно было ехать. Ресторан уже напрягался всеми колготами, шпильками, галстуками и воротничками, но больше всего вниманием к нашему столу. Я тихо сказал: «Ну что, пора, водитель ждет». — «Да», — податливо ответила ее величество Актриса, и, рассчитавшись, мы начали медленно, как бы рассеянно, собираться в дорогу на юг… — так, сумка, зонтик, бутылочка шампанского. Стали подходить с автографами. «Нет, нет, мы спешим, ну, два, ну, три», — и она двинулась вперед, на выход, прямо на адмирала, матроса-швейцара, который почему-то встал с этой стороны дверей и спиной отталкивал напиравших с улицы. Актриса, вся в поклонниках и поклонницах, двигалась прямо на выход. Я скромно шкандыбал сзади, никому не нужный. И вдруг адмирал-матрос увидев меня, сникшего сзади, подбежал к ошарашенной толпе, в центре которой цвела и благоухала настоящая знаменитость, и каким-то невероятным жестом не то дровосека, не то разгонщика демонстраций сгреб всю эту мягкую благостную компанию в сторону с ревом: «Посторонись, глянь, — он указал вытянутой рукой на меня, — артисты идуть» — и распахнул передо мной дверь, в которую тут же впали несколько рвущихся из трезвости в пьянство кашемировых шарфов… Приятеля своего долго я не видел, но вдруг увидел его выпивающим за барной стойкой коньяк с левой руки, и что-то неладное почудилось мне… «Да вот ты знаешь, под Севастополем брали двоих залетных, — и он многозначительно показал на небо. — Прострелили легкое, три недели в госпитале, пока в гипсе, пить можно, но только, как видишь…» Боже, как же я зауважал его и его работу. Уже шла вторая бутылка, после третьей я пополз его провожать домой. Наконец, его развезло, и он со смехом начал мне втолковывать: «Ты што, всерьез поверил, что это шпионская пуля, да я за двадцать лет работы не то что шпиона не видел, врага народа не встречал, а ты тут нюни распустил: какая у вас ответственная работа, какая на хуй работа, вот стою и смотрю, чтоб ты больше ни с кем, кроме меня, не пил, — рассмеялся он. — А с рукой что — да так, шел домой поздно, поддавший, ну и упал в канаву с арматурой для цемента, ну и проколол себе легкое. Нужна же была легенда для жены, для любовницы. С работы, наверное, выгонят, да, может, и поймут, почти у всех такое бывало. Не каждому повезет Пауэрса из рогатки сбить…» 10 Между тем из соседнего большого государства в наш небольшой город заносило почтой несколько газет. Иногда полусонный горожанин читал в растворе зачумленной газеты среди рекламы голых девиц и колготок указы Президента страны. Иногда можно было прочесть нечто: В связи с падением тонуса мышц у Президента страны, в связи с обвальным обнищанием олигархов, в условиях обнищания трудящихся, нас и казны менять во всех пунктах обмена, банях, лесоповалах, бандитских притонах американские доллары на шведские кроны, шведские кроны на немецкие марки, немецкие марки на непальские рупи, непальские рупи на английские фунты, а также — рупь за сто, сука буду, на, блядь буду, также одну красивую женщину на пять так себе, одного мужчину на десять трансвеститов, пять сипивок на трех корольков, одну лесбиянку на десять банок олифы, один самолет на триста пешеходов, одну семейную пару на пару ботинок, шило на мыло и далее по перечню дореформенных цен Петра, Павла, Екатерины Второй, Рыжкова, Гайдара и примкнувшего к ним Грефа… Примечание: — а) X в Ж — Смертная казнь; X в Р — Казнь смертная; б) Журналисты — враги всего живого и мертвого. Писатели-патриоты — Государственная премия: катание с гор на лыжах вместе с портретом президента в руках. Западники — Государственная премия: катание с гор без лыж, но вместе с портретом президента в руках. Декларация — Свобода без слов. Цензура вводится по самые я… этого не хочу. Важнейшими из искусства являются кино, вино и домино. Дети должны оставаться детьми навсегда. О собаках — в случае напоминания о правах человека хоронить вместе с хозяином. О литературе — в связи с дефицитом бумаги для денежного станка все книги печатать, при этом слова укорачивая ровно вдвое, обрывать их на первом слоге. Итак, в соседнем великом государстве, где ранее творили Достоевский, Толстой и Чехов, можно было открыть любую книгу, ну, допустим, Пушкина, и прочитать: «Я вас лю лю еще, быть мо»… Для упрощения изучения иностранных языков и укорачивания связей в качестве эквивалента вводится на одну тысячу иностранных слов одно русское, загадочное, выражающее душу народа «а хо хо ни ха ха», и так далее… И еще — в ресторанах, магазинах, публичных домах, автосервисе и прочих местах служебного пользования расплачиваться нижеследующим: ЗА ВСЕ ОТВЕТИТ ГАРАНТ НАШЕЙ КОНСТИТУЦИИ. Примечания. Смертная казнь заменяется расстрелом, повешение — гильотиной, электрический стул — пожизненным пребыванием на территории отечества. Прочтя газету от корки до корки и перевернув ее несколько раз с начала в конец и наоборот в поисках сноски, что все это — шутка, горожанин, не находя этого, шел решительно в первое попавшееся питейное заведение и нарезался там до чертиков, в конце тихо и нескладно напевая: «а ха ха ни хо хо», и чумел, еле добираясь до своего добропорядочного хауза. 11 Клон-ебарь и клон-телохранитель, клон-омоновец и клон-математик валили веселой ватагой по улице когда-то живых ебарей, омоновцев, математиков и, конечно, телохранителей. Внешне их ничто не отличало. Отличало только то, что навстречу им шли также весело, бесплотно и беспечно клон-бляди, клон-математички, клон-телохранительницы… Но ни от кого ничем не пахло. Ни завораживающим женским потом из-под бретельки или же жесткими волосами, прущими из обтягивающей раздвоенный лобок материи, ни пергаментной кожей юноши, источавшего всю южноарийскую страсть римлян, греков, финикийцев и еще глубже — аккадских и вавилонских баловней истории, — нет, нет, ничего этого не было. Мир был темперирован, упорядочен. Клоны кланялись друг другу и шли, как деревья, в строй — куда-то на хуй выполнять свои биологические функции, в результате чего никто не вздыхал, не плакал, не любил, не рожал и даже не умирал… Море, великое море от соприкосновения с ними сворачивалось, как молоко, и уходило на глубины красноперых древних рыб; водоросли бросались на прибрежные камни, кончая с собой, — их выношенная тысячелетиями сперма не было не нужна никому. Едкий запах жизни, молока, крови и йода влетал в ноздри клонированных субъектов и оставлял их равнодушными. Они шли на задания. И это было превыше всего. Горожанин, прочитавший указ президента соседней великой державы, канал потихоньку домой и почему-то все время думал, что эти клонированные ребятки напоминали ему тех самых, которые живут по указам президента соседней великой державы. И неслучайно, когда он со всей открытой душой южанина и провинциала подошел к прохожему со вздутой шеей и бесполезными глазами и спросил: «Сколько сейчас времени?» — то тот незамедлительно выпалил: «Двадцать три по московскому, по мадридскому — двадцать и далее — в Лондоне девять, в Нью-Йорке семнадцать, в Канберре три часа пополудни. Окленд…» — «Спасибо», — сказал ошарашенный владелец только своего времени и осмелился, дурак, испросить сигарету у выращенной в колбе клетки до человекоподобия, и тот ответил: «Пшел вон, никчемный человек, любящий, страдающий, смертный, пьющий и дымящий травами, лезущий на противоположный пол с безумными лихорадочными глазами, дышащий нервно и умирающий каждый раз после того, как тебя спросят: „Ну ты пришел, тебе хорошо, во мне растекается Млечный Путь… я хочу родить тебе такого же, как ты…“ Животные, свиньи, козлы, козы да овцы, бараны, вами правит только матка и хуй, которые рвутся друг к другу, не представляя, что за этим… Может, черт, может, дьявол, но точно — уебище, которого вы не знали, не ждали, и оно вас ставит потом раком и имеет, как хочет, ибо не он хотел жизни своей от вас именно, а вы хотели его жизни для себя. А может быть, он хотел родиться от других. Вы ему не даете права выбора. А мы, клоны, рождаемся от того, от кого хотим, и рождаем того, кого хотим. Поэтому какой тебе сигаретки? Солподеина или отхаркивающего хочешь?» Мимо пробежала собачка-клон, ведя на поводке своего хозяина, вдребадан пьяного, домой. Это был известный всему городу новый нерусский, который позволил себе купить за офигенные бабки биоповодыря — не злую, такую тихую собачонку. Поговаривали, что клетку для выращивания сего чуда взяли от ноги его первой жены, внезапно помершей от китайчатки, но промахнулись, вот и вырастили клон-собачку поводыря, специально для этих целей, по кличке Наемница. А вообще-то задумывалось куда более грандиозное создание — вечная жена, не обнюхивающая своего мужа и не шарящая по карманам в поисках заначек и сжатых в кулак трусиков любовниц… Однажды я видел, как трахались клоны — мужчина и женщина. Случайно. Я гулял по ночному парку и подошел к яблоне, у ствола которой мы однажды чуть не умерли с моей Либи оттого, что любили друг друга, оттого, что звезды укрывали нас своим вязаным покрывалом, и когда мы, сжимая друг друга, одновременно пришли, мы сползли на траву и долго еще не отрывали глаз от глаз, губ от губ. Ее вставшая грудь, разорвав на пути все тесемочки, шелковый батничек, растерзала и мои заклепки, и мы еле дышали, буквально войдя телом одного в тело другого. Ее ноги обхватили меня сзади, и Либи, полностью раскрытая, впустила мое чувствилище так глубоко, что я почувствовал всех женщин ее рода, выпестовавших в своих кожах, влагалищах, фигурах и ароматах такую прелесть, как она… Клоны разделись одновременно, почти на том же месте. Я залег невдалеке и услышал нечто: «Ты достал?» — «Достал». — «Ты раскрыла ноги?» — «Раскрыла». — «Ввожу?» — «Вводи», — и начали. Мужской голос: «Раз, два, три», женский: «Раз прим, два прим, три прим». Я увидел несколько членистоногих движений, при этом ее лицо было повернуто налево, его — направо. «Завихрение было?» — «Завихрение было». — «Тебе плохо?» — «Мне плохо». — «Хорошо. Пошли». — «Не забудь одеться». — «Не забудь одеться». Они проходили мимо меня. «Как плохо любить». — «Как плохо любить». — «Хорошо», — и они ушли в ночное утро… 12 Однажды отец засобирался, засуетился, позвал на кухню мать, старшего брата и сестру и заявил нетвердым голосом: «Я уезжаю, я должен побывать на моей родине…» Мать охнула и сорванным голосом зашептала: «Да что ты, Петя, ведь ты неважно себя чувствуешь, а туда вон сколько до Волгограда и еще до Даниловки…» — «Баста, — сказал отец уже твердо. — Еду и все, я давно не видел родных мест, своих друзей, сестричку». И на следующий день как-то тихо уехал. Его не было примерно неделю. Он вернулся расстроенный, поникший, закурив свой тяжелый «Памир», сказал: «Я не нашел своей родины, я сошел с поезда в Волгограде и стал добираться автобусом до моего села, но не нашел его. Люди мне подсказывали, и я шел и шел, шел вверх, шел вниз, шел по лесу, вдоль реки и полем, шел, встречал знакомых, они здоровались со мной и говорили: „Да вот немного осталось, ну вот за этим поворотом, за этим лесочком и твоя Даниловка“, но я не находил родной деревни, я не находил моей родины…» «Послушай, — сказала мать, — ведь от твоих давно не было ничего, может быть, деревню разбомбили, разрушили и она сгорела дотла». — «Нет, — сказал отец, — я спрашивал в соседних деревнях, мне сказали, что Даниловка стоит на месте, просто я не нашел своей родины», — сказал он и невероятно по-взрослому, по-мужски заплакал… «Я НЕ НАШЕЛ СВОЕЙ РОДИНЫ, ПОНИМАЕТЕ. Я ложился на берег Волги, припадал к земле, слышал шаги моей сестры, моего брата, слышал, как они разговаривали обо мне, слышал, как река поскрипывает песком на изгибе, как птицы поют с веток деревьев, как гулко падают яблоки, как лают собаки, как моя мать вздыхает под землей, но, когда я снова и снова вставал и шел в свою деревню, я не находил ее, я не находил ее, не находил, в то время как раньше я мог найти ее с завязанными глазами…» С тех пор отцу становилось все хуже и хуже… 13 В шестьдесят восьмом крымских татар реабилитировали. Они подумали, что это всерьез. Многие действовали примерно так. Приезжали из Узбекистана или из других мест, куда они были всем народом сосланы, ехали в свой дом в Среднем Крыму, ну, допустим, недалеко от Старого Крыма или Карасубазара. Находили его одиноким, полупустынным, находили там старушку, переехавшую сюда с Украины. А что, бабуля, вот тебе десять тысяч за дом, давай расписку и поезжай домой к сыну, а это ведь мой дом, и поэтому я буду в нем жить. Как-нибудь все устроится, бумагу какую-нибудь составим, и все. Так оно и было. Старушка, счастливая, с десятью тысячами рублей возвращалась к сыну на Украину или в Россию, а татарин начинал жить в доме его родителей или, если был не совсем стар, жил в доме своем, построенном еще в прошлом столетии. Готовился вызвать всю свою семью. Но не тут-то было. Через неделю драматических переживаний, генетических воспоминаний и успокоения мечты, воздуха Крыма и всевидящих и помнящих звезд на дворе появлялись милиционер, некто в штатском и представитель сельсовета. Да, но это же мой дом, я купил его, вот расписка, вот газета с указом о реабилитации… Плевать. Убирайся туда, откуда приехал. Но я отсюда… Вот тебе билет до Ташкента и машина до Джанкоя. И татарина увозили на вокзал, почти насильно сажали в вагон… Поезд трогался. Через километров сто душа его начинала кипеть, сердце разрывалось, и он спрыгивал почти на ходу, благо его никто не сопровождал. В течение трех-четырех часов он добирался на всем, что движется, до своего дома и видел облако пыли и работающий бульдозер, заканчивающий снос его родного дома под корень, навсегда. Куда ему было идти? Он шел в прокуратуру. Но какую правду можно найти в прокуратуре? Его опять отправляли в Ташкент. Иногда в такие вот дома приезжали неожиданно на такси, прямо с вокзала, старик татарин с внуком или сыном. Они вежливо разговаривали с жившими там и ничего не подозревающими хозяевами, затем предлагали довольно большую сумму денег, чтобы те покинули дом всего на час или на два. Обычно на это соглашались. Через обещанное время татары выходили из дома, и довольные, с благодарностью, уезжали назад на вокзал. Так они возвращали себе схороны с золотом, драгоценностями, с семейными реликвиями и хотя бы так возвращали себе часть достояния и достоинства, отобранного у них в сорок четвертом. 14 Михе сломали челюсть. В хирургии ему поставили решетку на зубы, чтобы зафиксировать кости, и ждали выздоровления. Как-то я встретил его и спросил: «А как же ты ешь?» — «А я не ем, я в основном пью». Вот и сейчас, теперь уже без решетки, занимался этим. Он носился по городу в желтом маленьком «Запорожце» и искал, где занять червонец, и поэтому его красное лицо мелькало в разных кварталах города. Кончалось это тем, что кто-то под какие-то нелепые гарантии давал ему десятку, и он останавливался у наших ног и магически твердил: «Водяра, два портвейна и еще две шипучки по ноль семьдесят пять, кого берем и куда едем?» Брать было кого, а вот ехать некуда. Ну, поехали на берег Салгирки. Это было темное место, и даже днем. Начинался кутеж — три мужика и две снятых дурочки, пьющих в жару водку с портвейном. Все начинали нести всякую, как мы говорили тогда, шизню. Ни о каком сексе даже и не думали. Это была, на мой взгляд, вторая степень алкоголизма, когда мужчины и женщины пьют вместе, но желаний заниматься любовью у них уже не возникает. Есть третья, последняя степень алкоголизма, когда пьют не мужчины и не женщины — просто пьют муженщины и жемужчины, и половое различие можно устанавливать только следующим образом: водка — женский пол, портвейн — мужской, пиво — оно, средний род и так далее, другого уже не существует. Не мы их пьем, они нас пьют и нами закусывают. Сейчас же мы все лежали, расклеенные на жаре спиртным. Я поднял голову и увидел картину попоища — Понца лежал на берегу реки и одна нога текла по течению. Ширинка была расстегнута и подмочена, вокруг нее роились мухи и пчелы. Одна из девиц сидела и отгоняла летающих паразитов. Миха же убедил, вопреки второму закону об алкоголизме, другую девицу поднять его член и хоть что-то сделать с ним. Но он был как расплавленный пластилин и приобретал формы, не способные ни на какое сопротивление материала, и поэтому пьяная девица лепила из него всякие фигурки. 15 Отца хоронили в середине жаркого крымского июля часов в шесть вечера. Как всегда, в то время это было очень ритуально для жителей нашего города. Мы жили недалеко от городского кладбища и главного городского стадиона. По традиции умершего провозили от дома до кладбища по нескольким кварталам для того, чтобы и покойник, и знающие его простились с ним. У грузовика опускали борта, днище покрывали домашним ковром, и на него ставили гроб. Родственники шли вослед церемонии по уровню родства — первой шла вдова и дети и так далее… Все это сопровождалось игрой духового погребального оркестра, который порой состоял из знаменитых городских трубачей, флейтистов, барабанщиков и саксофонистов. Конечно, все это оплачивалось из денег, на которые не принято скупиться, и музкоманды неплохо зарабатывали днем, вечером пополняя заработки на «Ча, ча», «Джонни, ты меня не любишь»… Я шел за гробом отца и смотрел больше в следы колес ГАЗ-51 и не верил, что все это все происходит со мной. Конечно, я плакал, но больше под воздействием психоза родственников и толпы. Я любил отца, но обилие появившихся людей, которых я никогда не видел раньше, меня почему-то смутило. Где они были раньше, когда ему было плохо и мать металась по городу в поисках помощи… Тем не менее наш траурный кортеж проезжал мимо орущего стадиона, где именно в это время начался матч местной команды на первенство Украины. Бедный отец лежал в гробу и ничего не чувствовал: ни камешков, попадавших под колеса грузовика, ни плача родственников, и особенно матери, и даже взорвавшегося футбольного мяча, который вдруг перелетел через входные ворота и попал под заднее колесо и конечно же был раздавлен. Выпрямленное тело отца с заостренным профилем во главе исправно покачивалось и вздрагивало от каждой жизненной кочки с такой точностью, как будто верило в наслаждение последних соприкосновений с жизнью. И конечно же взрыв футбольного мяча в последний раз потряс его — уже на самом повороте в кладбищенские ворота он как-то повернулся в гробу, взглянул мертвым лицом на сборище стадиона и, промолчав, уплыл под тень храмовой арки. Перед захоронением было много речей и Шопена. Особенно много плакал и прямо лез в могилу его лучший друг Снеговой, которого ровно через три месяца похоронили рядом с отцом. Мать и сестра, брат и я были просто подавлены и выражали просто горе, без всяких примесей патетики или еще чего. Сказал свою строгую речь его бывший помощник и вестовой Савелий Эпштейн, на чьи деньги, как я потом узнал, были организованы такие довольно пышные похороны отца и поминки потом. Помню, что, уходя, рыжий, высокий, породистый мужик Савелий Семенович Эпштейн подошел ко мне и сказал: «Я обязан твоему отцу, я найду тебя в ближайшие дни. Оля, — сказал он матери, — не волнуйся, я буду помогать вам, пока будет возможность». И все исчезли довольно надолго, и надо было пережить смерть отца в одиночестве самим. 16 В городе было двенадцать ресторанов. На такое небольшое жизненное пространство этого было более чем достаточно. Как и все мы, они прошли все стадии музыкального развития от середины пятидесятых, когда можно было услышать за так называемый парнас все что угодно, вошедшее в музыкальную жизнь страны и народа от «Мурки» и «Тебя, разбитую, совсем седую, к вагону сын наш подводил» или «Течет речечка, ой да по песочечку, бережочек моет, и молодой жульман начальничка молит», что, конечно, пришло вместе с волной зэка и политзэка после хрущевской амнистии и его антисталинской речи. Но были уже и невъебенно модные «Мишка», «Раз пчела в теплый день весной» или конечно же ползущие сладковатым запретом под столами пьяных господ советских офицеров Петр Лещенко и Вертинский. И совсем уж неуловимые тогда Чак Бери, Бил Хейли или какое-нибудь аргентинское танго, выуженные с коротких плавающих волн «Голоса Америки», шлепнутые на рентгеновские снимки и воспроизводимые потом ресторанными трио или квартетами. Обычно это были: если трио — то контрабас, ударник и сакс или труба, если квартет — то к этому добавлялся конечно же рояль, ну и конечно же не входившие в число ни трио, ни шмио исполнители. Иногда это были стоящие у микрофона странные мужские и женские типажи, жеманно складывавшие ручки у солнечного сплетения слева, иногда кто-то пел из оркестрантов. И весь этот музыкальный сыр-бор вертелся на слуху у всех ресторанов и всего города. Пели плохо, но так душевно, пили и жрали так много, что потом долго и совсем обнявшись танцевали допоздна, до закрытия. Иногда появлялся гусар, то ли залетный, то ли из шахтеров или с зоны с большой деньгой, и объявлял: «Закрывай ресторан, метр, гуляем всю ночь, я башляю хаванину и музыкантам». И вот там было все: и смех, и слезы, и разборки, — но музыка оформляла эти все посиделки. Конечно же, не все равно, под какую мелодию тебе исповедовался какой-нибудь мариман или чистили рыло под «Мой Вася, он будет первым сразу на Луне», «Марина, Марина» или «Поспели вишни в саду у дяди Вани». В самом главном ресторане «Астория» играл на барабане известный всем барабанщик Аркаша. Он отличался прекрасной старомодностью и время от времени подходил к столу, где всегда сидели кореша, опрокидывал рюмку и кому-нибудь жалобился громко: «И что они, эти современные буги-ву хули-рули?» — Так он называл хали-гали. — То ли дело «Роза, налей-ка рюмку, Роза, ведь я с мороза». «И за шо воевали наши деды, шоб слушать эту пездемону». Но говорил это незло, ибо сам был виртуоз. Его коронным номером был трюк с барабанной палочкой: в момент, когда он отбивал такт ногой на большом барабане, а правой рукой стучал по тарелочкам, левая в это время на уровне плеча крутила другую палочку между толстых и, видимо, нежных, коротких пальчиков, палочки пробегали по нескольку раз от большого до малого, и это вызывало восторг и бурю оваций. На него ходили специально. Он был маленький, толстенький и целый день стоял под рестораном в толковищах со всякого рода жалобщиками, раздавал советы. Как-то мой друг подцепил, ну, этих, как они, лобковые, сказал, что в бане. «Ну да ладно, ври больше, — сказал ему Аркаша, — но не бойся, у меня в сорок четвертом в Ташкенте было такое и в ушах, и в бровях, и на груди, главное — не запускать». «И что делать?» — спросил, чуть не плача, новичок мандавошечник… Аркаша тихо говорил: «Бежать в баню, бриться наголо». — «И что потом?» — «Идти к реке или морю, натереться селедкой и ждать, пока они захотят пить и все уйдут», — все хохотали, понимая, что это был розыгрыш. Ах, Аркаша, и когда появились все эти бит-группы, вокалы, подсветки, маракасы, и парнас стал падать, и никто не заказывал «Ах, Одесса, жемчужина у моря», и подходил какой-нибудь хмыренок и, суя ему трешку, толковал: «Аркаша, сделай хоть кусочек из арии Христа…» — Аркаша совсем загрустил, перестал крутить палочку, как-то в последний раз оторвался со своими песнями с одним заезжим дальнобойщиком старой гвардии, со всей плечевой и тихонечко так свалил в Канаду, работал там на обертке апельсинов и мандаринов со своей женой, но, видимо не вынеся такого поворота в своей артистической карьере, бедный, умер от почечной недостаточности… Но музыка тогда была повсюду, ее становилось все больше и больше, мир открывался через музыку, ибо нельзя было заткнуть эфир во всю его ширину и глубину. Вскоре уже вовсю зазвучали «Битлз», Криденс, Литл Ричард, Адамо, Рей Конифф со своей компанией голосовых свингов и конечно же Рей Энтони Шоу, Бренда Ли, Рита Павоне, Николо Дибари, Чарли Паркер, Фрэнк Синатра, Луи Армстронг и Элла Фицджеральд. И все это разливалось на улицах города большим ковшом: подходи, наливай и пей полным горлом. У моего окна выстраивалась толпа, по вечерам и я врубал на полную мощность Элвиса Пресли, и какому тогда обкому было устоять, который с трудом выпускал на сцену Эдиту Пьеху и Эдди Рознера после долгих комиссий и прослушиваний. Вот здесь и кончилась советская власть, когда появился магнитофон и коротковолновик «Спидола», который брал запросто с шестнадцати метров «Голос Америки» из Вашингтона. И не антисоветские речи сражали тогда совок, а «Саммэ тайм» Гершвина или истошный вопль Мика Джаггера. Дальше — больше… Конечно, уютно примостились в наших домах на правах самых близких и Окуджава, и Высоцкий, и Клячкин, и Кукин, и Визбор, и Галич. Вот уж где пропустили удар так пропустили. Боялись ракетно-ядерного удара, а пропустили музыкальный. Ибо, когда Эдит Пиаф своим скрипучим великим голосом вещала о своей любви и смерти всему миру, и у нас все понимали, что это ложь, мол, там на Западе одни беды, а у нас — другие, всем становилось ясно, что боль, трогавшая Эдит, — это и наша, и боль каждого. А дальше еще хуже — появилась настоящая философская популярная музыка, и молодежь уже не только через сложных Рахманинова и Пендерецкого, но и через «Моди Блюз», «Кровь», пот и слезы Джетро Тал, Кинг Кримсон, Мохавишну Супертрэмп и далее везде, через «Пинк Флойд», наконец, через настоящий американский черный блюз могла кое-что понять на доступном языке родной шестиструнной и голосовых связок. И самое главное — всему этому без сожаления отдалась сама природа, она как бы слушала себя, доселе не слышанную, и мы слушали себя, доселе неслыханных, и поэтому, как говорили тогда, пиздец подкрался незаметно. Когда гэбэшники, конфисковавшие на таможнях или по стуку «Блэк шабаш» или Карлоса Сантану, не дробили пласты своими модными узконосыми шузами и не плясали на костях рок-н-ролла свой коричневый танец, а тайно тащили все это домой своим выкормышам, которые тоже торчали, как и все мы, от иглы, дрожащей в бороздке… — вот здесь совкам нужно было завязывать самим и начинать уже тогда перестройку по музыкальным нотам, а не под погребальные марши отцов коммунистической империи… 17 Демонстрации в городе были поводом для того, чтобы себя показать и других посмотреть. Надевалось самое лучшее, дефицитное. Колонны выстраивались с самого раннего утра в боковых улицах, а потом к десяти утра стекались к главной площади, где была установлена временная трибуна и на ней стояли местные партбоссы с подобающими ряшками. Они самодовольно улыбались и ждали народ, который будет снизу их любить и приветствовать. Люди брели всегда как-то вяло, и надо было их бодрить нечеловеческими здравицами, ожидая того же. И вот когда все как-то сникало, один из пузанков обхватывал микрофон, как бутылку армянского коньяка, и дул в нее: «Да здравствуют работники кирпичного завода под руководством нашей партии! На голову каждого горожанина приходится сейчас по тридцать восемь с половиной кирпичей! Ура! Да здравствуют работники кожевенного комбината под руководством славной партии коммунистов! Два миллиона вьетнамцев и миллион камбоджийцев ходят в наших сандалиях! Мир праху миллионам свиней, отдавших свою кожу нашим братьям по партии! Ура! Коммунальники и виноделы, медработники, парикмахеры, спортсмены и домохозяйки! Под руководством партии Ленина вы искупали и напоили, вылечили и подстригли более тридцати процентов населения нашего города, а домохозяйка-спортсменка Копьева связала свою жизнь с чемпионом мира по плевкам в длину из Соединенных Штатов. Да здравствуют плевки в нашу сторону под руководством нашей славной компартии». На самом деле никто эти вопли не слушал, все спешили к буфетам в конце шествия, чтобы отметить выход на улицы города… Врачи, допустим, не очень любили ходить на эти спектакли, особенно врачи психбольниц, особенно нести транспаранты и маяться с ними по переулкам и переулочкам, и вот они решили небуйнопомешанных долгожителей дурдомов с лицами, неважно какими, растворить среди работников, медсестер и вышибал с транспарантами и портретами вождей, чтобы облегчить свои руки и души, заняв их более приятным грузом, к примеру рюмками коньяку. И вот бедные обитатели желтых домов, раз в год вырывавшиеся погулять в город, с удовольствием и удивлением, неровно неся наглядную агитацию, стали смотреть на народное руководство снизу вверх, истекая слюной дебилов, акромегалов, с неподдельным любопытством завидя в них родственные души и сокрушаясь, почему они не лежат вместе в одном заведении… Несколько лет подряд это проходило, и врачи, и вышибалы кайфовали тайком, что им не приходилось таскать эту дурь за собой по городу и обязательно возвращаться на место. Психбольные после демонстрации немедленно шли по койкам и укладывались рядом с вождями. Но вот однажды один из наиболее здоровых на трибуне вдруг обратил внимание: чего это на него так пристально смотрят не очень обычные демонстранты — глазки у них собирались у носа в кучку, и головы, и подбородки были такие же, как и у большинства президиума: свиноподобные, с безумными глазами. И он, этот здоровенький, тихо спустился к крайнему в ряду, замыкающему шеренгу, и спросил: «А ты кто такой?» — «Как — кто? Его величество царь Николай Второй, а ты кто такой?» Тут здоровенькому стало совсем нехорошо, и он подошел к другому, с портретом Дзержинского. Тот был в бейсболке, босиком, и синий вылинявший халат был заправлен в женские байковые рейтузы большого салатного размера. «А ты кто такой?» Он заплакал: «Дяденька, я писать хочу и не могу раскрыть ширинку, помогите мне, а то я сейчас уроню портрет нашего главного врача». Помощнику первого стало плохо. Он отвел несуна за трибуну, и тот долго и сладострастно охал и стонал, пока желтая парная моча текла из-под трибуны под ноги марширующим. «Шире шаг, первопроходцы крымского сухого вина, тьфу, травостоя. Под руководством ком…» В это время один из демонстрантов поскользнулся на луже желтоватого цвета и ебнулся прямо перед трибуной, и тут же помощник выхватил микрофон и заорал: «Да здравствуют акробаты, циркачи, абсолютные гимнасты нашего времени! Под рук…» «Ура» заглушило его патетические слова. «Товарищ первый, — обратился он к первому… — Я все понял, будешь награжден орденом дружбы всех народов, а этого главного из дурдома завтра же, нет, после, нет, послепослепослезавтра ко мне на ковер… Я ему покажу, как нужно ходить перед нашей трибуной, я ему покажу! Разве дело в нервах? Больные-больные, а ведь все здоровенькие, диссиденты проклятые, еще рожи корчить будут…» На праздниках и демонстрациях зарабатывали художники. Всегда, к примеру, не хватало актеров для Ленина на броневике или Сталина в шинели и на открытой грузовой машине в окружении детей. Мой друг Юрка всегда подвизался на этом и имел сотню в день демонстрации от райкома. Столько же можно было получить за Сталина, но труд, надо сказать, был неимоверным: Юрок был небольшого росточка, как Ленин. Его одевали в серый костюм с галстуком в горошек и знаменитую кепку, усаживали поглубже на рыжую Юркину волосатую голову, чтобы думали, что под ней лысина. Перед этим они бронзовой краской красили ему лицо и даже уши и руки, и получался такой памятник, только говорящий, картавящий. Главная задача — это на главной улице, и особенно перед трибуной, стоять не шевелясь под броневиком и смотреть вдаль, щуря по-ленински глаза и протягивая руку перед собой. Левая рука должна быть, как всегда, в кармане. И вот это было самым трудным, потому что Юрка был очень подвижным, непоседливым, шухарным пареньком — простоять в одной позе целую улицу для него было неимоверно трудно… Но в улицах, где все шли расслабленно, проблем не было. Ленин мог даже сойти с броневика, пропустить стаканчик красного и поговорить со Сталиным, который ехал на грузовике с открытыми бортами в окружении детей разных народов. Однажды я стал свидетелем их разговора. В Сталина переодевался студент-грузин из мединститута. «Ну что, Володя, выпьем по стаканчику?» — «Иосиф, а почему бы и нет». — «Володя, ну а как Наденька, не хворает?» — «Да вроде ничего, а твоя, Иосиф?» — «Да все так же». — «А что, Володя, — переходя на шепот, вдруг заговорил Иосиф, — может, в общагу завалимся, там у меня есть пара кадров, уже лежат готовые». — «Да что ты, Иосиф, меня Надя ждет». — «Ну не буду настаивать, Володя». — «До следующего праздника». И они расходились по своим точкам. Юрка — Ленин залезал на броневик, сделанный из фанеры, под которой ползал обычный ГАЗ-69. Студент-грузин тире Сталин располагался среди детей на открытом кузове ЗИЛа, и все шло своим чередом. Так это продолжалось, пока Юрка на пути к главной трибуне не перебрал немного и на глазах всего местного политбюро и приближенных, когда водитель «газика» чуть притормозил, со всего маху не грохнулся перед трибуной с броневика. Началась, конечно, паника, никто и не побеспокоился, жив он или нет. Сверху раздался крик: «Колонна в обход!» А Юрка — Ильич лежал, сучил ножонками и, когда его оттаскивали менты и гэбэшники в сторону, кричал, что он кричал всегда с броневичка и не успел на этот раз: «Революция, о которой в последнее время так много твердили большевики, свершилась». Но это уже никого не интересовало. Так закончилась его карьера Ленина, и, иногда выпивая среди друзей, он ностальгически вспоминал: «А, бывало, как глянешь на всю эту хевру сверху, и видно, что они меня даже и намазанного боялись, что я скажу всю правду». Какую правду, никто не знал, и все успокаивали его: «Ничего, Юрок, еще отмажешься, они тебя еще вспоминать будут, ведь стоял ну как живой, даже однажды яйцо почесал, как вечно живой, никто и не заметил, так-то им, сукам, и надо». Но Юрку трудно было свалить с ног, тем более что ему надо было учиться и кормить семью. Однажды он услышал по радио, что все продовольственные магазины начинают работать на полчаса раньше и поэтому и перерыв и закрытие будут перенесены на полчаса позже. Юрок набрал полный мешок красок, нарезал новых трафареток и пронесся по всем магазинам города. «Надо поменять вывеску, пока вы закажете». — «Конечно, конечно», — радовались директора. И через дня два или три у нашего Ленина был мешок продуктов и куча трешек и пятерок. Пили и учились безбедно года два. Научился у вождя мыслить философски и конкретно. 18 Савелий Семенович Эпштейн был высоким, рыжим, породистым евреем. У моего отца он работал вестовым, когда ему было всего шестнадцать лет. Он был исполнительным, скромным и очень успевающим делать все и очень элегантно. Отцу он нравился, и он всячески его поддерживал, и вот, когда он стал взрослее, отец двинул его дальше на другое, более престижное и пристойное место. Затем он исчез. Мать говорила, что он уехал учиться, но потом вдруг опять появился в городе. Отец к тому времени уже болел и вскоре умер. После похорон отца, в которых Савелий Семенович принимал самое деятельное участие, как-то на стадионе он подошел ко мне и очень по-родственному сказал: «Зайди ко мне на работу, вот адрес, утром в девять». Я учился тогда в седьмом классе, мать не могла нас одевать прилично и даже кормить. Иногда у нашего дома останавливался автомобильчик, такой новый старый «Москвичок» с деревянными переборками, и шофер приносил матери большой сверток и очень уважительно говорил: «Это вам от Савелия Семеновича». Мать стеснялась, но не принять свертка не могла: в доме порой нечего было есть, а в свертке были мясо, колбаса, масло, сыр, нашей семье хватало месяца на два. Или перед самой зимой у ворот останавливался огромный грузовик и ссыпал тонны полторы сухого шуршащего угля-семечка, вслед за которым из кузова выпадали уже напиленные дрова. Мать спрашивала: «Сколько я вам должна?» — «Не, ничего, это вам от Савелия Семеновича». Я не знал никаких тайн моей семьи, но мне это нравилось, что у нас был такой мощный покровитель, о котором в городе поговаривали, что он очень богат и содержит несколько артелей. Мать переживала, стеснялась, вздыхала, но была рада, что на ее сто рублей приходилась такая помощь, и, конечно, молчала… И вот я однажды пришел в управление Савелия Семеновича часам к девяти утра и заглянул в его кабинет. Там шло совещание. Савелий Семенович, увидев меня, немедленно прекратил его и отправил всех по рабочим местам. Затем он поздоровался со мной и деловито начал звонить по разным телефонам. Через минут десять — пятнадцать в его кабинете было человек шесть. «Так, — сказал он, — пошить ему костюм, пальто, пару рубашек, туфли и ботинки. Срок исполнения две недели». Все его помощники бросились обмерять меня и закалывать иголками длину, ширину и так далее. «Ну все, идите. Ну, как мама, как в школе? Хорошо? Иди, вот адреса мастерских, где ты все получишь. Носи на здоровье. Привет маме. И помни всегда отца. Понял?» — И он как-то не по-деловому, как бы что-то вспоминая, улыбаясь, сказал: «Какой человек был, таких было мало… Ладно, иди, иди». Я уходил и, конечно, рассказывал все это матери. Мать плакала, вспоминала отца и тихо говорила: «Отец так много сделал для него, так много». Что отец сделал для Саввы, так его называли близкие, я так долго и не знал, да и не хотел знать. Я просто радовался, когда получал новые туфли, ботинки, рубашки и мог немного щегольнуть в школе перед моими одноклассниками. Но так продолжалось недолго. Вдруг прошел по городу слух, что Савелий Эпштейн арестован. А до этого ходили слухи о его роскошной жизни, что он мог запросто слетать на выходные с женой на спектакль в Большой театр, работающие у него получали зарплату раз в семь больше, чем на других предприятиях. Он вращался в самых высокопоставленных кругах областной элиты, устраивал им попойки и роскошные столы, не жалел давать в долг и потом прощал… Накануне ареста на одной из таких вечеринок два гэбэшника, мило общаясь с Савелием, отойдя на пару шагов от него, шепнули друг другу: «Ну что наш Рыжий, веселится, играет, не знает, что завтра его брать будут»… Так оно и случилось… Насколько я знаю из разговоров взрослых, он занимался тем, что организовал целую сеть подпольных артелей, продукцию которых продавали по всему Советскому Союзу. Но особенность была не в этом. Тогда только входили в моду телевизоры, кто-то пустил слух, что экраны, чтобы они не выгорали, надо накрывать специальными ковриками. У Савелия Семеновича работал химик, который открыл способ напыления путем химических реакций. Эти коврики делались не только для телевизоров, но и для стен, и для полов. Продавались они также по всей стране, и прибыль приносили неслыханную. В общем, когда его судили, то ущерб определили в размере миллионов пяти. По тем временам это были неслыханные деньги. У моей тети Симы под окном, а их двор граничил с территорией одной из фабрик Савелия, нашли в сарае водопроводный шланг, в который было напихано сотенными полтора миллиона рублей, а также два битком набитых пятидесятирублевками трехлитровых бутыля. Ну, в общем, всего такого, как всегда в таких случаях добра, — золота, бриллиантов и так далее. Суд был открытым, люди плакали, когда Савелий Семенович сказал в последнем слове: «Я научился многому, я понимаю, какой ущерб я нанес государству, не расстреливайте меня. За два года работы, даже в тюрьме, я верну не только ущерб, но втрое увеличу прибыль». Савелия Семеновича расстреляли. Моя сестра плакала. Она ходила на все заседания суда… Я понял, что он помогал ей тоже, как и мне. Я долго думал, чем же был обязан моему отцу Савелий Эпштейн, и пришел к выводу, что в общем, вероятно, ничем крупным. Просто Савелий Семенович был благодарным и благородным человеком, родившимся не вовремя, и то, что он делал для нашей семьи, было для него сущим пустяком. Но какая-то тайна здесь все же есть. Какая — уже никогда не узнать. 19 Наши матери скрывали такие вещи от нас, которые потом как-то по-другому заставляли посмотреть на прошлое наших семей. У матери было две сестры. Она была старшая, средняя — тетя Женя — была младше ее на два-три года, а младшая — лет на двенадцать. Так вот, когда тетя Сима, младшая, умирала, она призналась нам, что двух сестер ее, то есть мою мать и ее сестру Женю, выдали замуж одновременно за двух братьев-татар. Они прожили в домах мужей около года, но одновременно почему-то ушли от них. Что за этим кроется, не знаю. Мать никогда об этом не говорила, даже сестре моей Людмиле. Но если ничего, то почему это скрывалось и почему только перед смертью моя тетя рассказывает это. Старший брат Валерий был черноволос, даже кудряв. На кого он был похож, я даже и не задумывался никогда. А вдруг это был сын от ее первого брака? Моя любовь к нему от этого не станет меньше, но как сложна была жизнь, казавшаяся такой простой. Однако тайна отношений моего отца и матери так и осталась для меня нераскрытой, вплоть до смерти моей мамы прямо на улице от сердечного удара. Она, конечно, пережила много. И то, что с двумя детьми и матерью жила в эвакуации, работая в колхозе. И то, что после войны, когда отец разыскал их, он день и ночь работал и, конечно же, ни в чем себе не отказывал. Мать переживала это, но молчала. Она была очень мудрой женщиной. «Ну и что, что я об этом ему скажу, хуже от этого будет только моим детям. Черт их там разберет, мужиков, но это именно он подарил мне моих двух сыновей и дочку. Это его дела, а это мои дела». Хотя многие доносили ей о его романе с его секретаршей. И вот когда загремело знаменитое ленинградское дело, и волна дошла даже до Крыма, сняли и посадили первого секретаря обкома, то и отца выгнали из партии. «Ну и что, где она и где я? Она же первая, сука, на него и донесла». Хотя и доносить-то ничего не было. Вскоре отца реабилитировали и восстановили. И он заболел уже навсегда. «Ну и что, где она и где я», — повторяла мать и смотрела на детей. А он, уже почти полубезумный, заканчивал свои дни в психбольнице, и, когда мы приходили к нему, он выходил в больничный дворик и нескончаемо тихо плакал, глядя на меня, сколько б мы ни сидели. «Все это мотня, сын, все — мотня», — говорил он. А вот что не мотня — не говорил, я видел это только в его глазах, небритости и плакал сам безудержно. Мать отправляла меня одного домой и оставалась с ним до вечера… Во всяком случае, я понимал, что он страдал не за свои поступки, а за чьи-то другие, переданные ему чуть ли не из рук в руки. А что? Родом из запорожских казаков, которые захотели триста лет назад вольницы, подняли восстание и вынуждены были уйти на Волгу, спасаясь. Но не он же раскачал Запорожскую Сечь — не он. С Волги сразу попал на Черноморский флот и был лучшим пловцом, и поэтому его взяли работать, как тогда говорили, в область. Ну не виноват же он, что плавал лучше всех… И так всегда. Сам-то он ничего страшного, приносящего беду другим не делал. Мучился он последние годы одним, это я понял позже, — тем, что жил с семьей в доме татарина, которого выселили из его родного дома, мучился тем, что очень хорошо понимал, что происходит со всеми в стране, и тайно радовался в марте пятьдесят третьего. Я помню, что в тот траурный день, когда я пришел из школы, отец был дома, совершенно трезв, натянут, часто выходил в сад с мамой, где они о чем-то подолгу шептались. Господи, а было-то им всего: маме около сорока, отцу сорок пять, а мне они представлялись такими взрослыми. А я-то в их возрасте и думать не смел, что я не молодой. Но они были какие-то задавленные, и не только они. Не успели разогнуться, а тут уже развязка подступала. Так и не выдохнулись они из застывшего пространства, так и не поговорили наедине вдоволь и во весь голос — так, на полушепоте. Только один раз, может быть, когда я случайно прочитал открытку, которую мать прислала ему в партизанский лес через друзей: «Петушок, как ты там, мой родной, не мерзнешь ли без твоих Валеры, Люды и меня?» Вот и все… Дальше пропуск. Безмолвие. Шаги все дальше друг от друга, все ближе друг к другу. Но государство, страна всегда стояли между людьми, именно оно и она, как антиотец и антимать, разбивали людей, разводили, рассыпали в прах, да еще и оправдывая себя, убеждая других в этом. И те становились их кровными антиотцами и антиматерями и посылали своих нормальных детей повсюду, чтобы их убивали и чтобы они убивали… В городе было военное училище, политическое, и конечно же ему надо было расширяться. И естественно, за счет старого городского кладбища, которое граничило с ним. Но что ты поделаешь, здравый смысл всегда был за них. Ведь не за счет же стадиона, ведь не за счет же рынка. Ну конечно, а мертвые… Им все равно, где лежать, и так это уважительно, с подходом, со слезой в голосе. Да что нашему люду, да ему подсласти слезу, да он сам себя изобьет, да и потом еще себя судить будет, да и отсидит года три за хулиганство. Вот так и здесь, пришли ко всем родственникам и такую лапшу развесили, причем совершенно как бы справедливую, а кого это у нас поначалу несправедливо вешали, стреляли или сажали, это потом уже… Так это потом. Вот так и здесь — пришли к матери, бумагу показали, ну, такую красивую, что перезахоронить мужа вашего надо, что она сначала сердилась, она и противилась. Но у них нервов непочатый край, а у… В общем, сказали, такого-то и такого будет вечером перезахоронение, в присутствии всех родственников. Чтоб торжественно. И ушли. Я как увидел ее, эту бумажку, а потом мать, все понял и побежал по всем точкам — обком, горком, МВД, прокуратура, ДСО «Локомотив», военный округ… Всюду слушали внимательно, душили слезу, по-мужски трепали по плечу, жали руки, предлагали улучшение жилплощади, даже один сказал: «Да мы тибе, Шура, в партию нашу примем». А я им: «Да я ж такая сволочь». А они: «Та ни, ты хлопец хороший, тибе в любую партию примут, даже в фашистскую»… «В общем, нет, — есть постановление о переносе кладбища — и все. А не хочешь — давай паспорт, сейчас поставим отметку, что ты не только в своем доме не прописан, а вообще нигде не прописан, понимаешь — нигде, даже на Луне, хоть там и американцы первыми были, понимаешь ты, субдяпиштопаныжинедососок.» И я ушел домой. «Мама, — сказал я, — только когда назначат час перезахоронения, не иди одна, я пойду с тобой, тебе будет страшно. Я буду с тобой». — «Хорошо, иди гуляй, я обязательно тебе скажу когда»… Время как-то замолкло, даже поговаривали, что вообще кладбище старое не будут сносить. Но вот однажды я пришел вечером домой, мать сидела одна, и по ее внешнему виду я все понял. Она была просто убитая, в каком-то черном платье, пила холодный чай, молчала и всхлипывала. Я не стал ничего говорить, я просто спросил: «Зачем ты это сделала, мы же договорились, ведь ты еле жива, и ты одна пошла туда ночью, на кладбище». — «Я была не одна, там было много таких, как я. Я хотела увидеть его одна. Я хотела увидеть его в последний раз, хотя бы его косточки. Они сволочи, нелюди, они дробили его лопатами и кирками на мелкие части, чтобы уместить в маленькую железную урну. Как ему было больно, как он кричал. Но они не слушали его, они никого не слушали никогда»… Пришла сестра, и мы кое-как успокоили маму валерьянкой, валидолом, пока она не уснула… На этом история не окончилась. Когда перезахоронение состоялось и нам дали номер, и мы уже с сестрой пошли на новое место захоронения, то увидели, что там был установлен другой памятник, а нашего, с фамилией нашего отца нигде не было. После долгих мук хождения по вышеназванному кругу нам сказали: «Ну извините, мы ошиблись»… Ничего себе ошиблись. Что нам было делать? Вскрывать могилу — плохая примета, и родственники лежащего по нашему адресу были не согласны… И мы смирились. Мы смирились с тем, что у нашего отца нет могилы, что нам некуда идти. Бедный отец, знает ли он об этом? 20 Меж тем город жил сам по себе, своей жизнью. Люди приходили и приходили на его улицы, как актеры, а он оставался — то сверкая на солнце, то хмурясь в тумане. Вот и сейчас, часов в десять утра летнего месяца июня на главной улице появлялись персонажи, которые, пожалуй, до самого позднего вечера не уйдут с нее. Вот известный уже Миха уютно устраивался на перилах Главпочтамта и медленно водил головой вслед за соблазнительными мартышками, которые простукивали каблуками его стервозное сердце. Вот известный алкаш по кличке Моченый уже собирал на первую бутылку кисляка. Вот и Кобыла плыла среди киосков с цветами и газетами, вынюхивая первую жертву своей сексапильности. Фанаты футбола толпились у черной аптеки, и толковали о забитых и пропущенных голах, и тоже посматривали в сторону очнувшихся от дурной весны женских вытянутых к солнцу тел. Прошли зловещей стайкой в спортивных штанах, кроссовках и кожаных куртках лысые бандитики и исчезли в пивном баре… Скрипач и гитарист раскладывали свои инструменты, чтобы заработать хотя бы копейку на пожрать и выпить. Только одни стрижи независимо взлетали ввысь и падали, сложив крылья вдоль тела, пикируя, играя, дурачась на солнце нового дня. В воздухе стоял писк, стук, пиликанье, шуршание свежих газет. Все это мне показалось настолько кукольным, что я подошел к местному ебарю Паше Шершавову и дотронулся до него пальцем. Он не отреагировал и продолжал стоять, как стоял. Глаза его остекленели. Тогда я подошел к музыкантам. И они застыли, как в музее восковых фигур. И я вдруг понял: их давно уже нет, это все происходит в моем сознании. А я, где я? Я просвистел что-то, затем смодулировал, попробовал что-то другое и понял: я есть, я чувствую, как трет моя туфля, как болит мое левое плечо… Но что же все остальные? А стрижи? Этого понять было нельзя, они гоняли так, что уничтожили грань между пространством и временем, и в эту щель уходило все почти невещественное. Я подошел к киоску «Союзпечать» и увидел на прилавке газету: «Прага приветствует советские танки». Боже, шестьдесят восьмой год. Влад, помню, говорил: «Вдруг слышу в наушниках: задраить люки, переместиться в квадрат четыре. Даю по газам, вижу в прорезях: навстречу люди, колонна. Скрежет по мостовой такой, что ничего не слышу. В квадрате четыре — никого, у колонки с водой достаем шланг и отмываем танк от крови и останков людей». Он говорил это, приняв постепенно почти бутылку водки. Он так и спился, потом так и умер где-то, его не нашли ни мать, ни отец… «Нажраться бы, да с кем, с этим, что ли?» — «Ты кто?» — «Да я этот, как XL-шнобель собачка ру». — «А, клон, что ли»? — «Да тише вы, дяденька, я стесняюсь, зовите меня лучше по кличке Депутат». — «А что делаешь здесь, Депутат?» — «Да вот поставили меня, температуру воздуха измеряю». — «А выпить хочешь?» — «Это чего, очистной воды? С радостью, нам это рекомендуют для прочистки жизненно важных органов, ну, там кишечника и здесь, в зопе». — «А насчет мозгов ничего вам не говорили?» — «Нет, ничего, сказали, что их у нас вообще нет, а издеся (он постучал по черепной коробке) лампочка горит, чтобы я видел через глаза». — «Ну а здесь что у тебя?» Я указал на место члена. «О, издеся делительная головка, сейчас заканчиваю институт фрезеровщиков, скоро буду знать, для чего она». Я выпил с ним литра полтора за вечер. Он не пьянел, собака, только что-то подкручивал там за спиной. Я спросил: «Что ты там подкручиваешь?» — «Это, значит, показатель температуры, я выпил, допустим, стакан, ставлю ниже на сорок градусов». — «Дурень, от спиртного температура не повышается». — «Повышается, вот у вас сейчас очень повышена, от вас дурно пахнет, вы уже разлагаетесь. Хотите, я отвезу вас в морг». — «Ну и дурак ты, Депутат, я завтра проснусь, как огурчик, потому что водка, в отличие от тебя, мне прочищает мозги и еще душу. Прощай, Депутат, я поехал домой. Такси!» — крикнул я. Тут же подбежали четыре клона-рикши, абсолютно экологически чистый вид транспорта, и, подхватив меня за руки и за ноги, доставили домой. Жена долго рассчитывалась с ними, они никак не могли разделить четыре рубля на четыре. У них все время получался ноль. 21 Гостиница «Интурист» была злачным местом для местных. Там всегда можно было фарцануть чем-то серьезным, типа джинсов, или в крайнем случае получить от иностранца жвачку. Ребята постарше заглядывались на сухие немецкие жопки за железной загородкой пляжа, и частенько, познакомившись, они в номере изменяли своей Родине с какой-нибудь прелестницей из Польши, Финляндии и конечно же Германии. Другие, более серьезные западники, и не посещали этот в общем-то неплохой отель. Конечно же охранники из ГБ гоняли всех, местных и неместных. Особенно лютовал главный секьюрити по фамилии Красных. Он мог ворваться в ночной номер, открыв его вторым ключом, и поднять, допустим, с венгерского тела мужскую русскую плоть и прервать коитус. Несмотря на визги и вопли, он выталкивал в шею из номера провинившегося гражданина. Пронять его ничем нельзя было — ни ссылкой на покровительство из Москвы или на какую-нибудь фамилию. Частенько он залегал у парочки на пляже и, услышав русскую речь, вскакивал с криком «Ага!», набрасывался на жертву и настигал ее даже в воде у буйков. Говорят, однажды он вскрыл люкс, перепутав этажи, своего шефа, мирно спящего после московского перелета со своею благоверной, и попытался их разбудить. Гэбист из Москвы проснулся сам и чуть не шмальнул в Красных из своего пистолета. Опомнившись, он сказал: «Как мужчина, я должен дать тебе в рожу, но по службе скажу — молодец! В нашем отеле можно спать спокойно». Красных был повышен в должности. Конечно, иностранцам все это не очень нравилось, но какие это тогда были иностранцы, те же совки, но из другого лагеря. Если приезжали америкашки, то они были такими древними, что никто не мог посягнуть на их не только физическую нравственность, но даже и на политическую. Как-то гостиницу посетила группа американок-путешественниц, которым было далеко уже за двадцать. Они до этого были в нескольких малазийских странах. Оказывается, это было выгодно им, потому что пенсии им пересылали туда, куда они захотят, а жизнь, допустим, на Филиппинах или в Камбодже для них была значительно дешевле. Они побродили по огромному отелю в склерозном тумане, им показывали достопримечательности города: «Вот здесь Чехов с Толстым, а здесь Пушкин с…» И так далее. Наконец пришло время улетать на родину. Они устроили прощальный ужин и благодарили всех, кто их сопровождал, кормил, показывал. «И вообще, у вас так хорошо, — сказала самая активная из них, так замечательно здесь в… „Чайне…“» Когда они уже сели в автобус, чтобы ехать в аэропорт, то вдруг оказалось, что на одного человека в группе стало меньше. «Мистер Смит, мистер Смит», — выкрикивала сопровождающая. Но он не отвечал. Наконец одна из старушек, стуча себя по груди, на которой покоилась небольшая коробочка, непонятно для чего, завизжала: «Да здесь он, здесь…» Оказывается, группа залетала на несколько дней в Ленинград. И ее благоверный, покушав там чего-то непотребного, дал дуба. Что было делать, не возвращаться же домой из-за такого пустячка. Она воспользовалась крематорием и продолжила свой тур уже одна, в сопровождении пепла своего мужа. Вероятно, это был верный поступок. Никто не знает, как ведут себя люди, когда они оказываются в такой ситуации, особенно в таком возрасте. Наконец наступили времена перемен. Швейцары, которые раньше выгоняли из гостиницы, теперь загоняли каждого, кто шлялся возле нее. Заходите, откушайте чего, выпейте, все на выбор. Красных загрустил и вскоре умер на одной из местных проституток. Говорят, дорвался до халявы и перебрал малость. Но все равно его хоронили с почестями чекистской атрибутики. А гостиницу оплели девицы совсем не тяжелого поведения, наехав из разных городов Союза. Конкуренция доходила до того, что ради рекламы кто-то из них мог дать бесплатно, чтобы насолить конкуренткам. За ними присматривали их парни, альфонсами их не назовешь, но все это была одна система. Девицы иногда любили поговорить, типа того: «Не люблю трахаться с немцами, они такие жадные, лучше всего бандиты, дадут двести баксов каждой, и на всю ночь. Но лучше всего с китайцами, у нас это называется санаторий — они так быстро кончают, а за минет сразу отваливают сто баксов, да и то, чуть поведешь губой — он и поплыл, а мне только того и надо, я хоть посплю немного, не то что наши…» Местные авторитеты с авторитетами из других городов доили этот «Интурист», как только могли. Поставили своего директора, который был неплохим малым, но, видно, крысятничал, говоря на их жаргоне, от них самих, и видно, неплохо. Закончилось это тем, что однажды к нему на прием попросились четверо неизвестных, которых не могли к нему не пропустить. Они вошли сурово, и он сразу все понял. Ему сказали: «Положи руки на стол». И он положил. Один из вошедших достал небольшой топор из-за пояса и неуловимым движением отрубил ему правую ладонь. «Я бы отдал все, зачем?» — теряя сознание, сказал директор. «Чтобы ты нигде не протягивал руку, которой ты нас наебывал», — сказали ребятки и ушли незаметно. 22 Город заняли бандиты, в прямом смысле. Рэкет обложил даже бабушек, которые торговали семечками на улицах. Мои школьные друзья, двое из них стали крупными авторитетами, катались на огромных «мерседесах», могли переброситься со мной парочкой фраз через охранников. В шесть часов вечера улицы пустели. Постреливали. Менты ничего не могли сделать, да и зачастую были с ними. Появились деньги, которые надо было куда-то вкладывать. И начали строить кафе, бары, рестораны на каждом углу. И все под присмотром суровых здоровил, которые считали каждый доллар, приходивший в их карман. Однажды, приехав под вечер, я прошелся по любимой улице и увидел, что в одном из винных подвалов соорудили отличный бар, и место было как будто специально готово для этого — своды из тяжелого гранита, летом прохладно. Я зашел посмотреть, но увидел, что там было пусто. У роскошной барной стойки стоял молодой бармен и крутил на салфетке фужер. В углу сидели ребятки и ждали, когда первый из посетителей принесет им первый зеленый. Они только открылись. Было неприятно, что они наблюдали за каждым моим движением, и я подумал: «Что же это, они будут наблюдать, как я буду выпивать мой виски и даже, как он упадет на дно моего желудка! Брр-р! Ни за что у вас не выпью», — решил я. Я подошел к бармену, ребятки почти окружили меня и ждали моего заказа. «Чего желаете?» — бойко спросил меня бармен. «Я, — начал тянуть я, — может, виски? — и тут же сообразил, как уйти. — Нет, пожалуй, налейте мне граппы». (Я был уверен, что граппы, итальянской водки, у них нет и быть не может: не такой вкус процветает здесь.) «Граппы у нас нет, сэр». — «Ну, тогда ничего не буду». Когда я уходил, медленно и тяжело, я чувствовал ненавидящие меня взгляды. «Вот сука, — думали они, — какой-то граппы захотел, не все ли равно, что пить». Я и ушел. На улице я не увидел ни одного из героев моего прошлого и настоящего. Только одинокий флейтист наигрывал что-то из «Битлз» и тщетно ждал несколько монет, которые прилетели бы к нему из его веселого прошедшего времени. Но никто не подавал ему, и я понял, что дела у моего города совсем плохи. Я шел совершенно одинокий по совершенно одинокому городу. Несколько клонов стояли по углам и высматривали женщин-клонов. Один из них подошел ко мне и спросил: «Абукраадив Оло?» — «Кортарика Олигатив», — ответил я. И чего он хотел, думал я, вот настрогали по всему миру, теперь они слоняются без дела. Но скоро кто-то возьмет их в руки, и тогда нам всем мало не покажется. Они пока хоть не агрессивные, а эти… А эти! 23 Женщины, которых мы не любим, всегда были нашей слабостью. Вернее, силой. Они отдавали силу, не требуя духовных трат. Любовь — это всегда такой гембель. Потом, когда все проходит, ты вспоминаешь только сексуальные моменты. Увы, дух, если его не записать, уходит, как электричество в землю. Неправда, что, когда мужчина и женщина трахаются просто так, без любви, они не любят друг друга. А как же всё: плоть, напряжение, поцелуи, слова и все остальное. Именно в эти, может быть, тайные два часа и есть самая настоящая любовь. Это вот если по любви, так это проблемы и до, и после. А так ведь ты не бьешь ее, а любишь. Ну что делать тем, кому не дана эта великая сверху чувственность, считать себя просто животными? Да нет же. Другой вопрос, что всегда ее потом оставляешь. Да и она тебя оставляет. Но именно женщины, которых мы не любим, делают нас мужчинами. Они заставляют нас ждать их черт знает где, рисковать, потом тащиться их провожать, делать подарки и многое, многое другое. Женщине, которую ты не любишь, ты порой делаешь такое, на что неспособен с той, которую любишь. Что она подумает о тебе — что ты можешь все это делать с той, которую не любишь? Женщины, которых мы не любим! О, это целая жизнь, целый полк, с ними можно многое, можно позвонить, когда угодно, можно вообще не звонить, а потом позвонить, и она тут же приедет. Можно бросить, где угодно, сославшись на что угодно, можно передать ее другу или даже недругу. Самое главное, что они так же относились к тебе, о, это целое племя неприкаянных, полуодиноких мужчин и женщин, не любящих друг друга и все же любящих друг друга. Однажды я гулял по центру города с одной из таких и вдруг заметил другую. «Прости, — сказал я, — мне нужно поговорить с ней». И тут же оставил ее. Обернувшись, я увидел, что она уже шла с другим. Однажды я немного приторчал от одной из женщин, которую не любил, стал почти что встречаться, ну каждый день, и вдруг она на улице встретила знакомого, из таких же, и сказала мне: «Ну ладно, я пошла». «Куда?» — завопил я. Она недоуменно посмотрела на меня. «Слушай, мы с тобой не виделись перед этим почти пять лет. Что случилось? Ну еще столько же не увидимся. Что-то ты потяжелел, Шура, — сказала она и бросила на ходу: — полегче, а то исстрадаешься, влюбишься, и вспомни, сколько той жизни осталось, а половой еще меньше», — беря под руку Диму или Васю, говорила она мне нашу чистую правду, правду мужчин, которые не любят женщину, и женщин, которые не любят мужчину. Обычно я заходил в кафе, где сидела, положив ногу на ногу, одна из таких за фужером вина. Я брал тоже что-нибудь выпить. «Ну и куда сидите?» — «Да в сторону моря», — понимающе отвечала она. «А что, уже купаться можно?» — «Купаться всегда можно, все зависит от градуса», — говорила истинную правду она. Я видел ее плотные ноги и худоватую плоть. Выше пояса — то, что надо, думал я и тут же говорил: «Так что, может, рванем?» — «Нет, я жду другого человека» — «А если он не придет?» — «Тогда будет другой базар», — вульгарно ответила она. Да, женщина, которую мы не любим, может быть любой. «Вы меня простите за резкость, просто я действительно жду». — «Я понял», — ответил я и поднялся. «Но вы подходите через полчаса, может, что-то получится». Через час мы уже мчали на тачке в сторону моря, распивали из горла бутылку хорошего портвейна и знакомились. Водитель, купленный на всю ночь, подпрыгивал от остроты нашей беседы и предвкушения заработка. В конце сентября воздух был уже довольно прохладным, но море оставалось еще теплым. Я вошел в воду и поплыл, а она стояла на берегу и ждала меня со стаканом, наполненным до краев. Я выходил и выпивал его. Затем она раздевалась совсем и тоже плыла далеко в море, с просветами утра в небесных толщах. Наконец я выдавал ей порцию вина прямо в воде и мы начинали. О, как мы не любили друг друга, в воде это всегда делать трудно: то она, то я куда-то все время ускользали. И только я находил горячее пристанище для моего паренька, как тут же ее створки закрывались, волна разбивала нас, даже легкая. Ползем на берег. Шофер кемарил, надвинув кепку на нос, и ждал времени. Мы находили точку опоры, переворачивали мир, затем снова плыли в море, и было торжественно, страшно и тихо, будто мы первые люди на земле. Мы добирались до нашего города и говорили: «Ну что, завтра увидимся?» — «Да, увидимся обязательно». И никогда больше не виделись. Из самых нелюбимых была у меня одна мадемуазель по внутренней кличке Кошечка. Связано это было с тем, что однажды она приехала ко мне и сказала, что ей негде переночевать. Когда она разделась, то я увидел на ее лобке нарисованную под тату кошечку. «А это откуда?» — «Да муж нарисовал, сказал, тебе идет, а заодно для проверки». — «Ну и как она?» — «Да держится крепко, краска вошла глубоко, правда, я еще не успела проверить». — «Ну так давай проверим». И мы забылись. Проснувшись, утром мы увидели: о ужас, кошечки не было, она стерлась, исчезла, да и следа не осталось. «Так что делать будем? Ведь он же меня прибьет». — «Слушай, — сказал я, — а давай я тебе сам нарисую, только у меня, учти, масляная живопись». — «Ну давай, а там я что-нибудь придумаю». Я вырезал какой-то силуэт кошки из детской книжки, налепил его на выбритый лобок, затем сделал контур, ну а затем дорисовал все остальное. Правда, сохло долго. Но все-таки высохло. И она уехала. Как-то она снова появилась, и я спросил: «Ну и что было?» — «Да ничего, я забыла тебе сказать, что перед тем отъездом к тебе в день моей кошечки мы нарисовали ему чуть выше его члена собачку. Так вот, когда я приехала, то увидела, что собачки не было, а у меня хоть и другая, но кошечка была. У, какой я скандал подняла, мол, я там, а ты тут…» 24 Впервые я увидел мертвого человека, когда мне было лет десять. Умерла моя бабушка. Звали ее Бася, и была она крымчанкой. Она лежала на диване, маленькая, кукла детей пятидесятых годов, почти целлулоидная, с плотно сжатыми губами. Страха не было совсем, ведь мы к ней так все привыкли, она была почти всегда такой, было ей около восьмидесяти. Она всегда, как только я появлялся на пороге ее старого дома, откуда-то доставала рубль, припасенный только для меня, и говорила на русском с татарским акцентом: «Купи себе курабье или микадо». Тогда я не понял вообще, почему она плохо говорила по-русски и какой национальности она была. Бабушка есть бабушка. Родилась она еще в середине девятнадцатого столетия и много чего могла рассказать, но я был маленьким, и она как-то прошла мимо меня со своими смешными историями, со смешным русским языком во рту. А все время только говорила мне, если я плакал: «Зачем такой аликет?» Потом оказалось, что «аликет» по-татарски и по-турецки означает «шум». Бабушка была настоящей аборигенкой Крыма. Из тех еще людей, которые жили в Крыму до скифов, греков, татар, русских, украинцев, армян, караимов, аланов, готов — народности, населявшие весь крымско-турецко-румынско-болгарский бассейн. Через Крым проходили многие племена и народы, почти все задерживались навсегда, языки рождались и умирали, втягивались в более мощные и растворяли в себе слабые. Мои бабушка и мать знали татарский в совершенстве, они его изучали в школе, в жизни. Но знали такие слова и выражения, из которых становилось ясно: крымчаки — более древняя нация (хотя и тюркоязычная), чем все остальные. Вероятно, это была в свое время местная этническая группа, со своим укладом, культурой и языком, группа, которая организовалась в результате стечения народностей из близлежащих земель, но и подальше. Как же можно проследить, откуда они, крымчаки? Я учился в школе с пятью крымчаками. По фамилиям Ламброзо, Анжело — явно выходцы из Италии. Дормидор — явно испанская фамилия, Пейсахович — еврейская. Яблонько, вероятно, украинская. Фамилия моей мамы по отцу и бабушке — Зенгина, что означает по-татарски «бедный». Сколько намешано, и все крымчаки. Поначалу их просто считали евреями, потому что они исповедовали иудейскую веру, да и в паспорте у моей матери до шестидесятых годов была записана национальность «еврейка». Но потом пришли ученые мужи в милицейской форме и сказали: «Всех крымчаков будут записывать в новых паспортах как крымчаков». Так оно и было. Ничего поучительного из этой истории я не хочу извлечь, просто знаю, что мать говорила на двух языках, считала себя всегда крымчанкой, знала много слов, которые не входили в татарский язык, кухня была своя, крымчацкая, похожая на татарскую. Крымчаков осталось на свете всего лишь около пятисот человек. Это исчезающий народ, исчезающая нация. Отец дал мне русско-украинскую фамилию. Жалею, что мать в детстве не научила меня татарскому языку. Когда я недавно был в Турции, то мои друзья посмотрели на меня и сказали: «Ну чистый турок». А я и не отказываюсь. 25 Битва авторитетов и мафиозных структур закончилась тем, что все они стоят друг против друга в бронзе и мраморе на центральной Аллее славы городского кладбища и смотрят куда-то в сторону их бывшего милого, тихого городка, который они превратили в третий рейх — времени уничтожения боевиков Рема Гитлером, в сторону улицы, через которую все они прошли, даже не думая раньше, что остановят навсегда когда-то друг друга, не потому, что попросят на стакан сухого вина… Птицы до сих пор летают высоко, боясь их шальных пуль на улицах. Менты взяли власть в свои руки и думают, что они правят на основании закона. Стало модным делать дорожки из мрамора перед офисами. У главного здания ментовской этого нет. Вышел начальник УВД. «Почему у нас нет? Закрыть четыре бензоколонки». Закрыли. Через два дня были дорожки с мраморной плиткой, с окантовкой, как в ванных комнатах. Вышел начальник УВД и сказал: «Теперь порядок. Бензоколонки откройте… Две». Миха вылечился от невроза и не просит больше женщину, поскольку как-то одна из проституток решила в качестве благотворительности помочь бедняге, так ее поставили на счетчик, и она бегала по всему городу, ошалевшая: «Я отрабатываю на мафию из Новосибирска». Наконец, кто-то ее выкупил, и сейчас она — главная бандерша при самом худшем отеле города, где девки дешевле грибов и поэтому непотребного качества. Вина красного, белого, коньяков и водки столько, что не верится в плодородие даже нашей крымской земли. «Почему каберне кислое? Кислое, кислое?» — «Сорт такой». На любимой улице города стоят три калеки из моего поколения и все так же соображают на троих. Молодняк сидит в барах под названиями «Кельты», «Вавилон», «Метро»… Все поменялось, и можно выпить и закусить где угодно и с кем угодно. Менялы кричат: доллары на карбованцы, рубли на доллары. Троллейбусы бодаются с иномарками, и можно оттянуться под любым каштаном за столиком с чашечкой кофе, тщетно отыскивая глазами кого-то из друзей. Со стадиона доносится: «Хочешь, я убью соседей». И только в дурдоме тихо, потому что по дорожкам ползает тележка с резиновыми колесами, и у лошади содрали подковы, потому что подбиты они были медными гвоздями. И только где-то там, за горами, тяжко ухает море, ударяется в гранитный барьер между стихией моря и стихией людей. Ударяется и уходит назад, чтобы с новой силой напомнить о себе — чистом и ветреном, накатывающем на берега из глубины природы и затонувших древнегреческих амфор три возвратные формы существования всего на свете — любовьжизньсмерть, смертьжизньлюбовь… КОРОТКИЕ ИСТОРИИ, ИЛИ ЗАМЕТКИ ПРОХОДИМЦА Смерть на первое и на второе смерть… Белые мыши очень чувствительны — быстро реагируют на пищевое отравление. Прежде чем первое лицо государства получит на стол то или иное блюдо, его пробуют именно они. Для этого в Советском Союзе были созданы специальные виварии, которые существуют до сих пор.      Из газет Новую партию привезли в пяти коробках из-под «Филипс». Около пяти тысяч белых мышей сидели понурив головы. Один спал прямо на ружье. Под утро на дворе базы снабжения стола Первого Лица началась разгрузка. Вскоре вновь прибывшие уже растворились среди бывших в виварии. «Двадцать из новеньких на пробы закусок», — кто-то прохрипел в мегафон сверху. «А как их отличишь от старых тварей?» — «У каждой новенькой на заднице выжжена красная звездочка, эти, блядь, коммунистки не подведут…» Новенькие вели себя довольно организованно — «пятая, двенадцатая, шестьсот сорок седьмая, две тысячи пятьсот первая и я выходим на пробы закусок, при появлении рвоты, тошноты, головокружения терпеть, держаться на морально волевых до возвращения, помните, чему нас учили в спецкомвольере, главное — выработать в себе иммунитет к пищевым ядам и прочим, даже мышьяк и цианистый калий не должны сбивать нас с ног, и тогда наша судьба и судьба Первого Лица будет в наших руках». Стол Первого Лица снабжался продуктами отовсюду. Начальник стола Первого Лица имел право заказывать дыни из Туркмении, клубнику из Майами, угрей и сметану из Прибалтики, местная промышленность взбивала сливки и масло, и каждая бутылка кефира доставлялась из столицы края на персональной машине… Но нежелательные ферментные соединения тревожили окружение Первого Лица. Наконец, возможна просто диверсия… Мышки доверчиво уходили в протянутые людские руки и возвращались не скоро, повалившись на пол, наетые, здоровенькие, и засыпали с мощным храпом, суча во сне красными лапками. А в это время другая новенькая называла очередные номера уходящих на пробы первых блюд, вторых… И так все повторялось. Под вечер приводили с проб спиртных напитков. Мыши были вумат пьяные, базарили, хвастались, становились нахальными, пьяненькие мышки приставали к мышатам, пытаясь затащить их в уголок для траха, а каждая бригадирша курила еще и хорошие сигареты и пахла хорошими духами, анашой, винами и кремами для кожи. Старожилы затихали, забивались подальше от новеньких, понимая, что их время прошло. Иногда кто-то не возвращался. Это означало, что он (или она) отравился и этим самым спас Первое Лицо от поноса, а может быть, и от самой смерти. Поэтому оттуда, с воли, доносились траурные марши торжественных похорон и выстрелы в небо почетного караула. Так по приказу Первого Лица благодарилась верноподданническая смерть. Родственникам его давался в вечное пользование надел подвального помещения недалеко от Старой площади, где хранились продукты Первого Лица, и весь род погибшей белой получал звание простой полевой серой мыши с правом передачи звания по наследству. Но новая партия прибыла с явным заданием работать против Первого Лица. Эта идея давно овладела мышиными массами, сразу после второй военной компании, когда качество продуктов было ужасным, и белые мыши просто гробами валились после пробных трапез. И тогда в центре местного ГУМа, у фонтана, над скопищем мышей встал на скрещенные руки товарищей один из бунтарей и произнес: «Доколе…» Он тут же был срезан шальной пулей охраны, и вот здесь началось самое главное. «Нам погибать от еды — это еще ладно, но от пули белым мышам умирать не пристало», — завопили толпы возмущенных. Зеваки плевали по сторонам, потягивали пепси и кадрили мышек с длинными ножками. Бунт был подавлен, но с тех пор в племени научных белых мышей стал накапливаться протест и зрела мысль о покушении на жизнь Первого Лица. Партия новеньких мышей прибыла из-за границы. Импортные. Правда, проверенные на детекторе лжи и английской говядине. Поэтому сомнений не вызывали. Но когда однажды после одной из успешных проб к вечеру после обеда Первое Лицо так с кровью просрался на глазах у всех лекарей, поваров и секретарш, что, успокоив его разговорами о якобы специально подмешанном слабительном для профилактики, окружение сильно задумалось о качестве партии новых мышей, поставленных в виварий за несколько миллионов долларов из-за бугра. Но факс, пришедший от поставщика, успокоил всех: «Да вы шо, сам папа римский, Американский президент, генсек Северной Кореи, Джек Николсон, Мадонна и сам Чубайс, понимаешь, — клиенты нашей компании…» Но мышки тихо праздновали победу. Они вплотную приблизились к тайнам жизни Первого Лица. Они поняли, что они кое-что могут. Правда, какой-то стукачок испортил праздник. Десяток мышей были вызваны наверх и после допросов и пыток их просто по-человечески расстреляли. С тех пор все затихло. Новенькие ушли в подполье. Иногда к ним в обиталище попадали обрывки газетных полос с фотографиями Первого Лица и текстами, то славящими его, то проклинающими. Но их интересовала только собственная месть и собственное племя — они ползали по его лицу, изучая каждую складку и морщинку, заглядывали в рот и глаза, отгрызая от ненависти и лени уши и ноздри, все больше и больше заражаясь стойкой непримиримостью к Первому Лицу. Наконец поступили сведения, что завтра ему будет подсыпана в его любимую толченую картошку со шкварками огромная доза мышьяка, чтобы убить его наверняка. «Это решение революционного комитета», — металлическим писком молвил тщедушный мышонок с бородкой и явными признаками туберкулеза. «Кто поедет добровольно? Нужно снять пробу, не умереть, добраться до постели. Наши реаниматологи уже предупреждены». Несколько рук взлетели вверх. «Пойдет не самый сильный, а самый верный нашим идеям. Это тоже решение революционного комитета, вот так-то», — сказал все тот же мышонок и, подбросив пачку долларов вверх, прострелил ее насквозь. Доброволец вернулся, синея на глазах, но вернулся и тут же в постели на руках у любимой жены скончался. «Мы не можем держать труп среди нас, мы должны разделать его и съесть. Это тоже решение революционного комитета», — сказал тщедушный с бородкой и прострелил еще одну пачку зеленых. «Затем мы все умрем, всем комитетом, поскольку наш товарищ принял смертельную дозу, но и вы должны нас съесть. — Он осмотрел притихших белых мышат и продолжил: — Вы будете поедать мертвых до тех пор, пока наш народ не перестанет умирать от мышьяка, поступившего сверху в теле нашего героя. Итак, мы скроем наше преступление, вернее, наш подвиг. И это тоже приказ…» Так оно и было в тот трагический вечер. На несколько дней мышей перестали вызывать на пробы. На обрывке одной из газет они увидели огромный портрет Первого Лица в черной траурной рамке. Они сумели прочитать только диагноз: атеросклероз, коронарная недостаточность, кровоизлияние… «Врут, все врут, мы-то знаем, отчего он умер. Ура, да здравствует свобода и демократия. Даешь новую конституцию с правами белых мышей!..» Всю ночь продолжалось гулянье, отсыпались двое суток. А через несколько дней сверху снова протянулась рука и мыши услышали: «Давай десяток этих сучек на пробу закусок». Мыши не поверили своим ушам. Но назавтра к ним случайно залетела первая страница самой известной в стране газеты. И на ней была напечатана фотография неизвестного самоуверенного мужчины с наглой улыбочкой, злыми рыбьими глазами и сверкающей лысиной под уложенными парикмахером редкими волосами. Это была фотография нового Первого Лица. Двадцать пятое удовольствие Уезжал я как-то из Америки. В начале девяностых, еще когда у нас на родине в России фирменные кроссовки запросто могли отрубить вместе с ногами. Тогда дефицит был на все. На джинсы, на компьютеры. На все. Скупился я за два дня до отлета из Нью-Йорка по полной программе. Ну все учел: и жене, и сыну, любовницам и секретаршам — особ статья — доволен. С двумя пакетами в двух руках я брел по Бродвею и думал элегически: значит, так, этому это, этой то, тому то-то, а себе… Посмотрел на себя: да я же обновил гардероб по ходу, начал с галстука в Бостоне, а потом под него все и подобрал — и пиджак цвета табак, и черную рубаху, и слаксы — правда, в Китайском квартале, но кому это у нас нужно. Так что я в полном порядке. Но что же еще. Чего-то главного не хватает. Я сунул руку в карман. Там осталось долларов двадцать, американских рублей. Ну что еще… Франк завтра отвезет в аэропорт. Бреду по Бродвею и думаю: «Чего-то не хватает, ну чего. Эх, чего-то такого. Сексуально-эротического…» Как будто на Родине не хватает. Но здесь в их Америке — это совсем другое, в другой упаковке. Хотя и боязно — представитель как-никак великой страны должен думать о величии покинутой на несколько недель Родины, ностальгировать, а я все о том же, как тот солдат в анекдоте. А ведь главное не в том, что ты ходишь по Бродвею, а в том, чтобы приехать домой и рассказать об этом, так это незначительно бросив: «Да когда я был последний раз в Штатах, то…» И здесь выдавалась такая примочка, от которой все причмокивали и балдели. Я всегда переоценивал себя, свое отношение к американцам, жалел их, особенно бедных или уехавших из Москвы, а на самом деле они жалели меня и смотрели как на идиота. Помню, зашел я в книжный магазин «Море» на Брайтоне, набрал себе Гумилева, Бродского, Ходасевича, Ахматову и так бережно это держу на руках и бочком высматриваю еще кое-что, но замечаю, что продавщица как-то странновато смотрит на меня. Когда я подошел расплачиваться, она спросила: «Вы шо, из Москвы?» — «А как вы поняли?» — «Да видно сразу — у нас никто так не хапает сборники поэзии, сразу все, как в последний раз. И вы живете теперь тут?» — «Да нет, я приехал на пару недель». Она передала мне чек на тридцать пять долларов. «И шо, вы возвращаетесь?» — «Да, а что? Я живу там, на Преображенке». — «И вы возвращаетесь?» — «Да», — повторил я. «Вы шо, сумасшедший?»… Я уже повернулся к выходу. Она снова спросила меня: «Нет, вы шо, серьезно? Вы возвращаетесь?» Я кивнул головой. «Дайте я вам пересчитаю…» Она вернула мне чек, на котором стояло теперь уже двадцать три доллара. Я не почувствовал себя униженным или оскорбленным… Вот, думаю, и сейчас бы мне что-то со скидкой, но другого характера. Ведь все уже есть, удовлетворение полное от тяжести двух авосек с американским шмотьем и осмотренным музеем Гугунхейма. Но в Америке сексуальная озабоченность начинает шевелиться в тебе самой последней, когда ты ни за что не отвечаешь перед своими родственниками и друзьями, встречающими тебя с тихой мольбой в глазах: «Джинсы привез? Автоответчик привез?» И вот когда у тебя образуется вполне честный зазор в двадцать долларов, здесь ты — король, здесь просыпается в тебе зверь, правда, зверь бздиловатый — как-никак Америка, и советскому не пристало попадать во всякие шумные истории, ведь зарубят навсегда. Но что ни говори, а десятичасовой перелет настолько отдаляет тебя от твоей нравоучительной державы, что ты становишься смелым, хотя эта смелость смешна, никому не нужна и существует только в твоей бедной и жалкой затравленной душонке, да к тому же еще и никому здесь не интересной. Итак, оглянувшись назад, я сворачиваю на Сорок вторую стрит, самую стремную улицу, и начинаю прохаживаться, строя из себя целку, насвистывая что-то из Фрэнка Синатры и Чайковского. Но коп все равно подкатывается и спрашивает: «Ты что это здесь гуляешь и откуда ты?» — «Да из Москвы я». — «Ну иди, гуляй там по Бродвею, а здесь тебе нечего делать». — «Но я же хочу кое-что написать, я изучаю жизнь», — строя из себя великого писателя, говорю я ему. «А, изучаешь, — уважительно сказал он. — Ну смотри, если к тебе будут приставать, сразу беги ко мне», — и ускакал с открытой кобурой, откуда торчала рукоятка пистолета. «Всегда готов, — подумал я, и еще: скорее я могу пристать…» Мне предлагали наркоту, девочек, мальчиков, выпить, но я стойко шел с двадцатью долларами в кармане и с чувством выполненного долга: два полиэтиленовых пакета приятно оттягивали мои руки. И вдруг вижу: секс-бар, зайду посмотрю, — и, опять оглянувшись, нырнул в темноту. Меня встретили две черные девицы: чулки, трусики и лифчики — это все, что было на них, и еще ноги на высоких каблуках. «Ну что, угостишь нас?» — «Щур Щур…» Белое вино, два бокала, пять долларов, промелькнуло в мозгу, осталось десять. Для вас выпивка бесплатно. Мы выпили, посидели, я сидел между ними, и мои мешки лежали на полу у стойки. «Может, вы хотите посмотреть на меня?» — спросила длинноногая темная женщина. «Почему бы и нет», — деловито сказал я. «Пять долларов», — на пальцах показала она мне и пошла в сторону кабинок. Ну как у нас на междугородных станциях — верх застеклен, а низ до пояса закрыт открывающейся дверью. Я встал лицом к промежуточному стеклу и смотрел, как она начала раздеваться и потом становиться в позы, меня, конечно, возбудившие. Я тут же показал ей пальцем, мол, иди ко мне, она показала мне на пальцах еще десять долларов. Промелькнуло в голове: как раз хватит. Она перешла, нагнувшись, в мою кабинку, и, закрыв за собою дверцу, встала на колени, чтобы ее не было видно, и принялась расстегивать мне джинсы. Дрожь волнения и настоящего страха пробила меня. Она достала презерватив, с трудом надев на меня, начала свою прелестную работу. Но от нервозной обстановки и рассредоточенности мое сердце не подгоняло кровь в пещеристое тело, и она мучилась со мной. Наконец все получилось. Я стоял с двумя полиэтиленовыми мешками в руках и в голове мелькало: так, джинсовую куртку этому, вельветовку тому, сестричке то, жене… А она в это время кончала меня и даже не подозревала о моих мыслях. Все. Она выхватила десятку из моих рук и ускользнула в темноту бара, как брючный пояс в шифоньере секс-бара, а я так и остался стоять на расставленных по-верблюжьи широко ногах с двумя авоськами в руках и, уставившись в пустую кабину напротив, медленно успокаивался и представлял, как я завтра буду спать в самолете, уносящем меня в тихую мою московскую обитель, где меня так ждут и надеются, что я их не подведу… Несчастное, несчастное человечество, несчастный человек со своим вечно не пристроенным чудом между двух ног, шагающих навстречу всегда неизвестному двадцать пятому удовольствию… И я забыл, что я Линсо Человек бывает совсем иным в зависимости от местонахождения. К примеру, у себя дома, на родине, он стеснителен, знает, что его все знают, и на что он способен, и чего от него можно ожидать. Он смирился со своей ролью, и все смирились, и было бы странно, если бы он отчебучил что-то такое… Но, оказавшись там, где его никто не знает и где его легкие свободны и он чувствует себя полноценным и даже больше, он может очень многое и даже больше, чем он предполагает. Как бы имеет новый шанс для новой жизни и для нового взгляда на него, и это вдохновляет его, движет. Так, оказавшись однажды во Вьетнаме, я совсем не думал, что смогу сесть в коляску велорикши и ехать, как мандарин, видя перед собой только высушенные вьетнамские икры, работавшие, как поршни, и еще прелесть бывших французских колониальных зданий. Я катился в тележке в одну человеческую силу и совсем не думал, что эксплуатирую «человека человеком». Однако какой бэмс мне устроил культатташе нашего посольства: «Поэт — и запряг человека… Да еще советский поэт. Стыдно! Своего социалистического брата!» — «Я не знал, что за мной следили… И потом, у Пушкина были крепостные». — «А если б знали, что не следили?.. Да и Пушкин ваш… — он осекся, — наш, тоже хорош… Ладно, посмотрим, что вы еще там выкинете. Но один минус у вас уже есть…» Да, вот такой преферанс… Утром в ожидании моего друга-поэта я выходил из гостиницы и ждал его, греясь на солнышке в сорок пять градусов под крики ханойских мальчишек: «Линсо, Линсо» (советский). Догадаться было нетрудно: только Линсо мог жить тогда в лучшей гостинице и выносить мальчишкам тао (яблоки), диковинные во Вьетнаме и так надоевшие нам. Со мной всегда выходил еще один поляк, и, хотя он не отдавал свои яблоки пацанятам, они кричали на него тоже: «Линсо, Линсо». Поляк обижался и уходил. Как-то он вышел в тишот с надписью, сделанной мелом: «Я не Линсо»… Мальчишки примолкли, посмотрели на него повнимательней и вдруг радостно закричали: «Все равно Линсо!..» Поэт, которого я переводил конечно же по подстрочникам, был очень важной персоной, хотя по-своему несчастным — он имел неосторожность жениться на француженке, и это было его слабым местом. Но кое-что в своей стране он мог, недаром воевал с янки. Я попросил его свозить меня в Сайгон, нынешний Хо Ши Мин. К моему удивлению, все получилось, и мы полетели на дряхлом «Боинге» южнее юга. Как мы долетели, не знаю, но, когда самолет приземлился, потеряв пару болтов и гаек при посадке, из кабины вышли летчики в скафандрах, почти как у космонавтов. Дело в том, что вьетнамцы физически не могут переносить высотные полеты, и летчики даже гражданской авиации вынуждены одевать скафандры. Слово «Сайгон» для меня было каким-то зловещим. Помню, со школы и позже, что в новостях оно сочилось кровью и превратилось в монстра. Слово. Обычное, как казалось, слово. Как мне сказали, этимология его такова: сай — много, гон — дерево. Итак, всего лишь «много деревьев». Еще одна версия: слово «тхай» (по-китайски «ткань») со временем трансформировалось в «сай», и получилось «тканевое дерево» — Сайгон. И то и другое может быть правдой, но какова неправда, в которой иногда живут слова в нашем сознании, и виноваты в этом отнюдь не они, а сами люди. Я бродил по ночному теплому Сайгону, где люди ночевали прямо на площадях, прогревавшихся за день так, что камни не остывали до самого утра, и, завалившись на ночь, можно было вылечить свой радикулит. Я толкался среди малазийских красоток, которые звали к себе домой всего за два доллара, но невидимое око настораживало меня, я был тогда еще совсем Линсо — и столько потерял. Однако показать, что такое Линсо на деле, точнее, не Линсо, а русский, судьба мне предоставила великодушно. Мой поэт повез меня на три дня в курортное местечко Вонг Таун. Там стояли два роскошных пустующих отеля, где, как мне сказали, раньше отдыхали американские летчики между полетами. «Саса, масажа, масажа», — твердил вьетнамский поэт, и я понял, что он приглашает меня в массажный кабинет на первом этаже гостиницы. А почему бы и нет? И мы пошли. Уже было поздно, около шести, время шло к закрытию, но нас приняли, ибо посетителей было мало. Пока мы оплачивали грядущее очищение от жизненных шлаков и расстегивали рубашки, что-то произошло в парной, которую нужно было принять перед процедурой. Оттуда повалил трубный пароходный мокрый пар, и вскоре вся прихожая и массажное хозяйство растворились в нем под крики массажисток и их мамы-француженки, почему-то обращенные ко мне: «Линсо, Линсо помоги!» Очевидно, память о помощи Советского Союза Вьетнаму в этой чуждой мне войне перенеслась и лично на меня. Я должен был помочь, бля, не поляк, не вьетнамец, а я, бля, безликое Линсо, Линсо, и только. Других нет. Так оно и было. В голове уже промелькнули вбитые с детства слова Маресьева: «Но ты же советский человек». Вот гады, думаю, что же делать? А делать что-то надо. И вот здесь уже работает подсознание, кураж, черт знает что: ты берешь все на себя, хотя можно было бы и уйти и вызвать служащих. Но этот женский вопль: «Линсо, помоги!» И что именно ты… В общем, я пробрался поближе к выходу из парной. Понял, что последний посетитель забыл выключить кран. Что делать?! Войти невозможно — обваришься. Вдруг замечаю, что пол кафельный и поэтому холодный. Согласно закону физики, образовалась прослойка между ним и паром шириной с ладонь. Я приказал принести несколько полотенец и разделся до адидасовских трусов. Залег на пол, и бедные вьетнамочки обложили меня, недоумевая, полотенцами с головы до ног. И я пополз по холодному полу, вжимаясь в него всей своей неприкрытой передней частью. Перед этим мне нарисовали план расположения труб и местонахождение крана. И вот я пополз, держа перед собой эту нелепую бумажку. Ползу и думаю: «Куда ползу, идиот, ведь сварюсь там на фиг. Кому это нужно?» Но ползу. Чуть полотенце спало — горячо до крика. «Идиот! Линсо проклятое. Вот ведь воспитали нас на свою голову… Суем ее, куда собака свой хуй не сует…» Но ползу по чертежу — плоть сильнее сознания и делает свое дело. Такое воцарилось молчание за мной, что я подумал, о том, что это уже преисподняя. Но вдруг вижу, что уперся в трубу. Точно, она. «Ну, — думаю, — если сейчас, согласно рисунку, сделанному губной помадой, я протяну руку и уткнусь в кран, то нужно сделать всего два-три вертка, и все!» Так оно и случилось. Рука долго была красной по локоть. Я отполз таким же макаром в кабинеты, пар потихоньку стал исчезать. Ликованию массажисток не было предела. Особенно радовалась старшая, тут же разорвав наши квитанции и вернув нам деньги. У моего друга почему-то пропало желание массироваться, я же был отдан в отдельный кабинет в руки лучшей из них, которая защелкнула за мной дверь и сказала на плохом английском: «Раздевайся совсем и ложись на живот». Она долго ходила по мне своими маленькими и легкими ступнями и делала невероятные вибрирующие толчки, она проходила по моим икрам и бедрам, затем переходила на позвоночник, стояла даже на шейных позвонках и возвращалась: блаженству не было предела. Наконец она встала на лесенку, по которой поднималась ко мне, непомерно большому и возлежащему на высокой тахте, и жестом приказала: «Теперь перевернись». И я перевернулся. И я забыл, что я Линсо. Навсегда. И понял, как прекрасно стать героем в массажном кабинете далеко-далеко от родины, где в таком случае вошел бы водопроводчик с гаечным ключом семь на восемь и все перекрыл сразу, войдя в парную, дыша очень даже привычно. И такая малина накрылась бы… Умом нас не понять. Это точно Пол Энгл, один из старейших поэтов Америки, в 1988 году пригласил меня на свою писательскую программу в маленьком студенческом городке Айова-Сити. Он собирал поэтов из тридцати стран в своем доме, сажал за огромный садовый стол, обнимал каждого, с каждым хотел поговорить. Я говорю о нем в прошедшем времени, ибо четыре года назад он умер мгновенной смертью в аэропорту О'Хара в Чикаго перед отлетом в Англию, зайдя выпить стаканчик пива перед посадкой. Друзья отвезли меня на кладбище. На камне, под которым лежал Пол Энгл, было начертано: «Здесь лежит самый счастливый мужчина». Было ему восемьдесят два, и до самых последних дней он вел очень активную жизнь: путешествовал, писал, пил, сводил людей, практически никогда не болел. Перед отлетом врачи осматривали его и сказали, что он здоров и может лететь хоть куда… Есть только одна неразгаданная загадка для всех: его отец и его родной брат умерли точно такой же смертью — в разное время, но в одном и том же аэропорту О'Хара в Чикаго. Когда я прилетал в Айовский университет и бывал у него дома, он всегда набрасывался на меня с расспросами: «Ну, как там Россия? Я ведь был в Ленинграде и в Москве. Пятьдесят лет назад, это было свадебное путешествие, я только что окончил Гарвард. Я мечтаю снова побывать в России», — шумел он. Обычно он набивал большой стакан льдом, потом заливал его виски и протягивал мне. Затем такой же готовил себе, садился напротив и спрашивал: «Александр, ну ты можешь мне объяснить, что такое Россия, а?» Я отшучивался, говоря, что умы и покруче не справились с этим вопросом, но он, улыбаясь, издевался надо мной: «Да что же ты за поэт, черт побери, если не можешь разобраться в собственной стране?» Я опять уходил от ответа, спрашивал его о загадках Америки, а он так просто мне все про нее объяснял, что я смеялся и говорил: «Нет, у нас все сложнее»… «Но почему? — не унимался он. — Ведь человек одинаков повсюду — одно сердце, два глаза и хочет выпить, если он мужчина, да еще кое-что». Однажды он объяснил мне причину своего интереса к «русскому вопросу». Он окончил Гарвард и женился на немке, высокой блондинке с прекрасной фигурой, любящей светлые платья и высокие каблуки. Это было в начале тридцатых, они взяли тур для посещения Ленинграда и Москвы. Когда они сели в поезд в Ленинграде, к ним в купе подсели несколько офицеров Красной армии. Молодые капитаны. Поезд тронулся, и, немного пообтершись, попутчики начали кое-как разговаривать. Жена Энгла немного знала русский и рассказала капитанам, кто они и откуда, что они молодожены. Наступил вечер, и надо было ложиться спать. Молодые капитаны вышли из купе, и один из них, видимо старший, сказал чете, что те могут располагаться одни, а они будут стоять всю ночь в тамбуре, чтобы не помешать, возможно, первой брачной ночи в новой романтической стране. В ходе долгих отказов ни Полу, ни его жене не удалось убедить офицеров, что этого не следует делать. Проснулись они около шести утра и пригласили капитанов к чаю. На одной из остановок старший офицер куда-то слетал и вошел в купе с букетом полевых цветов и яблоками, которые горой высыпал на стол перед немкой. «Путешествие начиналось сказачно, — рассказывал мне Пол Энгл, — я уничтожил внутри все ужасы, которые слышал дома о России. Вот она — страна великого народа! Александр, ты бы видел голубые глаза капитана, который подарил моей жене полевые цветы и яблоки, ты бы видел! Я этого никогда не забуду. Вот это и есть Россия, думал я…» Дальше началось то, что привело моего старого друга в вечное замешательство, к вечной муке, к вечному вопросу: так что же все-таки такое эта твоя, Александр, Россия?.. Примерно часа за три до Москвы поезд вдруг остановился прямо посреди большого зеленого поля. Через некоторое время в вагон поднялись несколько человек в штатском. Они прямиком прошли в купе к молодоженам из Америки, гонявшим чаи с красноармейцами. Войдя в купе, сразу заявили: «У нас есть сведения, что в поезде, в вашем вагоне, в частности, в вашем купе, едет американский шпион с донесениями в Москву». Начался обыск. Были обысканы все, в том числе красноармейские офицеры. Ничего не нашли, затем выгнали из купе всех мужчин и обыскали сногсшибательную молодую жену. Опять ничего не нашли. Вдруг один из гэбэшников смекнул и приказал немке, чтобы она повернулась к ним задом, подняв руки вверх и положив их на верхнюю полку. «Вот оно, то самое», — воскликнул гэбэшник и показал пальцем на самую фигуристую часть жены Энгла, где на белом полотне платья черным были четко отпечатаны иностранные слова. Все пришли в ужас. Потирали руки только люди с одинаковыми лицами и в одинаковых костюмах. Читать не по-русски из них никто не умел. Поэтому, несмотря на большую задержку поезда, послали одного из них в соседнюю деревню за школьным учителем английского языка. Он пришел с огромной лупой. Молодую жену опять поставили в позу, и учитель стал исследовать иностранные слова. Изучал он недолго и вдруг разразился громким довольным смехом. Гэбэшники, недовольные, кинулись к нему: мол, что? «Да это же отпечатки мокрой газеты „Правда“, буквы наоборот, вероятно, она села…» До Москвы ехали молча. Все. И армейские офицеры, и Пол Энгл со своей женой. Заложил, видимо, проводник, ибо он видел, как она ходила по вагону во весь рост. «Так вот скажи мне, Александр, что же все-таки эта твоя Россия?» Я отшучивался, говорил ему, что вот приедешь, увидишь новую Россию. И он действительно приехал, правда, уже со своей новой женой Холин, прекрасной китаянкой, писательницей. Из Питера они доехали благополучно. Я в то время лежал в больнице, и, узнав об этом, они решили навестить меня. Это был уже 1991 год. Я лежал в больнице издательства «Правда». Когда они пришли ко мне, то переполох был сумасшедший. В палату ко мне их не пустили. Главный врач с недовольством сообщила мне, что ходят тут всякие… Наконец, после уговоров и переговоров, нам разрешили пообщаться в ленинской комнате. Главврач начала встречу и тут же закончила ее, сказав, что у нас есть только минута. Мы говорили в присутствии жестко поглядывающего на нас портрета Ильича. Бедный Пол, он смотрел на меня с жалостью, я же чувствовал себя униженным. Через неделю я выписался и показал ему кое-что в Москве. Он, кажется, был доволен. Но дело так просто не кончилось. Все это время у него был жуткий конъюнктивит и слегка мучила подагра. Была теплая осень, и он ходил в твидовом пиджаке, с шарфиком. Над левым глазом развевалась наклейка для стерильности, а на ногах были простые советские кеды за четыре рубля пятнадцать копеек — для удобства. Впечатление он производил конечно же не выпускника Гарварда и директора крупнейшей писательской программы и поэтому был задержан милицией. На всякий случай. Отпустили быстро, но он воспринял это как арест. И при расставании спросил меня с печальными глазами: «Александр, что же такое Россия? Ведь я пятьдесят лет здесь не был, и почти ничего не изменилось». Я и не успокаивал его. И ничего не объяснял. А вскоре произошел случай, после которого я вообще похоронил идею разобраться в этом вопросе. Я читал лекцию по русской литературе в Пенсильванском университете, в Бринмар Колледже. И вот, когда я что-то сказал о русской душе и русской духовности, меня прервала студентка лет девятнадцати: «Скажите, вот вы так много и интересно рассказываете о русской душе, о русской духовности, о всемирной отзывчивости, но можете ли вы мне ответить только на один вопрос: почему при существовании всего того, о чем вы так горячо говорите, в России был возможен тридцать седьмой год? Ведь это делали русские против русских?» Я начал что-то там лепетать о двух мировоззрениях в одном народе, что-то там еще, по сути дела, понимая, что студентка права. И я никогда не смогу ответить на вопрос, которым, вероятно, мучился не только Пол Энгл и студентка из Бринмар Колледжа, но и многие другие… Сюжет для нового О'Генри Почти святочная история с участием реальных героев Мой друг Игорек в 1985 году был выброшен из Москвы. И не куда-нибудь, а в Нью-Йорк. Преступление его состояло в том, что он женился на американке. Встретились в Москве, пожили некоторое время вместе. Она уехала в Америку, где поняла, что беременна. Когда настал момент рожать, она сообщила имя отца — своего мужа и его местопребывание. Тут же в Москве Игорек был подобран органами, ему объяснили, что муж при родах американской жены должен присутствовать лично. И вот с одним чрезвычайно пустым чемоданчиком он очутился в Манхэттене. Шесть месяцев совместной жизни показали полную бесперспективность их брака. Американка выгнала его из своего роскошного дома. Игорь любит свою дочь, навещает ее, но американская жена… Но дело не в этом. Он остался один — без документов, без языка, без друзей, даже без «грин карт» — в Америке. Назад дороги нет, вперед — только через приключения. И пустился во все американские тяжкие — хоумлес пипл, то есть бездомные, стали для него родней; поезда, вернее, их крыши — средством передвижения, теплый канализационный люк — родным домом. Чужой английский он подобрал на улице грязным, очистил его и быстро на нем заговорил. Куда только Игорь не залетал, куда его только не бросало. Он с достоинством и благородством прошел через страдания и лишения. Примерно через полгода его скитаний и бомжевания к нему примкнул такой же бедолага, только американец, который сказал, что слышал о нем много хорошего и что хочет разделить его судьбу до конца. «Ви а зе сейм (Мы одинаковые)», — сказал он Игорю и лег рядом с ним на тротуар Лестингтон-авеню. Работа не находилась, случайные заработки давали ребятам только одежонку в гуд вилах и похлебку в пивных ресторанах — если пьешь пиво за доллар, то ешь бесплатно сколько захочешь, но пока не засекут. В общем, вместе было пройдено столько дорог, столько испытаний, что Игорек на самом деле стал понимать, что это значит: «ви а зе сейм», и на его глаза навертывались слезы. Наступили холода. В Айова-Сити друзья нашли дырявую палатку, разбили ее на окраине городка и поселились в ней. Голодали по нескольку дней на пару, потом что-то находили, в свободное от этого время писали письма с просьбами о работе и рассылали их по различным адресам. Ответов не было. Подступал край, жить не хотелось. И Игорь решил умереть. Его решение поддержал и друг: кончать счеты с жизнью — так вместе. Каким способом? Да очень просто! Денег оставалось на несколько батонов хлеба и несколько пачек томатного сока. Съесть хлеб, выпить сок — и терпеливо ждать смерти. Но перед смертью Игорь решил почитать любимого Достоевского. Он взял в библиотеке несколько томов (слава богу, там и хоумлес пипл имеет доступ в библиотеки) и решил: «Буду читать Достоевского и есть хлеб, запивая соком, а когда все кончится — умру медленно и постепенно». Аналогично поступил и американец. Только он взял Достоевского на английском. И залегли они в палатке… И начали медленно умирать посреди Среднего Запада, великолепия американской зимы и блистательных магазинов. И не потому, что в Америке жизнь плоха, а просто потому, что так выпала фишка, потому что так сложилось и дальше некуда… Когда сил уже почти не было, пришли соседские хоумлесы и сказали, что какого-то Игоря просят к телефону в библиотеке. Это был Франк Миллер, славист, который всем, чем только мог, помогал русским. Он сказал ослабевшему Игорю, чтобы тот ехал автобусом в Колорадо, в Денвер, там он договорился, что его возьмут работать официантом в русский ресторан. Деньги на билет он уже выслал. Вот так было. И Игорь был спасен. Когда он прощался со своим американским корешем, бомжевавшим с ним, то сказал ему: «Потерпи немного, я тебя найду, только не умирай…» Американец удивленно посмотрел на него и сказал: «Игорь, да мы и не умерли бы с тобой, я ждал самого критического момента. У меня же в банке лежат триста тысяч долларов». И они расстались. Игорь сейчас в полном порядке. Он — американский гражданин. Окончил американский университет, Сейчас работает переводчиком в НАСА и уже дважды по делам службы прилетал в Москву. Я уважаю и люблю его, Игоря Савельева. Поцелуй однажды в Америке Я был «профессор-визитор» в одном из американских университетов Среднего Запада. Каждый раз мы занимались языком часа полтора, заканчивая потом пустой десятиминутной болтовней ни о чем. Ей было около двадцати. Синие американские глаза и тонкая шея, где коротко стриженные волосы переходили в пушок у поворота на плечи. Она вызывала трепет во мне, дрожь. Но… Я играл честно до конца роль профессора, ни разу не заговорил с ней на непозволительные темы, хотя глаза и все ее движения были так эротичны, что мне было трудно справляться с собой. Она уходила каждый раз, как бы нехотя взваливая все причиндалы на свою еще не обработанную временем фигурку, и долго маячила в коридоре, мелькая обалденными ногами. Как-то я ей сказал, что улетаю в Сан-Франциско на две недели. «Поэтри ридинг» — «поэтические чтения», объяснил я ей (красиво, да?). И она как бы проснулась и подошла ко мне совсем близко. «А как же мои уроки?» — «Мы продолжим после возвращения», — сказал я ей, легонечко приобнял за плечо и так же легонечко, притянув к себе, поцеловал в щечку. Тело ее как-то напряглось, и я почувствовал небольшое сопротивление. Ушла она, как и прежде. Но что-то насторожило меня. В самолете, думая об этом, я решил, что это было обычное стеснение, кокетство… В двухнедельной суматохе я забывал о ней и только ночью, перед сном, вдруг вспоминал тот эпизод, он очень задевал меня — я ждал возвращения. Вернулся я за полночь, звонить ей было поздно. Я уснул, желая поспать до полудня, чтобы как следует выспаться. Меня разбудил долгий, длинный звонок. На часах было ровно девять утра. Я доплелся до телефона. Это был директор моей американской программы Фрэд. Он сказал, чтобы я немедленно шел к нему. Уже на бегу и на ходу я наспех перебирал в голове возможные причины такого срочного вызова — может, дома что-нибудь, может… Я сел напротив Фрэда. Он был классным мужиком, его черное лицо и красные губы начали работать, и я услышал нечто: «Александр, я очень тебя люблю (так, к чему бы это, промелькнуло в голове), но скажи мне честно, что у тебя было со студенткой Билли?» — «Ничего», — абсолютно честно ответил я. «Как, совсем ничего?» — «Совсем ничего». — «И даже вот этого?» Он как-то порочно показал мне губами несколько поцелуев… Тут я сообразил, в чем дело, и рассказал ему об уроках и о единственном поцелуе. «Господи! — сказал облегченно Фрэд. — Я так и думал! Я так ей и сказал, что это традиция у русских целоваться на прощание и никакого тут секса…» «А что случилось?» — недоумевая спросил я. «Она принесла мне заявление, в котором говорится, что ты пытался ее изнасиловать», — сказал Фрэд. Холодок пробежал по мне. «Я разубедил ее, она порвала заявление, я сказал, что это традиция русских, что… В общем, скажи спасибо, что она принесла его мне, а не послала в госдепартамент. Там бы не стали разбираться, а просто занесли бы тебя в специальный компьютер, и ты уже никогда бы не смог получить визу в США. Да, и еще, Александр, все подобные уроки с ней или с другими проводи только в библиотеке или в людном месте, на всякий случай», — бросил мне вдогонку Фрэд. Естественно, ни о каких уроках уже и речи не могло быть. Я встречал Билли в компании ее сверстниц, они шептались о чем-то; конечно, это подружки подговорили ее. О, эти беспощадные феминистки! Я шел от Фрэда успокоенный и думал о вопросе изнасилования у нас в России. Вот бы рассказать им: у нас иногда несколько придурков издеваются над женщиной, потом на суде они плачут, и жертва встает и, тоже плача, говорит гордо: «Я их прощаю…» Не поверят. Однако история с Билли не закончилась, она имела продолжение. Года через два в моей московской квартире раздался такой же длинный и долгий телефонный звонок, как тогда в Америке. Я услышал знакомый голосок Билли! Она прилетела на месяц к друзьям и хотела бы со мною встретиться. Желание увидеть Билли пересилило обиду. В первый же вечер у ее друзей она затащила меня в пустую комнату. Я боялся и руку к ней протянуть, но она сказала: «Расслабься, я стала другой». Мы вышли из комнаты, и в глазах ее была отвага, гордость. Ее шея стала немного полнее, ноги длиннее, и мы на целый месяц забыли все. За это время, между прочим, ее русский стал прекрасен, и я понял, что сделал ценный вклад в русско-американские отношения. Она улетела в Штаты, к себе домой, на прощание бросив мне фривольную фразу в аэропорту Шереметьево, запрещая в дальнейшем (как бы это сказать помягче?) иметь дело с кем-нибудь из женщин, кроме нее… Ровно через полгода я оказался в аэропорту Кеннеди и тут же начал набирать ее денверский номер. Она была страшно удивлена, но, казалось, обрадована: «Я буду искать возможность твоего прилета ко мне». Через несколько дней я сам нашел такую возможность и попер на «Боинге» в Денвер, радуясь тому, что все получается так романтично, несмотря на странноватое начало. Билли встретила меня в аэропорту со своей мамой. Позднее я был представлен отцу. При матери она была закрыта, почти официальна, она принимала меня как российского посла, но, думал я, мать скоро исчезнет, и вот тогда… Не тут-то было. Билли таскала меня по своим знакомым, при попытке уединиться с ней как-то нелепо отказывалась и шептала словечки наподобие «позже». К вечеру она сказала: «Я отвезу тебя туда, где ты будешь спать». Я промолчал, но ощутил знакомый холодок. Наконец мы остались с ней в машине одни, я попытался обнять ее и почувствовал жесткое сопротивление. «Но почему?» — чуть ли не закричал я. Она ничего не ответила и дернула машину так, что моя голова резко качнулась назад. Мы поднялись в ее небольшую квартирку, где был включен факс, пищали и скрипели всякие электронные штучки-дрючки. Билли ждала сообщений со всего мира для придуманной ею ассоциации не то экологов, не то поэтов. Естественно вспомнив наши московские отношения, я потянулся к ней опять. «Нет, — сказала она, — этого не будет». Мужчине многого понять не дано. Я засыпал ее вопросами: почему? — любовь к другому, отвыкание и черт знает еще что… Но нет! «Зачем же я мчался к тебе через полмира?» — взмолился я драматично и получил вполне русский ответ: что? только за этим? «Ты спи, — продолжала Билли, — а я поеду к родителям, утром заеду за тобой, поедем в Колорадский университет». Я услышал повизгивание тормозов и позже, лежа на полу чужой денверской квартиры, почувствовал себя полным идиотом. Господи, да как же я этого раньше не понимал, еще в Москве. Ведь я для нее был экзотикой, русским варваром в варварской стране, она всю свою жизнь будет вспоминать, что себе позволяла там, но у себя — ни-ни, чинность, благопристойность. Да за кого же она меня принимает? Вот здесь весь мир для меня стал стремительно делиться, и дальше я почувствовал себя человеком третьего, четвертого, двадцатого мира. А я-то думал, это я с ней, но оказалось — она со мной, и в этой игре я никогда не буду победителем. Через несколько дней я улетел в Нью-Йорк, вполне удовлетворенный литературным успехом в университете, но мужское самолюбие было задето. Правда, ненадолго. Авторитеты Футболисты всегда были авторитетами в своем роде. Для всех практически. Особенно знаменитые, районного или мирового масштаба. Даже друг перед другом, даже если играли в разных командах, биясь на поле бедрами, они срослись навсегда, и в любой толпе, обнюхавшись, будут своими — гласно или негласно. Как-то затуманилось, приземлились, задремав на сетках с мячами, в одном аэропорту сразу несколько команд. Самолеты не летали уже два дня, игры переносились, и от отчаяния все начали потихоньку поддавать. О, кто не изведал прелести поддачи в аэропорту, тот многое потерял! Все игрочки переплелись, и пошла рассеянная тусовка с толковищем о смысле футбольного бытия. Через несколько часов прибегает ко мне Юра Зубков и баячит: мол, Валерку Захарова забрали в ментовку — совсем на бровях, надо выручать. Это святое. Всегда. Пошли в аэропортовское отделение милиции, а навстречу нам еще одна командочка во главе с Генрихом Федосовым. Он одно время тренировал вологодское «Динамо». Юра, игравший с ним немного в московском «Динамо», бросился навстречу к Федосу: «Геша, выручай…» Генриху не надо было ничего объяснять. «Старик, — сказывай свою коронную фразу, — я видел солнце», — и мы все вместе вошли в отделение милиции. Валера сидел на стуле, опустив голову, совсем плохой, но, увидев нас, ожил и протрезвел. Генрих Федосов, высокий черноволосый красавец, бывший динамовец, знаменитая «десятка», был узнаваем долгое время после ухода из футбола, особенно московской милицией. Менты сразу с ним уважительно поздоровались, а Генрих для дела начал гнать на Валеру (в первый раз видя его) такое: «Валера, как же тебе не стыдно? Опять сорвался, так здорово отыграл последних две игры, и на тебе… Что же мне теперь, целый автобус заказывать, чтобы везти тебя домой? Расселся тут… Самолеты ведь не летают вторые сутки, ты уже, наверное, всю техничку пропил…» Он говорил это так, подмигивая нам, стоявшим с такими трагическими лицами, что ни одному Эсхилу и Еврипиду не снилось. Говорил он это явно на публику, то есть на милиционеров, сразу как-то притихших, а бедный Валера, узнавший Федосова, но не знавший его отчества, быстро организовал в своем рту невразумительно-понятное и уважительное: «Генрих Федосыч, Генрих Федосыч, все, последний раз, ну сорвался, туман, накажите…» Генрих Александрович обратился к начальнику отделения: «Отдайте его мне, мы его на собрании разберем, на полставочки посадим, в дубль сошлем на пяток игр, и все тут…» — «Ничего, ничего, забирайте, штраф только вот небольшой, а то он пытался что-то с фикусом изобразить…» Уплатив, кажется, десятку, мы счастливые прямиком пошли в ресторан, где Валера заказал еще пару бутылок за освобождение и за знакомство с Генрихом Федосовым. К счастью, скоро туман рассеялся, и мы разлетелись в разные стороны. Но Валера еще долго не мог прийти в себя от досады. «Как же это я перед самим Федосовым и пьяный, да еще и отчество забыл…» Футболисты были авторитетами и перед настоящими авторитетами, ибо те были болельщиками футбола, и всегда, стоя отдельной группочкой, тихо наблюдали за ходом матча и после финального свистка так же тихо исчезали. Они не выражали никакого бурного восторга, но профессионалов уважали. Однажды воры, взяв квартиру знаменитого в городе игрока, оставили в полной пустоте на кровати записку: «Паша, не обижайся, ты еще наиграешь…» Года через два после ухода из футбола я начал выпускать свою первую книгу стихов. И вот пришла моя первая, набранная в типографии книга. Мы решили с моим редактором ее вычитать, а потом слегка обмыть. Пошли на знаменитый городской пятачок, где толкались с бутылками и стаканами самые разные люди — военные, студенты, просто алкаши, игровые, местные авторитеты. Все это было после шести часов вечера, обстановка была расслабляющая. Кстати сказать, у авторитетов тогда была несколько иная позиция в обществе — они были менее агрессивные, более общительные, дружелюбные в отношениях со школьными друзьями, знаменитыми актерами, ну и конечно, с футболистами. Так вот, мы с Виктором Георгиевичем уютненько устроились за мраморным столиком с двумя бутылками белого крымского портвейна, сжимая лодыжками наши интеллигентские портфели. Так, попивая портвейн, в гуле после рабочей части дня и полупьяного толковища, мы простояли до поздней южной темноты. Мой редактор был немного подслеповат, у него был сильный «минус». Когда он читал рукописи, то линзы его толстых очков ползали по строчкам, как утюги. Наконец время, портвейн и наши мочевые пузыри приказали нам сходить в заведение. Виктор Георгиевич пошел первым, едва различая «М» и «Ж», двигаясь конечно же на запах. Это был, как теперь говорят, муниципальный туалет, где нужно было садиться на корточки как бы в каменно-чугунные следы, если по-большому. А если по-маленькому, то можно было и стоя. Буквально через несколько минут я услышал со стороны туалета надрывные, с акцентом крики: «Што исделаль, пилять живая не будешь, зарэжу, што исделаль, сучара, меня написал, лисо, гилаза, написал, пилять…» Я бросился на крик и увидел моего бедного Алексеева (так была фамилия моего редактора) в лапах одного из авторитетов, трясшего его за душу, как тряпичную куклу. Вокруг собирались местные авторитеты, а в воздухе пахло разборкой и кровью. Я все понял. Несчастный Алексеев, открыв туалет в темноте, помочился прямо на лицо сидящего на очке, как орел на насесте, авторитета. Да, это была почти роковая ошибка. Я уже увидел в руках одного из них писку (обломок бритвы), а у другого что-то сжималось и играло в кармане. Круг сужался… Да, авторитеты были тогда не такие, как сейчас. Но не настолько же, чтобы отпустить человека, так оскорбившего вора в законе. Я быстро просек ситуацию, надо было спасать Алексеева. Я только-только отошел от футбола, но в родном городе меня знали все. Я прорвался к Алексееву, которого тряс Плюгавый, и заорал: «Постойте, он же слепой, мы вместе пили, умоляю, не трожьте несчастного!» «Ишель би ты на х… ты кто такая, — завизжал на меня Плюгавый, — ах, пилять, што исделаль…» Утираясь одной рукой, другой он подтягивал пьяного Алексеева повыше, стараясь поставить его к стенке. Вдруг я услышал за спиной спасительное: «Да это же Шурик из „Таврии“, с корешем малость подкушали…» «Клюнуло», — промелькнуло у меня в голове. Я повторил свой вопль и вдруг увидел, как один из авторитетов начал что-то шептать на ухо оскорбленному. Обоссанному стало легче, он стал как-то потише, потом вдруг опустил на землю моего редактора, пнул ногой и обратился ко мне: «Тебе я знаю, пилять, панымаешь, как она меня оскорблять?» «Да-да, понимаю, — завопил я, — но прости его, он же слепой, ничего не видит, я отвечу…» «Выкупай его, Шурик», — кто-то сказал сзади весомо и со знанием дела. «На пять бутылок водяры с закусем, сармак у меня есть…» — ответил я Плюгавому. И он вдруг спросил, почему-то повеселев: «С мене будешь распивать? Как играль-макаль, игруля, говорить будешь? Без эта сучара?» — он показал глазами в сторону лежащего Алексеева. «А как же, конечно». Пришлось дать сольный концерт с хохмами и анекдотами. Перед этим я уложил Виктора Георгиевича на скамейку, выдал полтинник на водку с закуской и стал с ужасом ждать действия водки после портвейна. Потом я у кого-то еще занимал и… Кончилось все тем, что, набравшись, мы разбрелись по городу, я запихнул Алексеева в такси и отвез домой. Сам же двое суток отходил от знаменитого «ерша», запаха туалета и лексики авторитетов. Конечно же футболисты — это определенная спортивная каста. И по оплате, и по отношению болеющих мужчин из высокопоставленных кругов, которые тогда могли при желании решать любые вопросы. Еще — родство по мировоззрению. Ведь футбол — это способ мышления, метод познания мира, это, в конце концов, стиль жизни, который заряжается в тебе с первого момента причастности к большому футболу. Буквально с этого момента ты становишься очень взрослым, ибо тебе приходится решать проблемы, которыми интересуются простые фанаты на стадионе и члены правительств у экранов телевизоров. Года три назад я улетал из Америки из знаменитого аэропорта Кеннеди. Получилось так, что я приехал пораньше и начал сдавать свой багаж, когда еще было мало народу. Американская сотрудница Аэрофлота любезно приняла у меня багаж — тютелька в тютельку — доплачивать ничего не пришлось. Она открыла мой паспорт и узнала из моей визы, что я в Бостоне на поэтических чтениях. «О, вы поэт, я тоже когда-то писала стихи». Мы разговорились, в этот момент хлынула толпа пассажиров, но я понял, что она меня запомнила. Когда все уже загрузились и выкрикивали последних пассажиров, я увидел невысокого мужика лет сорока пяти, мечущегося между людьми с огромной коробкой телевизора «Филипс». Что-то родное было в его колченогой фигуре. Я не понимал, что ему нужно было. Все ему отказывали. В отчаянии, к последнему он обратился ко мне: «Слушай, меня друзья привезли из Филадельфии и тут же уехали, думая, что все будет в порядке. Но ты видишь, у меня остался на руках телевизор, а она, — он показал в сторону моей недавней собеседницы, — требует доплату за него еще сто семь долларов, а у меня только пятнадцать. Что делать? Я отработал полгода в Филадельфии тренером, и вот… Попробуй что-нибудь сделать. Я отдам тебе эту пятнашку…» — «А как ваша фамилия?» — спросил я. — «Григорий Янец». Все. Я тут же сообразил, что нужно делать. Я сказал: «Гриша, давайте телевизор и делайте вид, что вы меня не знаете. Я попробую». Я поднял мизинцем коробку с телевизором и подошел к стойке регистрации и сдаче багажа: «Вы знаете, — сказал я, обращаясь к поэтессе, — я тут кое-что забыл сдать в багаж, мне довезли друзья…» — «Что вы, что вы, сэр, для вас никаких проблем, давайте билет, я поставлю вам номер на эту коробку». Она улыбнулась и отправила по ускользающей в темноту ленте телевизор фирмы «Филипс» бывшего защитника московского «Торпедо» Григория Янца в чрево самолета на мое имя. Я пошел на посадку. Гриша подбежал ко мне совсем радостный, засовывал в мой карман пятнадцать долларов. «Слушайте, Григорий, уберите, я вас знаю, и поэтому не нужно никаких денег, лучше возьмем бутылку виски и разопьем в самолете, я тоже на мели». Признание футболиста футболистом — это все. И навсегда. Весной такого-то года, 1 мая, в Ялте собрались неожиданно самые крутые деятели нашей культуры и решили пойти в ресторан. Это были Александр Штейн, Алексей Арбузов, Геннадий Мамлин, Андрей Вознесенский. Мест нигде не было, как они ни старались. Вознесенский спросил меня: «Старик, может, ты…» Я наобум заглянул в первый попавшийся валютный ресторан к директору. В кресле сидел Саша Луцкий, проигравший со мной в «Таврии» всего три года, давным-давно. Он вскочил: «Санек, дорогой, какие проблемы?» Я сказал, что нужно пообедать по самому высокому классу с одной очень солидной компанией. Тут же был выставлен запасной стол, шикарно сервирован, и Саша Луцкий, в тройке, сам разливал разомлевшим от славы, хорошей еды и южного солнца шампанское. Обед удался, как говорят, на славу. Рассчитываясь, Алексей Арбузов стал благодарить директора ресторана за то, что он так почитает культуру, уважает их имена, что его элегантность… ну и так далее… Саша Луцкий выслушал его до конца очень внимательно, а затем твердо и точно сказал: «Господа, мне совершенно все равно, кто вы такие, а вот с Сашкой Ткаченко мы играли в футбол в одной команде». При этом он так дружески хлопнул меня по плечу, что ни у кого и сомнений не возникло, что это было именно так. Хроника отыгранного подсознания 15.09.69 ДИНАМО, Минск — ЛОКОМОТИВ, Москва Так сколько натикало ебт семь до зарядки еще поспать бы буду вялый поздно лег этот сучонок мучал меня картами а сейчас храпит козлина буду звонить днем в москву может она дома помню отец возил меня в севастополь один раз кто-то там костыляет в туалет шлепает и если мне мяч попадет под левую то я подрезаю его правой мимо защитника и забегаю за спину и что что что прострел нет тянуть до лицевой и под себя чего она в тот вечер ушла как то фыркнув вот храпит козлина только ему одному и кочумать повернуться бы а это коляня шаркает он как бежит так и ходит на полусог сог сог подъем подъем хватанул еще часок с половиной днем доберу эти вонючие кеды вчера забыл поставить под батарею куда же он меня сегодня поставит справа или слева просил же попробовать в середине матери матери не писал давно правда скоро и сезону каюк поеду домой погуляем попьем маленько как помню отец учил скатываться с горы голову обхвати зарядка опять эти рывки опять пятнадцать по тридцать в день игры значит не поставит если столько а может хочет посмотреть как я сегодня бегу надо прибавить тяжесть в ногах а минск иш как прет и этот еще живодер в первом круге мне все бахилы обгрыз зубы желтые падла видно от злости так куца уже на завтрак ну ладно потом еще поваляюсь ноги вверх и полегче станет звоню и звоню что же молчит мать то всегда дома установка в три пройдусь по городу а если мяч пропустить между ног и резко побежать опять за спину вдруг пропустит между ног вот я выхожу один на один вратарь навстречу я подсекаю и через него в ворота нет показываю влево а сам ухожу с мячом вправо и низом в рамку нет нет выиграть бы один ноль и чтобы мой гол был единственным дурак слишком много думаю об игре забыть забыть отвлечься нервы горят а этот леха мудак опять начнет свое натянет на себя и покажет за спину я рвану а он развернется в другую сторону и ты беги да нет буду просить в ноги отскочу тьфу опять об игре зайду в магазин может бульончику выпью в буфете ишь ты лапочка бульончика захотел ишь ты как она сказала закадрить что ли может у нее подружка есть после игры можно оторваться с лехой а куда вести в гостиницу засекут есть одно прелестное местечко парк посидим однажды мы с понцой так уже сидели так однажды сначала я а он курил и пил портвейн из горла потом он а я стоял и смотрел и тоже прикладывался к бутылке стояло звездное небо потом она начала меня трогать за она лежала на бетонном блоке понца подстелил ей свой плащ но почему-то потом я его видеть не мог в мужчине есть что-то омерзительное когда он делает это сопит кряхтит она всегда прекрасна тоже тварь хорошая так что вот и сегодня парк ну посидим куда же он меня сегодня поставит если в середину там есть об кого обыграться отошел мяч получил и тут же развернулся боб как всегда на месте можно скинуть и убежать за спину уж боб подсечет но там уже встретит зарембо с косой если только успеть засунуть мяч между ног и что один на один слишком просто лучше придержать натянуть на себя не потерять уж точно базланить не будут наши считают не сколько отдал а сколько потерял да пошли они на хуй как хочу так и играю не один же скажут да пошли они я это я только так могут меня увидеть да что это я сука а как же ребята только о себе а о ком же если не буду заметен выгонят в конце сезона не пропаду по крайней мере из высшей лиги возьмут за хорошие бабки и вообще хватит играть ради имени званий пора сармак собирать по союзу какая тварь прошла а жаль что не моя да и за эту я б две зарплаты отдал так уже гостиница обед и сон ноги вверх на стенку и может полегче станут что-то башка побаливает сказали что буду играть этот сука уголек никогда не врет он и смотрит так как будто в первый или последний раз если что не так я для него дерьмо собачье даже в метро не узнает а ведь все уже решили в тройке ну старший за меня второй не знаю а эта сука я ему всегда не нравился то поддал не вовремя потом квартиру надо давать легче избавиться и вот я бью метров с тридцати и прямо в девятину и мы выигрываем что он скажет сука рваная играть пока колени не сотрутся все равно другого ничего нет институт третий курс еще три экзамена не сдам уедем на выезд и все кому это нужно только мне ну ничего она меня любит любит не дозвонился да ушла с матерью куда-то а малый брат малый брат да с ними она меня любит не может же забыть наш год на Подбельского я же был красавец мы делали все с ней но я ведь сберег ее все-таки шестнадцать лет отец пьет а она придет и расплачется мать все поймет а может а может у нее так стучат зовут установку так считаю только номера нет нет нет последний одиннадцатый значит засунул все-таки в состав но подальше от бед что не навредил опять биться с этим желтозубым все равно выйду без щитков ноги легче все это я знаю что они говорят главное как пойдет игра или нет ноги вверх еще минут сорок до отъезда на игру едем куда они все идут стучат в окна фанаты блядь завяжу никогда не буду ходить на футбол чтобы смотреть и ржать как другие корячатся так бутсы сели гвоздичек подбили хорош сапог классный у динамщиков чего отец так рано умер плавал по семь часов в море мать бегала вдоль пляжа и все причитала мол утонул пили до этого так отлить тянет сбегаю так размяться хорошо заднюю проработать голеностопчики пот пошел хорошо да знаю знаю главное легкость мяч будет бегать классно здесь всегда классное поле котел уже почти полон опять отлить нервы бля тяга ест а ссать нечем только нервы бля пока не отбегаешься не успокоишься да пошли вы все сейчас выйду и раздену всех буду лучшим что же она не отвечала весь что пора выходить гетры гетры надо подвязать так повыше чтоб нога лучше оперировала идиот кретин может ниже нет это колхоз ну как всегда как я все вот орут а поляна класс стадион биток только бы не попасть и опять ссать хочется уже поздно горло сухое так начали ну ебт сразу они нас повезли мой то рвется подключаться но я его суку смотрю ты видишь сучара желтозубая так надо вперед откр ну за спин бля я же убежал как больно сзади по пяткам колено зеленое трусы зеленые вот желтозубый и судья ничего не дает за мин он подключается хватай мешай ему не подпускай ближе как тяже дыша ну вот доста аут опять вперед а он блядина опять на ноге мяч не получишь не убегу слава богу хоть отды мяч у наших если забьют хавчики наши провал опять лева с мячом тыкается в переднего да фиг там они опять полезли надо пойти направо мой отстает мой за мной все время так близко дышит сука хоть бы зубы чистил вонища изо рта в команде мастеров такой жлоб вовик желтозубик ты шо дай мяч-то полу перерыв воды не могу оторваться от него еще подальше и чтобы получить в ноги и качать его и искать хорошей стенки минералки что же она парнишку себе нашла и бродит с ним как со мной когда-то о чем я отлить опять помню в школе убежать от него так чтобы он обосрался и забить если сразу не пойдет будут менять чувствую косятся могут и сейчас но вот и зовут на поле так отскакиваю почти до своего защитника он конечно не идет за мной оголит весь левый край прав был аркадьев вот мяч получаю в ноги иду прямо на желтозубого кач вправо так влево так еще еще ну уйду дыхания не слышу убежа прет на меня страхую стрелять сразу слева направо ух ты чуть шурец не забил головой показывает палец вверх и дышать стало нервы тише так сзади меня никого один этот чудик если мяч у меня сразу в стенку с палычем а палыч не отдал опять отскакиваю опять мяч у меня похоже пошло аркадьев вижу машет со скамейки так так и играй иду на зубастика желтозубика показываю влево движением и ухожу вправо успел рамка маячит за двумя бить мяч берет вратарь но уже нашустрил кого-то меняют точно меня ведь толь нет не меня опять мяч у меня двигать ногами танцевать и правда никто не подходит не знают что буду делать да я и сам двигаюсь в центра отдаю поперек и отрываюсь за спину пас в стык сука какая боль как пахнет трава мяч как пахнет а эти свистят штрафной не вставай ухожу на правый край володька на мой левый рокировка желтозубик играет по володе володин по мне отскакиваю мяч где-то далеко и не вижу володька проскакивает слева будет стрелять куда ничего не вижу надо закрывать угол штрафной на случай и что это на меня накатывается мяч низом остановить или бить бить остановить и бить потом так как бил на тренировках корпус над мячом и внешней стороной стопы в сторону дальнего угла всем корпусом галеноностоп отттянуть все остановились мяч летит мимо закручивается мимо закручивается не вижу володькин защитник так вставил мяч летим мимо закручивается чего это стадион заорал да гол мяч закрутился в дальний угол да я же не хотел но не так как же это и поздравления шепчут прибавили осталось десять минут а ты-то шурец можешь уже не играть не дать только своему играть ебт один ноль ведем я забил и осталось минут семь восемь да я буду пластаться надо и не надо в двенадцать с вокзала уезжаем в москву сейчас восемь автобус в половине двенад от гост а как же телки забил ну надо же как он закрутился забил сейчас восемь еще три часа я к родственникам заскочу с лехой не опоздаем еще бы два очка и я забил завтра все газеты а она ну и пусть с другим а я забил завтра откроет газету и скажет и зачем я он же забил шампанское кислое но девицы веселые забил и как целуется классно язык съест сколько осталось еще полтора часа и какой забил а мог и второй еще положить куда же она так класс класс леха тоже не скучает на скамейках трудно садись на меня класс и как же я не отдал тогда пас назад колян мог бы положить небо какое чистое черное вот счастье-то чувствую что быстро прихожу устал забил бля ну надо же и кому минску завтра приеду с утра не буду звонить так с полудня пусть поволнуется тебе хорошо хорошо и мне хорошо ну все класс все класс не опоздать бы от родственников поезд уснуть бы ну если бы я пошел тогда налево и не остался так не забил бы что стакан давай конина класс и родственники класс и конина и гол а небо небо над головой кружится кружится кружится. Отметка в паспорте В моем паспорте есть две знаменательных записи. Первая — что в 1989 году у меня родился сын. Вторая — что 21.05.90 я снял со своей сберегательной книжки пятьсот рублей. Достойные, равнозначные записи, не правда ли? И как это мой паспорт не ухитрились украсить надписями примерно следующего содержания: 14.11.93 заходил в туалет на Солянке. И подпись. И печать. Или — «Спал со своей женой такого-то». Или еще почище — «Напевал слова Гимна Советского Союза на мотив музыки Глинки в подъезде бывшего члена ЦК, ныне члена Госдумы. Задержан. Отпущен под подписку о неразглашении гостайны». «Пересек границу дозволенного, искупавшись в Москве-реке голым»… И хотя я всего этого не совершал, но записать в паспорт смогли бы. Слава богу, что когда в очередях ставили отметки на руках карандашом, в стране «не было чернил и иголок», а то можно себе представить, какими выразительными наколками обогатилась бы наша накожная клинопись и рядом с «Они устали», «Не забуду мать родную» красовалось бы — «Стояли за одесской и полтавской насмерть» или: «Герой битвы при Инфляции, 1991». Бедный Маяковский — что делают с его паспортиной, если бы он знал, то достал бы из широких штанин кое-что другое… Как наши просторы откровенны. Идешь по Москве, и никто тебя не надует, повсюду рекламы, захотел купить туфли, а вот тебе и пожалуйста — реклама во всю ширину улицы: «Мы обуем всю страну». И обули. И ведь другого не обещали. Или слышит человек рекламу по телевизору: «Сдавайте деньги мешками в АО „АХУЛИК и братка“, это принесет вам доход по пять мешков с одного». Ну и что? Обули. До сих пор судятся. АО «АХУЛИК и братка» на процессе заявляет: «Мы вас не обманывали, доход действительно есть. И такой, как мы обещали, но вы не расслышали рекламное объявление, ведь в нем говорилось точно, что это принесет НАМ доход, а вы подумали, что ВАМ. Так что пеняйте на свои уши». Махнул обиженный вкладчик рукой: «а ебть пиндыка химинакура моторни яйца, дайте хоть справку и отметку в паспорте, что сдал, а то ведь жена не поверит, скажет, за ночь прогулял с дружками или еще чего с полюбовницей пропил…» Набрал я тут как-то справочную Казанской железной дороги, а мне из трубки такой милый голосок: «Ваш поезд… — и дальше шепотом, — я тебе языком так пройдусь по ресничкам, а потом такое сделаю… Сто ам. долл… — и громче —…приходит из Казани… — и совсем шепотом: — Твой адрес?» Я стал волноваться и ждать. Стол накрыл. «Мерло» откупорил и хожу по комнате и хожу, вспоминаю — и зуд по коже… я тебе языком… Вдруг звонок. Открываю. Стоят два бритоголовых в спортивных шароварах здоровяка и корректно так: «Бабу заказывал, гони сто баксов, ща буде издеся». Я отдал деньги. Они скрылись. Звонок опять. Вводят девицу, в цепях, так ничего себе. Расковали при мне. «Пользуйся, — сказали, — через два часа заберем, смотри у нас, козел»… Ну налил ей и сквозь дрожание, с теплотой в голосе: «Давайте знакомиться, как вас зовут». Она молчит. «Может, поговорим, спрашиваю, о чем-нибудь душевном…» Она мне грубым девическим словом и молвит: «Да что ты в душу без мыла лезешь, тварь поганая, хряпнул стакан красного и делай свое дело, рвань интеллигентная, на стольник-то последний гуляешь, а все туда же, в новые русские…» Легла на спину и стала стягивать с себя колготы драные, — «и давай побыстрее, а то у меня еще на сегодня двадцать заказов». У меня внутри все упало, я сел на краешек стула и так робко спрашиваю: «А вы что-то про язык мне шептали»… А она мне: «Язык, язык, мудрила, это у нас автоответчик новый японский»… Ну ладно, говорю я ей, нагулялся я тут с тобой, уходи, ничего не хочу… Она вдруг как заплачет и совсем другим голосом: «Ой, дядичку, я ж не проститутка, я ж с Кыеву, малость деньжат заробыть…» Ладно, говорю, полежи тут, отдохни, народ все-таки братский, а я пока НТВ посмотрю, да и паспорт давай, я тебе отметку сделаю для твоих… А она: «Ой, та шо вы, они ж бандиты хорошие, они мене вже отметили сами у милиции сроком на месяц и вот здесь еще», — она отвернула щеку. Там стоял огромный синяк на всю жизнь… Вскоре ее увели. Когда мне отметку ставили, что пятьсот рублей с книжки снял тогда-то, тогда хоть ставили за деньги. Сейчас без денег ставят, мол, заработал за два года столько-то — подпись и печать, все чин-чинарем, а деньги хуишки, бастуй не бастуй… Нету, говорят, еще не выросли. Преподаватель химии один знакомый, в школе, в лабораторных условиях стал водку гнать. Гнал, гнал, недогнал — получилась всего лишь двадцатиградусная. С тех пор он не доезжает до настоящего кайфа, то на пол-Канкауна, то на пол-Канар… Загорел даже наполовину — до пояса черный, а от пупа под штанами белый, потому что не успевал раздеться. Сидит где-нибудь в Хургаде и потеет ногами от таза до пяток. Он и водку так назвал — «Пол пот». Но ничего, ему хватает, ему хорошо. А вот физика из той же школы убило: стал он на базаре при всем честном народе сдвигать две критические массы. Тут как наехали на него: и рэкет, и налоговая, и МАГАТЕ, и мафиози, началась разборка, кто-то случайно задел одну критическую массу, она упала с кафедры прямиком учителю на голову. «Так и не дождался он зарплаты, а какие бабки мог бы делать, если б мы его контролировали», — торжественно заявил на траурной церемонии один из лидеров преступной группировки. «Халява, сэр, а на халяву и уксус сладкий», нет, чтобы так прямо и заявить. Так нет же — лапши навешают, и ты вместо пятизвездочного отеля ночуешь в пансионате, вместо американского «Вранглера» носишь подмосковный, вместо виски «Джим Бим» — «Бим Джин». Кто сказал, что дело Ленина, Маркса, Энгельса умерло? Материализм есть? Есть. Прибавочная стоимость есть? Есть. Город Энгельс есть? Есть. А главное, как растет самосознание и благосостояние людей. Недавно я шел по подземному переходу на Лубянке вечером. Молодой мужик почему-то поднимал и отворачивал чугунные сточные решетки, все в грязи. «Эй, что делаешь?» — весело спросил я его. Он мне с достоинством ответил: «Деньги собираю, люди теряют, им лень доставать…» — «Ну и сколько собрал?» — «Сто тысяч», — нешуточно ответил он мне. И я вспомнил, как на этом же месте, лет пятнадцать назад, примерно в такой же час вечера два поддатеньких мужичка что-то там мараковали, сидя на корточках над этими же решетками. В их руках были всякие приспособления — крючки, проволочки, нитка, утяжеленная пластилином, и так далее. Вокруг них крутились и клубились болельщики и советчики, но ничего у них не получалось. Я подошел поближе и понял, что они узрели на дне сточной канавы рубль и пытались достать его уже достаточно долго. Всего лишь рубль… Париж — мой любимый жулик Я сидел в одной из кафешек бульвара Сен-Дени. Напротив — то, что по моим представлениям частично воплощало Париж, — прекрасное облако-женщина. Сгущаясь, плыло и останавливалось перед моими глазами, как на полотнах импрессионистов. Была и не была, красива и нет, но знаменитый французский шарм делал свое дело. Какой-то один из ее шальных взглядов остановился на мне, поползал и отлетел, но вдруг вернулся… Ей не было тридцати, она протянула из облака зажигалку, когда я дал понять, что мне нужен огонь. Проститутка, подумал я, и тут же спрятал эту мысль подальше. Ну почему так сразу? — красивая, одна, Сен-Дени… Что, не может просто так, просто в своем городе одна пить кофе и?.. Она встала и превратилась из облака в обычную фигуристую женщину в неброском наряде и пошла, бросив на меня еще один взглядик. Париж шалит. Париж дурманит. Я догнал ее у перехода. Дальше мы пошли уже вместе. Разговор ни о чем. Хорошая погода, город искусства, прекрасный кофе… «Почему бы не выпить еще чашечку кофе, я живу здесь неподалеку…» — «Почему бы и нет…» И вот мы уже идем по узкой улочке, она как-то примирительно шлепает каблучками. «Точно, проститутка», — мелькает в голове. А почему бы и нет? Но почему не говорит о деньгах?.. Господи, какая же я сволочь, так прямо и проститутка, где же ее сутенеры, которые должны жадно преследовать нас? Я машинально оглянулся. Никого. Господи, какой же я мерзавец, даже если она и… но это же ее дело. Да нет, просто какая-то симпатия, чашечка кофе для гостя из Москвы. Неужели я бы не сделал этого дома, познакомившись с парижанкой где-нибудь в полутуристическом месте? Наконец мы пришли, как я понял, к ее дому и стали подниматься по крутой каменной сбитой лестнице. Примерно на пятом этаже мы остановились перед оцинкованной дверью, она стала открывать ее ключом. Вдруг я заметил сидящего на стуле крупненького, крепенького араба и все понял. Это был ее нукер, сторожила. Он одобрительно кивнул ей и презрительно посмотрел на меня. Она вошла в комнату и сказала — «семьсот франков» и тут же разделась. Я стоял ошарашенный таким поворотом. Она сказала повелительно: «Нет денег, зачем пришел» — и каким-то словом позвала нукера. Он был высок и стремителен и без промедления выпалил: «Давай пятьдесят долларов и проваливай отсюда». — «За что?» — «За то, что ты уйдешь отсюда живым». — «Да, но я…» — «Иначе у тебя будут проблемы, парень»… Я спускался вниз и думал о том, что это слишком низкая цена — пятьдесят долларов — за возможность остаться жить на свете. Я спускался и постепенно отходил от холодка, пробежавшего у меня по темени. Но где наша не пропадала! Мы привыкли, что нас все время нагревают, и поэтому не очень расстраиваемся: то великий жулик — государство, то уличный жулик — наперсточник. Так что, в очередной раз попадая, ты суммируешь все жульничества, в которые был вовлечен и оставался без денег, и понимаешь, что на этот раз все закончилось не так уж плохо. На эту психологию и рассчитывают жулики. И если тебя нагревает жулик, которого ты любишь, то это просто игра. Но вернемся в Париж. Погуляв и успокоившись, я рванул на плас Пигаль… Париж дурманит. Париж чудит. В голове крутятся строчки не то Клячкина, не то Кукина: «Здесь, как на плас Пигаль, весельем надо лгать…» И вот ты уже замечаешь рекламу горячего стриптиза. «Человек» приглашает тебя, и ты спускаешься в довольно приличный ресторан, тебя встречают и говорят, что за сто франков входных одна выпивка бесплатная. Ну коль одна бесплатная, значит, ребята солидные, все о'кей. Тебя усаживают напротив «горячего шоу», которое на поверку оказывается не очень горячим. Ну раздеваются, ну танцуют, по одной, по две. Но в чем же жульничество? — спрашиваю я себя. Нет здесь жульничества. Для них горячее, для меня теплое шоу, какая разница, надо отдохнуть, расслабиться, попробовать Париж. «Простите, вы мне закажете что-нибудь выпить?» — раздается сладчайший голосок над ухом. Я оборачиваюсь, ко мне подсаживается одна из стриптизерок. «Что будете пить? Шампанское?» Я, естественно, галантен. «Да, пожалуй. И коктейль». — «Нет проблем…» Она привычным жестом подзывает человека, и он приносит бутылку шампанского и коктейль. Затем она говорит, что будет пить только коктейль. Естественно, я убираю всю бутылку и заказываю вторую. Она: еще коктейль. Я слегка кайфую. Она шепчет мне на недурном английском о том, что, может быть, потом… Мелькает в башке: эта чистюля с английским не обманет. Она так близко ко мне приближается, что я завожусь, но она бесстрастна и даже трезва после трех огромных коктейлей. На секунду она исчезает, я пробую ее коктейль — обыкновенный апельсиновый сок. Первое сомнение заползло мне под ногти. После третьей бутылки шампанского, а я могу держать удар, я решил рассчитаться, чтобы двинуться дальше, то ли с моей новой спутницей, то ли одному. Она узнала, что я из Москвы. И то, что я так легко много пил шампанского, доказало ей это… Официант положил счет на стол, я небрежно взглянул и подумал, что это нормально — шестьсот франков делим на пять, это получается… это получается… считал я, сто двадцать долларов. Достал «зеленые» и покровительственно спросил: «Могу я заплатить такими?» — «Мсье, вы не поняли, посмотрите внимательней на счет…» Я посмотрел и обомлел: там стояла сумма шесть тысяч франков! «Да, но это же деньги, за которые я могу купить ваш ресторан», — пытался пошутить я. «Мсье, не шутите, у нас очень крутой ресторан. У вас есть деньги, чтобы рассчитаться?..» Я пожал плечами: нет, таких денег нет. Моя девочка и человек срочно вскочили, от их любезности ничего не осталось, и они пошли к стойке метра. Пошушукались. Метр подошел ко мне и под горячее шоу пригласил в свой кабинет. «Надо платить, а то будут проблемы». Ох уж эти проблемы — они меня дома достали, а тут еще и в Париже! Я сообщил им, что у меня есть сто долларов, последние, что было чистой правдой. Они обыскали меня. Забрали стольник. Я совал им еще пятьдесят франков. «Эту мелочь возьми себе», — сказали мне и начали допрашивать: где здесь живу и могу ли принести деньги. Я понимал, что меня обжулили, но звать полицию бесполезно, наверняка они в сговоре, даже если и нет, старая болезнь боязни скандала придерживала меня. Наконец убедившись, что с меня больше ничего не получишь, они сказали: «Лисен, гай (слушай, парень), у нас будут проблемы с нашим шефом, ты нанес урон нашему заведению, и у тебя будут проблемы, если ты не заплатишь». Но говорили они как-то вяло, из чего я понял, они уже блефовали в последний раз, довольные тем, что отняли у меня двести двадцать долларов за мои посиделки, но моим самым крупным прикидкам, долларов на пятьдесят. Наконец они отпустили меня. Девица смотрела на меня холодно, как патологоанатом… И что же мы за народ такой, а? Нам ехать надо, а мы рыбу ловим. Все оттого, что долго жили взаперти и не попробовали того, что мир давно уже прожевал и выплюнул. Мы настолько лишены своей частной жизни, что постоянно готовы влипать, втягиваться в чужую частную жизнь, она нас манит, мы просто кайфуем оттого, что эта жизнь не наша — можно войти и выйти. Хорошо, если бесплатно или так, по мелочам. А если по-крупному? Слава богу, что жулики — это не бандиты. Они все делают красиво, и ты доволен, что рисковал и не влетел по-черному, да и они довольны: понемногу из каждого повытягивают — жить можно. Так что слова из фривольной песенки «Мама, я жулика люблю…» характеризуют нас очень точно — жулик накажет тебя настолько, насколько ты сам готов к этому наказанию. А любимым прощаешь все. Золотые мосты из прошлого В слове «дантист» есть что-то знакомое и родное, слышится: диссидент, авангардист. Неслучайно при совке дантисты, работавшие по золоту, были под колпаком, а уж очереди на золотые коронки были похвостатей, чем на «Жигули». Лет пятнадцать назад среди моих приятелей прошел слух, что у меня проблемы с моими металлическими коронками, что я-де стал покруче и хотел бы иметь скромное золото во рту с напылением под натуральные зубки. Как-то ровно в девять утра раздался деловой звонок и мужской голос, не терпящий возражений, молвил: «Так, Александр Петрович, я все знаю, немедленно ко мне, кабинет такой-то и адрес…» Он назвал адрес уважаемой в городе поликлиники. Долго терпевший дешевку металлического блеска в глубине моего любимого рта, я немедленно очутился в кресле звонившего… «Начинайте сбивать старые коронки», — приказал он своим ассистенткам, как потом оказалось, студенткам четвертого или третьего курса стоматологического факультета с подозрительно мускулистыми, но красивыми ногами. Три часа подряд, чуть ли не с зубилами и молотками, они сбивали мне коронки, раскровянив мои десны, и можно было подумать, что я провел в тундре сто лет. Хотелось плюнуть на все и… Тут вошел маэстро и выгнал длинноногих. Мы остались вдвоем, я подумал, что мои мучения кончились и сейчас он начнет делать свою таинственную, алхимическую работу и через дней пять я буду улыбаться обычными человеческими зубами и только втайне ухмыляться: «Вот недоумки, не знают, что внутри чистейшее золото, и вообще, я золотой мальчик, юноша, целоваться буду, а она языком по золоту, по золоту и скажет: „Шура, какой у вас ослепительный рот“, а я ей: „А ты загляни поглубже…“» «Ну что, будем ставить коронки?» — «Да», — радостно сказал я. «Только сначала я бы хотел поговорить с вами», — прошептал мне на ухо дантист. Он закрыл дверь на ключ и начал втираться губами мне в ухо. «Мне говорили, что вы писатель, ну, там поэт. Я хочу, чтобы вы написали статью обо мне в областную партийную газету». — «Какую еще статью?» — ошарашенно спросил я с промелькнувшей уже мыслью, что в этой газете меня ненавидят. — «Я, — продолжал дантист, — кроме того, что замдекана стоматологического факультета, еще и руководитель объединенного танцевального ансамбля нашего института, и нам надо ехать осенью на Кубу, где мы будем танцевать перед Фиделем Кастро. Ну, что-то в этом духе — мол, такая личность и без квартиры, дело в том, что я стою на очереди уже пять лет. Я пойду со статьей к ректору, в обком…» — «Я, я, я…» — начал шепелявить я. — «Вы не спешите, посидите здесь, подумайте, ох, как и распотрошили вас мои танц… (он запнулся)… студентки, кровищи-то. Я вернусь через час, и, может быть, начнем работу…» Как я выкрутился из этой истории, я не помню, но помню, что конечно же про дантиста и танцевальный кружок я не писал и что кто-то другой и в другом месте за нормальную плату выполнил эту работу. Как-то я поинтересовался им. Он, сказали мне, в полном порядке, все так же руководит танцевальным ансамблем, завоевывает призы, практикует, только вот с факультета полетел, сгорел на золоте… Отсидел несколько лет, амнистировали, началась перестройка и так далее. «Вот собака, подумал я, бог не фраер, он все видит…» Да, дантисты — это романтическая профессия, уважаемая, особенно если мастер классный и честный в отношениях с клиентом. Путь золота для них был всегда привлекателен и чрезвычайно опасен, потому что закон запрещал им работать не через государство, и статьи, карающие за переплавку, допустим, полтинника николаевской поры на мост и коронки, были очень жестокими — от десяти до пятнадцати с конфискацией всего… Сколько судеб, трагедий, искушений и соблазнов. Государство никогда не хотело терять монополию на золото и работу с ним, но люди всегда пытались убежать от самого мощного теневика и эксплуататора, несмотря на опасность, ибо этого хотели люди, которые не могли ждать годами в очередях, этого хотели и те, кто мог им помочь. В сущности, это конфликт личности и власти, личности и государства, не знаю, как сейчас, но тогда было много всяких историй, иногда трагикомических. Один мой приятель, окончив московский стоматологический, начал практиковать в обычной поликлинике и поклялся не работать по золоту, чтобы не попасть и не искушать судьбу. Однако время от времени через каких-то знакомых ему все время что-то и кто-то предлагал именно то, чего он боялся и не хотел делать, хотя через два-три года он уже поставил руку и отбоя от пациентов не было, но он держался, пока какие-то уж совсем близкие люди не подбили его сделать первый золотой мост во рту пока еще незнакомой, но уже ставшей его головной болью молодой женщины. Он возился долго, и вот настал день, когда нужно было окончательно после всех обточек и подгонок ставить мост, как говорится, на цемент. Он волновался и переживал весь день. В его кабинете работал незаметный старик лет так около восьмидесяти. Он приходил поработать на два-три часа в день, работал тихо со своими клиентами, делал теперь уже несложные работы, был молчалив, ни с кем из врачей поликлиники не дружил, в общем, на пенсии, но подрабатывал кое-что официально, чужими делами не интересовался и даже советов не давал. Дама пришла вовремя, и молодой дантист посадил свое изделие очень ловко и удачно и только хотел промолвить что-то о комфорте, как дверь открылась и в комнату вошли трое мужчин известного типа с милиционером и прямо направились к креслу, где сидела золотоозубленная. «Мы осведомлены, что вы работаете незаконно с золотом», — обратились они к дантисту. «Откройте рот», — обратились они к женщине. Та с охотой открыла пасть, и из нее засверкала золотая штучка на весь кабинет весом лет так на пятнадцать. Мой приятель чуть не упал в обморок. «Так, пройдемте к главному, но сначала составим протокол» — это прозвучало как приговор. Главный не поверил и начал им говорить, что такого быть не может, и долго и испуганно доказывал, почему молодой специалист комсомольского возраста… «Ну так следуйте за нами в его кабинет, и вы сами убедитесь». — «Ну что ж, пожалуйста», — уверенно сказал главный. Он тоже пошел ва-банк, уж больно он был уверен в молодом специалисте, которого ему порекомендовали взять на работу очень близкие люди. Пока они переговариваясь шли к рабочему месту, влетевший парень взмок и четырежды попрощался с родными и близкими… Ну, в общем, вернулись они в кабинет минут через двадцать. Все были на своих местах. Дама сидела в кресле, старик уже собирался уходить. «Откройте рот», — приказали даме люди в штатском. Она медленно открыла свой теперь уже монетный двор, и работнички ткнули в него директора чуть ли не лицом. «Ну, смотрите, и вы еще будете говорить, не может этого быть». — «А на что смотреть, там ничего нет, я же говорил вам, — сказал совершенно успокоенный директор, — есть следы работы с зубами, но никакого золота и в помине нет». Одуревшие менты, понятые, вся кодла, совершенно одуревшие, начали поочередно заглядывать в рот пациентки, сидевшей смирно и напуганно, и действительно ничего не находили. «Но ведь только что было, обыскать все вокруг». И действительно, они обыскали все и всех вокруг, вплоть до самих себя, но так и не нашли ничего. Поматерившись, обэхаэсэсники разорвали протокол и, отплевываясь и исходя злобой, ушли, а молодой дантист сел на стул и долго сидел молча. Клиентка соскользнула с кресла и дала деру… Специалист ничего не понимал, хотя смутно через его сознание пробивалась мысль, и он успокаивался… Старик медленно и молча собрался. Уходя, он оставил свой номер телефона. «Когда они накрыли тебя, — рассказывал он уже вечером молодому, — и вы все ушли разбираться к директору, я включил бормашину, подошел к этой суке и, направив прямо в глаз ей острие жужжащего сверла, сказал: „А ну открывай рот, стукачка долбаная, иначе я проколю тебя насквозь, два срока я тянул из-за таких, как ты, но мне уже по старости ничего не дадут, а вот тебе еще жить и жить“. Она открыла рот, и я сковырнул ее золотой мост и выбросил его далеко-далеко с нашего девятого этажа в окно куда-то в траву, в заросли. Если и там будут искать, хрен найдут. Сколько они мне крови попортили в этой жизни, хоть раз я отыгрался за всю растрату. Ну ладно, иди, пить не буду, а за ящик коньяка спасибо, только не вздумай ломать себе голову и искать, кто тебя продал, все равно не найдешь, они работают так, что у них всегда все концы в воду…» Игра головой Когда мы проезжали рекламный щит поселка Коктебель, то я прочитал вслух следующее: «Здесь в двадцатые — тридцатые годы отдыхали и творили М. Цветаева, О. Мандельшам, М. Волошин… И в настоящее время здесь работают и отдыхают писатели Ф. Кузнецов, В. Белов, В. Аксенов…» «Да как ты можешь, Вячеслав, чтобы в твоем городе в одном ряду были фамилии Феликса Кузнецова и Васи Аксенова… Да Кузнецов же был первым гонителем метропольцев, практически из-за него Вас. Палыча лишили гражданства…» — «Я ж не знал, я ж не знал», — рычал Слава, уже на полном ходу разворачивая свой битый «Москвич» назад к центру… Было восемь утра, поселок уже плелся на пляж и полоскал рот, но аборигены отсыпались после летних длинных ночей, проводимых в кафе, барах, или просто от прибрежного пьянства. «А ну вставай, художник, тоже мне Ван Гог, ухо, что ли, отрезал, не слышишь…» На двор выскочил из сарайчика суетный мужичок и крутил спящими глазами. «Так, сейчас же бери лестницу, краски и переделывай все, вот тебе новые фамилии. Вместо Феликса Кузнецова, козел, если б я знал, чтоб через час все было готово… Мы будем у Алима». Алим сидел на стуле, и два его широко раскрытых глаза смотрели в разные стороны, так что невозможно было понять, на кого он смотрел. Ладони его невидимых рук, сложенные одна на другую, покоились на вершине большого живота и ползали одна по другой в такт неглубокому дыханию. «Он спит, — сказал человек с полотенцем на руке шепотом, — хозяин ждал вас до двух часов ночи…» Перед Алимом пластался стол с шикарной жратвой и сахарными головками разных водок. Потом как-то по-младенчески всхлипнув и испугавшись, он проснулся: «Ну что, куший мая водка… хлеп-сол тибе, — я так понял, сказал он мне, — а мы с тебе Славик базарит будим». И они начали о чем-то своем перетолковываться на непонятных мне оборванных фразах. Я попытался что-то вставить. Алим прервал толковище и спросил строго у Вячеслава: «Слюшай сюда, пачему эта гаварит без моя спроса. Здесь толко ми имеим права сказат что-та. Она, — он показал в мою сторону, — может сказат, когда я сказал можна». Я притих и углубился в спиртное. Через некоторое время Алим вдруг сказал громко в мою сторону: «Ти зачем мене обижал?» Окружение замолкло, стало слышно, как зашуршала галька, откатываясь назад в море с волной. «Ти зачем мене обижал?» — после долгой паузы повторил Алим. И его окружение слегка шевельнулось. «Перезаряжают», — пронеслось в голове. «Ти зачем мене обижал?» — в третий раз повторил Алим… Я начал что-то мямлить, мол, если чем-то и обидел, то могу извиниться или… «Нет, ти зачем мене обижал?..» — «Ну, Алим, он же и слова не сказал», — вступился Слава. Не обращая на него внимания, Алим продолжил: «Ти зачем не кушил моя шашалик, пилохой, да?» — и вдруг так рассмеялся, что вместе с ним рассмеялась вся его прислуга, и мы, гостевавшие, и даже камень на могиле Волошина. Вот держит паузу, подумал я, почище Станиславского, и где учился только… «А ти ихто такая?» — спросил он меня. «Да футболист он», — вякнул Слава. «Какая такая футболист-мулболист? Я футболист. Я играль за страшный возраст „Нефтчи“. Баня испомнил?» — «Еще бы, Банишевского, молоканца, играл против него пару раз». — «Ти знаешь, что она молоканец, верью, верью, что недалеко была. А „Локомотив“ говоришь играла, Бубука помнишь?» — «Еще бы, лысый такой, с колотухой…» То, что я ответил на его знаковые вопросы, доконало Алима. «Смотри на нее, и правда играла… Завтра с тибе будем играть. Одна на одна на баскетбольной площадке в маленькие ворота. Слюшай сюда, если ти вииграешь, то я отдам тибе мой шашаличний, а если я вииграю, то…» И он начал думать, вращая своими широко расставленными шарами. Я с ужасом думал, что будет, если я его обыграю, и с таким же ужасом, если я ему проиграю. Что Алим скажет в следующий, момент не знал никто. Алим в это время раздвигал и сдвигал свои колени, всматривался в даль, вслушивался в шорох моря за спиной и наконец выдавил: «Каменный Вовка литфондовский знаишь? Ну этат Илич с отбитый нос, вождь бивший которая..?» — «Да знаю, — обреченно сказал я. — Ну и что?» — «Я оторву Вовка Илич этат голова и отдам тибе ее, и ты заберай его в Москва. Она издеся никому не нужна…» — «Как я погружу в вагон его голову, она же огромная и тяжелая?» — на полном серьезе завелся я. «Это я тибе буду помогать, это мой проблема, я заплачу за платформа. Издеся эта башка никому не нужен». — «Слушай, Алим, — закричал я, — но ты же мне проиграешь, я тренируюсь каждый день, а ты посмотри, в какой ты форме…» — «Ти что хочешь сказать, что, кто пиет, та не играет? — заговорил он футбольными примочками… — Я тибе сделаю, между ног насую… Завтра в три часа…» И мы провалились в сон. Мне снились ужасы: голова Ленина, катящаяся с горы, откуда раньше запускали планеры, все время наезжала на меня, и я катил ее назад в гору снова и снова… Я проснулся от Славкиного рыка: «Вставай, скоро три». — «Слава, что же будет, ведь я его обыграю, он же тяжелый, полуслепой, чего он хочет, это же провокация, ты думаешь, он отдаст мне шашлычную, отдаст, а потом меня отстрелят его ребятки, он просто хочет нарисоваться перед всеми». — «Ладно, пошли играть», — сказал Слава и хитро улыбнулся. Я поплелся за ним, все еще не веря, что игра состоится. «Ты лучше думай, что ты будешь делать с головой вождя в Москве. У вас там ведь своих хватает. Твои демократы не простят тебе этого, тут выносить из Мавзолея хотят, а ты еще с одной, не простят», — издевался надо мной Слава. Мы пришкандыбали на площадку. Алим уже стоял в центре и пытался жонглировать, но из-за живота не видел мяча и злился, его слуги все время набрасывали ему мяч сверху, и он мазал и мазал, злился и злился… «Этого еще не хватало», — подумал я и встал в свои маленькие воротики. «Ну и что, и начали, ара, вот галава тибе», — и почти случайно попал по мячу. Он полетел высоко за забор, через головы ничего не понимающих зевак. Мы начали ждать, пока принесут мяч. Ждали пять минут, десять… — мяча так и не было. «Ну что, игде этат пузыр, найдите другая». Его парни начали носиться повсюду в поисках другого мяча, но тщетно, они словно исчезли. Ни в спортивном магазинчике, ни у других отдыхающих. Мы прождали на жаре почти час или больше. И здесь Алим подошел ко мне и сказал, уже потеплев: «Ну что, пошли пить мировая…» Когда все закончилось и мы вечером уезжали на поезд, Слава раскололся: «Да это я попросил своих пацанов, чтобы они украли мяч и во всех домах не давали другой, а то не избежать бы тебе головной боли с Вовкой Каменным, — говорил Слава, подпрыгивая за рулем. — И посмотри, что написано на въезде в поселок Планерское». Я посмотрел на щит и с чувством стыда прочитал: «Здесь в двадцатые и тридцатые годы работали и отдыхали М. Волошин, М. Цветаева… И в настоящее время…» «Да успокойся ты, не переживай, — сказал деловито Вячеслав, — это же не место в литературе, а всего лишь на доске при въезде в наш городок…» Год быка Смертельно раненный бык стоял на коленях перед матадором. Стотысячный стадион орал, свистел, аплодировал, извергал эмоции всех мастей, приветствуя человека, всадившего на встречном движении шпагу в захребетье почти пятисоткилограммового страстного животного. «Все, финиш», — сказал я глухо. «Нет, это не конец, — услышал я в ответ от старика соседа. — Никто не знает, на что способен почти мертвый бык, бывает, что из последних сил он бросается вперед и убивает матадора». Я вздрогнул. Я понял, почему стадион бесновался, — он ждал жертвы. Скорее всего — быка, а может быть… Меня поразила молодость тореадоров. «Ну да, — сказал я себе, — реакция, нервы». И тут же услышал ответ: «Да они не доживают до старости». Я долго думал, почему я вдруг решил написать о корриде. Из-за того, что я впервые увидел бой быков, а может быть, из пижонства? Да нет, что-то другое. Может быть, потому, что, в отличие от, скажем, футбола, здесь не было игры, здесь все было на грани жизни и смерти, начиная с того, когда бык-тяжеловес, неся над поднятой к небу головой широченные рога, начинает метаться в смертельном круге стадиона, ища не то выхода, не то упора, ударившись в который он мог бы разрядиться после долгого сидения в загоне, начиная с того, как появляются бледные и честолюбивые тореадоры в сопровождении кавалькады пикадоров, помощников и, наконец, тележки, при помощи которой волокут с арены поверженного. Во всяком случае, я не разделил чувств великого поэта, изрекшего после корриды: «Я устанавливал бы на рогах быка пулемет». У меня жалости не было ни к кому, ибо, повторяю, бой идет на равных, и если бы не пикадоры, самые ненавистные персонажи этого действа, то трудно себе представить, как тореадор мог бы справиться с быком. Дело в том, что по сценарию корриды пикадор — всадник, облаченный вместе с лошадью в рогонепробиваемые одеяния, — должен вначале отвлечь на себя внимание быка и ударами пики в межреберные пространства разозлить, разъярить его. Но удары так глубоки, так усердны и настойчивы, что бык начинает вместе со злостью истекать кровью и терять силы. Благородство и класс тореадора в том, что он вовремя останавливает это издевательство и бьется, и играет в смерть со здоровым, свежим быком. Быки как будто это понимают и рвутся на пикадоров с особой яростью. Я был свидетелем, как один из них, разогнавшись, ударил в бок несчастной лошади так, что она вместе с всадником под свист и хохот толпы была выброшена на зрителей. К счастью, никто не пострадал. Неслучайно бедной лошади закрывают глаза шорами, чтобы она не видела и не испугалась неистовства быка и не понесла пикадора, все-таки человека. Бандерильи — это укусы комара для быка по сравнению с работой пикадора. И все-таки четыре тонкие, с яркими оперениями иглы вонзаются по традиции в спину несущегося на красное быка. Помощник, а иногда и сам тореадор, в опасном прыжке зависая на секунду рядом с быком, свершают свое аплодисментское дело, и бык, униженный, обретающий почему-то женский облик, в каком-то недоумении долго шатается меж суетящихся участников драмы. А самое главное действующее лицо — тореадор — поднятием своей черной шапочки показывает — всем убираться, он один будет водить быка красным плащом и приведет его к тому, что, вымотанный, он встанет, тупо глядя в его сторону, и будет либо ждать удара шпаги, либо помчится убивать нечто красное, так беспокоящее его. Именно в этот момент тореадор превращается в матадора. До этого тореадор начинает водить быка, и чем ближе к себе, тем опаснее становится это предприятие, особенно если у быка широкие рога. Говоря по-футбольному, он убирает быка под себя, заманивая плащом и пропуская в миллиметрах от своего тела неподпиленные рога, вызывает взрывы восторга стотысячного алкоголика риска и страха — стадиона. Несколько подряд таких пассажей под выдохи переполненного стадиона — оле-оле-оле, — что означает «понюхай-ка», — и вот опять бык, уже отяжелевший, уперто стоит с отвисающей головой, чуть поматывая ею… Тореадор получает из-за бордюра, от ассистента, вытащенную из футляра шпагу и, начиная движение на быка, нацеливается в точку, которую чувствует только он один, и в этот момент начинается его превращение из героя драмы в героя трагедии… Ортега, самый известный и молодой тореадор Мексики, также стоял у меня на глазах с протянутой шпагой перед остановившимся быком и вмиг решил двинуться на него, но вдруг бык сам пошел на Ортегу. В момент удара Ортеги бык атаковал нечто красное и, утащив плащ, зацепил бедро матадора. Маленький и компактный, Ортега перевернулся в воздухе дважды, но приземлился, устояв на ногах. Если бы он упал, то это было бы его последнее выступление — таков закон чести. Но он устоял, и, когда смертельно раненный бык опустился на колени, истекая силой и звериной хрипотой, Ортега подошел к нему, хромая, и, отбросив все причиндалы битвы, открылся быку — вот он я, перед тобой, добей меня… Это продолжалось почти минуту. Почти год. Стадион стонал, медленно стихая и взрываясь вновь. Старик, мой сосед по трибуне, бубнил: «Никто не знает, на что способен смертельно раненный бык…» А у меня в голове стояла тишина минутной давности, когда Ортега целился в загривок быку, и зрители, все сто тысяч, делали так — ши-ши-ши-ши-ши-ши — не мешайте, не спугните смерть, которая зависла между Ортегой и быком, не зная, кому она выпадет, не спугните жизнь, которая тоже витала в воздухе уже чернеющего неба с тяжелыми звездами. Наконец бык как-то нелепо, не по-чемпионски повалился на бок. Вероятно, умер, потому что его тут же подцепили за передние ноги железной цепью и потащили через всю арену на выход. Ортега, хромая, принимал поздравления стадиона — сотни сомбреро послетели к его ногам в тот вечер и так же вернулись к хозяевам, кроме одного, которое, по обычаю, победитель берет себе на память. Сознание мое никогда не затемнит на экране памяти яростного быка, последнего из восьми, дравшихся в этот вечер, с разгона перепрыгнувшего бордюр и упавшего один раз на крышу с надписью «ДЕЛЕГАДОС», а второй раз прямо на цемент прохода между трибунами, чудом никого не задавив, и опять, и опять мечущегося по пропитанному кровью песку арены. И вот выходят они, тореадоры, — юноши с тонкими шеями, бледными лицами, с глазами, слегка лихорадочными, но отчаянными. И никому уже не вырваться из этого круга. «Беломор» на Брайтон-Бич не популярен Как-то я улетал из Нью-Йорка в Москву, и две ночи перед вылетом мне предстояло переночевать у моего друга профессора Колумбийского университета Франка Миллера. Франк, знаменитый славист в Америке, изъясняющийся на русском получше многих русских, любил и знал, чем помочь «совкам», попадавшим в невероятные ситуации в непривычной стране. Франк меня предупредил: «Только, знаешь, одну ночь тебе придется ночевать с Шурой. Она летит из штата Юта домой, в Мурманск, от родственников…» Утром познакомился с Шурой. Это была типичная русская тетка в сопровождении примерно двух десятков сумок, чемоданов, свертков различной величины. На голове у нее красовалась лихая ковбойская шляпа. Представились. Франк трогательно сказал, что теперь нам, русским, будет легче вдвоем. Я, несколько зная натуру соотечественников, только усмехнулся про себя, но промолчал. Франк сказал, что пора ехать, потому что у него лекция в два и он не успеет вернуться в университет. Шура начала одеваться, натянув на себя три шубы, и принялась нанизывать на себя все «картонки, коробки» и прочий багаж. Франк поторапливал ее, а меня просил: «Саша, ты уж помоги Шуре, если что там…» Я кивал, но в голове уже возникла картина того вселенского бардака, который творится при посадке на московский рейс. Наконец мы впихнулись в «вольво» Франка и двинулись сквозь заторы в сторону аэропорта. Вдруг Шура забормотала: «Франк, заедем на Брайтон-Бич». «Шура, у нас нет времени», — деликатно отвечал Франк. Она заныла: «Мне нужно купить еще гречку да тараньку для пива, муж не простит, если я ему не привезу тараньку…» Мы не сдавались, и тут Шура выложила главную причину страстного стремления посетить Брайтон-Бич: она привезла с собой и возила по всей Америке двести пачек «Беломорканала». «Мне в Мурманске говорили, что на Брайтоне сидят грустные евреи и мечтают „Беломор“ покурить», — объяснила Шура. «Чтобы, затянувшись, почувствовать еще глубже Россию», — мрачно объяснил я влечение грустных евреев к «Беломор-каналу», но вслух, однако, этого не высказал. Франк сдался: «Ладно, заедем. Но не больше чем на пятнадцать минут». И вот Брайтон. Шура вышла из машины, встала с авоськой, набитой пачками «Беломора», на одном углу, постояла на другом — никто не тосковал по «Беломору», не кидался на запах печально знаменитого табачка. Растерянная Шура вернулась в машину. Когда мы проезжали на виду океана, Шура потребовала остановить машину. Вышла с сеткой, набитой папиросами, взобралась на какое-то возвышение и, раскрутив сетку над головой, бросила ее в Атлантический океан с напутствием: «Будь проклята, траханая Америка!» До самого аэропорта Кеннеди мы Шуру не слышали. В аэропорту Франк попрощался, напомнив мне еще раз: «Саша, если что, помоги женщине». «Хорошо, хорошо», — сказал я, уже втягиваясь в хвост предотлетных событий рейса Нью-Йорк — Москва… Я еще не знал, что главное, для меня по крайней мере, начнется именно сейчас. На таможенном контроле Шура вдруг стала лихорадочно ощупывать себя, потом тихо заявила: «Саша, я потеряла билет». Вокруг собралась толпа, и каждый советовал ей, где искать. Билет не находился. Я не знал, что делать. И вдруг вспомнил о представителе Аэрофлота: вот кто поможет! Представитель стоял неподалеку, в кольце агрессивных людей. Боже, чего только не неслось в его адрес, но чаще слышались угрозы примерно такого рода: «Да ты, бля, знаешь, кто мой отец в Москве? Он тебя так уконтрапупит, что будешь махать метлой на Курском всю жизнь… Отправь мой лишний груз!» и так далее. Ему пихали в нос какие-то удостоверения, деньги, но он стоял, как монумент, с уоки-токи на груди и не отвечал никому. Дошла очередь до меня, и я скомканно изложил ему ситуацию с Шурой, он сквозь зубы дал совет: «Обыщите ее». «Как это?» — чуть не упал я. «Просто. Заведите в туалет и обыщите». Я отвалился от него и побрел к Шуре, понимая, что мне придется это сделать, ибо она действительно могла в целях безопасности засунуть билет куда угодно. Я привел Шуру в женский туалет, подвел двух сострадавших русских женщин и приказал ей: «Раздевайся». Отвернулся, и она была обыскана соотечественницами, но проклятый билет не нашелся. Посадка тем временем закончилась. Что делать? Подвел Шуру к стойке регистрации и сказал по-английски американцам о проблемах с билетом. Они ответили весело на ломаном русском: «Она потеряла билет? О'кей, мы ее отправим, пусть доплатит пятьсот долларов — и нет проблем». Шура, услышав про сумму, качнулась и повалилась. Кошмар! Спасибо, Франк, за такой несказанный подарок. И вдруг меня осенило: если известна фамилия Шуры, то она есть в компьютере и, следовательно, можно выбить дубликат. Американцы рассмеялись, видимо обрадовавшись моей сообразительности, взглянули в Шурин паспорт — через секунду мы имели дубликат билета. Шура была восстановлена в правах пассажира, напоена валидолом, корвалолом — шубный домик двинулся в сторону неба. Когда подлетали к Европе, я прогуливался по «Боингу». На одном из первых сидений я увидел Шуру, обложенную сеточками и пакетиками. Она сияла почище кремлевских звезд: «Саша, ты спас меня, спасибо. Но я нашла билет!» «Да? И где же он был?» — поинтересовался я. «Он был здесь, в моей сберегательной книжке, они так похожи по цвету…» Кто может мне ответить на вопрос: зачем русская женщина Шура, летавшая к родственникам в штат Юта из Мурманска, брала с собой сберегательную книжку? Историй о приключениях в Америке соотечественников, подобных этой, я могу рассказать не один десяток. И каждая закончится одним и тем же вопросом; ну почему мы такие?! Почему, не стесняясь окружающих, вываливаем наружу все наше хамство, нашу жадность, наше бескультурье, нашу лапотную простоту? Русского человека за рубежом чаще всего жалко, но и горько от его поведения. Я не люблю слово «совок», но именно им хочется обозначить своих сограждан, когда они попадают в ситуации, в которых цивилизованный человек никогда не окажется. Не выветрились из памяти времена, когда русские, точнее, советские граждане за рубежом ходили не иначе как парами, а чаще — группами, чтобы, во-первых, как их запугивали перед поездкой, «не нарваться на провокации», а во-вторых, не поддаться тлетворному влиянию. Инструкция «Интуриста» советовала: «Не делайте скороспелых выводов». Тогда мы для свободного мира представали в образе агрессивных, напуганных, подозрительных чудищ. «Империя зла» — это не случайный образ. После 1985 года страна наша постепенно стала открываться, мы стали больше ездить по миру и даже научились там улыбаться и не бояться каждого встречного. Принимали нас с распростертыми объятиями, мы были для западников людьми, вырвавшимися из железных лап тоталитаризма, которых нужно пожалеть, обогреть и накормить, которым нужно сочувствовать. Но потом постепенно отношение к нам менялось, и от радости встреч ничего не осталось. И сегодня вновь настороженное отношение к нам. В нас опять видят нечто путающее, непонятное, непредсказуемое. (Я не говорю о том, как работает на имидж русских «русская мафия», это тема особого разговора.) И виноваты в этом, прежде всего, мы сами. Не наши правители, не наши дипломаты и даже не Жириновский с Лебедем и Грачевым, а каждый из нас, кто демонстрирует миру, каковы мы на самом деле. «Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашне слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она — несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!» Эти строки Александра Блока вспомнились, когда я ехал из Шереметьева в Москву. Здравствуй, матушка! Здесь Шуре хорошо. Меценаты Левый крайний Жора Цыбуревкин всегда выбегал на поле первым под одобрительные крики фанатов. Маленький бутузик такой, стриженный под ежик. Пока он разминался со всеми, то несколько раз сотрясал штанги ворот ударами с левой, благо на разминке никто не мешает. «Штанга опасней, чем гол, Жора, — кричали фаны. — Дави их, гадов», — и он, самодовольно поглядывая на трибуны, улыбался. Начинался матч, и он начинал давить, играя нехитро. Шел с мячом прямо на защитника, стараясь пропереть его с ходу. Но защитник быстро разгадывал его: Жора не обладал хорошим рывком, он просто пер, и все. Поэтому останавливали его очень просто: в момент, когда Жора отпускал мяч, защитник, не нарушая правил, вместе с мячом отправлял его на гаревую дорожку, окружавшую тогда футбольное поле. Стадион дико возмущался. Жора тоже вставал, отряхиваясь от гаревой пыли и потирая содранную до крови кожу бедер, звал врача со скамейки. Тот выбегал с бинтами и зеленкой, и вот Жора опять под аплодисменты фанов возвращался на свое место и, если мяч снова попадал к нему, таким же образом шел на защитника. Иногда он проскакивал, и это оправдывало его — тренеры в перерыве и на разборах игры ставили его в пример: «Все опустили руки, не двигаетесь, один Георгий прет, как танк…» Жора тихо улыбался, ребята относились к нему иронично, но без злобы: «Жора, да ты хоть в стенку обыграйся, ведь убьют же». Но он не изменял своему стилю, да и не мог этого сделать, ибо не обладал ничем, кроме умения переть, как говорят, рогом на буфет. Я даже не знаю, был ли он футболистом, но бойцом или борцом — это точно. Почти после каждой игры он выходил с поля под одобрительный ор фанатов то с перебинтованной головой, то с подвязанной рукой, с обязательной зеленкой на лице и на ладонях. Прихрамывая, он садился в автобус и на заднем сиденье тайком затягивался «Беломорканалом» с наполовину оторванной белой пустышкой. Курил он уникально, ибо, когда кто-то из тренеров оглядывался назад, он мгновенно делал немыслимый трюк — беломорина исчезала у него во рту, приклеенная к языку, и он улыбался как ни в чем не бывало, и, как только тренеры устремляли свои головы вперед на дорогу, Жора таким же движением языка доставал папироску изо рта и, подхватывая губами, продолжал потихоньку пыжить. Он даже в море так плавал, не выпуская из зубов беломорину, и когда нырял, то проглатывал ее. К середине первого круга всем стало ясно, что от бойцовских качеств мало толку, и даже на поле полузащитники старались не давать ему мяч, только в крайнем случае. Однако пару штрафных у ворот противника его одержимость зарабатывала частенько, и после удачно пробитых мячей, особенно если забивался гол, Жора возвращался к центру поля с высоко поднятой головой, как соавтор. Так оно, вероятно, и было, но дело не в этом. КПД его был мал, и он все чаще попадал на скамейку запасных, и тренеры за это получали гневные отклики болельщиков и требования выпустить Жору на поле. Жора был покладистым и никогда не обижался. Он был настоящим фанатом футбола, таким же, как и большинство сидящих на трибуне, только не допущенных в священные конюшни раздевалок. Даже его лучший друг по команде, левый защитник, игравший с ним на одной линии левого края поля, отобрав мяч, теперь сам шел в атаку по Жориному коронному месту, и тот, если был на поле, не знал, что делать, — защитник шел прям на него с мячом и орал: «Уйди, уйди». Но куда — в центре все забито, и Жора отвечал ему тоже на крике: «Куда, на беговую дорожку?» Однажды, когда ситуация повторилась и защитничек потащил мяч прямо на Жору, он заорал: «Да отдай же мне в ноги или за спину». Юра, так звали левого защитника, метров с пятнадцати отдал ему пас, но не так, как он просил, а ударом, и попал прямо ему в грудь, забив дыхание. Жора, едва отдышавшись, небрежно бросил ему: «Спасибо, Юрчик, отличный пас, только помягче чуть-чуть»… Жора жил один, без жены, и после игры исчезал на сутки или полтора бесследно. К алкоголю относился вроде спокойно, вот только покуривал, но пока все было в порядке и всем нравились его битвы с мячом, и эта мелочь прощалась. И тренеры ставили его фанатизм в пример всем: «Вот если бы ты, распиздяй, относился так к футболу, как Цыбуревкин, то давно играл бы в сборной, — говорили они звездным игрочкам, вальяжным и с ленцой, втайне любя их: — Ты посмотри, бутсы нечищеные, грязь еще с прошлой игры между шипами… Вон посмотри на Жору». Для всех была загадкой Жоркина жизнь вне футбола, поскольку он никогда не был замечен в пьянстве ни с болельщиками, ни с футболерами, даже с девочками его не встречали. Да потом и вообще перестали интересоваться. Наконец наш доктор раскрыл его тайну. Однажды Жора пропал не на сутки, а на двое, и все заволновались. Доктор поднялся на пятый этаж гостиницы, где жил в одиночестве Жора, и долго стучался в его комнату. Пришлось открывать запасным ключом. Когда отворилась дверь, то он увидел спящего на коленях в обнимку со стулом Жору и несколько пустых бутылок из-под водки. А на постели лежала тоже не вязавшая лыка самая сбомжевавшаяся тварь с привокзального пятачка. Жора оказался тихарем, был запойным и с комплексами, поэтому и водил к себе только таких баб, которым деваться было некуда. Но никто этого не просек. Так он, вероятно, заливал свои пожары славы и геройства стадионов и моменты падения от понимания несоответствия его фанатизма в этой великой игре и требованиями действительности. В конце сезона он был отчислен из «Таврии» и бесследно исчез, смывшись в свой родной не то Могилев, не то Гомель… Как странно — одному Бог отвешивает талант и одновременно неспособность справиться с ним, другому — только любовь к футболу и ни грамма таланта, и вот рождение трагедии. Один, сверкнув на две-три игры и запомнившись, навсегда исчезает. Другой, потолкавшись даже несколько лет в разных командах, даже и запомнившись, исчезает тоже. Нельзя без таланта и нельзя без фанатизма. Фанатизма конечно же в самом лучшем понимании этого слова. Я не люблю нынешних фанатиков футбола. Они любят не футбол и футболистов — они любят себя в этом процессе, самовыражаясь в противостоянии, в хамстве и драках. Их фанатизм сродни фашизму, он сметает на своем пути все ДРУГОЕ. Других болельщиков, других игроков, другие команды. Фанатизм моего поколения выражался даже в том, что мы, болея за одну команду, знали фамилии игроков основных и дублирующих составов и других команд, и часто на коленях под партой у мальчишек можно было увидеть не учебник, а календарь игр чемпионата с фамилиями игроков. Мы любили футбол в целом, а не прицельно. Попробуй спроси фана спартачей что-то об игроке из «Динамо». Возможно, получишь в морду. Вообще футбол как игра зародился для самих играющих, но как только возле поля остановился прохожий, а затем второй, третий и так далее и стали свидетельствовать тому, что происходит между командами, феномен футбола перестал принадлежать только участникам игры. Единое чувство схватило их, они нерасторжимы до сих пор. Все играют, только одни на поле, а другие на трибуне: «Эх, я бы пробил не так, эх, я бы отдал другому». Но посвященные признают мнение только посвященных. Хотя это в корне неверно. Это как в искусстве. Есть кое-что только для избранных, но вот есть и такое, что пробивает всех насквозь. Вы спросите любого модерниста, любит ли он Есенина, и только сноб ответит «нет». Футбол — это Сергей Есенин — насквозь и для всех — каждый найдет что-то только для себя и все о каждом… Я часто видел это крупное мужское лицо на трибуне стадиона, когда выходил на поле. Он был фанатом. Серьезным, молчаливым, всегда сидящим на одном и том же месте. Потом все исчезло — я перестал играть и забыл этого человека. Когда я выпускал свою первую книгу стихотворений, мой редактор как-то сказал: «Ну а теперь тебе пора познакомиться с нашим главным редактором». Мы вошли вместе в большой кабинет, и вдруг увидел, что за столом сидел тот человек, которого я видел на стадионе, того фаната. Меня познакомили с ним. Он был непроницаем. Забыл, наверное, подумал я, хотя потом узнал, что он до сих пор ходит на все матчи «Таврии». Так вот, когда началась работа над версткой, и он сделал свои замечания, я пришел в ужас: они не устраивали меня. Он все время выворачивал мне руки, а я все время думал: ну когда же ты вспомнишь, что я играл, и ты смотрел на меня, и болел за меня, ведь в чем-то мы родственные души — оба фанаты футбола. Но он был серьезен в работе, не допускал фамильярности и сказал: «Ну вот последний этап — цензура». Я не спал неделю. В очередной понедельник меня позвали в кабинет главного. Он сказал: «Что будем делать, Александр, сорок пять замечаний и три стихотворения снято. Это ЧП для нашего издательства». Мы начали вместе листать и работать над замечаниями. Снятое восстановить не удалось. Каждое замечание я доказывал ему, ловча, хитря и обманывая его. Это была настоящая игра, но я думал только об одном — когда же он сломается, сука… и даст мне возможность сделать то, что я хочу. В итоге мне удалось многое отыграть у него, хотя нервы мы потрепали друг другу основательно. «Ладно, приходи завтра, что скажет цензура сейчас». С самого утра я был у его кабинета. Он вызвал меня и сказал: «Поздравляю, цензура поставила печать, а я подписываю на ваших глазах книгу в свет, не зря работали. Все, можете идти». Я, ошарашенный, тихо уходил по длинному кабинету и думал мельком: «Неужели он так и не вспомнил меня…» И вдруг я услышал за спиной: «Саша, а я ведь помню, как ты играл, как начинал? и знаю всю твою футбольную биографию». «Спасибо, что помните», — ответил я. «Приходи завтра часика в два, если я буду посвободнее, поговорим с тобой о футболе…» Да, он был настоящим фанатом. Но он был еще и крупным партийным игроком, поскольку быть главным редактором издательства в ту пору не всякому было дано. И он со мной играл свою игру, показывая, что футбольные игры — это пустячок, а вот здесь попробуй сыграть. К чести его надо сказать, он оказался настоящим мужиком, хотя из противной мне команды. Он ни разу не обманул меня, как, впрочем, и я его — в политике. Он знал, что я хочу играть свободно, а он был не вольным для этой игры. В результате такой разницы выигрывал я, и он понимал это. И молча соглашался. Потом я понял, что именно то, что он сам вел мои книги, будучи главным редактором, и то, что он давал мне возможность приблизиться к нему и играть на одном поле с ним в открытую, это и была та поблажка, которую я так долго ждал от него, как от фаната футбола. Вообще настоящий фанат футбола — это тот, кто понимает, что такое футболист, какая мясорубка футбольной жизни прокручивает его и продолжает любить его вне зависимости от того, играет ли он до сих пор или бросил, знает его ценность не сиюминутную, а в пространстве и во времени. Когда я уже пару лет проработал тренером заводской команды и выпустил первую книгу стихов, то понял, что мне нужно завести еще и дипломчик Института физкультуры. Такой маленький дипломчик, чтобы не было комплексов, что у меня нет «вышки» в спортивных играх. Мне нужно было доедать только спортивные дисциплины, ибо все общие предметы мне зачли автоматом — до этого я уже один раз закончил университет. И вот прихожу на экзамен по легкой атлетике. В числе других видов королевы спорта мне предстояло пробежать кросс десять километров. Раньше для меня это было плевое дело. Но сейчас, после болезни, после двух лет расслабухи и поддач, я понял, что не пробегу никогда, тем более в соревновании с примерно сорока боксерами, штангистами, легкоатлетами на уровне мастеров спорта. Я подошел к принимающему экзамен замечательному человеку, Титу Федоровичу Корневу, и робко начал мямлить, что я же не пробегу, вы же знаете, что я сломался, и так далее. Тит, так его все звали, посмотрел поверх моей головы, благо ему это было нетрудно, он был очень высокого роста, рявкнул в рупор: «Всем на старт, время на пятерку такое-то, на тройку…» Я обмер, он забыл про меня, он уравнял меня со всеми, все, я сгорел, я же сдохну… Вдруг он подошел ко мне и сказал: «Выходите со всеми, как пройдете дистанцию, так и пройдете, спорт больных не любит…» И как-то лукаво подмигнул мне. Ну и шутник, подумал я и рванул со всей ватагой здоровяков из Николаева, Херсона, Одессы, Днепропетровска. Они обогнали меня сначала на один круг, затем на два, а я трусил и трусил свое по августовской жаре, и мне было стыдно. С трибун какие-то чайники орали: «Сходи, паря, тебе не в Институт физкультуры, а в музыкально-тракторный надо…» Наконец меня обогнали кругов на десять. Я прошкандыбал всего пять на морально-волевых. Начался бурный финиш на последнем круге. Я как раз подбегал к финишной черте, а сзади меня, чуть ли не сметая, гурьбой кончали на полной мощи качки, в общем-то хорошие ребята. Тит стоял с секундомером и отмерял время каждого. «Первый, — сказал он на первого, — второй, — сказал он на второго, — третий, — сказал он на меня, то есть на самого последнего, — четвертый…» Я получил свою подлую пятерку и понуро побрел со стадиона. Тит Федорович догнал меня. «Не мучайся совестью, я же знаю, что, если бы ты не был болен, ты их всех сделал… Приходи в норму». Как мне нужны были эти слова. И произнес их человек, который был прекрасным легкоатлетом, и, вопреки бытующему мнению, что легкоатлеты недолюбливают футболистов и футбол, был настоящим фанатом футбола, и всегда на играх стоял, выделяясь своим ростом, поближе к выходу, — он ждал финального свистка, чтобы быстро уйти и переехать на другой стадион к своим воспитанникам, ожидавшим его в легкой разминке. Темница и свобода — имени Хосе Марти Я летел на Кубу. В левом кармане у меня лежало приглашение Союза писателей Кубы прочитать несколько лекций о современной литературе, а в правом — протест от имени Русского ПЕН-центра Фиделю Кастро по поводу содержания в тюрьме председателя Комитета по защите прав человека Хосе Марти, писателя Герберта Хереца. Положение было щекотливое, поэтому, чтобы сориентироваться в местных условиях, друзья дали мне телефон общего знакомого из торгпредства. На следующий день этот замечательный человек был у меня в номере «Гавана Либера» и читал протест Фиделю Кастро. «Где Герберт живет?» — наивно спросил я. Он оторвался от письма и сказал: «Этого никто не знает, у него по всей Кубе убежищ десятка четыре, и каждый раз он ночует по новому адресу…» Прочитав письмо, он мрачно заметил: «Я довольно часто общаюсь по экономическим вопросам с его братом, но если я вручу это письмо ему, не исключено, что он расстреляет меня на месте». Холодный пот, обычный в таких ситуациях, не замедлил появиться у него на челе. «Но сделайте это заявление публично, на конференции деятелей культуры и постарайтесь, чтобы его у вас приняли из рук в руки. Я знаю, как работают их спецслужбы…» Куба — это Куба, рай земной, хотя коммунисты умудрились лишить его даже бананов и кокосовых орехов. Это все равно что Россию оставить без снега. Я начал читать свои лекции в небольшом помещении человек на сто, напоминавшем обычную студенческую аудиторию. Лекции проходили остро. Спорили о роли Ленина в истории. Вечером я прогулялся по Гаване и увидел несколько больших и маленьких изваяний Ильича. Все они были похожи на кубинских аборигенов. На следующий день в такой же аудитории я продолжил в такой же острой манере мои выступления. Вопросы были о непонимании идей великого Ленина, о прогрессивности социализма, о ведущей роли пролетариата. Но на третий день я заметил, что вопросы стали повторяться — опять только о Ленине. Сомнения закрались в мою душу. На четвертом выступлении я все понял — лекции я читал одним и тем же людям, вероятно, какому-то небольшому эшелону спецслужб, но никак не писателей. После последней дискуссии мы вышли с переводчицей во двор, и я услышал приятный гул и волнующий звон стаканов из-за стены. Я спросил переводчицу: «А что там происходит?» — «Это писатели обсуждают проблемы соцреализма за бутылкой рома и чашкой кофе. По пятницам, по указу Фиделя, ром им наливают за символическую цену». — «А кому же читал лекции я?» — с иронией поинтересовался я. «Совсем зеленым писателям, нашему будущему», — ответила она, скроив ехидную мордочку. Я вошел в гудящее открытое кафе под роскошными каштанами и начал пить со всеми подряд. При знакомстве я услышал такие откровения, что челюсть моя отвисла… «Старик, — сказали мне, — а ты что ж думал, нас уже нет? Все есть у нас, все есть — и ром, и настоящая литература, и совесть…» Ситуация вообще известная по нашей действительности, когда в годы крутого застоя можно было войти в ресторан Дома литераторов и увидеть Юрия Трифонова и Булата Окуджаву, Георгия Семенова и Николая Глазкова и немногих других и даже не удивиться этому. Была еще одна вещь, поразившая меня, о природе которой я спросил, и мне ее объяснили. Я заметил, что все прокастровские организации и все антикастровские сообщества носили имя одного и того же человека — Хосе Марти. Он был первым человеком на Кубе, кто еще в прошлом веке возглавил национально-освободительную борьбу за независимость. И революция, после которой Фидель Кастро, Че Гевара и его друзья вошли в значительно опустевшую столицу, была национально-освободительной. Но говорят, что заокеанские коммунисты соблазнили Кубу на социалистический путь. Люди на Кубе мягкие, добрые, несмотря на отсутствие даже картофеля в лавках, несмотря на то, что все советские автомобили, завезенные на рынок сбыта, не красились уже лет пятнадцать, несмотря на обшарпанность гаванских архитектурных памятников. На пляже Варадеро я лежал один, вокруг на два километра — никого. И вдруг я увидел, как на меня издалека мчится молодой кубинец. Я насторожился. Но он прибежал, лег, скорее, подлег ко мне, выпалил, задыхаясь на английском: «Нам нужны перемены, такие же, как и у вас в стране». И тут же исчез на такой же скорости. А я лежал и думал, как мне все-таки вручить письмо-протест, чтобы оно достигло адресата. На одной из вечеринок с писателями я решил расколоться о моей миссии переводчице русской литературы на испанский. Как мне сказали, она была близка к кругам самого. Конечно, я рисковал, но расчет оказался точен. Я сказал ей, что если у меня письмо не примут и не освободят Герберта Хереца, то русская интеллигенция неправильно поймет, а в новые времена — это отказ в материальной помощи Кубе со стороны России. Я понимал, что она и дальше намерена переводить русскую литературу и не заинтересована в ссоре с нашими писателями. Тем не менее в день большой конференции всех деятелей культуры Кубы, председателем которой был Абель Приэте, я очень волновался, но переводчица многозначительно подмигнула мне, мол, все будет в порядке. И все-таки я боялся, что акция сорвется, и мне просто не предоставят слова. Мое выступление было запланировано, я долго томился, когда кончатся скучные для меня разговоры о месте кубинской культуры в ревпроцессе. И еще: мне нужно было документально зафиксировать, что я исполнил свой долг — передал письмо-протест. Решил записать все на диктофон. Ведь если я приеду домой и просто скажу, что передал письмо с заявлением, то кто мне поверит? Особенно если Герберта Хереца не освободят. Нет, нужна пленка, думал я, но записывать из-под стола неприлично. Когда мне дали слово, я спросил разрешения поставить диктофон на стол для записи. Мне разрешили. Затем я сказал, что перед моим сообщением о современной русской литературе я хочу сделать заявление. Мне разрешили. Я читал заявление на русском, переводили на испанский, мой диктофончик все это записывал. Затем я попросил текст заявления на испанском языке передать Фиделю Кастро — у меня был и такой экземпляр. О, эти длинные секунды, когда моя рука протягивала письмо моему визави Абелю Приэте! Его правая рука была неподвижна, меня охватила паника. Вдруг он достал из кармана левую и с улыбкой взял у меня письмо, заверив, что он передаст письмо президенту… Значит, все получилось? Невероятно! Теперь главное — освободили бы писателя. В Москве прослушали запись на пленке — и не поверили, что я совершил. Но, правда, через два месяца, когда на международной Ассамблее ПЕН-клуба было объявлено, что в результате моего протеста от имени Русского ПЕН-центра писатель Герберт Херец был освобожден, поверили все. И сам я поверил, что писателя-диссидента освободили благодаря мне. Правда, потом двух других посадили, но именно этого — освободили. Вот так-то… Только степень свободы Когда человек в цивилизованной стране попадает в тюрьму за совершенное преступление и суд квалифицированно доказал это, то наказанием для него является лишение свободы, лишение самого естественного права от рождения. Но не больше, ибо само по себе лишение свободы — это самое тяжелое наказание, во всем остальном он не ущемлен. Он может звонить из тюрьмы, заниматься своим любимым делом, питаться так, как подобает человеку, а не скотине. Я понял это, когда побывал с моим поэтическим другом Александром Еременко несколько лет назад в одной из тюрем Сан-Франциско. Саша создал в свое время замечательную коллекцию художественных работ заключенных в тюрьмах России. Надо сказать, что выставка произвела фурор в Америке: в невероятных условиях запрета творить в камерах люди делали невероятные вещи, к примеру, пара кроссовок из склеенного слюной хлеба и раскрашенных под настоящие величиной в двенадцать миллиметров. Нас накормили обедом вместе со служащими тюрьмы. Мы спросили о том, как питаются заключенные, и нам удивленно ответили: «Мы едим из одного котла». В котле были и оливки, и клубника, и хорошие куски мяса, конечно же кофе, правда, регулярно тот, который пьют почти все американцы. Вдруг нас спросили: «А хотите увидеться с Анжелой Дэвис?..» — «Что? — переглянулись мы. — Она что, до сих пор сидит?..» — «Да нет, преподает философию заключенным девушкам для общего развития…» И я вспомнил шестидесятые, когда весь совок вопил: «Свободу Анжеле Дэвис!» Ее, тогда молодую социалистку, прижали за выступления и подержали немного в тюрьме. И я вопил вместе со всеми. Она была для меня тогда символом — символом свободы в тюрьме Америки, хотя на самом деле я был заключенным в просторах шестой части света, пространстве такой величины, что и в голову не приходило, что это просто гигантская тюрьма. Вскоре история с Анжелой Дэвис забылась, поскольку ее освободили, и не после лесоповалов и химии, а из примерно такой же тюрьмы, как та, в которой я встретил ее через почти тридцать лет. Но она так и осталась для меня не человеком, а символом, слухом, звоном… И вот она живая стоит передо мной, здоровая, крепкая пятидесятилетняя негритянка с копной волос, похожей на муравьиный домик, чуть улыбается. И рядом с ней появляется ее ассистентка, точно такая же, и нежно берет ее за руку и говорит нам: «Мы будем рады видеть вас на лекции в Беркли в восемнадцать часов вечера, приходите». Я так и сказал Анжеле: «Вы для меня символ, я думал, что вас нет, что это все было не с вами». «Нет, это я — и я не символ, не миф, пожмите мне руку… Жду вас вечером, поговорим после лекции». Мы неслись в такси через Голден Бридж с Еремой, как придурки, в университет к шести и затаенно думали, о чем она будет читать лекцию, интересно, доктор философских наук, судьба левачки в Америке, она для нас была где-то в районе поэзии обожаемых битников, ее протест был почти протестом поэта, хотя на самом деле все было иначе. Как оказалось, она была очарована не социализмом западного толка, а простым, обыкновенным марксизмом-ленинизмом, жертвами которого стали все мы, прошедшие на практике, а не теоретически. Хотя сожаления по поводу загубленной прекрасной идеи слышались частенько, в частности, от ныне покойного выдающегося поэта Алена Гинзберга. «А я ведь в свое время чуть не был выслан из Америки за поддержку идей Фиделя и Че», — говорил он мне это в его прекрасной летней школе в 1991 году в Колорадо, куда он пригласил меня для выступления. Помню, что я горько ответил ему: «Какое счастье, что у вас эта идея не прошла, ибо летнюю поэтическую школу вы бы, Ален, сейчас проводили бы где-нибудь под Магаданом американского образца…» Меня удивило то, что на лекции Анжелы Дэвис было полно людей — человек триста. Я услышал заурядную лекцию о равенстве, подобную сотням, которые слышал в нашей стране всюду, где я ни учился, только на английском. Для людей это было как усыпляющий сон. Анжела-профессор легко манипулировала понятиями, на которых мы выросли, вернее, затормозились. И людям нравилась ложь, прекрасная ложь о них самих — разных нищих и среднебогатых, больных и здоровых, счастливых и убитых горем. Я сидел и думал: почему они сидят здесь, а не в церкви? Вероятно, потому, что от нее исходила уверенность человека, жившего и построившего себя в сильном капиталистическом обществе и имевшем от него все, даже возможность говорить о чуждой этому обществу идеологии как об идеальной и не быть за это наказанной… В конце концов нам с Еремой это наскучило, и мы, ударив друг друга по коленям, попросту смылись с лекции, которая, как предполагалось, нам будет ух как интересна. Так умирают мифы, увы, не в тюрьмах и концлагерях, наподобие наших великих диссидентов, а в кожаных креслах профессоров философии всеядного Западного побережья. Вообще человек свободен настолько, насколько он свободен внутри. Это и определяет его отношения с окружающим пространством. Там же в Сан-Франциско я встретил одного уже немолодого эмигранта из России, не изучающего английский. Я спросил его, зачем ему это. Он ответил: «Дело принципа. Я жду, когда они со мной заговорят по-русски». Люди остаются сами собой, ситуации вокруг них меняются, но противоборствующие идеи идут параллельно, иногда сходясь, как электропровода, давая вольтовы дуги и осыпающиеся искры, причем все повторяется вне зависимости от стран, систем: прокуроры всегда оставались прокурорами, обвиняемые — невинными жертвами, ибо не могли верить в абсурдность власти, которая так может дискредитировать само человеческое, общепринятое и уже пройденное другими, и казалось бы… Но как не спросить об Анжеле Дэвис: «А что, она до сих пор сидит?» А почему бы и нет — марксистка. На процессе Алины Витухновской через тридцать лет после суда над Бродским судья спрашивает поэтессу: «Где вы работаете?» Ответ: «Пишу стихи». Вопрос: «А разве это работа?» Типичный фашистский вопрос. После таких задачек уже начиналось сжигание книг. На суде над Валерией Новодворской прокурор спрашивает: «Скажите, почему вы оскорбили русский народ?» Ответ: «В своей статье я процитировала Достоевского». — «Ладно, с Достоевским мы разберемся позже, сейчас вы скажите, зачем вы оскорбили русский народ?..» Как все повторяется — времена, народы, страны. Два месяца назад в Стамбульском федеральном суде недоумевающий редактор книги статей «Свобода слова в Турции» восклицает: «Но этот процесс напоминает мне процесс Кафки!..» «Так, стоп, — говорит судья. — Вы оскорбили суд — год тюремного заключения». И если я разделил открыто его мнение в суде, то и мне сказали, что если я появлюсь на территории Турции в ближайшие полгода, то буду арестован… Стоп, но это уже… Нет, все правильно. Если существуют правила игры, то надо играть по ним, но правила есть только для нас, а для них нет. Вернее, они их тоже знают, но играют без них. Настоящей свободы слова нет нигде, есть только степень свободы и возможность открыто бороться за эту свободу. Что ж, спасибо и за это. И это там, где мы говорим, что как будто бы есть демократия. Хотя что такое настоящая демократия, по-моему, не знает никто. Есть научные представления, есть практические. Мы чувствуем всегда лучше всего шкурой, хотя метафора — аксессуар искусства — говорит о ней сильнее всего. Как-то великий премьер Уинстон Черчилль сказал: «Когда вы сидите утром на кухне и пьете свой ежедневный кофе, и вдруг в дверь вашего дома кто-то постучал, и вы уверены, что это только почтальон, и никто больше, — это и есть демократия». Сицилийский тост Сицилия настолько ассоциируется в нашем сознании только с мафией, что когда я был приглашен на поэтический фестиваль в Палермо, то думал, что соревноваться будут поэты не в краснословии, а в опознании теней сошедших с арены отцов итальянской «коза ностры». Но когда я поселился в маленьком местечке Манделла на роскошной широкой постели частной виллы с ленивой от жары и дремы прислугой, то понял, что никто меня не будет заставлять делать то, чего я не хочу. На утреннем кофе я встретил участников чтений и успокоился совсем — нобелевский лауреат из Мексики Октавио Паз, два незнаменитых американца, Борис Чичибабин. Вилла была окружена великолепным садом, где уже с утра начали устанавливать стулья для слушателей, помост для гостей, ну и конечно, рояль. После завтрака пришел устроитель и спросил, нет ли у нас каких-либо желаний, ну, там, поехать куда или увидеть кого… Я неожиданно ляпнул: «Поговорить бы с шефом местной полиции», — и тут же забыл об этом, скрывшись под яркими тентами горячего пляжа. Зеленое Тирренское море было настолько соленым, что глаза были настолько красными после купания, что, как говорилось в старом анекдоте, я мог прятаться в помидорах. Вдруг я услышал шорох ног и крики поиска с моей фамилией на итальянских устах. Я понял, что, очевидно, здесь, как в Грузии, исполняется любое желание гостя, даже и оброненное неловко, — это приехал полицейский, чтобы забрать меня для разговора с шефом карабинеров города Палермо, звучащем в моем мозгу чрезвычайно романтично в связи с почти мистическими слухами о красотах, страхах и так далее. Когда мы проезжали мимо одной из новых площадей, водитель показал мне пальцем и сказал на итальянском английском: «Смотри, это памятник жертвам мафии». И я увидел в центре площади высокие прямоугольные куски железа, вытянутые к небу в виде разлистанной книги. Ни надписи, ни обозначения. Просто все знают. Слишком современно, подумал я… Узнав, что я из Москвы, высокопоставленный полицейский чин, облаченный в истинную форму итальянского защитника закона, долго вспоминал о днях, проведенных в Москве, вежливо говорил о наших переменах. Я ему также отвечал. Наконец, задал свой коронный вопрос, идиот: ну а как здесь, как знаменитая мафия… Он не удивился и запросто объяснил мне, что работает шефом карабинеров в Палермо вот уже десять лет и за это время только пять убийств — трое полицейских и два мафиози были застрелены в перестрелках, да еще два или три побега из тюрьмы Палермо. А вообще, сказал он, все изменилось — мафия ушла с улиц, она не опасна для простых людей, она ушла в строительный и наркобизнес на высокие этажи. Мы потолковали еще о чем-то, и он сказал, что будет сегодня на вечернем приеме в честь приглашенных поэтов и вызвал своего помощника, приказав ему отвезти меня на виллу. Когда мы ехали, я спросил его: «Ну, он шеф, ему положено так говорить о делах гостю, но ты ведь, я вижу, человек из народа, что ты скажешь о мафии?» Он лукаво посмотрел на меня и коротко сказал: «Здесь ничего нет, вся мафия там, наверху, в Риме». И он показал большим пальцем вверх, да так резко, что чуть не пробил крышу своего полицейского «фиата». Вечер поэзии прошел при полном собрании людей, южных запахов, цикад, сверчков и красивых женщин в сопровождении вечных седых мальчиков. Октавио Паз был увенчан лавровым венком лауреата. А все мы читали свои стихи на родном языке и в переводах на итальянский в его честь. Черная сицилийская ночь с приколотыми брошками звезд становилась прохладней к полуночи, и наконец начался банкет. Одним из ведущих на нем был мой дневной собеседник. Он был в гражданском костюме и поэтому вольничал. Один из его тостов прозвучал так: сегодня я беседовал с одним из участников фестиваля поэзии, он очень интересовался сицилийской мафией, и поэтому я не буду называть его имя. Но хочу сказать всем то, что не сказал ему, — мафия есть в каждой стране, так давайте же выпьем за то, чтобы нами не правила мафия дураков… Неделю после этого я прожил в Риме на итальянской квартире Октавио Паза, куда он меня пригласил. Мы говорили о русской поэзии, и Октавио очень интересовался последними днями Маяковского. Я же гулял поздними вечерами по Дольче Вита, пил красное вино и все думал и думал о тосте шефа карабинеров города Палермо… Толковый словарь: мафия Это слово начало бытовать на Сицилии где-то с шестидесятых годов прошлого столетия. Вначале оно писалось с двумя буквами «ф» — маффия, но с течением времени одно «ф» выпало. Слово «мафия» в те времена означало «смелый, храбрый». Вероятно, это было связано с сопротивлением пришельцам, которые пытались на протяжении долгой истории эксплуатировать аборигенов. Слово «мафиозный» в те же времена означало «грациозный, хрупкий, красивый». Примерно то же, что французы определяют словом «шик». До сих пор слово «мафия» трактуется как тайная организация, возникшая в конце восемнадцатого века на Сицилии. Однако смысл перебросился и на другие континенты. В начале двадцатого века этим словом начали называть некоторые гангстерские организации, крупнейшей из который была в Америке «коза ностра» (наше дело). Наиболее научная трактовка этого понятия дается так: совокупность больших или маленьких групп, связанных между собой круговой порукой, которые своими действиями стараются подменить государственную власть и правосудие. В Италии слово «мафия» ассоциативно связывается с сицилийской мафией. Но существует еще в Италии и неаполитанская мафия под названием «каморра», а также сардинская мафия, называющаяся «ндрангета». Таланты, полковники и кое-что еще… Мы живем в едином пространственно-временном континууме. Круто завернул, но это так. Ведь если вы возьмете стакан воды и войдете с ним в море, то где все это происходит — в море или в стакане? И вообще, когда я купаюсь в собственной ванне, то меня не покидает чувство, что я купаюсь в Мировом океане, и то правда, ибо вся вода на земле связана между собою реками, облаками, дождями, трубами, слезами. И действительно, в Мировом океане. Так и вся история помещается в одной человеческой голове, а значит, происходит она только-только вчера, только-только сегодня, только-только завтра. На бытовом уровне мы все время пытаемся убежать от настигшего нас реального времени, но надо помнить, что все равно живем в едином… Как-то один мой приятель решил завязать с поддачей, жена его замучила. Он сказал ей: «Все, баста, прикончу эту партию, давай деньги, иду кодируюсь, и все, инаф…» Она, обрадованная, выделила ему из семейного бюджета сумму, и он пошел сдаваться гипнотизерам, или как их там… У второго же подъезда встретил кореша, который тут же расколол его на бутылку… В общем, к вечеру он пропил все, что было, не пришел ночевать… Утром позвонил домой. Там завопили: «Тебя что, убили, опять нажрался или что?!.» «Нет, — спокойно ответил он, — кодируюсь, это же процесс». — «А-а-а», — уже спокойно протянули там и положили трубку. А он, болезный, мыкался по огромному городу и думал: «Как же быть? Ведь пропил триста тысяч, не закодировался, ведь убьет же, падла, загрызет…» И вдруг от отчаяния и безысходности приходит гениальная по своей близости и простоте мысль: бросить пить самому, вот с этого момента, прийти домой и сказать: «Все, я закодировался и уже не пью, а уж насколько хватит, сказали врачи, дело магнетизма и внимательного отношения к вам вашей семьи». Так оно и было. Сообщение было воспринято семьей как-то приспущенно, но с достоинством. Сколько он продержался, не помню, да это и неважно — я сам себя подвожу к мысли о том, что все, что было в прошлом, еще тепленькое, только что от губ, протянешь руку — и вот оно, все еще живо и не поросло мхом, и действительно — стакан воды в море или в океане с тонкой стеклянной перегородкой, а мой приятель неожиданно нашел решение неразрешимой задачи: как избежать тепловой смерти, придя к равновесию. Вот так и я недоумеваю, как это я пишу о прошлом, когда оно еще настоящее, хотя бывали действительно моменты, что мы жили не с пониманием, а с ощущением того, что живем в едином остановившемся времени. Как-то мы с Аркадием Аркановым попали в настоящую пространственную дыру, и время действительно остановилось. Аркан (я буду его так называть для легкости и не из амикошонства, а потому, что так его называют все те, с кем он давно дружит) прилетел в Крым в начале февраля в мерзкую погоду юга от еще более мерзкой погоды столицы. Я его пригласил попить чаю на моей кухне, поболтаться по знакомым, поехать к морю, слегка попьянствовать и конечно же пофилософствовать. Это было время начала истории с «Метрополем», все голоса только и трубили, перечисляя участников, я же прикидывался валенком и деланно отвечал на провокационные вопросы: «Враждебные голоса не слушаю, он член Союза писателей, поэтому приходите завтра на литературный вечер». И залы были битком. Волна запрета только начала свое движение на юг и была где-то в районе Курска, и пока можно было действовать. И вот нас позвали в приморский городок, где мы надеялись немного заработать тоже. Когда мы пришли к огромному санаторию и увидели от руки написанную афишу, все стало ясно. Зал был пустой, деловой администратор все время успокаивающе обращался к нам: «Да вы не волнуйтесь, народ уже подтягивается, интерес огромный». Мы провели два чтения при пятнадцати отдыхающих и двух-трех фанатах литературы, и особенно Аркана, которые всегда есть даже в малонаселенном пункте. После двух провальных вечеров к нам подошли две дамы местного происхождения и торжественно пригласили на ужин. Мы переглянулись и согласились. Аркан сразу запал на стройную женщину с длинными прямыми волосами с пробором посередине, так что половина лица была обворожительно закрыта, мне же досталась нормальная, но без изюминки. Аркан понимал, что немного обыграл меня, и, пока мы медленно шли, пошептывал мне на ухо: «Ой, ты знаешь, Саня, это же мой генотип, длинные волосы. Откуда здесь такие экземпляры? Мой генотип, никогда не изменял своему генотипу, — как бы оправдывался Аркан. — Один раз, правда, изменил ему и тут же поймал триппер», — правда, признался он. «Да ладно, Аркадий, пошли отужинаем и тут же в гостиницу…» Вот так, перекидываясь на ходу летучими фразами, мы добрались до дома одной из дам. Стол был уже накрыт. Та, которая предназначалась Аркану, оказалась директором местного кинотеатра «Победа», моя же — из общества «Знание». О чем говорили, уже не помню, но помню, что через некоторое время мы уже с моей нежданной пассией делали что-то друг с другом на кухне, то есть это было срывание одежд, физкультура и спорт, прекрасное словоблудие типа «хочу такого же маленького, как ты» и так далее. В общем, это были две одиноких провинциальных матронессы, которые решили оторваться с московской знаменитостью Арк. Аркановым. Ну и я заодно попал под руку, тоже парень не промах. Вдруг я услышал стук и голос Аркана: «Мы переезжаем к ней на квартиру, мы решили пожениться… на это время». «Хорошо, — ответил, не отрываясь, я, — завтра созвонимся». Утром раздался звонок (моя уже готовила кофе в постель): «Саня, это Аркадий, я в соседнем подъезде, лежу среди хрустальных ваз и в березовой роще обоев, моя пошла в магазин». — «Как насчет генотипа?» — спросил я. «Мы спали в темноте, утром я проснулся первым и решил посмотреть на нее, она смиренно спала, ее роскошные волосы были раскинуты, и на всю левую половину лица огромный, как будто рубленный шашкой шрам…» — «Откуда, кто?..» — «Не знаю, — мрачно ответил он, — наверное, воевала в составе Первой конной Буденного. Забери меня отсюда, мне жутковато…» И мы переместились в нынешнюю столицу республики Крым и залегли на дно у нашей общей знакомой врача-психиатра, чрезвычайно гостеприимного человека. Она дала нам отдохновение от неожиданных знакомств и повеселила некоторыми историями про своих несчастных больных, к которым она относилась по-настоящему по-гиппократовски. Две-три из ее историй я запомнил навсегда. Первая — это когда к ней попал больной, весь в наколках. Его веки были почему-то синие. Она попросила закрыть глаза, на веках было выколото: «Вор спит». «Что это означает? Что ты уже больше не воруешь?» — «Нет, — ответил он, — это толкуется так: вождь Октябрьской революции спит». При осмотре состояния его кожных покровов, когда он поднял рубаху, на груди врач увидела нечто — была выколота вся Периодическая система Менделеева, но поскольку он сам накалывал ее, смотрясь в зеркало, то наколка системы великого химика и получилась в зеркальном изображении. «Вещества наоборот, — поглаживая себя по животу и груди, приговаривал он, — я живу в наоборотном мире». Видно, нормальный был сумасшедший, раз так говорил. Мать же одного из больных, страдающего манией величия, была приглашена на беседу в дурку, когда ей сказали, что заболевание ее сына в том, что он все время говорит: «Я Николай Второй!» Бедная старушка из деревни начала причитать: «Ой, да не верьте ему, мы все из простой семьи: и маты моя, и папа, врет все, не верьте…» Близились февральские дни Советской армии. Вдруг раздается телефонный звонок: «Мы знаем, что Арканов у вас. — Это говорили из общества „Знание“. — Не согласился бы товарищ Арканов двадцать третьего февраля выступить перед слушателями Высшего военно-политического училища?» Я спросил Аркадия: а почему бы и нет? «Машину выслать по какому адресу?» — спросили из трубки. «Ну вы же знаете, коль звоните», — сказал я и бросил трубку. В ночь перед двадцать третьим мы нагрузились по самые уши, гужевались до шести утра, потом кое-как уснули. Нас разбудил долгий звонок: «Александр Петрович, машина уже выехала…» Боже, какая машина, военно-политическое училище, Аркан мертвый; да еще вчера опять «по голосам» про «Метрополь» — Аксенов, Ерофеев, Попов, Мессерер, Ахмадулина, Арканов, Битов, Вознесенский… Протест против цензуры… Прорыв в политической системе тоталитаризма… Еле поднимаемся, бреемся, слегка опохмеляемся, у Аркадия мешки под глазами, обшарпанный пыжик почти на носу. И вот нас проводят через проходную, и мы видим ужасающую картину: плац и на нем все военно-политическое училище, человек пятьсот при параде, перед ними трибуна и на ней полковники да генералы, полковники да генералы и еще пыжики, пыжики и пыжики, да не только, как у Аркана, а сытые, торчащие каждой волосинкой, венчающие обкомовские тела в сплошь серых финских блатных пальто. «Товарищи писатели, сюда поближе. Товарищ Арканов сейчас будет выступать». — «Какой выступать, я не готовился». А в это время начальник училища уже объявляет: «А сейчас я даю слово для поздравления в такой знаменательный день писателю-сатирику Аркадию Арканову». Февраль. Холод собачачий, «Метрополь». Высшее военно-политическое училище. Курсанты и их преподаватели. Настоящие и будущие душители свободы и свободы слова. Я думаю: «Ну все, хана, Аркан с бодуна, мешки под глазами опустились почти до подбородка…» И вдруг слышу на весь плац чеканный, почти левитановский голос: «Славные сыны нашей Родины, армейцы! От имени многотысячной, не менее славной армии советских писателей я поздравляю вас…» И так далее минут десять в таком духе, что ни одному из пыжиков и папах и не снилось. «Во профессионал, — подумал я, — во молодец, Аркан!» Но вдруг меня насторожила фраза, брошенная генералом: «Аркадий Михайлович, внимание, сейчас будете вручать». — «Что вручать, не понял?» Ему ответили: «Погоны полковничьи подполковникам». «Не понял», — сказал опять Аркан. Но было поздно. Выкрикнули какую-то фамилию, и вот здесь я увидел картину, которую не забуду никогда и всегда буду вспоминать ее наяву и в кошмарных снах: отделившись от огромного строя, как-то припадая поочередно на одно из колен, придерживая левой рукой огромную шашку, правой рукой — папаху, прямо на Аркадия начал с большой скоростью надвигаться подполковник. И я подумал: «Все, пиздец, вот так здесь и закончится карьера одного из великих смехачей — специально все подстроено, зарубят на хуй». В этот момент начальник училища воткнул Аркану новые сверкающие погоны в руки, и подполковник уже почти подполз на трибуну. Он отдал честь ошарашенному писателю и получил из его рук полковничьи звезды. Как Аркан удержался от того, чтобы машинально не отдать честь обратно, я не знаю, но вручение повторилось еще трижды — видно, всем понравилось, как Аркан трогательно говорил каждому: «Пусть ярко горят ваши звезды, поздравляю!» — «Служу Советскому Союзу». «Господи, — стоял и думал я, — и это Арканов, голоса Америки, Советский Союз… Как же они дали такую пенку, или у них действительно с информацией плохо? Ведь все равно, кому-то из них врежут за этот неистаблишментский финт: обкомовцы, генералы и писака, да еще с лицом явно нерусской национальности». Но наш начальник училища был в ударе — у него полный набор на торжествах: от пионеров до гостя из столицы. Он бодро сказал после парада: «Ну а теперь полковничий чай». И нас потащили в апартаменты. Там стоял огромный стол, весь утыканный огромными фаустпатронами — бутылками «Пшеничной» по ноль семьдесят пять и всякой снедью. И как начали генералы и полковники жрать водку стаканами. И все норовили Аркадию подливать, а потом сказали: «В зал просим, Аркадий Михайлович, уж повеселите курсантиков». Уж повеселил он их — в лежку лежали, а генералы и полковники все жрали водку стаканами и жрали. Но потом и Аркана заставили догнать, а затем еще и спрашивают: «Куда доставить?» «Как куда, в — аэропорт», — сказал потухающий я. И доставили. Бревном внесли в машину, а потом в самолет. Как он долетел, не знаю, знаю, что через день звоню ему, а он еще сквозь сон отвечает: «Вчера звонил начальник училища, его вызвали в Москву, видно, снимать будут. Просит найти какие-то концы». «Какие концы, — я баячу Аркану, — ты сейчас можешь только попросить ЦРУ, чтобы его не трогали». Смехач хмыкнул в ответ и отключился. А начальника-таки сняли. Хороший мужик был. Как-то ехали с ним в поезде, в вагоне СВ, раздавили бутылочку, и я спросил его про тот случай, и он сказал: «Да знал я обо всем. Мне нравились рассказы Арканова давно, вот я и хотел, чтобы ребята послушали, пока есть возможность, и сыграл малость под дурачка. Сейчас в другом округе служу, ничего страшного». Хороший был генерал, редкий. И значит, не только одни мы дурили, отдельные штатские лица, были еще и офицеры, господа офицеры…