Монограмма Александр Львович Иванченко Неформат Философская мелодрама. Один из лучших русских романов девяностых. Ксерокс журнальной публикации «Монограммы» тысячами копий расходился в буддистских тусовках. Изысканные медитации перемежаются жестокими сценами отечественной истории и душещипательными подробностями из жизни провинциальной библиотекарши. Александр Иванченко Монограмма Почему же мы так далеки от богов? Возможно, потому, что спрашиваем. Ну и что? Человек — животное спрашивающее. В тот день, когда мы по-настоящему научимся задавать вопросы, начнется диалог. А пока вопросы лишь головокружительно отдаляют нас от ответов. Какой эпифании мы ждем, если тонем в самой лживой из свобод? Нам не хватает Novum Organum[1 - Нового инструмента (лат.).]правды, надо распахнуть настежь окна и выбросить все на улицу, но перво-наперво надо выбросить само окно и нас заодно с ним. Или погибнуть, или выскочить отсюда опрометью. Это необходимо сделать, как угодно, но сделать. Набраться мужества и явиться в разгар праздника и возложить на голову блистательной хозяйки дома прекрасную зеленую жабу, подарок ночи, и без ужаса взирать на месть лакеев. …Мир, в котором ты двигалась точно шахматный конь, который бы вздумал ходить как ладья, пошедшая вдруг слоном.      Кортасар. Игра в классики Лида Черновол. Ее отцу Емельяну был пожалован заячий тулупчик. Ее мать Марина наложила на себя руки в Елабуге. Ее дед умер на станции Астапово. В свое атласистое, с корридой, имя она облекалась как в плащ. (Назвать имя — не значит ли вдохнуть жизнь? Утаить его — не значит ли ее отнять? Но мы следуем иной правде — не скрывая, не называя.) Поселить героиню. В маленьком заснеженном городке, в маленьком и заснеженном — городке У. Смотрите: на этой самой запредельной букве русского алфавита (звук «у», уводящий в бесконечность, в тоску), вечно незавершенной, несмотря на свое вопиющее излишество, нахлобучены шапки снега — городок У. по колена в снегу. Городок У. по колена в бреду. Он разбредается окраинами по отвалам, подступаясь к заброшенным карьерам, железнодорожным путям, чахлому изможденному леску. Тульский пряник штукатуренной церкви (зеленые ставенки, красные воротца) завершает главную улицу У. Астматически задыхаясь, пыхтит на западе бумажный заводик. В заброшенных угольных разрезах У. ловят на уду уклейку, варят уху. В карьерах, по весне, на отравленную воду садятся утки. Усталый, улитой ползает по путям паровозик. Убыль. Уход. Укоризна. Водяные знаки на бумаге У. Ее жилье. Дом из почерневшего бруса с паклею на ветру. Выстроен углом: выходит на главную улицу и в переулок. Во дворе сараи, поленницы наготовленных впрок дров (стянуты проволокой), ящики продуктового магазина. Рыжая зола с гвоздями в детской песочнице под грибком. Ледяная горка глубоким наезженным руслом выходит прямо к дверям Лидиного подъезда. (Дети проезжают мимо.) Войдем в дом. Два крашенных охрою деревянных марша ведут на второй этаж. Шаткие, с вычурными стойками, перильца, подробно, как в зеркале, отразившись в стене (чье мучительное чувство симметрии отразило их той же жаркой охрою на беленой стене?), переходят в лестницу чердака. Лида предпочитала спускаться вдоль этого отражения, скользя прозрачной рукой по тени. (Надежную призрачность рефлекторного мира она интуитивно с самого детства сознавала.) В маршах двадцать ступенек. Двадцать — и еще три. Лида их, эти три, спеша на работу, пропускала, забывала — иначе целый день в муке недоразвитого ритма. Двери Лидиной квартиры обтянуты толем, перекрещены рейкой, набиты кошмой. Ручной звонок-вертушка — только у Лиды. На чердаке стонут голуби, сушится белье. В открытый люк слетают пух и иней. На удобной лестнице чердака блюдце с окурками. По вечерам Кирпищиков-сосед, давясь кашлем, подолгу сидит и курит здесь, читая газету. Он выходит на площадку с детской скамейкой и, покурив, забирает ее с собой. Но детей у Кирпищикова никогда не было. В квартире Лиды две комнаты: в одной она с Настей, в другой мать. В прихожей сундук, на сундуке прялка. Пол застлан толсто половиками: даже летом в доме холодно, ходят в теплых носках и кофтах. Пятилетняя Настя, когда сердится на мать, уходит на бабушкин сундук и вертит прялку. Прядет свою детскую обиду. В доме печь. Большая, на полкухни. Греют в баке воду, варят приварок, по вечерам — печенные в духовке печенки с постным маслом, чай. И большой семейный альбом в проплешинах плюша. Фотографии в альбоме все тщательно пронумерованы (и на обороте снимка, и под ним) — бабушкина хронология. Не дай бог кому перепутать карточки — Марина Васильевна строго взыщет. Она собирала эти фотографии всю жизнь и ценит их как саму жизнь. Листать альбом, впрочем, разрешается только Лиде, Настя еще слишком мала. Иногда к ним заглядывает на огонек и Кирпищиков, и тогда они смотрят альбом втроем. В альбом почти не заглядывают, а просто закрывают глаза и представляют: все фотографии они давно знают наперечет. Лида лишь скажет номер, и сразу: возникает картина. Память Кирпищикова, впрочем, не так хорошо устроена, и он заглядывает в альбом уточнить фото. Семьи у него никогда не было, даже родных не помнит (вырос в детдоме), и чужое прошлое его страстно интересует. Он сердцем вникает в него, зудя в руках незажженную папиросу, примеряя к себе чужую судьбу. Память Лиды и Марины Васильевны смешаны в альбоме, как в жизни, и Лиде кажется, что прошлое ее матери — это ее, Лиды, прошлое, настолько оно плотней, полней и как бы поглощает собою ее собственную жизнь. Что она пропустила эту жизнь сквозь пальцы — или жизнь ее просто не заметила, худенькую, призрачную, прозрачную? Или вещество жизни, почти все пошедшее на судьбу ее матери, столь утончилось к ее рождению, что ей почти уже ничего не осталось? Даже тела, которого на Марине Васильевне так много, богато, несмотря на пережитое, жизнь отпустить Лиде явно поскупилась. Но ведь что-то жизнь ей, несомненно, оставила, как-то одумалась наконец, очнулась и, устыдившись своего яростного цыганского прошлого, зачерпнула и ей из своего потайного кармана. № 1. Ленин и Сталин в Горках. № 2. Отец Марины Васильевны и его брат Степан. № 3. Ее мать, Галина Аверьяновна. № 4. Большая семейная фотография: родители Марины Васильевны, дядья, тетки, ее братья, сестры, она сама. № 5. Отец Лиды. № 7–58. Сослуживцы, друзья, подруги, соседи, знакомые, воспитанники Марины Васильевны. № 59. Подруга Марины Васильевны Липа. № 60. Липа с Мариной Васильевной в молодости. № 86. Сестра Лиды Аля. № 90. Иштван, первая любовь Лиды. № 91. Ужгородская знакомка Лиды. № 92. Софья Францевна (мать Кирика), Кирик и Лида вместе. № 93. Кирик, муж Лиды (детская фотография). № 94. Кирик и Лида: свадебное фото. № 96. Витя, друг Лиды. № 97–100. Библиотечные подруги Лиды. № 104. Настя, дочь Лиды. Безномерные фотографии. Лида работает в библиотеке, в зале искусств. Зал занимает подвал пятиэтажного дома, окна на восток. Тут же, в подвале, размещены подсобные помещения, книгохранение, передвижной фонд, обработка, межбиблиотечный абонемент. Опечатанная комната с ротапринтом. В обработке, в перерыв, гоняют кофе и чай, играют в теннис, празднуют дни рождения. Но Лида редко бывает там: у нее подруги наверху, в читальном зале и на абонементе. С подругами она переговаривается по телефону или просто перестукивается по трубам: подниматься наверх бывает неохота, да и читателей всегда хватает. Переодевшись в своем закутке за стеллажами, Лида ставит диск (Рахманинов, Скрябин, Моцарт), поливает цветы, открывает окна. Окна высоко, почти под потолком; длинной бамбуковой палкой Лида скидывает крючки и открывает форточки: в зале жарко. Ржавые потные трубы коммуникаций тянутся вдоль стен. Лида маскирует их длинными плетями комнатного плюща, завешивает натюрмортами живописцев из художественного училища, заставляет альбомами. Огромные праздно-роскошные фолианты Кукрыниксов и твердые желтоватые листы с графикой Дюрера помогают ей в этом. Дюрер рядом с карикатуристами и местными честолюбцами смотрится особенно современно и привлекательно: заботы иных эпох кажутся более насущными и основательными. Расставив книги, разнеся статистику, поработав с каталогами, Лида надевает стереонаушники, начинает оформлять новую выставку, знакомится с критической периодикой. На столе гуашь, плакатные перья, обрезки ватманской бумаги. Оформлять выставки она любит больше всего, часто их меняет и всегда старается поставить на полки побольше Божественного, святого, иконописного. Повод всегда найдется: Рублев и Феофан Грек (сами по себе и в связи с Тарковским, которого она обожает), итальянское Возрождение, приближающееся тысячелетие Крещения Руси. Зашедшая как бы невзначай методистка (ее ежеутренняя, добровольно принятая на себя обязанность), поморщившись, замечает куда-то вбок, призвав кого-нибудь из художников в свидетели (не Дюрера, конечно, а современников): отчего это, мол, Лида, у вас всегда на выставке так много этого, как бы лучше сказать… не нашего — вы что, нашу современность совсем не уважаете? Нельзя же, в самом деле, Лида, столько Боженьки, Христа, угодников. Да снимите же вы, в конце концов, свои глупые наушники, Лидия Емельяновна, с вами не девочка разговаривает! (Эхо иных эпох продолжает звучать в пространстве.) На что Лида спокойно, едва сдвинув наушники и взяв в сообщники Моцарта или Баха, отвечает: — Христа, Ирина Семеновна, никогда много не бывает — разве может быть много добра? Методистка грозит ей умненьким пальчиком и спрашивает: — Вы уж не верующая ли, Лидия Емельяновна, ненароком? Скажите честно? — И, мелконько рассыпая по натертому паркету смешки, засмеется, оставаясь мертвой лицом, тусклой взглядом, только чернильная бородавка на подбородке зашевелится, оживет. — Во младости хрещена, — серьезно ответит Лида, и скрипка вдруг остановится, оборвет, не решаясь больше продолжать при глухих свою песню. Лида улыбнется и пойдет переворачивать диск, а методистка, подрагивая бедрами, гвоздя паркет каблуками, уплывет, преследуемая скрипкой Моцарта. № 1. Ленин и Сталин. Ленин еще главный, но как бы уже на втором плане, отпущенный историей. Добродушен, стар, френч в горле расстёгнут, устал (и френч, и Ленин). Сталин же — весь будущее, весь порыв и напряжение, подался стремительно вперед, сапоги сверкают, как нефть, китель бел, усы черны. Он не в кресле, как Ленин, а на простом стуле, зато — весь как бы ожидание и надежда поколений. В руке еще только папироса, а не трубка — тоже знак будущих свершений. Фотография траурно обведена в альбоме сыплющимся синим карандашом. Подпись: «5 марта тысяча девятьсот 53 года». Пятна прожигающих картон слез. № 2. Отец Марины Васильевны Василий Гордеевич и его брат Степан. Отец чернобород, худ, смугл, стрижка короткая, бобриком, взгляд прям, косоворотка под горло, сапоги до колен. Туго препоясан ремнем, серьезен. Сидит, скромно убрав ноги под стул (в жизни не наследил). Таков и брат его, Степан Гордеич. Борода только пожиже, хоть он и моложе. Стоит рядом с братом, правая рука на спинке стула, левая напряженно вытянута и сжата в кулак. Задник смутен, слева то ли угол напольных часов, то ли край шкафа (переснято, оригинал утрачен). Казенный городской снимок, где-то в Одессе. № 3. Мать Марины Васильевны Галина. Тот же казенный снимок: тот же пол и стул, но задник другой, проступает яснее — какие-то воды, колонны, беседки, ступени, грозди свисающего ниц винограда, блуждающий вдалеке парус. Дородная, простонародно красивая Галина Аверьяновна сидит на стуле, волосы гладко назад, серьезна, в руках платочек, по подолу длинной широкой юбки златотканая полоса. Букет засушенных полевых цветов в белой китайской вазе на одноногом столике. (Снимок, вероятно, того же дня и даже часа: что-то неуловимо указывает на это. Но задник другой.) № 4. Большая истрескавшаяся фотография, наклеенная на картон (на обороте — столбики мучительных вычислений в граммах). Опять отец, уже сильно постаревший, мать, сродный брат Марины Васильевны Гриша, его мать, его сестра. Снимок сделан прямо перед хатой. Хорошо видны два окна, ставенки, за окном — смутно белеющий сединами дед Федос, заупрямившийся и не захотевший фотографироваться без жеребенка. Стулья стоят прямо на земле, почти на четверть уйдя ножками в дерн. Отец хмур, смугл, черен: хозяйство и вечная работа в поле. Нога закинута на ногу, тяжелые смазные сапоги кованы по передку железом, руки, черные, жилистые, изнуренные, обхватили колено, напряженно сцепившись пальцами; выпуклые ногти белеют, как яичная скорлупа. Светлая, в горошек, праздничная рубаха до горла строго стянута сыромятиной, за ремнем — смятая полотняная кепка. Мать все так же молода, широка, полнотела, шелковая летняя блуза едва сдерживает ее дородную грудь, но руки тоже заметно потяжелели, набрякли заботой и, лишь на минуту успокоившись, опущены между колен. Истончившееся, почти смытое трудами и временем кольцо тускло блестит на пальце, отражая погасшее солнце. Гриша юн, простоват, доверчив, выходная белая рубаха в полоску ладно подпоясана лаковым ремешком, руки вытянуты по швам, высокие начищенные сапоги до колен, на голове фуражка с лаковым козырьком. Руки тоже уже тяжелы и трудны, уже знают: единственный сын, незаменимая помощь отцу. Ветка цветущей вишни лезет ему в лицо, и он отстраняется от нее, немного склонив набок голову. Отец и мать Гриши, Степан Гордеич и Дарья Маркеловна, чужие, не любезные друг другу люди, сидят, тесно прижавшись, рядом, словно бы пытаясь набрать от этой случайной близости теплоты на всю будущую жизнь. Сестры Дарьи в черном, недавно умер кормилец. Братья ее тоже невеселы, жмутся в сторонке как неродные: чувствуется, что не у своей хаты. Младшая сестра Марины Васильевны Груня и два брата. Братья лежат, подперев подбородки, на траве, у ног взрослых. Все застыли, уже остановили на своих лицах время, ни за что не хотят выйти за пределы выбранного настроения ни улыбкой, ни жестом, и только маленькая Груня, все соскальзывающая с неудобных колен тетки, да седовласая голова деда Федоса, мелькающая за окном хаты, напрягают остановленное мгновение и как бы не принадлежат ему. Растрескавшаяся, вся в ссадинах и царапинах прошлого, фотография закрашена по сгибам чернильным карандашом. № 5. Отец Лиды в молодости, лет двадцати шести. Снят у ворот своего дома: зима, волчья мохнатая шапка, шуба, у ног мохнатый дворовый пес Кучум. Даже на морозе собаке жарко, и она часто дышит, высунув язык. № 1–4. Уже третьи сутки не ложились спать. Ждали. Свели со двора корову, жеребенка Дарика, забрали овец, свезли на подводе кизяки. В избе было холодно, неприютно. Отапливаться больше нечем, вчера сожгли последнюю охапку соломы. Ветреные июньские ночи выдували из хаты последнее, нажитое в лучшие дни тепло. Непривычно тихо было на дворе. Даже кобель Бурый притих в своей будке и лишь изредка пощелкивал зубами, остервенело выкусывая блох. В избе тоже было тихо. Дети молчали, прижавшись по углам, маленькая Груня мирно посапывала в кроватке, сама хозяйка Галина Аверьяновна, чтоб хоть как-то унять вынужденно бездельные руки, вязала и распускала голешок детского носка — вязать было нечем, теплый шерстяной клубок пряжи отстригли прямо из-под спиц. Только вечно голодный дед Федос, отец Галины, все что-то гремел у холодной печи, выскребая крохи. Его взяла, как на грех, трясучая, и теперь он все трясся головой и руками, не умея донести ложку до рта, роняя похлебку на пол. Хозяин, отец детей и муж Галины, сидел уже третий день арестованный вместе с другими раскулаченными в избе-читальне. Галина днем посылала дочь Маринку подглядеть в окна, как они там, но солдаты не пустили. Шугнули девчонку матом, зацепив подол ее цветастого платьица штыком. Выхватили клок, ладно еще отдали. Новое, пошитое к прошлой Пасхе платье дочки раскроили до пояса, теперь хоть выбрасывай. Галина его уж зашила, но сильно видно, в праздник уже в таком наряде не выйдешь. Почти все взрослые хуторяне сидели по домам, боялись высунуть нос во двор. Только дети шныряли по селу, высматривая по заданию матерей свою скотину. Все еще не верилось, что это насовсем, все еще казалось, что подержат как-нибудь там, постращают и отдадут. Шустрый Шурка, двенадцатилетний сын Галины, высмотрел-таки позавчера своих овечек и корову у сельсовета в слепом, случайно собранном стаде. Сведенные со дворов коровы, недоеные, некормленые, в голос ревели у сельсовета и рыдали слезами. Визжали, как полоумные, поросята, сбитые в груду овцы затаптывали новорожденных ягнят прямо в пыль. Не вытерпев, бабы побросали детей, побежали к сельсовету выручать скотину. Хозяйкам, слезами обливавшимся у своих кормилиц, не разрешили даже напоить коров. Хуторской пьянчуга и лоботряс Кудояр отгонял баб кнутом. Приходили каждую ночь. С бантами, с самогонным дыхом, с лихими комсомольскими чубами из-под кепок. Сначала забрали корову, овец, хлеб, свели прямо с поля лошадь. Потом вывезли всю стоящую мебель, хомуты, упряжь, дедов тулуп и полушубки, обильную глиняную посуду, что навертел на своем кругу мастеровитый дед Федос. Опять искали хлеб, ничего не нашли и истоптали со зла свирепо бросившегося на чужаков Бурого. Отвернув его будку, нашли небольшой, на два ведра, клунок ржи, захороненный хозяином на черный день. Обрадованные находкой, пошли шнырять на чердаке, на дворе, за садом и выволокли из дальней ямы на задах храпящего норовистого жеребенка Дарика, прикрытого сухим вишеньем. Дед хоронил жеребенка пуще глаза, да не уберег. Как Дарик не хотел уходить со двора! Все оглядывался и заворачивал обратно, пока его не привязали к оглоблям чужой телеги. Чужая гнедая все косилась на Дарика и норовила его укусить своей зубастой пастью. Он жался к ней. Не пощадили ничего, вывезли все дотла. Дорогие старинные иконы сбросили на пол и растоптали. Не пощадили и заведенного на воскресные пироги в глиняной корчаге теста — подхватили корчагу под мышку и понесли, насмехаясь. С песней. — А малых-то — чем!! — в голос закричала Галина и бросилась на обидчиков. Веселый парубок Ванька Дудник, с рыжим чубом над ухом и алым бантом на груди, лихо отпихнул ее коленом, но она все-таки успела выхватить пук уже перетекавшего за края теста да горсть кудрей из Ванькиной башки. Корчага упала и разбилась. Ванька, матерясь, стал топтать тесто, называя его кулацким, а затем ушел, унося воскресные пироги на своих сдавленных в гармошку сапогах. Так они вчера, давясь слезами, и ели это сырое, несущее чужим дегтем, тесто, выбирали из него глиняные осколки да строгали клином иконного стекла — терку и ножи тоже забрали — редьку в квелый еще, не набравший кислоты квас. Жженых квасных сухарей Галина припрятала для малой дочки Груни и, нажевав их в тряпицу, успокаивала ее, когда та плакала. Весь день сегодня, стараясь не думать о беде, молча смотрели в окна, как продолжали разорять людей, возили, не по-хозяйски просыпая на землю, зерно, сгоняли оставшуюся скотину. Дети весь день молча стояли на подоконниках, приклеившись к стеклам, и провожали взглядами чужаков, рыжую, покорно трудящую лошадь Журку, безжалостно стегаемую батогом, — и как она, забыв про удила и кнут, то и дело заворачивала сама к родному двору… Теперь сидели и ждали, когда сгонят с хаты. Брать уже было нечего, разве что разможженную, крашенную голубым прялку, у которой налетчики выбили сапогами спицы. Галина толсто, в три рукава, натащила на ребят оставшуюся одежду — с малых небось не снимут, не посмеют, сама накинула безрукавую душегрейку, в которой выходила доить корову и тягать навоз, и теперь мыла и убирала разоренную хату. Все-таки жалко дома, и пусть он достанется другим, но все же прибранный, чистый. Дед Федос, отец Галины, толокся по полу без дела, кряхтя, таскал по избе свои дырявые чуни, нудя об еде. — Да ложитесь вы, батя! — в сердцах замахнулась на отца Галина. — И без вас тошно! И, толкнув старика в угол, сунула ему в горсть головку лука. Маленькая Груня то и дело просыпалась и вставала в люльке, начиная плакать, но Галина, не дав ей разохотиться, совала ей в рот тряпицу с нажеванным сухарем и силком укладывала ее. Шурка, весь в отца, не сидел без дела и смолил дратву, хмуря переносье: подшивал валенки. Восьмилетний Гришуня жался к деду, прося у него есть. Дед, раздавив луковицу, кормил его, как малого, из рук, макая хлопья в солонку. Маринка распускала оборванное с окон кружево и сматывала нитки в клубок. Чувствовала, что пригодится. Только хозяина Василия Гордеича уж несколько дней не было с ними, и они все думали о нем. Отпустят его или засудят? Как они теперь будут без него? За что взяли, про что — никто не знает. А ведь пуще всех рвался в колхоз, все ходил по хутору и агитировал, зазывал на новую жизнь, газету вслух по вечерам про ихнюю партию читал. Говорила она ему: не лезь к этим голоштанным, у нищих, мол, недобра память и зла рука. Куда! Все готов был снесть да раздать беднякам, семенного зерна, задушевного самого богатства каждого крестьянина, и то не пожалел… Теперь все разорили, растащили по щепочкам, словно железной метлой выскребли. Глиняную посуду побили, иконы, нехристи, раздавили, куда только Спаситель смотрит! Синюю перовую подушечку тоже вытянули из-под головы маленькой Груни, позарились на дармовое, а вместе с нею и трубочку захороненных в пере рублей. Забрали и матери покойной пуховую шаль, которой завешивали, чтоб не дуло, Груню в головах. Теперь, отстоявши вечернюю молитву на коленях перед разоренными образами, ждали, когда сгонят с хаты. Наутро пришли и выгнали, а хозяина повезли, вместе с остальными хуторскими мужиками, из родной Софиевки в город. Галина, голося, бежала вместе с бабами до самой околицы, а дети с дедом, толсто одетые, стояли в июньское праздное солнце у ворот уже чужой хаты и глядели уезжающим вслед. Дарик, коротко прицепленный к оглоблям последней телеги, нежно, по-весеннему, ржал, учась прощанию, сбивая в кровь еще не кованные копыта. Старый дед Федос не знал, кого ему больше жалеть — Дарика или хозяина. Из записей Лиды. Все законченное, истинное и совершенное стремится к краткости, лапидарности, лаконизму: капля росы на цветке, кроткая улыбка ребенка, притча мудреца. Этим же качеством лапидарности и совершенства по необходимости должна обладать и Вселенная, творение Создателя. Какой же Он неизмеримый! МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: МАЙТРИ-БХАВАНА. Майтри-Бхавана (безграничная любовь-доброта, милосердие) наряду с другими Брахма-Вихарами (превосходными, или возвышенными, состояниями) — состраданием (каруна), сочувственной радостью (радость радостью других — мудита) и равным отношением ко всему (упекша) — занимает центральное место в системе духовного воспитания буддийского пути жизни. Они составляют фундамент ментальной дисциплины и неотьединимы от всей системы буддийской этики. Наиболее доступной из этих четырех является Майтри-Бхавана, дающая, однако, лишь Первую джхану (санскр. дхьяна) — уровень медитативной поглощенности, абсорбции в медитации. Концентрация на каруне (сострадании) кульминирует во Второй джхане, на мудите (сочувственной радости) — в Третьей, на упекше (бесстрастии, равном отношении ко всему) — в Четвертой. Упекша — это не эгоистическое равнодушие (буддийская психология различает и гедонистическую упекшу), а именно равное, незаинтересованное и беспристрастное отношение ко всему. Она — высшая из Брахма-Вихар, потому что безличностна и дает соответственно высший из этих четырех уровней концентрации. Можно сказать, что от майтри к упекше чувство «эго» все более убывает, ощущение «я» замирает, и глубокое самадхи (пик концентрации) наступает в результате. Метафорически положение упекши среди остальных Брахма-Вихар иллюстрируется так. Предположим, в лесу заблудились четверо: вы сами, очень близкий и дорогой вам человек, ваш самый ненавистный враг и человек, к которому вы абсолютно равнодушны. Заблудившихся окружают разбойники и требуют головы одного из вас, все равно кого. Как вы поступите? Очевидно, что человек, обладающий майтри, каруной или мудитой, предпочтет пожертвовать собственной жизнью, зрелище чужого страдания для него непереносимо, и это также соответствует христианской этике любви (но в буддизме подчеркивается, что жертвующий собственной жизнью ради другого не обладает майтри к самому себе). Обладающий же истинной упекшей — не шелохнется и не стронется с места, ему все равно, чью жизнь предпочтет убийца, хотя бы и его собственную. В нем нет чувства «я», и поэтому он не видит «я» в других. Именно ощущение собственного «я», даже самое малое, то есть наличие последних остатков эгоизма, побуждает человека к самопожертвованию, самоотрицанию. Чувство, побуждающее нас признавать самопожертвование высшим этическим актом личности, также, по мнению буддиста, эгоистично и свидетельствует лишь о неизжитом дуализме. Высшей степенью этической свободы будет не отказ и не неотказ от своего «я», а абсолютное бесстрастие, ибо, даже отказываясь от своего «эго», мы проявляем его активность и утверждаем «эго» других. Упекша же спокойно взирает на все попытки самоутверждения, она не имеет привязанности ни к чему. Она — высшая из Брахма-Вихар, однако, будучи таковой, упекша не может быть развита сразу, и именно Майтри-Бхавана служит началом духовного восхождения личности. Строго говоря, Майтри-Бхавана — это первая ступень упекши, или, скорее, упекша — это развитая форма майтри. «Майтри» (пали «метта») буквально означает «любовь-доброта», «любящая доброта», «дружелюбие», «благожелательность», «абсолютная доброжелательность», «дружественность», «горячее милосердие». Майтри — это безграничная и безличная любовь, свободная от всякого пристрастия, привязанности и вожделения, ибо всякая страстная привязанность психологически враждебна метте; майтри распространяется на все живое, на все существа без изъятия — без различия пола, расы, национальной или кастовой принадлежности и даже биологического вида. Благо и счастье других — цель Майтри-Бхаваны. В этой медитации йогин идентифицирует других с собою, и в этой безграничной любви-доброте ко всему живому его сердце наполняется горячим сочувствием ко всему сущему, и ненависть и враждебность отступают. Майтри-Бхавана должна практиковаться наряду с другими формами медитации, ибо развивает милосердие, доброжелательность, добрую волю, сострадание — основу всякого духовного развития, помогает разуму очиститься от гнева и враждебности и защищает его от их проникновения извне. Без практики майтри медитация на других объектах опасна, ибо достигший джхан и психических сил может уничтожить другого лишь одной мыслью ненависти, одним движением сосредоточенной и целенаправленной злобы. Еще большей опасности подвергается его собственный разум: достигнутые психические силы (сиддхи), высокая степень концентрации, не смягченные меттой, разрушают ментальность практикующего. Это подтверждается тем, что высшие интеллектуальные достижения личности всегда идут рука об руку с нравственностью, неизбежно вытекают из нее и определяются ею: низкие моральные качества индивидуума не просто тормозят духовный прогресс, но означают отсутствие последнего. Ученик Будды живет без ненависти и гнева ко всему, проникая вселенную любящим сердцем, не зная различий в своей безграничной любви. Гнев, недоброжелательность, злоба — единственные его враги, он борется с ними в собственном сердце, ибо знает, что зло мира существует лишь постольку, поскольку оно существует в нем самом. Желающий развить Майтри-Бхавану должен вначале утвердиться в шиле (моральной чистоте) или хотя бы иметь ее как исходную этическую установку. Медитатор сидит в уединении и делает первый шаг: начинает с рассмотрения зол ненависти и преимуществ доброжелательности. Потому что, не зная пользы или вреда чего-либо, невозможно что-либо принять или отвергнуть. Следует детально рассмотреть опасности ненависти и гнева: они могут привести к убийству, разрыву добрых отношений, к мести, разрушению счастья других и своего собственного, они сокращают жизнь, искажают черты, беспокоят разум, создают дурную репутацию и т. п. Доброта же, напротив, укрепляет дружбу, создает хорошую репутацию, смягчает черты, она целебна, ведет к процветанию, умиротворяет разум, благотворна, не разъединяет, а сближает и т. д. Мир преображается в лучах твоей доброжелательности к сущему. Сначала майтри развивается индивидуально, то есть не ко всем существам в целом, а к какому-нибудь определенному существу. Но и здесь есть свои ограничения. Майтри не должна вначале развиваться к четырем: к дорогим существам, очень дорогим, нейтральным и врагам. Метта вообще сначала не должна распространяться на существа противоположного пола и никогда — на мертвых. Почему? Потому что, развивая майтри к нелюбимому существу, врагу, медитирующий быстро утомляется, так как такая медитация требует значительной затраты душевной энергии, идущей на преобразование отрицательной энергии в положительную. Медитация на нейтральном человеке также быстро утомляет, поскольку безразличие, равнодушие не дают твердой психологической опоры для такой концентрации и мысль ускользает. Медитация на близком и дорогом человеке слишком личностна и также быстро утомляет ученика, ибо малейшее страдание объекта его медитации ведет к упадку настроения и к скорби, а всякое воспоминание о его радости и счастье также нарушает спокойное течение концентрации. Гнев возникает в том, кто думает о своем враге. Равнодушие и снижение тонуса концентрации наблюдается в том, кто медитирует на нейтральном существе. Вожделение возникает в том, кто медитирует на существе противоположного пола. Медитация на мертвом, вследствие отвратительности объекта и возникающего в результате страха, также не ведет к глубокой абсорбции. Поэтому майтри сначала направляется на самого себя по следующей формуле: «Пусть я буду свободен от вражды, пусть я буду свободен от ненависти, пусть я буду свободен от вожделения, пусть я буду свободен от заблуждения, пусть я буду счастлив». В результате развития такой концентрации (любви-доброты к самому себе) разум медитирующего умиротворяется, обретает нравственную уверенность, чем создается психологическая предпосылка для распространения майтри на все классы существ, ибо возникает прочное убеждение в том, что, как ты сам желаешь жить, не желаешь умереть и хочешь быть счастливым, благополучным и здоровым, быть свободным от заблуждения, вожделения и страдания, точно так же и всякое существо желает этого. Не просто умозрительное и отвлеченное знание, а непосредственно переживаемое, глубинное понимание и чувство непосредственной близости ко всем существам возникает в йогине. Затем майтри по этой же формуле развивается сначала: к просто хорошему, приятному человеку, затем — к очень дорогому (например, к учителю, отцу (матери), сыну (дочери), другу и т. п.), ибо в них он легко находит добродетели, заслуживающие уважения, и не завидует им. И он сам, влекомый духовной энергией майтри, наполняется счастьем и радостью, желая близкому блага и счастья, и сердце его смягчается. Но это слишком легко — думать о своем дорогом друге с тем же любовным чувством, с которым думаешь о себе: это наиболее простой путь отождествления себя с другим. Когда ученик направляет свою метту к существу далекому, к которому он равнодушен, он находит это более трудным. Несмотря на это, ученик не должен удовлетворяться достигнутым, а должен идти дальше: упорно развивать майтри сначала к нейтральному человеку, а затем к врагу. Успех медитации на нейтральном существе достигается сравнительно легко, тогда как майтри на враге может представлять значительные трудности. Воспоминание о пережитом оскорблении, чужой ненависти, высокомерии, презрении, злобе может возникнуть в нем, и тогда вместо любви и доброжелательности ненависть может пробудиться в йогине. Тогда он должен вернуться к началу своих духовных упражнений и снова и снова развивать майтри в указанном порядке, то есть сначала к хорошему человеку, затем к очень близкому и дорогому, потом к нейтральному, а затем, после того как разум будет смягчен и успокоен, снова обратиться к медитации на враге. Так гнев и чувство враждебности могут быть преодолены в практикующем, после чего следует переходить к майтри на всем живом. Если же данный метод не помогает и чувство враждебности преодолеть не удается, медитирующий должен устыдиться и вспомнить слова Будды: «Тот, чей разум наполняется гневом, даже если от его тела отделяют кусок за куском, член за членом, — не является моим учеником, ибо является учеником ненависти». И он должен помнить, что гнев и ненависть ведут к дурным перерождениям. Если это не помогает, ученик должен вспомнить какие-нибудь умиротворяющие добродетели и достоинства своего врага, которые приносят ему почет и уважение и которых у медитирующего нет. Если и это не помогает, ученик должен размышлять следующим образом: «Допустим, мой враг нанес мне вред там, где он может мне повредить (то есть вовне, во внешнем мире), пусть. Зачем же я сам буду вредить себе еще там (то есть внутри, в собственном разуме), куда мой враг проникнуть не может? Нет, я не доставлю ему этого удовольствия. Ибо своей ненавистью я сделаю себе еще хуже, чем может сделать мне самый худший мой враг. Ведь гнев беспокоит разум и разрушает всякое нравственное побуждение. Я не буду гневаться ни на кого». Это размышление должно убедить ученика. Если ненависть еще не подавлена, ученик должен размышлять о законе кармы и перерождения, добродетелях Будды и его великих учеников, обратиться к таким формам медитации, которые умиротворяют разум и не вызывают враждебности. В медитации на законе кармы йогин понимает, что и он сам, и все другие существа являются продуктом кармы, то есть следствием своих собственных дел, как прошлых, так и настоящих. Всякое зло жизни, преследующее тебя и твоего врага, — плод кармы. Как ты, так и он — наследники собственной кармы, собственных дурных мыслей и дел, и никому не удастся просто так, без основательной работы над собой, избавиться от этого тяжкого наследства. Карма должна быть изжита, и помогут тебе в этом только твои добрые дела, мысли и слова, которые нейтрализуют злые. Именно мысли, слова и поступки формируют карму. Ученик прилагает этот закон каммы (кармы) к каждому живому существу, встретившемуся на его пути, и понимает, что страдают и заблуждаются все — и добрые, и злые, и злые больше добрых, ибо своей ненавистью они лишь усугубляют свою карму и погружаются в ее тьму. Кроме того, ученик должен всегда помнить, что если предмет его ненависти — достойный человек, то ненависть обернется против ненавидящего. Он должен помнить слова Дхаммапады: «К тому, кто ненавидит чистого, свободного от гнева, безупречного, праведного, — именно к нему возвращается его ненависть, как тончайшая пыль, брошенная против ветра». Если не поможет и это, ученик должен вспомнить, что тот, кого он теперь так страстно ненавидит, когда-то, в уходящем в глубь тысячелетий бесконечном круговороте рождений и смертей, обязательно был уже его близким другом или родственником — сыном, дочерью, отцом, братом, сестрой, матерью, женой, мужем. Он должен думать: «Кого я ненавижу? Свою бывшую мать, носившую меня под сердцем, кормившую меня грудью, холившую и лелеявшую меня, воспитавшую мою силу, не пожалевшую бы и самой своей жизни ради моего спасения? Или, может быть, я ненавижу своего сына, которому отдал всю теплоту своего сердца, вскормил и вспоил его, отдал ему свое мужество, молодость, силу, разум?» И т. д. Если и это не помогает, и ученик не может подавить враждебности, он должен вспомнить одиннадцать превосходных качеств Майтри-Бхаваны, которых достигает йогин в результате успешной медитации (даются ниже). Если ненависть все еще не подавлена, ученик должен предпринять следующее исследование в отношении своего врага. Углубленный и сосредоточенный, медитатор обращается к себе со словами: «Слушай, такой-то! Когда ты гневаешься против своего врага, то против кого ты гневаешься и кого ненавидишь? Гневаешься ли ты против волос его головы или его ногтей, печени, селезенки, сердца? Или, может быть, против его крови, против зубов, против кожи, или против желудка, полного нечистот, — или против какой-нибудь другой из 32 частей тела? Не стыдно тебе? Где же твой разум? Или, может быть, ты гневаешься против пяти элементов, из которых составлено его тело, — земли, воды, огня, воздуха, пространства? Или, может, против пяти скандх — формы (рупа), ощущения (ведана), воли (санскара), восприятия (санджня), сознания (виджняна), из которых состоит его психофизический организм? Где, собственно, опора для твоей неприязни? Что здесь можно ненавидеть?» Такой беспристрастный анализ убедит ученика, что гнев его беспредметен, ибо всякое существо лишено какой-либо постоянной сущности и является лишь безличным конгломератом разнородных элементов, скандх, и свойств, объектом непрерывного изменения, возникновения и уничтожения в каждый миг бытия. Нет никакой опоры для нашей ненависти ни к чему — как нет опоры у горчичного зерна на кончике иглы. Но для этого ученик должен признавать безличность самого себя. Ученик, не способный к такому беспристрастному анализу, должен просто обменяться подарками со своим врагом. Это умиротворяет обоих. Однако, если средства к существованию у его врага нечисты, он должен уклониться от подарка, чтобы не воспринять вместе с даром зла дарителя. Он лишь совершает свое подношение в смирении и с любовью — и расстается с недругом. Теперь его ненависть, несомненно, будет исчерпана, и он с успехом продолжит медитацию. В благородном ученике, однако, не возникает даже мысли о вражде, и он быстро идет вперед. После медитации на нейтральном человеке такой ученик сразу переходит к медитации на любви-доброте ко всем живым существам, в чем быстро достигает успеха. Медитируя так, йогин достигает безмятежности разума и равного отношения к четырем: к себе самому, самому дорогому человеку, нейтральному существу и врагу. Он разрушает всякое пристрастие к кому бы то ни было в отдельности и относится ко всем с одинаковой приязнью. Теперь, когда йогин достиг этого, он излучает майтри ко всему миру, ко всякому живому существу во вселенной и проникает своей любовью все пространство вокруг. Он направляет волны добра на все живое и мысленно повторяет: «Пусть все существа на востоке, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы». И то же — на западе, севере, юге, северо-востоке, юго-востоке, северо-западе, юго-западе, вверху, внизу — именно в такой последовательности. Одиннадцать блаженств возникает в том, кто практикует майтри: счастливый, он легко засыпает; счастливый, он легко пробуждается, подобно раскрытому лотосу; он не видит дурных снов; он дорог людям; он дорог всем существам; девы (боги) оберегают его пути; огонь, яд и меч пройдут мимо него; он быстро концентрируется; его лик безмятежен и светел; он умирает без смятения и с ясным сознанием; если он не идет дальше (то есть не достигает Ниббаны), то рождается в небесах Брахмы так же легко, как если бы пробудился от сна. Такова сила майтри. Разобрав литературу, разнеся статистику, сделав самые неотложные утренние дела, Лида снимает халат и идет в свой «красный», как она его называет, «уголок» — в тесненький закуток за дальними стеллажами, ее прибежище и защиту. Здесь она немного отдыхает, сосредоточивается перед выходом к читателям, пьет кофе. Любимая чашка, майолика, зеркало. Отхлебнув глоток и подобрав волосы, она долго, сосредоточенно смотрит в зеркало и тихонько шепчет, едва шевеля губами: «Хорошая Лида, красивая, умная, молодая…» А затем, усмехнувшись и показав себе язык, шепчет на ухо зеркалу: «Плохая: глупая, некрасивая, старая, злая». И рассмеется беззвучно, остановив глаза на глазах своей бледной двойницы. № 1–4. Приютил их у себя многодетный бедняк Петро Тихий, сосед. Петро, пожив с неделю в их просторной избе, попив-погуляв на радостях новоселья, потом решительно с нее съехал. Бегом прибежал в свою небеленую тесную мазанку, спасаясь от зубастых хуторян. Те смеялись над ним, что он живет в «кулацкой хате», и он не стерпел, вернулся, выпростав из привязанной к потолку корзинки Галининого дома двух девочек-близнецов, волоча по земле длинные застиранные пелена. Были эти девчонки смугленькие, сопливенькие, но крепенькие и коренастенькие, как капустные кочерыжки. Остальная орава, с пожитками, толпилась за его спиной. Встал Петро на пороге со своими огрызками и заорал, натравливая на Галину сивого кобеля: — А ну, выметайтесь с моей бедняцкой хаты, мироеды! Кончилось ваше время! Тобик, куси! Кобель, незло гавкнув, увильнул во двор, хорошо зная щедрую на кость и кашу соседку, а Петро свалился пьяный на лавку, выставив свой ехидный кадык. Проспавшись, он пошел во двор, принес молоток и досок и хмуро стал пристраивать к потолку узенькие полати. Закончив, незло замахнулся на детей Галины и сказал: — Наверх! Не баре! Сами по полам скитаемся! — И, отхлебнув из четверти, сел за стол. Дети, радостно взвизгнув, полезли на верхотуру, а Галина протянула ему серебряную с чернью ложечку, спрятанную от комсомольцев за пазухой. Петро отмахнулся: — Ладно, живитя! Потом разочтемся! Вот с ей расплотишься! — кивнул он в сторону своей цыганистой жены Муськи. Та ложечку тотчас у Галины выхватила и, отогнув цветастый подол, сунула ее за резинку чулка. За детьми на полати увязался и дед Федос. Передали Петру и часть их пожитков и корову Надю. Сердце сжималось, когда видели они на Петрухином клопяном столе свою глиняную праздничную посуду, весело расписанную дедом Федосом, как хлебала из неё похлебку, пила Надино молоко многошумная Петрухина детвора. Корову Петро никогда не держал, даже обращаться с ней не знал как. Сначала попросил поучить его дойке, а потом и вовсе на него батрачили за избу. Все лето дети Галины пасли корову за околицей, косили и возили вместе с матерью сено, за то давал им Петруха по кружке парного Надиного молока. Норовистая Надя доить к себе чужих не подпускала, пытались обмануть ее, на какие только хитрости не пускались: то душегрейку Галинину Муська, Петрова жинка, на себя напялит и в ней подлазит под корову, то ее косынку с чунями, то просто возьмет с собой хозяйку. Надя не давалась, крутила рогами, мычала, и Галина, жалеючи скотину, садилась сама, плача вперегонки с коровой, обливая заигравшие от жалости руки молоком. Так прожили у Петра лето. Осенью он сказал Галине, что его вызывали в сельсовет и приказали, чтоб он согнал их с хаты. — Куда ж, не сказали? — тихо спросила Галина. — Зима на дворе. — Не знаю, — махнул рукой Петрю. — Куда хошь. Я за вас не ответчик. И так на хуторе подкулачником зовут. — В сарай-то хошь пустишь? — жалобно попросила Галина, выставляя вперед пошедшую уже Груню. — Разрешат ли? — засомневался Петро. — Разрешат, разрешат! — радостно засуетилась Галина. — Я уговорю. Неуж мы совсем вороги? Мы газету читали! В сарай разрешили. Так она с детьми и отцом ту зиму на соломе в сарае Петрухи и перемогалась под неустанную жвачку Нади, запах ее парного навоза да кудахтанье тощих Петрухиных кур. Про Василия вестей никаких не было, говорили, что всех увезли в город. Она ждала. Жили неголодно. Днем ходили по хутору и кусочничали, подавали хорошо, и хлебом, и салом, да крадче они еще сдаивали немного у Нади молока в надбитую деда Федоса кринку. Корова словно понимала, старалась, оставляла молока и своим бывшим хозяевам, давала в ту зиму на литр — на два больше. Дед к молоку почти не прикасался, а уступал все своей любимой внучке Груне, подсовывая ее иногда прямо под Надино вымя ртом. Груня, уцепившись в Надино весноватое вымя, сосала, чмокая губенками, подбадривая корову кулачком. Лиде ее двадцать девять никто не дает. Она худа, сероглаза, серьезна, глаза поставлены узко, один немного косит. Широкие украинские брови расходятся в переносье как перья, в проколотые породистые ушки продеты шелковинки. Тоненькие, сквозящие небытием пальцы (по два на клавише фортепиано), узенькая ладонка, печальная усмешка вокруг малокровного рта. Кажется подростком, одевается в «Детском мире». И вся она гибка, узка, уязвима (всякая мысль об избыточном и чрезмерном беспокоит ее), кажется, вот-вот распадется на атомы, но есть в ней какая-то нравственная твердь, что-то окончательное и неделимое, неподверженное распаду, так что ее зыбкость и уязвимость лишь подчеркивают присутствие этой тверди. Ее часто принимают за мальчика, и даже присутствие рядом ее маленькой дочери Насти дела не спасает, та лишь кажется младшей сестрой. И только когда Лида подбирает к затылку свои обильные, обычно распущенные волосы и закалывает их поддельным черепаховым гребнем, женственность овладевает ее обликом, и ее двадцать девять кажутся вполне уместными. Маленькая, умудренная внутренним опытом женщина с глядящими внутрь глазами. Но весь внешний опыт, как кажется, прошел мимо нее. МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: АСУБХА-БХАВАНА. Слово «асубха» (пали) означает «нечистый», «неприятный», «отвратительный», «ужасный». «Асубха-Бхавана», таким образом, означает созерцание ужасного и отвратительного. Данная медитация предписывается для людей чувственного темперамента: объект медитации — человеческий труп в десяти стадиях разложения. Среди других объектов медитации, Будда советовал этот объект созерцания своему сыну Рахуле: «Развивай, о Рахула, медитацию на нечистом и отвратительном. Ибо у практикующего ее вожделение прекращается». Существа этого мира, благодаря недостатку различающего знания, проникающего в истинную природу чувственных объектов, становятся добычей страстей. Они порабощаются именно чувствами, желанием их удовлетворения. Когда желание не может быть удовлетворено, возникает страдание. Чувства жаждут вместе и по отдельности, но и насыщенные, они не успокаиваются, а ищут нового желания. Человеческое тело является особым и целенаправленным объектом вожделения, вызывающим жажду всех чувств; оно — объект желания как субъективно, так и объективно (то есть желается как изнутри, самим обладателем, так и извне, другими существами): привязанность к собственному телу — это обратная сторона привязанности к телам других; привязанность к чужому телу — это другая сторона привязанности к собственному. Благодаря тому, что мы холим, лелеем, умащаем благовониями и украшаем украшениями свое тленное тело, чувство «я» и «мое» непрерывно растет, привязанность к телу все более крепнет, и понимание его истинной природы все более помрачается как этими внешними действиями, так и внутренним обожанием своего тела, что и заставляет тела стремиться друг к другу. Тот, кто очаровывается мнимой красотой и реальностью тела, легко впадает в заблуждение и с трудом освобождается от страдания. Его любовь всегда отравлена ненавистью, и всякое влечение — отвращением. Где бы ни встретил ученик Будды мертвое тело — ужасное, зловонное, разлагающееся, бездыханный труп — человека ли, птицы ли, животного, он никогда не уклоняется от такой встречи с мертвым и смело взирает на него, размышляя о смерти. Он тотчас отождествляет это мертвое тело со своим, также преходящим и тленным, и думает: «Поистине и мое собственное тело подвержено этому непреложному закону, и его ожидает та же участь, и оно не минует того же жребия». Не страх, а мудрость порождает это размышление, не уныние, а волю дает оно созерцателю. Классификация «нечистых и отвратительных», предписываемых для созерцания, предусматривает различные типы вожделений, возникающие в отношении той или иной части человеческого тела. 1. Вздутый, пролежавший несколько дней труп. Созерцается отвратительность мертвого раздувшегося человеческого тела, обезображенного этим вздутием. Данная медитация предназначается для тех, кто жаждет прекрасных форм. 2. Посиневший, изменивший естественную окраску кожи труп. Созерцается отвратительность цвета кожи мертвого тела, изменившегося в результате разложения. Предназначается для тех, кто очаровывается красотой кожи: ее загаром, нежностью, шелковистостью и т. п. 3. Труп, пораженный гноем. Созерцается отвратительность, тошнотворность и зловоние гноя, истекающего из поврежденных мест мертвого тела. Предназначается для тех, кто очаровывается различными искусственными запахами тела: ароматами духов, благовоний, цветов и т. п. 4. Истекающий кровью труп. Созерцается обливающееся кровью мертвое тело: ею залита вся голова, шея, грудь, на лице — гримасы страдания и муки. Предназначается для тех, кто очаровывается красотой одежд и украшений. 5. Разорванный труп. Созерцается мертвое тело как имеющее различные внутренние полости и пустоты. Предназначается для тех, кто очаровывается твердостью и плотностью тела. 6. Изгрызенный и расклеванный хищниками труп. Созерцается мертвое тело с вырванными там и тут кусками мяса, безобразное, безносое, безухое, с выклеванными глазами. Предназначается для тех, кто очаровывается различными выпуклостями тела — плечами, бедрами, грудями и т. п. 7. Расчлененный труп. Созерцается мертвое тело с разбросанными там и тут конечностями, обезглавленное, обезображенное. Предназначается для тех, кто очаровывается красотой и формой телосложения. 8. Разрезанный или разрубленный на куски труп. Созерцается мертвое тело, разъятое на большие и малые куски, подобно мясу коровы. Предназначается для тех, кто очаровывается красотой и полнотой форм и сочленений человеческого тела. 9. Труп, пораженный червями. Созерцается мертвое тело, кишащее различными видами червей. Предназначается для тех, кто привязан к идее «я», к тому, что тело принадлежит ему, и никому больше. 10. Скелет с разбросанными там и тут костями. Созерцаются пожелтевшие и почерневшие кости человеческого скелета, превращенные в прах, брошенные на произвол судьбы. Предназначается для тех, кто очаровывается красотой зубов, ногтей, сочленений, статностью фигуры и т. п. Этот род медитации очень опасен, и поэтому исчерпывающие инструкции опытного гуру необходимы ученику. Ибо мертвое тело может подняться во время медитации и начать преследовать медитирующего. Это ужасное видение может парализовать медитатора, в нем возникает страх, он даже может впасть в безумие. Поэтому к данной медитации следует приступать со всей осторожностью, предварительно развив в себе мысль об иллюзорности всего сущего. Ученик должен быть внимательным и хладнокровным и не поддаваться никакому страху и соблазну во время медитации. Какие бы ужасные видения ни посетили его, он должен оставаться твердым и непоколебимым, размышляя: «Это — труп, бездыханный, брошенный, оставленный, мертвый человек, неподвижное тело — столь же неподвижное и бездыханное, как горы, камни и деревья вокруг меня, здесь нет для меня опасности. Это лишь видение, призрак, мираж, иллюзия, ментальный образ моего медитативного объекта. Он — творение моего созерцающего разума». Несомненно, что среди более чем 100 объектов медитации, данных Буддой в суттах Палийского канона, нет более ужасающего, чем этот. Вследствие страха и отвращения, которые вызывает данный объект, Асубха-Бхавана, хотя и дает предварительный уровень концентрации, все же не ведет к джханам, уровням йогической медитативной абсорбции. Однако, как уже говорилось, данная медитация весьма полезна для людей чувственного, легковозбудимого темперамента, и постоянная практика в ней умиротворит их страстность. Женщина, однако, не должна медитировать на трупе мужчины, а мужчина — на трупе женщины, ибо даже мертвое тело другого, чем медитирующий, пола может вызвать скорее вожделение, а не ощущение нечистоты и отвращения. Висуддхимагга, Буддхагхоши, важнейший комментарий на Палийский канон буддизма, подчеркивает: «Даже мертвая женщина проникает в разум мужчины и остается там». Естественно, что данная медитация может быть успешной только после того, как полностью осознана отвратительность и изменчивая природа собственного тела (см. Каягатасати), а философски бесстрашный взгляд на смерть укреплен. Необходимо помнить, однако, что Асубха-Бхавана — это медитация не только на мертвом и ужасном. Созерцание отвратительности и изменчивой природы тела может быть приложено к любому из отправлений или проявлений живого тела. Как передает традиция, некий монах достиг архатства (святости и освобождения) при одном виде зубов смеющейся женщины. Он даже не различил ее пола — или утратил воспоминание об этом — вследствие потрясшего его психологического переживания. Он тотчас отождествил зубы этой хохочущей женщины с обнаженной челюстью скелета — и впал в самадхи. Никакой другой объект медитации (камматтхана) не мог сделать этого. Хотя, как правило, медитация на нечистом и не дает глубокой степени погружения, она все же будет полезной для ученика. Ибо она умиротворяет страсти, разрушает асавы («язвы», «загрязнения»), ведет к чистоте жизни, смягчает разум. Медитируя на нечистом и отвратительном, ученик непосредственно постигает три принципа бытия: преходящесть, изменчивость, непостоянство всего феноменального (аничча), страдание и неудовлетворительность бывания (дуккха) и отсутствие «я» (души) в чем бы то ни было (анатта), то есть безличность всех феноменальных процессов. Понимание этого — необходимая предпосылка для успеха в других, более сложных типах медитации. Из записей Лиды. Неудержимо приближение смерти, словно прилив океана. В развитие этой метафоры Махабхараты можно добавить, что одни, слепцы, не замечая опасности, собирают на берегу ракушки и крабов, все более углубляясь в пустыню моря, сами идут навстречу приливу; вторые движутся параллельно линии прилива, гордясь своей смелостью, боясь, однако, даже повернуть в его сторону голову, заткнув уши, закрыв глаза; третьи спасаются бегством, оставляя на своем пути все лишнее, но борьба чересчур неравна, и стихия все равно настигнет бегущего; четвертые, мудрецы, спокойно вглядываются в надвигающуюся волну, не приближая, но и не отдаляя ее: просто стоят на берегу и вглядываются в неотвратимость. Под потолком, в уголке Лиды, в сквозняках библиотеки, колеблется, позванивает, дрожит веселый стеклянно-серебряный разнобой — наклеенные на разной длины нитки цветные осколки елочных игрушек, изумрудные водоросли серебряного дождя, ромбики шоколадной фольги. Все это трепещет, и поет в вечном сквозняке подвала, и здесь ощущение постоянного ожидания праздника, предчувствие чего-то вечно наступающего, счастливого, звонкого. «Перпетуум-мобиле» называет свое изобретение Лида. Аничча — дуккха — анатта. № 1–4. Весной почти всех мужиков отпустили, к посевной, как говорили на хуторе. Пришли хуторские мужики из города пешком, оборванные, желтые, как пареная брюква, тощие, злые, — и так и ходили гурьбой от двора к двору, разыскивая своих, боясь расстаться. Вернулся и Василий, муж Галины. Был он непотребно худ, долговяз, от головы до грудей сед, даже из ушей торчали пучки сивых жестких волос. Молча забрал он их от Тихого и повел за дальние овраги, рыть землянку, где отвели им, мироедам, место на родной земле. Туда же потянулись и другие мужики с семьями. Стояла весна. Работали днем и ночью. Днем впрягались в соху и пахали землю, ночью рыли землянки и чинили одежду. Спали у костров. Худой валкий конек, которого им выдали из жалости в сельсовете, пал прямо в борозду, и они стали впрягаться попеременно сами. Пал и дед Федос, отец Галины. Так и не оправился от трясучей: потерял мову, отшибло память, совсем перестал есть. Все сидел на бугре, нянча Груню, да глядел слезящимися глазами за овраги, нагибая слепое ухо в сторону хутора: заболел, старый, без родины, затосковал. Так и помер от тоски и тугого, не разумеющего весны слуха. Хоронить на хуторе не разрешили: кулакам, даже мертвым, с остальным народом не место. Так и сложили его под вербой, обнеся высоко камнем, булыжным, обветренным, как черепа, частоколом. Отсадились. Засеянное картохами да подсолнухами поле мреяло паром, взялись туманом зацветающие на хуторе сады. Люди стали обживаться, веселеть, сложились грошами и купили на всех корову, мечтали к осени о жеребце. В овраге лепили и обжигали посуду, парубки и девчата крадче бегали по вечерам в чужие хутора в клуб. Василий Гордеич обустраивал свой земляной дом, хотя и не думал зимовать здесь больше одной зимы. Рассчитывал как-нибудь выкарабкаться из бедности, взять ссуду, попросить взаймы у хуторян и построиться сызнова, помельче. Да и к своему отобранному дому прикасался иногда осторожно мечтой: вдруг все-таки одумаются, отдадут — дом все еще стоял не заселенный, пустоглазый. Только бы по дури не растащили, не спалили, беспризорного петуха не пустили. По вечерам что-нибудь рукодельничал под сальной лампадой, но газет больше ихних не любил, не читал. Принесенные с хутора газетки охотно растаскивались на самокрутки, но в брехню их больше никто не верил. Разогрев цигарку, Василий тыкал в нее прокуренным ногтем, заставляя свою младшую дочку повторять за собой: — Вэ! Ка! Пе! Бе! Второе! Крепостное! Право! Большевиков! И смышленая Груня смекала, повторяла науку под желтый лампадный и синий цигарочный дымок. Потиху обустраивались, срубили топчаны, стол. Сердобольные хуторяне оставляли иногда ночью в овраге что-нибудь из одежды и утвари, но кто были те добродеи — неизвестно. Принесут чего — и оставят под кустом, боялись обнаружиться. А лиходеи опять понемногу начали наведываться к ним. Выбирали оставшееся у земляночников добро, растаскивали по своим гиблым хатам. В последний раз нахлынули к Василию, когда все они были в поле, но взять у них было нечего, кроме вышитого с разоренной иконы полотенца да рассохшейся деревянной солонки со стола — унесли, не погребовали. Сердобольная Груня, игравшая у входа, увидела, как дядя задаром рыщет по землянке, и пожалела его, сняла со своей грудки золотой нательный крестик, матери Галины подарок. Галина хоронила крест на дочке, чтоб не отобрали. Не схоронила. Подоспевшая на беду, она бросилась на Семку с кулаками, думала спасти крестик, но Семка ловко перехватил его, зацокал своим железным ртом. — О цэ дывчина так дывчина! — сказал он с глумлением. — Дуже гарна дывчина! Не то ж що маты-кулачница! Комсомолкой будет! — И с хохотом унес крест, натащив его на свою индюшачью, в синих пупырях, шею. — Щоб вы сдохли, нехристи! — в сердцах выкрикнула Галина. — Коммунисты-христопродавцы проклятые! — И, заголив платье Груньки до затылка, сорвала сердце на ней. Через два дня после этого опять согнали всех раскулаченных к сельсовету, да еще новых хуторских прибавили. Был среди них и Петро Тихий со своим табором — взяли для числа по разнарядке, якобы за утайку скота и помощь раскулаченным. Бедная корова Галины перешла опять к другим. Теперь объявили, что будут высылать и чтоб быстро, в два часа, собирались. Что было собирать? Сбереженную детскую одежку скомкали в небольшой узел, посидели немного у землянки на дорогу и тронулись всей семьей в хутор. Разбитую материну прялку Галина не захотела оставлять и закинула ее на плечо, как мужицкую снасть. Надбитую деда Федоса кринку наполнили родной землей и дали ее нести Марине. Шурка с Гришуней тащили на палке узел, отец — Груню и картофельный пай в мешке. Ничего, в общем, не жалели, хуже не будет. Жалко только было распаханного и засеянного подсолнухами поля да непрожитой на родине весны. В город погнали пешком. Так и тронулись, не передохнув, всем миром от сельсовета в путь, ревя бабами, ребятами, блея овцами, грызясь собаками. Пылили, часто останавливались, переобувались, перематывались, кормили стоя, обнажив груди, детей. Сопровождали их в город хуторские комсомольцы и милиция, орущие песни и грызущие подсолнухи молодцы, пьяные в дым. Семка Бублый, лыбясь, подгонял хуторян прутом и то и дело глядел, ровно что соображал, на серебряные, с музыкой, деда Федоса часы. На распахнутой кудрявой груди — фиолетовый Кремль в звездах, в лучах восходящего солнца. Овцы и собаки постепенно от людского стада отстали, не вынеся жаркого июньского полдня, ребячьего ора да бабьего пополам с причитаньями нытья. Лида не любит ничего торжественного, роскошного, пышного, всякая мысль о сильном и избыточном угнетает ее. Ничего громогласного, громоздкого, тем более пошло-помпезного: никаких насыщенных цветов, громких звуков, обильно инструментованной музыки, симфоний, поэм, кантат. Ее музыкальная форма — соната, живописный жанр — пейзаж, стихотворный размер — дольник, любимый поэт — Блок. Определяющая буква ее существования — С: родилась в сентябре, дочь — Настя, любит Россию, ее любимый цвет — серый, любимая специя — соль, любимая птица — стриж. Имя ее любимого было Иштван, которого она звала Степан. Из записей Лиды. Это послеболезненное благостное состояние, ночь перед светом, смерть перед выздоровлением. Отчего эти благость и свет? Силы зла иссякают, иссякает тело, и вместе с ним иссякает зло. Так может быть, смерть, избывание тела — это уход от зла, добро? Выздоровление от жизни — не смерть, а лучшая и единственная жизнь? МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: КАЯГАТАСАТИ. Как и предыдущая медитация, это упражнение, медитация на теле («кая» — «тело»), рекомендуется людям чувственного темперамента и служит превосходным средством для умиротворения страстей. В Каягатасати, на примере собственного тела, медитирующий мысленно рассматривает 32 части физического организма сверху донизу и снизу доверху, от макушки головы и до кончиков пальцев ног и обратно — тело как имеющее своей основой скелет, как нечто заключенное в кожу и ограниченное ею, полное крови, мяса, жира и различных нечистот. Медитирующий размышляет: «В этом теле имеются волосы головы, волосы тела, ногти, зубы, кожа; мускулы, сухожилия, кости, костный мозг, почки; сердце, печень, плевра, селезенка, легкие; кишечник, брыжейка, желудок, экскременты, мозг; желчь, пищеварительные соки, гной, кровь, лимфа, жир; слезы, пот, слюна, слизь, синовиальная жидкость, моча». Как если бы двугорлый сосуд, полный различных злаков — риса, пшеницы, ячменя, бобов, гороха, сезама и т. п., — был внезапно разбит и содержимое его вдруг ясно предстало глазу и зрящий бы размышлял: «Это — рис, это — пшеница, это — ячмень» и т. д., точно так же и йогин созерцает собственное тело от макушки головы до пальцев ног и обратно как нечто заключенное в кожу, имеющее своей основой скелет и полное различных нечистот, и размышляет: «Это — волосы головы, это — волосы тела, это — ногти, это зубы» и т. д. Ученик детально и беспристрастно исследует содержимое своего физического организма, проникая в каждую пору, каждый атом своего тела, не оставляя незамеченной ни одной клетки, ни одной частицы, и убеждается, что в нем нет ничего безупречно чистого в смысле чистоты жемчуга, или золота, или янтаря, или шафрана, но, напротив, все крайне отвратительно и неприглядно. Рассматривается цвет, форма, местоположение, важность, а также размер и запах того или иного органа, составляющей или части тела, его или ее функция, необходимость в общей системе организма и т. п. Йогин распределяет все 32 составляющие человеческого тела в шести группах, по пять или шесть в каждой, и медитирует на каждой группе в прямом и обратном порядке, присовокупляя к предыдущей группу за группой. То есть: 1) Волосы головы — кожа; кожа — волосы головы. 2) Мускулы — почки; почки — волосы головы. 3) Сердце — легкие; легкие — волосы головы и т. д. Медитирующий повторяет всю формулу в прямом и обратном порядке, приговаривая: «Патикула! Патикула!» («Отвратительно! Отвратительно!») — повторяет десятки, сотни, тысячи, может быть, даже сотни тысяч раз, и его разум перестает блуждать, и тело наполняется миром. Посредством многократного повторения каждый орган или часть тела кристаллизуются в сознании медитирующего в отчетливый образ, и концентрация активизирует, приводит в норму работу органа. Йогин повторяет формулу не только устно, но и ментально, поскольку одно устное повторение недостаточно для адекватного осознания объекта медитации. Ментальная же рецитация помогает ученику осознать всю нечистоту и отвратительность предмета его медитации, поскольку совершается в тишине разума и при молчании чувств — и так помогает укоренить в сознании непривязанность к телу. В своем созерцании йогин определяет цвет, форму, местоположение и т. п. того или иного органа или части тела, причем сначала последовательно рассматриваются все органы и части только со стороны цвета, затем со стороны формы, размера, важности, местоположения и т. д. Например, всесторонне рассматривается неприятность запаха волос — запах нечистых и не смазанных ароматизирующими средствами волос отвратителен. Еще более отвратителен запах волос, брошенных в огонь, и т. п. При рассмотрении формы йогин обращает внимание на длину, толщину, степень деформации и т. п. волоса, при рассмотрении цвета волос — их настоящую или будущую седину. «Отвратительна седина старухи! Отвратительна — старика!» — размышляет медитирующий и знает, что и его не минует эта участь. В результате этой медитации все 32 составляющие тела представляются сознанию медитирующего одновременно — как венок, как гирлянда из 32 различных цветов, навитых на один стебель, как череда разноцветных четок, нанизанных на бечеву. Когда ученик достигает этого, все существа — люди, животные, птицы — прекращают казаться ему существами, то есть чем-то действительно существующим, заключенным в индивидуальную форму и обладающим индивидуацией; но всякое существо начинает представляться ему теперь в своем истинном свете, то есть простым нагромождением частей и форм, лишенных индивидуальности и души. Он разрушает в себе чувство привязанности как к своему, так и к чужому телу, уничтожает в себе чувство отдельности и приобретает истинный взгляд на существование. Ибо тело становится препятствием и узами, когда оно рассматривается как инструмент наслаждения, а так оно рассматривается каждым, кто не понимает его истинной природы. Введенный в заблуждение иллюзорной красотой физического тела, человек отождествляет себя с телом и так жаждет тел других существ; добыча и жертва собственного тела, он становится добычей и жертвой тел других существ. Вожделение, эгоизм, чувство отдельности и вслед за ними страдание идут рядом. Рупа-рага, привязанность (страсть) к чувственным удовольствиям, или привязанность к области формы (рупа-лока), как таковой вызывается именно непониманием подлинной природы физического тела. Поэтому тот, кто стремится остановить Колесо сансары (круга перерождений и смертей), должен освободиться от уз не только грубого тела, но также от рабского подчинения всякому чувству отдельности и всем ложным представлениям о «я», «эго» и «душе». Возможность этого возникает только тогда, когда йогин исследует в своей медитации все компоненты собственного тела — но не как ученый или патологоанатом, а как мыслитель и бесстрастный созерцатель мимоидущей жизни, рассматривающий и свое тело как призрак, фантом, вещество и субстанцию сна. Медитирующий на теле побеждает чувство неудовлетворенности, страх и тревогу, желание чувственного наслаждения и всякое стремление к форме. Он легко переносит жар и холод, всякую боль и страдание, которые угрожают его жизни. Безопорный, он становится опорой и надеждой существ, и существа находят в нем пристанище. Глубоко внедренное в сознание отвращение к собственному и чужому телу служит превосходной защитой против различных домогательств со стороны других тел, а также искусств, прессы, телевидения, сцены, литературы. Из записей Лиды. Всякое материальное достижение сопровождается утратой духовного; всякое духовное завоевание сопровождается потерей материального; нет поэтому более радостного и счастливого пути, как, по крохам избывая свое тело, приближаться к Истине. Лида свой укромный уголок в библиотеке зорко оберегала, берегла, чтобы никто туда не мог проникнуть, даже в ее отсутствие. Она воздвигла перед ним несколько, как она их называла, «линий обороны», обнесла его многократно поясами защиты — различными цитатами, альбомами, нотами, выкладками, так что идущий к ней, как бы ни был уверен его шаг, вдруг внутренне спотыкался, спохватывался, поворачивал назад и обращался в бегство. Столкнувшись с невидимой стеной, он вдруг задумывался, будто бы что-то неотложное вспоминал, и возвращался, не замечая, что он так никогда и не добирался дальше того места, где он уже однажды споткнулся, не продвигается дальше уже освоенного им пространства ни на шаг. Если, конечно, он не преодолевал своего внутреннего, уже освоенного опыта, не разрушал некоего духовного стереотипа, который является преградой новому опыту, новому движению. Так, первую линию обороны обычно составляло (экспозиции первых двух поясов защиты часто менялись) что-нибудь незамысловатое, зато очевидное, броское: прислонясь к стеллажу, отдыхал огромный складень триптиха Павла Корина (Невский с его неподъемным мечом), или шагающий по головам большевик Кустодиева с устрашающе красным флагом, или красный конь Водкина, или передвижники, или кто-нибудь из новейших академиков. За этот первый рубеж легко, без заминки, проникали, без труда преодолевали это мнимоэстетическое пространство, не чувствуя никакого сопротивления ему со стороны своего каждодневного опыта. Во второй линии обороны — кто-нибудь из прерафаэлитов (Россети, Моррис, Берн-Джонс), все мировые, не слишком примелькавшиеся шедевры или офорты Гойи, Брейгель, Босх, тонкая японская графика. В третьей — развернутые ноты «Хорошо темперированного клавира» Баха или диск какой-нибудь не слишком популярной сонаты Скарлатти. Дальше шла икебана: одинокий камыш в вазе, или сухая рябиновая гроздь, или найденный на мостовой серый, ничем не примечательный камень, или просто: осколок бутылочного стекла, помятая консервная банка, выскочивший из доски сучок. Венчал композицию какой-нибудь шокирующий дзенский афоризм, например — «Беспредельная пустота — и ничего святого» (Бодхидхарма). Сюда попасть было труднее, но все преодолевшие третью линию легко проходили через четвертую, как бы не замечали ее, хотя это как-то бессознательно беспокоило и изнутри останавливало. Зато на пятой линии спотыкались почти все. № 1–4. На станции в городе сидели несколько дней, все ждали пополнения из районов. А оно прибывало и прибывало из окрестных хуторов. Расходиться никому не давали, сбили всех в кучу под навесом возле путей и травили гнилой водой, кислым хлебом. Все перемешалось: стонали больные, кричали дети, над станцией кружили тучи мух. Жавшийся к семье Галины сосед Купреенко вонял из-под пазухи дохлым мясом: прихватил с собою кусок говядины в дорогу и ни за что не хотел его выбрасывать, пока надзиравшие за толпой охранники не вытряхнули из него порчи. Сосед по-ребячьи заплакал. Через три дня подали товарняк, набили его битком и отправили. Стояли в вагонах тесно: впритирку и вповалку, как снопы, ни за ухом почесать, ни нос утереть. К отхожему месту в углу вагона тоже было сначала не протоптаться, и помятый жестяной котелок ходил над головами из конца в конец. — Ничего, братва! — заглядывала где-нибудь на полустанке охрана. — С полдороги слободней будет! Растрясетесь! — И задергивала с визгом дверь. — А куды везут-то? — все интересовались настойчиво хуторяне. — В яку губернию? — О, це губерния як губерния! Дуже секретно! Сами скоро побачите! — И опять запахивали любопытство мужиков до следующего полустанка. Мужики жадно топтались у щелей, пытаясь высмотреть в скудных степных картинах свою судьбу. В вагоне скоро умялось, стало свободнее. Попеременке даже сидели на склизком вагонном полу. Ночью, впотьмах, ненадолго стоя засыпали, валясь всем вагоном то назад, то вперед. Выбрасывали на остановках нажитое, перетряхивали узлы, но все было шатко и валко, как в бане. Завидовали тем, кто у двери, хоть изредка перехватить свежего воздуха, когда откроют на остановке. Семье Галины выпало стоять прямо у отхожего, забранного линялым брезентом места, из-за которого несло мочой и хлоркой. Там был, за брезентом, жестяной, на волю в решетке, лоток, в который оправлялись арестованные и в который им подсовывали иногда что-нибудь с той, вольной, стороны поесть: картохи, хлеба в газетке, тыквенных семечек в кульке. Небогато было, видно, и на воле, не шибко сытно жили и там. Милостыней не гребовали, ехали впроголодь, запахами не стеснялись. За брезентом, привалившись к стенке, все кемарил какой-то утлый старик, и Марина все стыдилась пойти туда и попросить его выйти. Так и ехала, крепясь неделю, живот набух, как брюква, затвердел, как чугунок, и она заболела. Затрясла лихорадка, и она заплакала, не умея сказать даже матери о своей нужде. Потом совсем слегла. На какой-то большой станции вызвали сестру, и та, сведя ее вниз, сделала ей клизму прямо под вагоном. Здесь же, под вагоном, она и разрешилась под насмешки молодого охранника, да сестра прикрикнула, пристыдила его. Хорошая была женщина, сочувственная. Порывшись в своем сундучке с крестом, она дала Марине в дорогу каких-то лекарств, трубочку желтого витамина. Шепнула ей, что ее родственников тоже всех… — с Харьковщины. И выдавила на прощание торопливую напрасную слезу. С середины дороги по вагонам пошел сыпняк. Умирали прямо стоя, и от мертвых нельзя было даже отойти; так и держались локтями друг за друга, мертвые и живые. Ночью было страшно, и, как ни старались не касаться мертвецов, они все валились то в одну, то в другую сторону, преследуя живых. Умерших сначала замалчивали, говорили охране не сразу, все выгадывали для живых их мертвую пайку, да в июньскую жару, темную духоту недолго вытерпишь этого хлеба. Когда стало посвободнее, мертвых сволакивали за брезент и ставили их там друг дружке в затылок. За ночь набиралось до пяти человек. Где-нибудь в лесу поезд останавливался, и мертвых неглубоко, наспех закапывали, иногда просто заваливали камнями под откосы, ждать было некогда, поезд спешил. Могильщиками были сами ссыльные. Ехали, по звездам, на восток. В вагоне стало просторнее, все теперь могли сесть и даже лечь. Молчали. Тиф тоже вроде бы поутих, выкосив добрую половину вагона. В других вагонах, говорили, было не лучше. Мужики совсем, хуже баб, сникли. Все сидели тихо по углам или изредка угрюмо шептались, собравшись вместе, сходничали. Услышали от охраны, что везут куда-то на Урал, но куда точно — про то охранники молчали. — Урал большой, — вздыхали мужики. — Хорошо бы на Южный. Там, говорят, и хлеб растет, и помидоры родят… — И расходились по углам, неся думу. Сидели, опустив голову в колени, и думали о земле, семенах, хлебе, о голодной семье. У крестьянина одна думка. Только Юрко Водопьян, хуторской немтырь-плотник, не сидел без дела, а угрюмо, уже третий день, пилил пол схороненным за сапогом узким полотном. Просунув пилу в щель, он шел и шел ею вдоль стены, делая маленькие шажки. Хуторяне его отговаривали, но он мычал и отталкивал советчиков. Да они и сами отсаживались подальше от него, чтобы не посчитали за сообщников. Был он холост, ехал один, терять ему было нечего. Шурка, сын Галины, все бубнил: — Я тоже с Юрком! Я тоже с Юрком! — Сиди! — прикрикивала на него мать, а отец, едва оторвавшись от думы, снова ронял голову в колени. Шурка же упрямо твердил про себя прежнее. Скоро Юрко сделал свое дело. Однажды ночью, когда поезд тронулся и стал набирать ход (на стоянках охрана спешивалась и ходила вдоль состава), Юрко, вынув окошко в полу, перекрестив люк и перекрестившись сам, спустился на локтях вниз и тихонько лег между рельсов на спину, лицом вверх, отпуская поезд. Шурка дернулся вслед за ним в дреме, словно почуяв жаркое дыхание воли. Люк заложили хламом и позавидовали беглецу. Наутро, однако, услышали, как охранники переговаривались между собой, что кто-то выпрыгнул из вагона и его всего измолотило впотрох, зацепило «кошкой», потащило и так таскало по путям, пока не выбросило где-то на стрелке под откос. На задке последнего вагона был приделан против беглецов частый стальной гребень, и Юрко попался в ту борону, посчитал затылком шпалы досыта. Труп бросили в тендер паровоза и потом всем показывали в назидание. Но никто больше бежать не хотел. Из записей Лиды. Все содержание жизни проживается нами в нескольких основных моделях (любовь, материнство, дружба и т. п.) примерно к 23–25 годам. Еще десяток лет уходит на подтверждение и закрепление приобретенного опыта, то есть на то, чтобы понять, что жизнь именно такова и ничего нового уже не будет. С чем же мы остаемся? Во всяком случае, не с надеждой. С надеждой на надежду — может быть. ПЯТАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ — отпечатанный на машинке и небрежно прикрепленный к стеллажу скотчем листок из школьной тетради — Десять признаков высшего человека 1. Иметь лишь небольшую гордость и зависть есть признак высшего человека. 2. Иметь лишь немного желаний, быть довольным простым и малым, есть признак высшего человека. 3. Быть чуждым лицемерию и обману есть признак высшего человека. 4. Хранить свою чистоту и непорочность есть признак высшего человека. 5. Быть верным принятым на себя обязательствам и долгу есть признак высшего человека. 6. Быть способным к живой, пылкой дружбе и в то же время относиться ко всем существам одинаково беспристрастно есть признак высшего человека. 7. Взирать с жалостью и состраданием на тех, кто живет зло, есть признак высшего человека. 8. Отдать победу, взять поражение есть признак высшего человека. 9. Отличаться от толпы в каждой своей мысли, каждом поступке и слове есть признак высшего человека. 10. Соблюдать свято и без гордыни обеты целомудрия и благочестия есть признак высшего человека. Таковы эти десять признаков высшего человека. Им противоположны десять признаков низшего человека. Ну, сюда-то, положим, к этой «линии» — пропуская четвертую — легко доходили, дорывались: пожелтевшая бумажка еще издали всем маячила и манила. Каждому ведь было лестно признать себя «высшим» (а всякий попавший сюда себя им, несомненно, признавал), мало кому приходило в голову и дальше поверять свою «высоту», и прочитавший это самодовольно удалялся, поворачивал, тем более что дальше виднелось уж нечто совсем малопонятное и невразумительное. № 1–4. Наконец приехали. Было раннее утро лета, июль. Забитая туманом и гнусом станция пахла пихтой и углем. Небольшой лесной разъезд назывался Лозьва. Высадились у полотна, прилегли на траву, отдыхая наскучавшим по земле телом. Огляделись. Состав отогнали на запасный, охрана ушла. Разожгли, спасаясь от комарья, костры и теперь ходили от костра к костру и заново знакомились. К вечеру пришел комендант и, построив выселенцев в несколько рядов вдоль пути, сказал: — Прибыли, значит, граждане спецпереселенцы, на место. Будем рыть землянки. Пока ройте вон там, — он махнул на просвет в тайге, — потом начнем закладывать бараки. Работать начнем завтра. Инструмент привезут. Всё. Ночевали эту ночь у костров, растянувшись на километр вдоль путей, но не спали, а пели вольные, чуяли, последние, песни. Работа была — валить лес. Разбили на десятки, выдали пилы и топоры. Мужики подрубали и пилили, бабы обрубали и сжигали сучья, молодые парубки и дивчата распиливали стволы на четырехметровые бобыли. Дети и старики рыли, пока тепло, землянки. Валили лес на дальних вырубах за болотами и вытягивали его оттуда на квелых голодных лошадях к полотну. Приходили с заготовок с ягодами, грибами. Лето стояло жаркое, ягодное, парное, гроздьями свисали с неба невиданные кедровые шишки, бурела рябина, склонялась до воды черемуха. Тяжкие, набитые сумерками таежные глухари грузно вспархивали в чаще, но достать их было нечем, ружья не было. Наголодавшись, шли в тайгу, набирали в кепки жимолости и голубики, ели горстями еще зеленую бруснику. К осени пошла морошка, клюква, заготавливали на зиму грибы. Жить, казалось, было можно, тайга не скупилась, но предстоящих уральских морозов боялись, невиданное пугало. Парубки, сойдясь вечером у костра, шептались: надо уходить, пока есть силы, пока не наступила зима. И потихоньку уходили, таяли, прихватив своих чернооких дивчат. Оставались только слабые, обремененные семьями, да старики. Шурка тоже все грозился матери уйти и ушел бы, да взрослые парубки его с собою не брали. Наконец сговорился с Гришей, сыном дядьки Степана, и в назначенный для отправки состава с лесом день их заложили в вагоне бревнами, устроив им там удобное лежбище. Галина насобирала им ведро забуревшей уже брусники, оторвала от детей полбулки хлеба, перекрестила их и сказала: — С Богом, хлопцы. Кланяйтесь, если доберетесь, милой Украине. За день до отправки состава они влезли в свое логово и затихли. Состав описали и отправили. Но до родины они не доехали. Вернувшийся экспедитор рассказывал, что разбиравшие кладку рабочие лесозавода нашли их где-то под Казанью раздавленными раскатавшимися бревнами, истощавшими до костей. С обглоданными с голодухи сосновыми баланами беглецы лежали в обнимку, как с людьми… Наступила зима. Вырытую неглубоко землянку Галины (попалась скала, новой начинать уже не стали) часто доставал мороз, жили голодно. Хлеба почти не давали, кормились больше похлебкой с перлом да овсянкой из отобранного у лошадей овса. Лошади спотыкались, падали, вытягивали из дремучих болот ель да сосну, утопая по брюхо в северных мхах. План был на каждое тягло отдельный. Работал Василий с братом Степаном в паре, пилили и попеременке вывозили. Пошла октябрьская снежная мокрядь, лошадка их уже совсем падала от голода на коленки, и они ее едва поднимали, впрягались вместе с ней. За лошадь спросят. Наготовленные на зиму березовые веники лошади помогали мало, сена и овса не хватало. Теперь подкармливали скотину из своего скудного пайка, животину жалели больше, чем себя. Так их лошаденка, груженая по плечи, и завязла в болоте, легла, вывернувшись из оглобель, в мох. Вывозил в тот день Степан. Сидел рядом с лошадью, привалившись к еловому стволу, и тяжело дышал. — Чего сидим, дядя?! — выскочил на визиру десятник, ездивший по лесу верхами. — План у меня хотишь сорвать? Я т-тебя! А ну поднимай падаль! — Скотину бить не буду, — хмурю возразил Степан, не оборачиваясь на угрозу. Десятник, не сходя со своей сытой кобылы, стал стегать конька плетью по глазам, но тот не поднимался. — Нич-чего, жрать захочешь, поднимешь, контра… — выругался десятник и ускакал, осыпая кору и сучья. Степан распряг лошадь. Конь был уже не жилец: вынутая кнутом и обидой слеза мерзла на ветру. Кое-как он уговорил лошадь подняться, снял и бросил в болото хомут. Привязав ей на шею покрытый мхом булыжник, Степан свел ее с тропы и тихонько столкнул в хлябь. Снял кепку и пошел, не оглядываясь, в землянку, не чуя бледной, тоже уже мертвой плешью ни колючего снега, ни сухой осыпающейся иглы. В землянке ждала кормильца и пухла от голода жена Дарья. Он лег рядом с ней, отвернулся к земляной стенке и в два дня, переводя дух от трудов и несправедливости, помер. За ним тихонько ушла и жена, успев еще переодеть хозяина в чистое исподнее. Опять, как когда-то давно, на фотографии, тесно приникла к нему, прощаясь, отдавая ему уже ненужное тепло. Хоронили их в один день. Дарье достался богатый, просторный, с чужого тела, гроб, а ее рослому мужику в плечах узкий и не по росту. — Не влезает, значит, — сказал растерянно плотник, скребя долотом затылок. — Оммерился, что ли? Десятник подошел к стоявшему на снегу ящику и с размаху вбил покойника в лоб своим кованым сапогом. Тот крякнул и, скособочившись, лег как надо. — То-то же, сволочь! — прошипел десятник. — Я тебе дам не влезать, такую лошадь, кулацкая морда, загубил! — И пошел вон, поскрипывая сыромятиной, подрагивая бедром, попыхивая махрой. Хоронить было некому, всех угнали на работу. Так с этими мертвыми делами плотник сам со своим сыном и управлялся. Зато кормили исправно. И выпивки на упокой кулацкой души давали. К весне умерли и родители Марины, сначала маленькая сестра Груня, потом мать, потом отец. Груня все просила поесть чего-нибудь домашнего, хлебного. Ей жевали в тряпочку кислицу, пряную лиственничную иглу, но ее тошнило, трясло. Перед смертью она попросила заплести ей ее любимую синюю ленту и сказала, что хочет домой, на Украину. Схоронили Груню прямо в землянке, вырыв ей по-татарски ход в стене. Сил подняться и долбить мерзлую землю уже не было, и решили перенести Груню наверх весной, если доживут. Но дожить не надеялись. — Марьяна, — сказала Галина, обращаясь к дочери и сыну Гришуне, — смотрите не хороните меня одну, дождите, пока отец помрет, чтоб в одну яму класть, а то сил на обе не хватит… Да пойдете за гробом, так теплей ноги-то обувайте — вон мочалом-то, что ли, оберните или мхом обложите, с кочек надергайте, а то простудитесь, вам жить… Спаси вас всех, Господи, грешных! Отца и за гробом любите, а я уж как-нибудь так там обойдуся, ему в жизни досталось… Василий, ты тоже долго не тяни, помоги им, если сможешь… Отец долго не тянул и помер в тот же день, не помог детям. Но хоронить родителей не пришлось, а просто завалили их землянку оттаивающей землей и снегом и поставили над ней связанный из двух молодых еловых стволов крест. Детей разделили по разным детским домам: восьмилетнего Гришуню отправили еще дальше на север, в Покровск, а подросшую Марину — в соседний небольшой городок. Захватив прялку и кринку с родной землей, она погрузилась на телегу и отправилась по апрельской дороге в У. № 1. Лида прочитала недавно у одного писателя, что интересно было бы проследить, как постепенно сближаются пути палача и жертвы. Великая мысль! Индийская мысль! Вот, скажем, говорит этот писатель, будущая жертва собирает сейчас тюльпаны на альпийском лугу, а будущий ее палач в это самое время, где-нибудь в другой части света, за 8000 верст, вытаскивает удою ерша из реки… Серьезная мысль, но разрешается в то же время как-то наивно, считает Лида. Почему, например, палач вытягивает ерша, а жертва собирает цветы? Почему не наоборот? Что за странное убеждение, что палач — всегда палач, а жертва — навек жертва? Нам всем случается в этой жизни бывать и тем и другим… Когда палач становится окончательно палачом, когда жертва становится окончательно жертвой — и становятся ли? Возможно ли это? Проследить, как весь путь этого первого человека (условно говоря, жертвы) складывается из предательств, лжи, лицемерия, измен, сделок с совестью и т. п., из его падений и возвышений, нисхождений в ущелье, в ад измены и зла, и восхождений к вершине, к добру, цветам, чистому верховному снегу; и то же самое с другим (палачом), те же нисхождения долу и восхождения, добро и зло, падения и возвышения… Только почему все-таки за 8000 верст? Зачем так далеко? Они могут жить в одной стране, на одной улице, даже в одной семье (и часто живут рядом), под одной крышей; быть матерью и сыном, мужем и женой, дочерью и отцом, просто друзьями. Их пути идут параллельно, пересекаются, расходятся, опять сближаются. Они всегда вместе — палач и жертва — сиамские близнецы, у них общее кровообращение; они карабкаются к одной и той же непонятной им сияющей вершине жизни, то опускаясь, то подымаясь, то теряя друг друга из виду, то сталкиваясь лицом к лицу, а кому из них случится на этом пути быть палачом, кому жертвой, когда они встретятся, — дело, как говорится, случая, ибо мы все друг для друга мука, все друг для друга обман, каждый для другого палач, считающий себя жертвой… Но чем являются друг для друга палач и жертва, если уж нужно разделять их, — знаем ли мы, хотим ли знать? Точно ли оба ненавидят или, может, один любит, а другой ненавидит? Или оба любят, даже обожают, друг друга? Не достигают ли они при сближении взаимной и величайшей, неземной любви — а мир так и плачет над ними, не распознав этого? Да и кто здесь палач, а кто жертва: палач ли, остающийся с муками совести, казнимый ими, — или жертва, все простившая своему палачу, потому что не простить невозможно: разве занесший над твоим горлом нож убийца не последний отзвук твоей жизни и разве не должны мы любить ее всю, вместе с уже затуманенным нашим дыханием ножом? Даже рассматриваемая в пределах одной жизни, эта проблема сложнее, чем кажется, и уважение, даже почтение к палачу, осуществляющему трансцендентную цель, было во все века непререкаемым. Тем более если проследить пути палача и жертвы не в рамках одной жизни, а в контексте многих прошлых существований, на полотне всего их кармического опыта… А не была ли эта жертва, столь прекрасно собирающая сейчас цветы, в некоем прошлом рождении сама палачом? А не будет ли снова этот палач в будущем рождении жертвой? Не есть ли это вечный закон, вечная необходимость, силой которой и существует жизнь? Как вообще может осуществиться добро и справедливость без зла? По слову Махабхараты, этот закон вечного воздаяния выглядит так: сын, убивающий в этом рождении свою мать, станет в следующем рождении матерью, убиваемой своим сыном. Царь Ирод отбудет (уже отбыл) каждым из убиенных им младенцев; младенцы сами были некогда Иродами. Кто и когда, однако, разорвет этот круг и выйдет из него? Великий бесконечный круг сансары может быть разъят Благородным Восьмеричным Путем. Ту грудь, что некогда питала его, он сжимает, охваченный страстью. В том лоне, что некогда породило его, он предается наслаждению. Та, что была ему мать, — снова жена; та, что была жена, — снова мать. Тот, что был ему отец, — снова сын; тот, что был сын, — снова отец. Так в круговороте бытия, словно ковш водочерпального колеса, блуждает человек, рождаясь в материнской утробе, и приходит в миры (из Йогататтва упанишады). МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: АХАРЕ ПАТИКУЛА САНЬНЯ. Этот тип медитации имеет целью устранить жадность и влечение к пище как к наслаждению. Созерцается отвратительность материальной пищи в десяти различных аспектах. С точки зрения трудности ее добывания, поисков, нечистоты, порчи, переваривания, выделения, болезни от нее и т. п. Нуждающийся в пище должен оставить свои духовные занятия, покой и уединение ради своего прокормления, подвергать себя унижению и даже рабству у дающего ее, терпеть жар и холод, дождь и ветер, побои и оскорбления, выносить всяческую несправедливость от даятелей, проходить многие нечистые места, рисковать, страшиться, страдать и, найдя ее наконец, — разочароваться. Отвратительно, гадко. Чистая и привлекательная поначалу, она легко портится, разлагается и источает зловоние. Отвратительно, гадко. Она пачкает руки, губы, нос, щеки, язык, нёбо, заливает их жиром, ты становишься мерзок самому себе. Отвратительно, гадко. Вначале она очаровывает вкус, зрение, обоняние, все чувства; немного спустя она уже причиняет муку и искажает черты. Отвратительно, гадко. Положенная в рот, пережеванная, смоченная слюной и проглоченная, она тут же теряет свои привлекательные свойства, изменяет цвет и запах и превращается в тошнотворную массу, подобную извергнутому собакой. Она становится отталкивающей, так что всякий с отвращением бы отвернулся от содержимого собственного желудка. Отвратительно, гадко. Удерживаемая внутри, она смешивается с различными секрециями — желчью, слизью, гноем, кровью. Отвратительно, гадко. Переваренное беспрерывно перемешивается с непереваренным, и так день за днем, месяц за месяцем, год за годом, всю жизнь. Газы, соки, брожение, бурление, урчание, стенание — и так без отдыха, без покоя. Отвратительно, гадко. Переваренная, она превращается в экскременты, мочу, гной, пот, серу, и, вошедшая одними вратами, она выходит девятью. Отвратительно, гадко. Она легко обманывает вкус, долго не насыщает, желудок требует еще и еще, и вдруг наступает пресыщение, причиняющее страдание. Отвратительно, гадко. Она отнимает силы и здоровье, становится причиной многих ужасных болезней и снова питает страдание. Отвратительно, гадко. Ироническая формула этой медитации оставлена нам древними: Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая: Одними вратами входит, девятью исходит; Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая: Поедаем ее в обществе, выделяем в уединении; Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая: Поглощаем ее в радости, извергаем в унынии; Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая: Всего за несколько часов становится нечистой и отвратительной. Так во всех этих аспектах медитирующий должен созерцать отвратительность пищи, повторяя: «Патикула! Патикула!» («Противно! Противно!») Отвратительная природа пищи становится, таким образом, очевидной медитирующему. Этот род медитации дает только упачара-самадхи (предварительную концентрацию), однако на ее основе можно успешно развить Каягатасати (концентрацию на теле), а затем випассану (интуицию, инсайт, мудрость). Тот, кто посвящает себя этой медитации, преодолевает жадность к пище, его вкус легко утоляется и насыщается. Такой йогин поглощает пищу без суеты и вожделения и только с целью избежать смерти и страдания. Он съедает свою пищу с бесстрастным отвращением, принимая ее как необходимость и неизбежность, как если бы умирающая от голода мать поедала плоть своего мертвого ребенка. Он господствует над своим чувством вкуса и объектом вкуса и, владея ими, легко подчиняет другие чувства. Он обуздывает всякое стремление плоти и непосредственно познает преходящую природу феноменального существования. Обуздав чувственные желания, он обретает господство над рупа-скандхой (агрегатом материи) и начинает овладевать разумом. Он достигает счастливой судьбы и идет в лучшие миры, даже если не продвигается дальше (то есть не достигает Нирваны). № 1–4. В детдоме было тоже голодно и холодно: сонные, вялые, с пухлыми от недоедания ногами, воспитанники как тени двигались по нетопленым комнатам, завернувшись в серые детдомовские одеяла, или толпились у кухни, от которой их отгоняла сторожиха Феня. Сторожиха громко кричала на них, но что-нибудь им всегда крадче давала, утаив от сытых гладких поваров. В столовой висел огромный портрет вождя, под ним стоял стол со скатертью, на котором перед обедом Феня резала под наблюдением директора хлеб. Директор детдома Рожков был с поварами заодно и питался не в столовой, а на кухне. Воспитанники подходили по очереди и получали пайку, трепеща директора. Выждав, когда Рожков, одноглазый злой старик, завязанный по-пиратски черной повязкой через ухо, отвернется, Феня закидывала несколько кусков за дремавшего на стене вождя, а потом подкармливала ими самых наголодавших. — Спаситель ты наш! — широко крестилась на портрет Феня. — Дай Бог тебе всякого здоровья! — И любовно обмахивала с рамы пыль. Но умирали все-таки воспитанники часто, еды не хватало, утром Феня, запрягши детдомовских лошадей, ходила по палатам и забирала с кроватей мертвых. Новых не убирали сутки-двое, чтоб еще получать на них паек. Так и ночевали с покойниками, сначала боялись, потом привыкли. Наутро старых убирали, а свежих опять не трогали. Рожков закрывал на это свой единственный глаз, но скоро кто-то донес на мертвых городскому начальству, и следить за этим стали строже. Наступила зима. Детдомовские, сбежав с занятий, бродили с утра до вечера по городу и возвращались только на ночь. Принюхивались к столовским запахам, рылись по помойкам, выискивая палками кости и очистки. Их вылавливали и, голодных, усаживали в классы. Географ Хорев приказывал им надеть противогазы, и они в них хорошо засыпали, дремали. Никакая наука, даже в противогазе, на ум голодным не шла, зато они согревались и впадали в забытье. Юркий, как пружина, Хорев, взбешенный тем, что его не слушают, лупил воспитанников указкой по ушам и зажимал им противогазные шланги, будил. Но скоро сон и мечты о хлебе опять смаривали их. Многие не выдерживали, убегали из детдома, и их никто не искал. Рожков списывал их по разряду мертвых. В декабре убежала из детдома и Марина. И голодно, но больше Рожков одноглазый приставал, все заманивал в свою душную каморку, обещал сделать воспитательницей или устроить на кухню. Сначала она жила на вокзале, под широкой скамейкой, за сложенной до самого потолка голландкой. Помогала сторожихе, за что та ее не гнала и иногда подкармливала от своих небогатых харчей. Днем пилила со сторожихой дрова, убирала снег, выгребала из печей золу, подносила, если давали, вещи пассажирам за небольшую подачку, а вечером, когда набивалось перед вечерним поездом народу, отлеживалась под своей скамейкой, угадывая по топтавшимся на заплеванном полу пимам-галошам, кто щедрый, а кто нет. Перед посадкой вылезала, хваталась за тюки и кошелки, пытаясь помочь, но оборванной чумазой девчонке редко кто доверял, гнали. Начальник станции, пухлый белоглазый хомячок с ложившимися на воротник щеками, уже не раз грозился отправить ее в детдом, если она не уйдет сама. И однажды, когда Марина убирала снег, схватил ее за руку и отвел вместе с лопатой в свой холодный кабинет, запер и пошел за милицейским, чтоб тот отвез ее в город. Марина, разбив окно, убежала, прихватив со стола булку закоченевшего в холоде хлеба, и сама не заметила, как его, добираясь до города, пополам со слезами проглотила. Очень было жаль этого съеденного впопыхах хлеба, все ворочала потом удивленным языком во рту, пытаясь припомнить вкус съеденного, да так и не смогла, запамятовала. Дала себе слово больше никогда с едой не спешить, но так во всю жизнь и не смогла сдержать его, все нехватка да некогда, всегда словно бы кто за спиной стоял и гнал. Всегда жалела, что скоро глотала, не так жевала, все мечталось ей, что не выжала еще из куска последней сытости, последнего, самого главного, вкуса. В детдом все же не пошла, а спасалась несколько дней по чердакам, за сценой городского клуба, в куче старых опил на лесопилке. Иззябши и наголодавши, опять побрела в город, а ноги сами несли ее в детдом, к Рожкову, припоминалась его тесная, забитая едой и тряпьем камора… Но до детдома она не дошла. В старой части города стояло наособицу десятка полтора крепких, зажиточных домов, двухэтажных, с кирпичным нижним полуэтажом, с толстыми листвяными воротами. Дома все бывшие купеческие, золотоискательские, старательские. Иногда в этих домах подавали, чаще гнали. Жили в них теперь в основном горнодобытчики, начальство. К одному такому дому и подбрела тогда Марина и села, обессиленная, в сугроб. На морозе, под солнцем, сладко натощак спится и ни о чем не думается… Забеспокоилась за воротами собака, потом бешено залаяла и сорвалась с цепи. Бегала за воротами, бросаясь на забор. Вышел высокий молодой мужчина в мохнатой рыжей шубе и шапке, с сундучком в руке. Увидел ее, молча взял за руку и отвел домой. Он поручил ее старой красивой старухе Анисимовне, то ли родственнице, то ли просто работнице, и попросил чем-нибудь накормить. А сам ушел, пошутив с Анисимовной, прихватив свой кожаный сундучок. Старуха проворчала что-то, но корку хлеба с луковицей ей сунула, подумала и принесла еще черствого рыбного пирога. И ушла чего-то гоношить по хозяйству, приглядывая за нищенкой из-за занавески. Марина в тепле растаяла, отошла; она задремала, приснился ей молодой хозяин, достающий ей из сундучка какой-то хороший сытный подарок — какой, она не успела досмотреть. — Иди уже, чего высиживаешь, — ткнула ее в бок старуха. — Боле ничего нету, сами недоедам. — А работу какую не дадите? — тихо попросила Марина. — А чего умешь? — сощурившись, спросила старуха. — Все, — сказала, стесняясь, Марина, — мы из крестьян. — Посмотрим, — отрезала старуха. — Всего и я не умею. — И дала ей для начала проредить для вышивки полотно — молодая хозяйка от безделья иногда баловалась вышивкой. Марина с радостью взялась за работу. Хорошо-то как: тепло, чугунки на печи шают, иголка в руках, полотно на коленях — рай. Приближалась вечерняя дойка. Старуха кивнула Марине на подойник, бросила в лицо цветастый передник. Напялила на себя толстый безрукавый бушлат и кивком позвала за собой. — А воду? — тихо, потупив глаза, сказала Марина. — Ишь ты! — хмыкнула старуха. — Знат! — И набрала из чугунка теплой, поплескать на коровье вымя, воды, сунула девчонке чистую фланельку. Доить Марина с детства любила, мать приучила ее к деревенскому труду. Огладив корову ласково по бокам, приобняв буренку за шею, она присела на корточки, обмыла вымя и стала доить. Старуха, прищурившись, стояла рядом. — Все? — спросила Анисимовна, когда Марина закончила. — Все, — сказала Марина. Старуха, кряхтя, полезла под корову, подсунув под себя чурбачок. Пожамкав вымя, ничего не выцедя, она опять сказала: «Ишь ты!» Это была постоянная ее присказка, высшая ее с ехидством похвала. Пришли домой. Старая, процедив молоко, налила ей щедрую кружку, наложила миску тушенной в чугуне картошки, привалив сбоку трясучую баранью кость. — За дитем ходить будешь, — сказала Анисимовна. — Мать-то в больнице, сучка, добегала. Да по дому работа, да за коровой. Да в огороде летом, да на базар. Марина с радостью согласилась. За такую томленную в печи картошку, мозговитую кость да за крестьянское тепло она согласилась бы на все на свете. Особенно ее радовала корова Зойка, похожая на их отобранную корову Надю. И старуха ей тоже нравилась, и имя ее, строгое и крестьянское — Антонида Анисимовна. Было Марине в ту пору тринадцать лет, и хоть была она желтая и доходная, но быстро, как тесто на дрожжах, на хозяйских харчах взошла, выправилась. Через месяц молодая хозяйка выписалась из больницы, и жизнь пошла еще веселее, работы прибавилось. Оглядев Марину с головы до ног, прищурившись точь-в-точь как старуха, она сказала: — Ничего деваха, с мужиком не спутаешь. Живи пока. Там посмотрим. Полина, так звали молодую хозяйку, была племянницей старухи, с теткой не очень ладила. Норовистой работящей Анисимовне все в доме не нравилось, особенно сама молодайка, которая с утра сидела у зеркала, не обращая внимания на своего ползавшего в ногах ребятенка. — С ленцой, с блудцой, — ворчала про нее старуха, но отчего-то молодой побаивалась, громко своей неприязни не высказывала. Веселый, с мелкой русой кудрей, хозяин, горный инженер, все пропадал на работе и в домашние дела не вмешивался. Били новый ствол, приходил он запоздно и всегда навеселе, прошмыгивал в спальню, но стелился на диване, избегая молодой жены, и наутро она его громко отчитывала прямо в постели, не стесняясь посторонних. Зарабатывал он кучу денег и все отдавал Полине, был всегда чем-то перед ней виноват и ни на какие попреки не возражал. Только вздыхал, запустив руки в свои каракулевые кудри. Старуха говорила, что Полина увела его от своей сестры. Утром, поднявшись до свету, Марина растопляла печь, ночью смотрела за маленьким, с вечера заводила тесто, вытаскивала на широких хозяйских вилах в огород навоз, задавала корове сена. Спать ни на полатях, ни на койке старуха не разрешала, а устилала Марину на полу, чтоб не проспать малого да чтоб не разленилась работница. Сама Полина вставала поздно и, брезгливо понянчив своего золотушного ребенка, то и дело поглядывая на часы, отдавала его на руки Марине, а сама надолго садилась к зеркалу, пудрясь, давя угри, выискивая седину, навивая на горячий гвоздь свои ленивые локоны. Маленький Коля матери не любил, а все ползал по полу у ног строчившей на машинке старухи, играя пустыми катушками, — Антонида Анисимовна много шила на хозяев. Отстиравшись, Марина грузилась с бельем на санки и шла на речку. Вырубив топором затянувшуюся молоком прорубь, она долго полоскалась в студеной воде, боялась нечистой работы — старуха раз уже переполаскивала за ней полотенца и, увидев в воде мыльные пузыри, отходила ее мокрым по шее. Потом потащила на реку и показала, как надо. Руки горели на морозе, потом, намертво спаявшись пальцами, немели, и она зажимала их между колен, немного отогревала, а затем, боясь не успеть до темноты, принималась за полосканье снова. Смеркалось зимой быстро, заканчивала часто при луне. Однажды упустила на дно новую скатерть, и старуха долго грызла ее, вычитая из ее скудной платы по копейке. Наполоскав две огромные решетки белья, она тянула свои санки обратно. Бежала бегом, чтоб белье не схватилось морозом. И все вспоминала по дороге, даже в гору — у проруби впопыхах не вспоминалось — золотое малороссийское лето, вишни в цвету, атласный бег спелого в руках колоса. Вспоминала, как целый день в страду возила с Гришуней снопы, как их пугливая лошадка шарахалась от гремучей конопли, как спали все, обнявшись, слитые страдой, в поле, в пахучей новой соломе… Так прожила до следующей весны. Вертеться только успевала: ребенок, корова, стирка, готовка, штопка, прибавилось еще на дальнюю шахту носить хозяину обед. Это ей нравилось, свобода, отдых: хозяин Емельян Львович был добр с ней, ласков, гладил по голове, и она сидела у него в конторе и млела у теплой печки с изразцами, пока тот обедал, гремя судками. Играла счетами, перебирала в стеклянном ящике минералы, писала на белой, обмакнув перо в тушь, бумаге. Дядя Емельян наливал чаю, гладил ее по руке, отламывал вместе с серебром шоколаду, а она, спохватившись, смущалась и бежала назад, чтоб не сердилась старуха. Часто судки приносил домой хозяин, весело подмигивая ей, а Полина подозрительно поглядывала на обоих. В воскресенье они ходили со старухой в церковь, после службы Анисимовна давала ей немного денег и отправляла ее в ближний ларек купить себе чего-нибудь сладкого. Марина покупала килек и мятных закаменевших пряников, шла к детдому и, вызвав малышей, угощала их подарками. Те глотали рыбу прямо с головами, заедали сладким жестким пряником и жаловались ей, как матери, на детдомовскую жизнь. Она смотрела на них и вспоминала Гришуню, все мечтала поехать к брату и принести ему таких же вкусных пряников и мандаринов, какие она видела на елке у инженерских детей, но Гришуня был где-то далеко на Севере и на письма Емельяна Львовича не отвечал. Хозяин обещал узнать о нем, когда сам будет в Покровске. Он теперь часто и надолго уезжал и обязательно что-нибудь привозил ей из поездки: цветных леденцов, дешевые бусы, книжку. Раз привез ей из командировки отрез ситца и, пряча глаза, подарил, но просил не говорить жене. Полина про отрез все-таки узнала и, изрезав его ножницами, хотела согнать девчонку, но Емельян Львович ее все-таки в тот раз отстоял. Стал убеждать жену, что без такой «гарной дивчины» — его дед был харьковский купец, а отец и сейчас жил под Киевом — тетке ни за что по дому не управиться, да и Коля к новой работнице привык. Полина нехотя согласилась, оставила ее, но затаила недоброе. И тут как раз беда: корова была перед отелом, вот-вот должна была отелиться, и Марина каждую ночь ее неусыпно стерегла (днем сторожила старуха), да прокараулила, заспала. Очень уставала за день, задремала на охапке сена, — и затоптала, не пожалела Зойка теленка. Полина была, казалось, рада случаю, о теленке не вспоминала и спровадила Марину без лишнего шуму, выдав ей на расчет бумажку денег. Хозяин был в отъезде, заступиться было некому. Старуха повздыхала, но вмешиваться не стала, только все понимавший Коля цеплялся за Марину, не отпускал ее. Анисимовна отобрала его, одела помощницу и, перекрестив, сунула ей в пальто горсть монет. — А брата ты не ищи, сердешная, — сказала Анисимовна, провожая ее — Емелько-то, когда был в Покровске, узнавал — помер. Ну, прощай, храни Христос от лиха. Сирота. — И задвинула на деревянный засов ворота. Топтавшийся у ворот Шайтан на прощание взвыл, закусив морозную цепь, от которой его теперь уже никто не отвяжет. Из записей Лиды. Если бы мы могли представить себе день Страшного суда и тех многочисленных — бесчисленных — людей в преддверии судилища (и себя среди них), то разве увидели бы мы там, пусть только в воображении, хотя бы одно счастливое, самодовольное, высокомерное лицо, хотя бы одну несмятенную, торжествующую улыбку? Нет, невозможно представить. Ибо нет невиноватых, нет безгрешных. Нет, всеобщее смятение, вопль, сомнение, общий страх и общее отчаяние — и одна, быть может, общая, вина. Но все — вместе, все заодно, ибо как еще человечество может объединиться, если не через общую вину? И в этом глубокий смысл, знамение: еще перед самой дверью неотвратимости нам дано соединиться и покаяться, повиниться и спастись. И полюбить, всех, безраздельно, через единую вину. И быть виноватыми через эту любовь. И спасутся, быть может, все. МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: АНАПАНАСАТИ. В системе буддийской медитации Анапанасати — концентрация на дыхании — занимает особо важное место, она — альфа и омега ментальной тренировки ученика. Будда рекомендовал ее не только как совершенный метод для достижения Нирваны, но и как убежище от страстей, шума и суеты жизни, остров уединения. Он называл ее «Прибежищем Благородных» (Ария-Вихара), «Божественной Обителью» (Брахма-Вихара), «Обителью Татхагаты» (Татхагата-Вихара) и т. п. В одной из сутр Палийского канона говорится, что Будда еще в раннем детстве достиг состояния Первой дхьяны посредством Анапанасати. В дальнейшем он использовал эту медитацию для достижения Просветления (Бодхи) под деревом Бодхи. Эта уникальная медитация охватывает оба метода — как метод концентрации (самадхи), так и метод мудрости и инсайта (випассана). Анапанасати — это не пранаяма хатха-йоги, в которой дыхание искусственно регулируется, удлиняется, учащается или задерживается. Метод Анапанасати — это простое созерцание входящего и исходящего дыхания без всякого вмешательства в дыхательный процесс со стороны медитирующего. Внимание лишь четко фиксирует глубину дыхания, характер его протекания, пути прохождения и состояние разума во время созерцания. Всякий сознательный контроль дыхания в этой медитации полностью исключается. Пастух, дабы приручить норовистого теленка, уводит его с пастбища подальше от матери и привязывает к крепкому столбу. Вначале животное неистовствует и упрямится, пытается освободиться от привязи, однако не может сделать этого и наконец, после бесплодных попыток, покорно ложится возле столба. Так же и тот, кто желает воспитать свой разум, должен сначала удалить его с пастбища чувств, отделить его от чувственных объектов, где он привык скитаться по своей воле, и заключить его в уединение и безмолвие дыхания. Привязав его в одиночестве веревкой внимательности (сати) к столбу вдоха и выдоха (анапана), ученик должен тренировать разум до тех пор, пока он не станет пригодным для концентрации. В этой медитации ученик дышит спокойно и естественно и полностью сознает свои дыхания. Он лишь замечает, являются ли его вдохи и выдохи длинными или короткими, медленными или быстрыми. Не должно быть никакого насильственного сдерживания, подавления или остановки дыхания, никакого искусственного изменения его ритма. Единственная задача медитирующего — спокойно наблюдать процесс дыхания, ни на миг не выпадая из этого наблюдения, не допуская никакого перерыва в созерцании. Предварительным объектом концентрации, или точкой, где медитирующий фиксирует свое внимание, являются ноздри (дыхание осуществляется только через нос), которых воздух касается при вдохе и выдохе. Постепенно дыхание утончается и наконец совсем по видимости прекращается, медитирующий едва различает его у своих ноздрей, а посторонний бы вообще не заметил его. Ученик не должен оставлять этой точки наблюдения, потому что здесь он может легко контролировать вдох и выдох. Нельзя позволять разуму следовать за дыханием, лишь место соприкосновения воздуха с ноздрями является здесь «объектом» концентрации. Ученик лишь отмечает контакт дыхания с «вратами дыхания» (то есть ноздрями), он не концентрируется на середине и конце дыхательного процесса, а лишь автоматически сознает их. Это автоматическое сознание всего хода или амплитуды дыхания, даже если йогин концентрируется только на «вратах дыхания», является плодом совершенства в начальных стадиях данной медитации. Анапанасати может с успехом практиковаться в сочетании с другими типами медитации и никакой специальной подготовки не требует. Лишь абсолютная нравственная чистота (шила-висуддхи) и соблюдение обетов сердца требуются от ученика. Иначе даже самая мысль об Анапанасати будет недоступной. Ученик садится в падмасану (позу лотоса) или, если это трудно, просто скрестив ноги. Глаза закрыты, правая рука на левой, позвоночник прямой. Его дыхания свободны и естественны, разум спокоен. Только внимательный, он вдыхает, только внимательный, он выдыхает. I. 1. Делая глубокий вдох, он сознает: «Делаю глубокий вдох». Делая глубокий выдох, он сознает: «Делаю глубокий выдох». 2. Делая неглубокий вдох, он сознает: «Делаю неглубокий вдох». Делая неглубокий выдох, он сознает: «Делаю неглубокий выдох». 3. «Сознавая все тело (объем) дыхания, я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Сознавая все тело дыхания, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. 4. «Успокаивая телесную функцию (дыхания), я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Успокаивая телесную функцию, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. II. 5. «Сознавая радость, я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Сознавая радость, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. 6. «Сознавая блаженство, я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Сознавая блаженство, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. 7. «Сознавая ментальные функции (читта-санскара), я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Сознавая ментальные функции, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. 8. «Успокаивая ментальные функции, я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Успокаивая ментальные функции, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. III. 9. «Сознавая разум (состояние разума), я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Сознавая разум, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. 10. «Радуя разум (насыщая разум радостью), я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Радуя разум, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. 11. «Концентрируя разум, я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Концентрируя разум, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. 12. «Освобождая разум, я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Освобождая разум, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. IV. 13. «Созерцая непостоянство (скандх), я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Созерцая непостоянство, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. 14. «Созерцая непривязанность (свободу от желаний), я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Созерцая непривязанность, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. 15. «Созерцая исчезновение асав (ментальных загрязнений), я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Созерцая исчезновение асав, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. 16. «Созерцая полное отречение (от всего обусловленного), я буду вдыхать». Так он тренирует себя. «Созерцая полное отречение, я буду выдыхать». Так он тренирует себя. Такое деление Анапанасати на 16 стадий встречается в одной из сутр (сутт) Самьютта-Никайи (разделе Палийского канона), где приводятся также превосходные качества этой медитации. В комментаторской литературе эти 16 стадий Анапанасати разделены на четыре части, или группы, каждая из которых содержит четыре упражнения. Часть первая (1–4), включающая первые четыре упражнения, — предварительные ступени Анапанасати, которые служат развитию как самадхи (концентрации), так и випассаны (мудрости) и пригодны для начинающих. Части вторая и третья (5–8, 9—12) служат дальнейшему развитию самадхи и випассаны и предписываются для более продвинутых учеников. Но последняя, четвертая, часть (13–16) есть чистый метод випассаны (инсайта, мудрости) и предписывается высшим ученикам. Стадии 1–4 Анапанасати имеют дело с созерцанием тела (каянупассана), 5–8 — с созерцанием ощущений (веданупассана), 9–12 — с созерцанием разума (читтанупассана), 13–16 — с созерцанием ментальных объектов (дхамманупассана). Теперь понятно, что Анапанасати — наиболее трудный и утонченный объект медитации и пригоден лишь для тех, чей интеллект достиг необходимого развития и чья жизнь чиста. Анапанасати требует полной внимательности и острой проницательности разума, без которых, впрочем, и всякая другая медитация будет бесполезной. Йогин, достигший совершенства во всех 16 стадиях Анапанасати, может по желанию перейти в состояние Ниродха Самапати (состояние полной остановки сознания), в котором он уже при жизни испытывает бесконечное счастье Ниббаны (Нирваны) — состояние абсолютной свободы, Безграничное, Бессмертное, Необусловленное. Анапанасати, говорят, любимая медитация Будд, поскольку она приносит ментальную чистоту, безмятежность и счастье, которые рассматриваются не только как психологические предпосылки интуиции и мудрости, но и вообще как фундамент здорового интеллекта. В отличие от других медитаций, таких, например, как Асубха-Бхавана (медитация на нечистом и отвратительном) или Каягатасати (созерцание тела), вызывающих содрогание и отвращение, практика Анапанасати успокоительна и возвышенна. Она — незаменимое средство для достижения покоя тела и разума, практикующий Анапанасати будет постоянно чувствовать себя освеженным, чистым и счастливым. Его разум никогда не пресытится этой медитацией, благодаря состоянию духовной глубины и мира, которое она дает. Острота и проницательность разума быстро растут с успешной практикой Анапанасати, и шила (нравственность) ученика становится совершенной. Ибо эта медитация хорошо предохраняет ученика от неконтролируемых мыслей, необдуманных слов и поступков и сохраняет равновесие разума. Она сразу подавляет всякое неморальное побуждение разума, всякую подсознательную склонность, овладевшую сознанием. Чистота и безупречность духа — ее результат. Дыхание всегда с нами. Медитация на других объектах часто требует особой тишины и уединения, тогда как Анапанасати, благодаря высокой степени погружения, сама создает тишину и уединение внутри нас. Мы можем практиковать ее, занимаясь обычными делами, даже в средоточии суеты и смятения, не будучи замеченными никем. Как броня, защищает она йогина от проникновения всяких злых и беспокойных мыслей, от чужой ненависти, борьбы, смуты. Простым наблюдением над своим дыханием йогин может отъединиться от всякого нежелательного впечатления и замкнуть врата чувств. Покой и чистота его разума умиротворяют окружающих. Дыхание стоит на пороге сознательных и бессознательных, волевых и неволевых телесных отправлений. Оно как бы знаменует собой начало и конец бессознательного. Поэтому дыхание дает благоприятную возможность расширить границы сознательного контроля над организмом и проникнуть за порог бессознательного. Внимательность к дыханию (Анапанасати) содействует интуитивному пониманию всех функций тела, осознанию всех его отправлений — как психических, так и физиологических. В этой медитации йогин начинает вдруг ясно видеть свое кровообращение и многочисленные внутренние органы — столь же отчетливо, как если бы он видел их через стекло. В Анапанасати дыхание утончается почти до полного прекращения. В этом видимом исчезновении дыхания йогин постигает непостоянство и изменчивость тела и через него — непостоянство и изменчивость (аничча) как мировой принцип, одну из трех характеристик бытия в буддизме. В тяжелом, прерывистом, затрудненном дыхании, в расстройстве дыхательных органов и путей мы сознаем страдание (дуккха) тела и через него — страдание как мировой принцип, другую характеристику бытия. В дыхании как манифестации элемента воздуха (ваюдхату) мы сознаем тело движимым (одушевленным) безличными процессами, то есть сознаем отсутствие какой-либо вечной сущности в теле (анимы, души) — и через это отсутствие «души» в теле мы познаем отсутствие «я», «души», «эго» в чем-либо, то есть безличность (анатта) всех феноменальных процессов как мировой принцип — третью характеристику бытия буддизма. Зависимость дыхания от тела и, с другой стороны, зависимость тела от дыхания обнаруживает обусловленную природу тела и через эту взаимообусловленность — обусловленную природу всего сущего. Ясное понимание взаимообусловленной природы всего феноменального воспитывает чувство непривязанности в ученике и дает ощущение тотальной свободы. «Бхикшу, практикуя Анапанасати-самадхи, я достиг чистоты тела и свободы от асав (загрязняющих страстей)», — говорил Будда своим ученикам (Самьютта-Никая, V). Развивший Анапанасати до высшего уровня знает час своей смерти и может по желанию прекратить свое существование в любой момент. № 104. Придя на работу, Лида сразу начинает скучать по Насте. Все ей кажется, что она чего-то ей недодала — добрых слов, внимания, ласки. Вспомнит ее теплую пижамку на кроватке, золотистый волосок на подушке, молчаливое нежелание дочки идти в сад, но понимающее, без капризов. Ее милый уголок возле окна, детский столик с рассаженными вокруг него «детьми» — как она называет своих кукол. Ни за что не сядет за стол без них, своих детей. Степе — красный угол. Обязательно нальет им супу, киселя, отломит кусочек печенья. Прежде покормит их, потом уже сама. Материнский инстинкт — удивительный. Перед сном укладывает их спать, укрывает, обнимает, целует, никак не может расстаться со своими игрушками на ночь. Рассказывает им сказку, но никогда ту, что ей рассказывала мама, а придумывает сама. Не хочет повторяться даже в инстинктах. Когда заболеет, и игрушки болеют вместе с нею; слезясь глазками, Настя просит поставить и им градусник, горчичник, дать чаю с малиной. Даже детского врача, когда тот придет к ней, просит прослушать ее кукол. Участковый врач Таня улыбается и серьезно прослушивает Степу, Свету, Раю. Прописывает им лекарство и строгий постельный режим. Врачу Настя беспрекословно подчиняется и не вылезает из кроватки, прося ухаживать за ее «детьми» маму. Не хочет, чтобы ее дети видели ее непослушной. Лида удивляется, откуда это в ней. Или научила бабушка, или в крови. Сама она вечно торопится, ничего не успевает, и ребенок часто не ухожен. То колготки нештопаны, то разноцветные, спутанные в садике варежки, то несвежий платочек в кармане платьица. Лиде на минуту становится перед Настей стыдно, и она дает себе честное родительское слово смотреть за дочкой лучше. Настя за своими детьми смотрит лучше. № 1–4. Побрела было Марина опять в детдом, да опять до него не дошла, а дошла до городского ресторана и попросила там себе какой-нибудь работы. Все ее тянуло на хлебные и теплые места, даром что нелегкие. Взяли ее младшей судомойкой на кухню. Целыми днями — в пару, в чаду, в грохоте кастрюль, по плечи в горчичном кипятке, катаясь в деревянных сандалиях по жирному полу. Руки пухли от работы, на груди и животе под резиновым передником выступила потница, закладывало от пара и грохота уши. Глаза нестерпимо резало от горчицы, из-под век бежало ручьем, и она не переставая лила эти горчичные праздные слезы в воду, не мешая их с настоящими горькими. Все жалела их да копила про красный день, да так и не собралась за всю жизнь, не выплакала. Теперь и вовсе забыла. Уставала так, что уж и есть было неохота. Накладывали, правда, всего много, богато — а у нее глаза закрываются и руки трясутся, сообразить не могут, чего брать, чего оставить. Так, бывало, и заснет над едва початым борщом, с ложкой в тарелке, с кашей во рту, пока старший судомой, однорукий чечен Гога, не растолкает ее и не пошлет за сушильные шкафы вздремнуть. Жила она тут же при ресторане, в каморке истопника Ивана Захарыча, за что помогала ему с утра таскать ко всем печам дрова, выбирать из мышеловок мышей и кормить приресторанное зверье. Многочисленных кошек и собак, живущих во дворе, она любила, и они любили ее и сваливали ее гурьбой в снег, когда она выносила им на иссеченной ножами доске вкусных дорогих объедков, горячего мясного крошева. На втором этаже была почта с вечным запахом чего-то вкусного, посылочного: яблок, копченого сала, бродивших с повидлом конфет. С утра, пока не было работы, она сидела с почтальонками в сортировке и разглядывала журналы, картинки на письмах, праздничные открытки. На кухне она не вертелась, поварские этого не любили. Сытые и гладкие повара, аристократы ресторана, гнали взашей всякого чужака, приблизившегося к их недоступному кафельному, сияющему, миру. Она знала этот заведенный от веку порядок и не нарушала его: зальным — зал, судомоечным — судомойка, кухольным — кухня. Зальные забирали себе славу и чаевые, кухольные — все продуктовые излишки, судомоечникам доставались дружба собак и объедки. Объедки и жирные ресторанные помои — тоже неплохо: судомой откармливали свиней и хорошо сбывали мясо на рынке. Ресторан был большой, шумный, дымный, в нем просиживали свои дурные деньги шахтеры, дальние, с приисков, старатели, перекупщики мехов. Сиживали здесь и крупные городские начальники, офицеры-лагерники из окрестных лагерей. На чаевые не скупились, даже иногда расплачивались, по рассказам, золотым песком, отсыпали в ресторанную ложечку из кисета блескучего рыжья. Выставленный в раздаточное окно, играл патефон, звенели стаканы, гудела публика, красные винные пятна расплывались на крахмальных скатертях. Дымно хохотали разряженные в пух дамы, сияли золотом пряжек и начищенными сапогами офицеры. Официантки ловко и весело уворачивались от наголодавшихся рук, лихорадочно преследующих глаз, бесшумно скользили меж столов с подносами. С удивлением выглядывала Марина из своего чада на этот ликующий праздный мир, на разбросанную по столам еду, на дорогое вино, на пучившиеся в карманах официантов толстые складни денег. Оставшуюся от клиентов выпивку официантки сливали в графин и выпивали, хвастаясь друг перед другом богатыми чаевыми и подарками. Дарили все больше женское, золотое. Шеф-повар Борис Ильич ими всеми командовал, отбирал у них золотой песок и украшения, деньги оставлял им. Ослушавшихся он переводил в судомойню или выгонял. Так проработала Марина в судомойках два года, и зорко приглядывающийся к ней Борис Ильич предложил ей однажды перейти в официантки, на место красивой блондинки Люси, что вышла недавно замуж за приезжего инженера и уехала. Как-то в перерыв Борис Ильич пришел к ним в судомойню и, оглядевшись по сторонам, прижал Марину к стеллажу с кастрюлями. Вытащив из кармана дорогие серьги, он потряс ими, жарко задышал в лицо: — Хочешь такие? Она помотала головой. Борис Ильич обиделся: — Зачем же руки в судомойне портить, когда по серьгам можно в вечер зарабатывать, по пузырьку рыжья? — Он тряхнул коричневым, из-под йода, пузырьком с песком и растянулся в жирной золотой улыбке. — Н-нет, я не смогу, я ни за что не смогу… Мы к барской работе непривычные… Отпустите, Борис Ильич, пожалуйста, — испуганно сказала Марина и выкрутилась от него. — Такая деваха да не сможет? — удивился шеф-повар. — Не верю! — И взял ее волосатой рукой за грудь. — Не надо, Борис Ильич, пустите, я уж лучше здесь, мы с Гогой сработались… — Ну гляди, — обозлился повар, — сама же запросишься! — И зажал серьги в кулаке. — Дура! Пухни на своей судомойне! — И ушел, злобно сдернув с лысины крахмальный колпак. Но с судомойни ее Борис Ильич все же выжил, все придирался к будто бы жирной посуде, грязному в цехе полу. — Куда теперь? — упрекал ее старший судомой Гога. — Нам, сосланным, надо быть посговорчивее, покривее. Нашла чего беречь. С одной рукой люди живут, а уж без этого дела и вовсе обходятся. Приходи когда, голодом не оставим. — И, дрогнув своей изуродованной култышкой, судомой загремел кастрюлей, прижимая ее блестящий бок подбородком, ловко крутя мочало уцелевшей рукой. Работал Гога почти голый, в фартуке и трусах. Позже Марина слышала, что он утонул в корыте с горячей водой: схватило сердце, и он клюкнулся в жирную воду и захлебнулся. Лида, как в детстве, живет больше при луне, по ночам. Ночью все кажется как-то значительнее, живее. Мысли, ощущения как-то высушиваются и обесцвечиваются к утру, проплывают мимо, как большие мертвые рыбы. Ночью всякая вещь для нее полна особого смысла. Что это? Или утром, при свете дня, трезвее оцениваешь все, или в самом деле вещи живут лишь однажды — и всегда ночью, в сумерках, а затем — лишь воспоминания о них, попытка совпасть с ними? Или ночью все погружается в собственное бытие, живет своей внутренней жизнью, для себя, а днем, при свете солнца, затаивается и живет для нас — обманывая нас? Из записей. Лиды. Жизнь милосердна, природа милосердна, Бог милосерден, и если нам дано, в противоположность малым сим, сознание смерти, это значит, что уже одним усилием этого сознания мы должны побороть страх смерти и выработать в себе прочную уверенность в том, что в смерти нет зла, нет уничтожения, что никакой смерти вообще нет, а есть только бесконечная жизнь, ибо если бы это было не так, зачем бы было это сознание смерти? Ведь при невозможности осмыслить значение конца сознание его было бы гибельным — может ли быть столь немилосердной жизнь? Не раздавила ли бы эта мысль даже Бога, не обладай он бесконечным разумом? Ясно, что сознание смерти, напряжение мысли о ней, всегда соотнесено с силой разума, соизмерено с ним, ибо эта мысль убила бы даже самого Господа, не имей он разума, достаточного, чтобы объять ее. Почему Бог бессмертен? Потому что его разум бесконечен и уничтожает в себе смерть. Он разумом поглощает ее. Поистине, чем совершеннее разум, тем совершеннее существо, тем ближе к нему мысль о смерти — и тем дальше от него сама смерть; чем несовершеннее разум, тем несовершеннее существо и тем дальше от него мысль о смерти — и тем ближе сама смерть. МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: МАРАНА-АНУССАТИ. Марана-Ануссати, памятование о смерти, перечисляется среди десяти Ануссати (буквально: «память», «воспоминание»), где объект медитации служит предметом повторного воспоминания, постоянного мысленного возвращения к нему. Или Ануссати еще подразумевает «повторную» внимательность к объекту медитации, внутреннюю сосредоточенность на нем, которая возникла в результате созерцания, или надлежащую (Анурупа) внимательность ученика, вступившего на Путь благодаря вере. Девять других Ануссати — это Буддха-Ануссати (созерцание и воспоминание достоинств Будды), Дхамма-Ануссати (созерцание и воспоминание достоинств Дхаммы, учения Будды), Сангха-Ануссати (созерцание и воспоминание достоинств Сангхи, буддийской монашеской общины, или в более широком плане всех существ на Пути), Шила-Ануссати (созерцание и воспоминание добродетелей, которые ученик принимает как моральный образец), Чага-Ануссати (созерцание и воспоминание благости милосердия и даяния, щедрости), Девата-Ануссати (созерцание и воспоминание достоинств богов и божественной жизни), Каягатасати (созерцание тела), Анапанасати (созерцание дыхания), Упасама-Ануссати (созерцание и воспоминание о мире и покое Нирваны). Медитация на превосходных качествах Будды, Дхаммы и Сангхи особенно полезна для начинающих и рекомендуется как средство защиты от различных нежелательных внешних влияний, а также как средство уничтожения страха и боязни. Добродетели медитирующего на них возрастают, способность к интуиции развивается, ментальная сила растет. Все Ануссати чрезвычайно полезны для достижения Благородного Пути. В Ангуттара-Никае, четвертом разделе Сутта-питаки, Ануссати рассматриваются как средства достижения абсолютной чистоты. Они очищают разум, укрепляют моральные добродетели и развивают в йогине другие качества, необходимые для достижения конечной цели. Та или иная Ануссати будет полезна каждому и окажет благотворное воздействие на всякого, кто встал на Путь и идет по нему. Обычный человек избегает всякого разговора о смерти, даже намека на него. Смерть всегда есть нечто страшное и неожиданное для среднего человека, помрачающее радость, подавляющее настроение, наводящее уныние. Ибо человек, не стремящийся к поиску и самопознанию, всегда ищет радостного и приятного. Он всегда ищет лишь того, что приятно возбуждает и удовлетворяет его чувства. Его разум молчит в своем и чужом страдании и оживляется лишь при поисках удовольствия. Но он забывает, что желания никогда не насыщаются, а лишь все более и более распаляются от удовлетворения. Постоянная жажда чувств толкает человека на все новые и новые обольщения, но настанет день, когда смерть предъявит ему свой счет. Внезапное несчастье, безвременная смерть дорогих и близких вдруг открывают ему глаза, но, как правило, уже бывает слишком поздно. Есть великая тайна в том, что смерть являет нам свое значение только тогда, когда мы уже по большей части ничего не можем предпринять против ее наступления. Нам словно бы оставляется одно сожаление — без возможности изменить свою жизнь. Поэтому медитация на смерти будет чрезвычайно полезна тем, кто как бы забывает о ее существовании и живет с закрытыми глазами. В простых и мудрых словах Будды: «Того, кто видит царя смерти, царь смерти не видит» (Дхаммапада) — заключена великая истина о том что, чем пристальнее мы вглядываемся в лицо смерти, тем живее и совершеннее наша жизнь — и тем дальше от нас смерть. Осознанию этой истины и посвящена данная медитация. Ученик садится в уединенном месте и, закрыв глаза, мысленно повторяет: «Марана бхависатти, марана бхависатти» — «Смерть придет, смерть придет» — или просто: «Марана, марана» — «Смерть, смерть». При этом берется образ какого-нибудь умершего человека и ментально удерживается во все время медитации. Однако не следует медитировать на смерти дорогих и любимых, ибо тогда возникают скорбь и печаль. Не следует медитировать на смерти врага, ибо злая радость и гордость и другие недостойные чувства охватывают медитирующего. Смерть людей, к которым медитирующий безразличен, не дает возникнуть чувству духовного горения, и такая медитация протекает вяло и безуспешно. Не следует медитировать и на собственной смерти, ибо возникает чувство страха, и образ смерти-убийцы, занесшей меч над головой ученика, будет преследовать его. Медитация на мертвом человеке другого пола также не принесет успеха — возникает чувство вожделения: ибо, как говорил Будда, «даже мертвая женщина (мужчина) проникает в разум мужчины (женщины) — и остается там». Поэтому данная медитация должна быть ограничена смертью прославленных и знаменитых людей, к которым медитирующий питает уважение и с которыми он сравнивает себя в этом созерцании. Он сравнивает себя с семью родами великих личностей — великих славой, великих достоинствами и заслугами, великих магическими силами, великих мудростью, Пратьекабуддами (Буддами-для-себя, не вступающими в контакт с остальными существами), Совершеннопросветленными Буддами. Ученик размышляет: «Марана, марана… Смерть придет, смерть придет… Она не пощадила даже их, великих, она не пощадила даже их — богатых, возвышенных, могущественных, мудрых, счастливых. Что же говорить о таких, как я? Она не пощадит меня. Смерть придет, смерть придет… Марана, марана…» Если, размышляя так, ученик не может достичь предварительной концентрации, он должен созерцать смерть следующим образом. 1. Лицом к лицу. Ты всегда находишься лицом к лицу со смертью, она всегда рядом с тобой, как убийца с занесенным ножом, от которого нет спасения. Ибо смерть неотвратима и приходит вместе с рождением. Она надвигается со всех сторон: снизу и сверху, изнутри и извне; сотни болезней и бед являются причиной смерти. Как созревший плод должен упасть, как роса на траве — высохнуть с восходом солнца, так, несомненно, должен умереть человек с приходом смерти. Как горный поток, стремительно сбегающий вниз, никогда, даже на миг, не отступает вспять, так никогда, даже на мгновение, не отступает от нас смерть, и ее наступление неотвратимо. И этот кровожадный палач с подъятым мечом не отступит и не уйдет назад без твоей головы. Смотри ему прямо в глаза. 2. Утрата благоденствия и процветания. Здесь, в этом мире, благополучие и процветание сияют до тех пор, пока не побеждаются несчастьем и страданием, и нет такого счастья, которое не было бы побеждено бедой. Всякое приобретение заканчивается потерей, здоровье — болезнью, юность — старостью, жизнь — смертью. Где бы ни жил человек, как бы ни прятался от этих врагов, они найдут его. Могущественный царь, разбивающий наголову армии, не может победить уходящего дня; совершенная красавица не разгладит набежавшей морщины. Талант иссякнет, глаза потухнут, чувства увянут. Так должен размышлять ученик, ибо всякое приобретение в этой жизни заканчивается утратой, а победа — поражением. 3. Вывод и заключение. Видя, что смерть не щадит никого вокруг, даже самых великих и славных, даже величайших из учеников Будды, даже самих Архатов, Совершеннопросветленных Будд, — ученик убеждается, что смерть не минует и его и придет вскоре. 4. Делю со всеми: не мое. Видя, что он вынужден делить это тело и самую свою жизнь со многими другими существами — микробами, вирусами, червями, которые пожирают его изнутри, видя, что это тело является лоном их рождения, их отхожим местом, их кладбищем и могилой, ученик убеждается, что его тело не принадлежит ему, и не привязывается к нему. Тело подвержено многим внешним опасностям, ему угрожают огонь и вода, земля и воздух, несчастные случаи, в него целится змея, его выслеживает зверь, оно становится предметом притязаний многих, и в конце будет унесено смертью. Поэтому — не мое. 5. Ни следа, ни признака. Смерть всегда неожиданна, и почти никогда нельзя сказать, когда она придет. Существа умирают еще в зародыше, на первом, втором и третьем месяце жизни, юными и старыми, в пределах ста лет и выше ста лет, нельзя сказать, когда умрет то или иное существо — утром, в полдень, вечером или ночью. Ибо мы живем лишь миг, а в следующий миг весь наш состав — уже не мы; жизнь поистине кратка. С абсолютной точки зрения, жизнь живых существ продолжается лишь один сознательный момент, как колесо несущейся колесницы в каждый отдельный момент своего движения лишь одной точкой касается земли. Ибо жизнь длится только один момент мысли, не больше; новая мысль — уже другое бытие. Точки колеса (мыслемоменты) беспрерывно сменяют друг друга. Как только сознательный момент прекращается, существование также, говорят, прекращается. Об этом в древнем комментарии сказано: «В прошлый мыслемомент он жил, но не живет и не будет жить в нем; в будущий мыслемомент он не жил, не живет, но будет жить в нем; в настоящий мыслемомент он не жил, не будет жить, но живет в нем». Об этом также сказано: «Когда мысль разрушена, тогда весь мир мертв» (Ниддеша). Медитация на смерти (Марана-Ануссати) может быть также развита в связи с тремя свойствами бытия — непостоянством, вечным становлением (аничча), страданием (дуккха) и отсутствием «я», «души» (анатта) в чем бы то ни было, безличностью всех мировых процессов. Польза Марана-Ануссати огромна. Она смягчает грубые сердца, наполняет их милосердием и человечностью. Она соединяет людей узами любви и сострадания, разрушая все предрассудки касты, веры, идеологии, расы и национальности, поскольку дает понимание, что все мы — объект смерти, в которой нет различий. Гордость происхождением, положением, званием, богатством, властью, талантом уступает дорогу всепоглощающей мысли о неизбежности смерти каждого, что ведет к кротости и смирению. Медитация на смерти разрушает суету существования, все виды слепых влечений, все виды гордости и худший из них — гордость жизнью. Она дает покой сердцу и умиротворяет разум. Беспредметное блуждание мыслей чувств прекращается. Посвятивший себя этой медитации всегда усерден, его отвращает всякое зло, он не накапливает и не стяжает. Он тверд в своих намерениях и не знает усталости: блуждания мятущегося разума исчезают, ибо в смерти кончается все. Он всегда бдителен и чувствует отвращение ко всем формам становления. Он уничтожает жажду жизни и не находит больше никакого восторга в феноменальном существовании. Он постигает мучительную природу жизни; ощущение непостоянства, страдания и нереальности всего сущего становится в нем непосредственным. В момент смерти он не знает страха и остается внимательным и сосредоточенным, тогда как не развившие этой медитации падают жертвами ужаса и смятения, как внезапно настигнутые хищным зверем. Даже если ученик не достигает бессмертия (Нирваны) в этой жизни, он идет в лучшие миры. Из записей Лиды. Кто верил в Бога, кто хотя бы раз допустил его как возможность, тот никогда не будет захвачен смертью врасплох. Почему? Потому что уже самая мысль о Боге есть жизнь. И какое другое событие, мысль, явление предполагают смерть так же всеобъемлюще, как Бог? Никакое и никакие. Какое другое событие, мысль, явление предполагают жизнь так же всеобъемлюще, как Бог? Никакое, никакие. В Боге и смерть, и жизнь становятся одним. В Его бесконечности они неразличимы. «Туда не проникает глаз, не проникают ни речь, ни Разум. Мы не знаем, не понимаем, как можно учить этому» (Кена Упанишада, 1, 3). № 104. Настя вдруг закапризничает, не захочет идти в сад: — Мамочка, ну пожалуйста, давай я сегодня останусь, давай я буду сегодня болеть, ведь должна же я когда-нибудь болеть! И точно, заболеет, поднимется температура, губы обмечет жаром. Лежит, часто дышит, глазки слезятся, кашляет. Потом выяснится, что в садике должны были делать подарки папам (к 23-му или на день рождения), а у нее нет папы. Папа — болезнь. Но подарок у Насти уже давно готов, только не показывает. Однажды Лида нашла у нее целую гору таких подарков: склеенных из бумаги коробочек, разноцветно переплетенных закладок для книг, рисунков, подписанных Степе. Из-за этого плюшевого Степы, жалкого, сплюснутого не то медвежонка, не то кутенка, подаренного Лиде когда-то Иштваном, они часто ссорятся, отнимают его друг у друга. Игрушек, кукол других предостаточно, а они вечно сцепятся из-за Степы, так что Марина Васильевна приходит их разнимать. Обе плачут, Лида понарошке и взаправдашне. — Лида, ну что ты, ей-богу, как маленькая, дела у тебя нет, связалась с ребенком, — выговаривает Марина Васильевна. — А что она, мама, такая… жадная, ничего не понимает! — всхлипывает Лида. Марина Васильевна махнет рукой, уйдет на кухню. Лида все плачет, почти уже взаправду. Настя походит-походит вокруг матери, не выдержит, пожалеет: — Ну хватит, мама, ну давай лучше я подарю тебе Свету или Раю — они новые, хорошие. — (Все-таки жаль Степу). — Нет, отдай мне моего Степана! — плачет Лида. Настя подумает-подумает и отдаст игрушку. Догадывается, что тут что-то не так, что-то такое, чего она понять пока не может. Но ночью обязательно встанет и заберет Степу в свою кроватку. Лида наблюдает за ней вполглаза и улыбается. № 1–4. Нанялась в этот раз Марина к одному местному кулаку, Колованову, вот кто уж точно был кулак, настоящий, чистопородный, с желваками, обрезом, с жадностью в руках и глазах. Жену впроголодь держал, детей, едва поднялись, по родственникам, ссылаясь на свое больное здоровье, распихал, сам тоже всю жизнь гайку нюхал, недоедал да в резиновых навозных сапогах на босу ногу проходил, так в них и помер. Денег у Колованова, говорили, было столько, что шахта у него под расписку одалживалась, в долг то есть давал шахтерам, когда в банке получку задерживали. Хвастался по пьянке, что самолет с «арадромом» может купить, паровоз с тендером. Но сам — все в куфаечке своей навозной, на голу грудь. Знай посмеивается в седую бороду, глазками, как хорек, ерзает. Кушачок на фуфаечке замахнет, шапку об одном ухе на голову, в сапоги прыг — и пошел по хозяйству ворочать, один, без помощников. Работящий, правда, был, пахарь. Это он уж под старость батрачить девчонку взял, раньше обходился сам-друг с собой, с вилами да лопатой. Держал Колованов две коровы, свиней, овец, птицу и могучего быка Иосифа. За это имя старика будто бы куда-то таскали, да он, говорят, отбрехался, с такими деньгами от чего хочешь отбрешешься. Этого свирепого быка Иоську он обихаживал лучше своей старухи, по полведра ему одних яиц в пойло набивал и следил, чтоб тех яиц батрачка из пойла не вылавливала. Был тот Иоська дурной, чумной, красноглазый, никого из хозяев не признавал, даже самого старика Колованова не раз к стенке прижимал — только пока лбом, не рогами, как бы играючи и жалеючи, пробовал. Не любил Иоська рьяных и пьяных, а старик к чарке прикладывался. Вот этого быка Иосифа Марина и должна была пасти, в стадо Колованов его не отдавал, чтобы семян Иоськиных, как он говорил, зазря не расходовать. — Коровы-то, сучки, — им ведь что? На дармовщинку, гад, ку-у-ды охочие! Им бы только забесплатно под быка подсунуться, хотя без надобности! — рассуждал, размахивая кедровой палкой, Колованов и, вдев цепь в Иоськино кольцо, выпроваживал их с Мариной за ворота. Она, Марина, хоть этого быка и тряслась, да шибко с ним не рассусоливала, хватала прямо за кольцо и вела за околицу, привязывала к старой липе и сидела себе с ним на бережку. Он ее, как ни странно, слушался, немного даже понарошку побаивался, когда та прикрикнет. Зато и мух-паутов ему отгоняла с живота, куда он сам не доставал хвостом. Песню украинскую лежа в траве пела, коротала себе и ему день. Иосиф благодарно косился на нее кровавым белком. Коров водить к Колованову хоть и не любили, больно жаден был, да деваться было некуда, коровы требовали. А такой боевой безотказный бык был окрест один, у Колованова. Когда приводили случать, старик суетился, как перед собственной свадьбой, даже немного наряжался. Бегал вокруг быка и, матеря его за промах, подправлял ему кедровым правилом. Это кедровое правило стояло у него в красном углу в сенках, старуху он колотил другим. Еще не дав Иосифу толком сделать своего дела, Колованов сгонял его с коровы, размахивая перед носом Иосифа палкой: — А ну! А ну! Куды семян-от столько расходоваешь, ей и четырех грамм хватит! — Как-то там Колованов в своей навозной башке высчитал, сколько кому давать граммов — каждой корове своя пайка. — Ай не зачнет? — беспокоилась хозяйка, поднимая свою коровенку с коленок. — Я ей не зачну! — злился Колованов. — У нас этого с Еськой не бывает, верно, Еська? Завяжется! Бык же ревел, крутя рогами, пока не подводили к нему другой Зорьки. Негодовал на прерванное удовольствие. В сезон у ворот Колованова, бывало, выстраивалось целое стадо. Зимой Марина мерзла в городе на рынке, продавала молоко, яйца, творог. После рынка Колованов, заведя ее в сарай, обыскивал, задерживая свою когтистую лапу на ее набиравшей сок груди, шарил по бедрам. Поселил он ее в избе, да она сама выпросилась из нее в баню: злая ревнивая старуха все норовила опрокинуть на нее чугун с кипятком, накрыть с головой тяжелой крышкой подпола. Дров на баню старик не давал, и она сама заготавливала себе растопку, бродя по опушке леса, приносила вязанку коры, хвороста, уголь же потихоньку потаскивала ведерком с обжига — с известковых у реки печей. В банный день ночевала в избе, дрожа всем телом, не смыкая глаз, боясь сумасшедшей Колованихи, которая уже раз пустила ей под одеяло из крысоловки крысу, больно укусившую ее за ногу. Чистил, обихаживал скотину, убирал навоз и задавал корм хозяин сам, даже старухе своей не доверял. Доил тоже сам, смешно жамкая дойки кулаком. Подолгу пропадал в сарае, сидел на порожке в своем засаленном зипуне, почесывая Иосифу бок. Уткнув голову в палку, думал. Так прожила у Колованова Марина около двух лет. Раз весной не любивший ничего зря выбрасывать Колованов вывалил из двухведерной бражной бутыли бродившую гущу в пойло Иосифу, и ополоумевший бык, выхлестав в дух ведро, задрал хозяина, раздавил его об стенку, как яичко. Потом вынес его из сарая на рогах и бросил на крыльцо. Разъяренный Иоська, вырвав с мясом кольцо из носу, затоптал щенка, повалил забор и, ревя и мотая окровавленной головой, понесся к соседу Звонареву, к корове Лушке, которую любил больше других своих подруг. Встал смирно у ворот и, виновато бия копытом в снег, взревел. Корова радостно отозвалась из глубины сарая, торкнув рогами в стенку. Иосиф принялся крушить бревна. Быка пробовали отпихнуть восвояси случившейся у дела полуторкой, но он легко опрокинул ее, завязив свои стальные рога в радиаторе. Высвободив рога, Иосиф спокойно принялся за стенку. Молодой зять Звонарева, влезши на крышу сарая, со спокойной бледностью на лице, держа дробовик в одной руке на отлете, прицелился вниз, направив заряженное картечью ружье прямо Иосифу в ухо. Сраженный наповал дуплетом, бык как-то с удивлением мотнул головой, подпрыгнул и, захлебнувшись в реве и крови, рухнул. Молодой звонаревский зять побежал домой, выскочил с длинным ножом и тазом наперевес и, перехватив горло быку, спустил юшку. Талый весенний снег обагрился праведной кровью Иосифа. Старуха Колованиха неслась в одной рубахе, голося на всю улицу, размахивая одноухой шапкой своего старика. Дед уже не шевелился. Хоронили Колованова чистенького, вымытого, с забеленными мелом кровоподтеками, от седой щетины и бороды выбритого. Лежал он в новом шевиотовом костюме и справной обувке, каких не знал при жизни. Наконец-то он снял свои навозные сапоги и оделся в дорогой костюм. Счастливая, как-то внезапно просветлевшая Колованиха жаловалась соседям, что денег ей старик не оставил, а все пришлось делать на свои, ладно, под мясо Иосифа заняла. Но обмывавшая и наряжавшая старика Колованова Марина знала, что маленькая кожаная ладанка с ключиком, притороченная к седой лодыжке старика, исчезла. Вышитая крестами и туго набитая стружкой подушка крахмально хрустела на холоде под головой старика, будто набитая червонцами. Спустя год рассказывали, что в хлеву, за широкими яслями Иосифа, старуха раскопала тайник, в котором был кованный железной полосой сундучок, полный бумажных денег, а на дне сундучка будто бы катался тяжелый, с гусиное яйцо, золотой самородок да лежала набитая до запястья золотым песком кожаная перчатка — старик в прошлом старательствовал. Марину старуха сразу после похорон Колованова согнала и наняла в дом молодого крепкого работника. № 1. Белый говорил: материалисты довели мир до того, что нечего есть и не во что одеться. И в этом кажущемся парадоксе нет противоречия. Ибо никакой идеал не может быть осуществлен только со своего уровня: реализация уровня А достигается с уровня Б, реализация уровня Б достигается с уровня В и т. д. Идеал эмоции достигается с уровня интеллекта, когда она обогащается умозрением; идеал интеллекта достигается с уровня духа, оплодотворением интеллекта верой и интуицией и т. д. Оставаясь внутри уровня, мы не только не достигаем этого уровня, но и падаем ниже него. Тем более что феноменальный мир, который объявляется материалистами единственной реальностью, — это максимальное выражение идеи, последняя — низшая — ступень проявленного Духа, ниже которой — гибель. Из записей Лиды. Последнее сомнение. Как человек попадает в этот мир? Откуда этот обман? Был ли человек изначально чист и свободен? Если да, то как согрешил? И если действительно согрешил, был обольщен и ввергнут в сансару — то как это могло произойти? Ведь грех, порок, несвобода — атрибуты самой сансары, ее ткань, основа, самый ее смысл и существование, и, стало быть, обольститься и согрешить можно лишь внутри самой же сансары, то есть в этом феноменальном, профаническом мире, он-то и выступает причиной (средством) и следствием обольщения. Где начало заблуждения и почему оно возможно? Где же начало этого путешествия, а главное, в чем его смысл? И как это: находясь в состоянии абсолютного бытия, всезнания, блаженства (сатчитананда), в котором мы все, по утверждению мыслителей индуизма, некогда пребывали, можно впасть в заблуждение, в проявленное существование (въякта-пракрити), в сансару? А главное, где гарантия, что мы после этого бесконечного круговорота перевоплощений и обретения долгожданной свободы не попадем в этот круг вновь? В чем вина чистых и безвинных, которыми мы все когда-то были? Неразрешимо. Выход из этой неразрешимости может предложить, по-видимому, лишь Адвайта-Веданта (учение о недвойственности), великая монистическая философия (еще раньше идея недуализма разрабатывалась в великих сутрах Махаяны — Ланкаватарасутре, Ваджраччхедикасутре, Саддхармапундарикасутре и др., затем Нагарджуной, Бодхидхармой и др.): все ложь, все обман, призрак, пустота, мираж, и нет ни смерти, ни рождения, ни свободы, ни несвободы, ни освободившихся, ни ищущих освобождения, все Майя — и душа вечно блаженна и чиста. МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: ЗАЩИТНЫЙ КРУГ. (Ежедневно в полдень (время обеда), удалившись в свою каморку за стеллажами, Лида созерцает «защитный круг», предохраняющий ее от различных внешних и внутренних влияний, от чужой и собственной ненависти, гнева, суеты, болезней, всяких намеренных и ненамеренных посягательств на ее личность.) Сделать несколько равномерных вдохов и выдохов, успокоить дыхание и разум. 1. Во время выдоха представить, что бесчисленные пятицветные лучи исходят из каждой поры твоего тела, сияя надо всем миром и наполняя его своим пятицветным сиянием. Во время вдоха лучи опять вступают в тебя через поры тела и наполняют его радужным сиянием. Повторить это упражнение (то есть вдох и выдох) 7 раз. 2. Затем представить себе, что каждый из этих пятицветных лучей превращается в слог ХУМ, также пятицветный, сияющий, радужный, и что во время твоего выдоха весь мир наполняется этими пятицветными слогами ХУМ, а во время вдоха они опять вступают в тело, в каждую его пору, и наполняют его радужным сиянием. — 7 раз. 3. Далее нужно представить, что эти слоги ХУМ превращаются в устрашающих и гневных божеств. Правая рука каждого божества поднята вверх и потрясает ваджрой, левая рука в угрожающей мудре (жесте) у сердца: правая нога согнута, а левая вытянута и напряжена. Все эти божества — неотразимо гневного и свирепого вида — пятицветно сияющие, сверкающие, блистающие, и каждое из них — не больше, чем горчичное семя. Во время выдоха созерцай эти божества как неисчислимую рать, исходящую из каждой поры твоего тела, как несокрушимое воинство, наполняющее своим сиянием и могуществом весь мир. Во время вдоха и задержки дыхания созерцай их как вступающих в каждую пору твоего тела и наполняющих его легкостью и блаженством. — 7 раз. Вместе с предыдущими упражнениями это составит 21 упражнение (то есть 21 вдох и 21 выдох). Затем, при вдохе, представь, что у каждой поры твоего тела остановилось и замерло это гневное и ужасающее божество, стоит в боевой готовности на входе и становится еще более грозным и ужасным. Лицо каждого из божеств обращено вперед, вовне, взгляд пылает и устремлен вдаль, все они вдруг смыкаются вокруг тебя в сверкающий покров, образуя неуязвимую, не проницаемую ни для одного врага броню. Ни меч, ни яд, ни мысль не проникнут за твои доспехи. Это тибетская медитативная практика. Пять цветов соответствуют пяти элементам (стихиям): голубой (эфир, пространство), зеленый (воздух), красный (огонь), белый (вода), желтый (земля). Слог ХУМ олицетворяет жизненную силу Будд и Бодхисаттв и поэтому должен визуализироваться как несокрушимая жизненная сила Будды. Божества имеют гневный и устрашающий вид потому, что они символизируют защитную и охранительную силу добра, которое всегда угрожает злу и превозмогает его. Экзотерически их грозный и свирепый вид интерпретируется как угроза злым духам и элементалям — «Берегитесь! Мы не дремлем!»; а эзотерически — как заверение в покровительстве и преданности адепту — «Всегда рядом!» — бесстрашному йогину, которого они защищают. Ваджра (тиб. дордже), алмазный скипетр молнии, громовая стрела, символизирует силу и могущество божества: левая рука у сердца (в угрожающей мудре) указывает на то, что мысли и желания, берущие начало в анахата-чакре (сердечный психический центр), должны обуздываться и контролироваться, с тем чтобы они не могли возникнуть в йогине: отсюда эта угрожающая мудра, выражающая противодействие нежелательным мыслям и побуждениям. Поза твердости и устойчивости (одна нога согнута и приведена к промежности, другая вытянута и напряжена) выражает непреложность этой божественной защиты. Эта древняя медитативная практика до сего дня практикуется в Тибете (тантрическая школа Ньингмапа) и служит делу охраны йогина ото всех вредоносных влияний извне. Из записей Лиды. (О тапасе, аскетизме.). Ценность и необходимость тапаса может быть осознана только натурой страстной, увлекающейся, греховной. Привлекательность аскетизма возникает из чувства преодоления, борьбы с самим собой. Чем страстнее сансарический человек, тем напряженнее эта борьба и тем полнее счастье победы; чем суровее тапас, тем возвышеннее человек, тем осознаннее его борьба, и тем глубже ее обаяние для личности. Грех, падение, заблуждение — уже несомненное достижение человека ибо есть еще безгрешные и святые и уже безгрешные и святые. Еще безгрешные еще дальше от совершенства, чем преступники. Ведь пока еще безгрешные, пока еще бесстрастные, «тепленькие», как их называл Христос, — эти еще даже не стали грешными и преступными, — как же далеки они от свободы! Очищение, совершенство, освобождение возможны только через падение и заблуждение: чистота обретает свое качество, освободившись от нечистоты. Можно только уподобиться чистоте ребенка, а не остаться им. № 104. Настя хорошо рисует, уже маслом. Сидит, высунув от прилежания язычок, подогнув ножку. На присутствующих словно бы и не обращает внимания, не видит. Но тотчас отложит кисть, если заметит, что другим это неинтересно. Не может, чтобы находящийся рядом с ней не занимался ее делом или хотя бы не наблюдал за ним. Лучше согласна сама заняться чужими делами, только бы вместе. Вздохнет, закрутит тюбик, отвернет картонку к стене. Покачает головой, скажет: — Мама, ты читаешь? — Читаю, ты же видишь. — Мамочка, почитай мне из твоей книжки стихи, пожалуйста. — Это не стихи, не мешай мне, у меня и так мало времени на чтение, — сердится Лида на дочь. — Мама, когда ты читаешь, мы всегда не вместе. — Отстань, Настасья, побудь тихо. — Да, у тебя мало времени читать, а я совсем не умею! Как мне жить? — обидится Настя и горько заплачет. — Ну хорошо, Настя, давай я тебя немножко поучу, не плачь только. — Не хочу учиться вашему чтению, чтобы быть отдельно! — топнет ножкой девочка и пойдет спать, ни за что не простит мать до утра. Наутро, они вместе, книжка забыта, обиды в сторону. Чтение — действительно единственное уединение, в которое мы не берем даже близких, размышляет Лида. Даже себя забываем в нем. МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: ШИЛА-АНУССАТИ. Шила-Ануссати — это медитация на морали. Объектом созерцания является нравственное поведение, памятование о собственных добродетелях, чистота и незапятнанность которых должны соблюдаться всю жизнь. В этой медитации утверждается высокий этический идеал, к которому должен стремиться медитирующий и который поможет ему на Пути. Ученик садится и размышляет по формуле: «Поистине мои добродетели должны быть нерушимы, и незыблемы, чисты, незапятнанны, не тронуты грехом, они восхваляемы мудрыми, они возвышают и умиротворяют, очищают и освобождают, растворяют в себе всякое зло, смягчают страдание и боль, утоляют печаль, склоняют к мудрости, ведут к сосредоточению». Ученик, посвятивший себя этой медитации, свободен от вожделения, чужд ненависти, он день ото дня возвышает свои добродетели, чист, тверд, благонамерен, благожелателен. Он не знает страха, не знает раскаяния, смело смотрит в будущее, ему не в чем упрекнуть себя, его не упрекают другие. Он всегда видит опасность даже в малейшем нарушении шилы (морали) и поэтому сохраняет свою чистоту в неприкосновенности. Он достигает полноты веры, его лик светел, а ум радостен. Даже если он не достигает Нирваны в этой жизни, он идет в лучшие миры. Из записей Лиды. Добро, мораль, нравственность не являются самодостаточными и самоценными, да и зло существует не само по себе, а лишь в применении к нашему «я». Нет такого зла, которое можно было бы признать абсолютным и которое не было бы одновременно благом для других. Я же называю злом все, в чем участвует наше «я», что служит делу обнаружения его, — и как часто так называемое «добро» поражено этим червем! Собственно, в так называемом «добре» «эго» участвует даже чаще и охотнее, чем во зле, — стоит ли удивляться поэтому, что у нашего «добра» столь злые последствия? Вещество жизни — не добро и не зло, и только та или иная степень участия нашего «эго» в нем, уровень его напряжения и проявления делают это вещество злом или добром. Чем бы по видимости ни казалось то или другое. «Дао совершенномудрого — это деяние без борьбы», — и означает, наверное, это извлечение нашего «я» из всякой ситуации жизни, всякого нашего чувства, мысли, поступка, эгоизма. Вот когда все, к чему мы бы ни прикасались, становится добром. Ибо «эго» сужает пределы видимого и невидимого мира до самого себя и превращает материю жизни во зло; оно сужает до самого себя даже Бога — и тогда Бог сам становится злом. Освободившись от «я», мы постигнем Создателя и приблизимся к добру. Но совершать добро без «я» почти невозможно и доступно только святым; совершать же зло без «я» невозможно ни для кого и доступно только Богу. Поэтому Он так недоступен нашему разумению: ибо зло и есть добро Бога. № 1–4. В этот раз она дошла до детдома. Взяли ее теперь уже воспитательницей, выросла. Проработала недели две, да комендант разыскал ее и не разрешил работать в детдоме. Ссыльным воспитывать не полагалось. Учиться тоже не давали, ни в школе, ни на курсах, а хотела на шофера или на медсестру. Комендант норовил все ее в шахту загнать, но в шахту она не соглашалась, боялась. Говорили, что все работающие под землей — легочники. Везде он ее доставал, этот моложавый, добрый на вид комендант, куда бы она ни устроилась. Уж она от него бегала, бегала — то на свиноферме — навоз на тачке вывозить — спасалась, то на ОЛПе[2 - Отдельный лагпункт.] с расконвоированными зэчками какую работу дадут, то в офицерской столовой полы мыть. Здесь повезло больше всего: почти год за милую душу проработала. Мыла ночью, полы были некрашеные, сапогами ссаженные, побитые. Трет-трет проволочной теркой доски, аж до гвоздей достает, пот по ногам льет, а полы все грязные, синие. Придет ночью старшина, брезгливо ведро начищенным носком тронет; покачает, перевернет: перемывать заставит. Земляк ведь был, не кацап, хохол, фамилией Побук — а вредный и ехидный, как еж. — Щоб у мини пол як яичко до утра светився! — скажет и уйдет старшина, обмахивая сапоги платочком. К утру пол должен был высохнуть, но, как она ни старалась, управлялась редко, сил не хватало. Бывало, что днем силы наберет, всю ночью за тряпкой спустит. И рогожей она эти полы, и ножом, и теркой — до желтизны редко, однако, доставала, до чистоты не доскоблишься. Слишком уж гнилые, старые были доски. Так и пришлось уйти со столовой, но зиму все-таки перезимовала еще здесь и ела досыта. Спала тут же, в кочегарке при столовой, на черном топчане, засыпанном угольной сажей, у тетки Бурунихи под мышкой. Толстая ленивая Буруниха поручала ей свою необъятную совковую, под снег, лопату, а сама прохлаждалась в овощнике с заключенными, перебиравшими морковь. На досуге Буруниха вязала носки и шапки и посылала Марину по воскресеньям сбывать вязаное на базаре, после чего устраивала праздник с вином и сахаром. Сахар любила Буруниха до беспамяти и докрашивала свои черные зубы его комками после выпивки. Угощала и ее, Марину. Весной комендант ее все-таки вынул отсюда, заметил как-то днем в столовой, куда она вышла за кипятком на стирку. Он в столовой обедал. Так ее с ведром и повел к себе, написал какую-то бумажку и отправил с ней на шахту. Поселили ее в общежитие, выдали брезентовую робу, фонарь, стальной картуз на голову — и спустили вниз. Работа была нетяжелая, по ее понятиям даже женская, легкая: возить на лошадях руду. Одна беда: темно да с потолка капает. Как дома клеенкой до ног ни обертывалась, мокрая до нитки поднималась из шахты все равно. Небольшой конный двор, на двенадцать лошадей, прямо там, под землей, и находился. Лошади, хмурые, как-то бессильно злые, безответные (иногда на кнут и узду все же огрызались), здесь, под землей, и рождались: жеребца Грума, жившего в конюшне у рудоподьема, к ним по мере надобности доставляли вниз. Поднимались лошади на свет божий только раз в своей короткой жизни, чтобы отправиться на живодерню. Марина их со своей напарницей Оксаной, тоже высланной, обихаживала, кормила-поила, запрягала в пару и подавала подводу к руде. Запрягали в вагонетку, к которой были приделаны железные, из труб, оглобли, и ехали в забой. Грузили шахтеры. Пока грузились, они перепрягали лошадей, ставили впереди вагонетки и ехали обратно. Было темно, скользко, сыро, непрестанная капель неслась сверху, как дождь, на оглоблях раскачивался фонарь. Взяв лошадей под уздцы, они шли, пробираясь под мрачными сводами, то и дело спотыкаясь, шарахаясь от сорвавшегося бута, счищая с путей руду. Отдав груженую вагонетку, брали новую и шли грузиться опять. Работали посменно. Люди ничего, успевали отдохнуть, но лошади таскали вагонетки почти без перерыва и, хотя кормили их хорошо, быстро вырабатывались. Заимела наконец и Марина свою крышу над головой. Жила в мужском рабочем общежитии, в комнате со своей напарницей Оксаной. Подруга в общежитии бывала редко — снимала где-то комнату со своим кавалером Толей, тоже выселенцем, и в общежитие заходила только переодеться. В общежитии было хорошо, тихо, шахтеры пропадали на стадионе, на гуляньях, в клубах, только в получку сидели по комнатам и пили, иногда угрюмо ломились к ней, просили открыть, что-то надо было сказать. Она сидела и тряслась от страха над своим вышиваньем, готовая выпрыгнуть в окно их двухэтажного барака… Платили тоже хорошо — на сытную мясную и хлебную еду хватало. Да и обнову себе каждый месяц, считай, справляла: то туфли, то платье из крепдешина, то что-нибудь из дорогого в золотовском магазине белья. Огородик себе с Оксаной недалеко от шахты раскорчевали: картошка, моркошка, витамины. Но пошла вдруг по телу какая-то непонятная слабость, водянистая бледность, въевшаяся под глаза каменная сыпь. Все одолевала простуда, чирьи, открылись женские немочи. Как ни хотела сбежать с шахты, но идти больше было некуда, паспорта не давали и на поверхность, на откатку руды, тоже, как они с Оксаной ни просили, не переводили. Выучиться на какую-нибудь другую работу здесь же, при шахте, хоть бы на сварщиц, тоже не давали. Написали они тогда письмо в Москву, аж самой товарищу Крупской, с жалобами на их хорошую жизнь и с просьбой послать их на Украину, хотя бы и тоже в шахту, если такая найдется. Посоветовавшись, они приписали еще для верности внизу: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и, не дыша, запечатали письмо. В воскресенье поехали вместе в соседний город, отправили послание и со страхом стали ждать, что им за это будет. Ждали-ждали, ничего нет. Оксана скоро вышла за своего кузнеца замуж и про письмо забыла, хотя мечтать об Украине не переставала. С шахты ее, беременную на шестом месяце, все-таки отпустили, и она совсем съехала из общежития. Дали Марине другую напарницу, опять выселенку, Липу, у которой был больной отец и младшая сестра в городе. Она сама напросилась в шахту, чтоб зарабатывать побольше и содержать их, старого да малого, на свои труды. Снимала для них комнату в доме сумасшедшего старика Вершинина, бывшего прежде начальником прииска, но допустившего на драге пожар и отмотавшего за то положенный срок. Сама она жила в общежитии с Мариной, чтобы было поближе к шахте. Так и сдружились под землей, на досуге редко бывали вместе, зато за работой вникли друг в друга душа в душу. Но скоро пришлось расстаться и с Липой. Раз как-то летом спустился к ним в шахту ветеринар и выбраковал у них сразу несколько лошадей. Сопровождать лошадей на живодерню наказали Марине, а чтоб допрежь ножа скоты не ослепли, приказали надеть им на головы мешки. Выдавали лошадей по очереди, а последним подняли Добрика с Мариной. Добрик сначала упирался, не хотел входить в клеть, зло щерясь желтыми зубами и роняя слюну на железный пол. Когда Марина надела ему на голову мешок, он покорно пошел за нею, прядая в мешке удивленными ушами. Пока Марина выправляла в конторе на скотобойню бумагу, лошади, сгрудившись, стояли на солнце у копра и вслушивались сквозь слепоту мешков в незнакомые ощущения и звуки: не сдавленный каменной толщей просторный людской говор, мушиный зуд, льющийся откуда-то сверху, как из большого фонаря, благодатный свет. Скотобойня была далеко за городом. Марина взяла за веревку Добрика и повела его за собой. Другие лошади вслепую пошли за ними. Они брели по пыльной дороге вдоль зеленеющих полей, преследуемые солнцем и бабочками, и она вспоминала их кареглазого жеребенка Дарика, как любил его дедушка Федос и как плакал, когда его забрали. Деда нет, Дарика тоже, и этих чужих, но родных ей больше людей животных теперь не будет тоже. Лошади тихо заржали, отзываясь на ее думы. Пройдя с километр, она шагнула вбок и, переведя лошадей через овсы, вошла в лес. Кони стояли под мглистой иглистой сенью старой ели и слушали гомон леса: томное пение ос, собирающих мед и зной, шорох трав, ропот листвы. Они увидели кишащий жизнью, весь в сосновой жухлой хвое, огромный муравейник с еловыми шишками на вершине, трухлявый, с гроздью карабкающихся вверх поганок, пень, старую, с поникшими прядями ветвей, березу, слепящее, запутавшееся в паутине солнце — и все это сквозь зеленый запах леса, пение птиц, колошение трав. Она сдернула с лошадей мешки — и они увидели все это враз, всем своим единственным счастьем, ослепнув от увиденного. Тяжкие, тронутые ржавчиной слезы выступили у них из глаз, и они разом, все трое, тихо заржали. Подняв головы вверх, они долго смотрели туда, где только, что сияло солнце, скрытое вдруг набежавшей мглой. Она бросилась от лошадей в поле, боясь, что они пойдут за ней, но они тихо стояли там, в лесу, с летящими по ветру гривами и хвостами. Они не видели ее. Слепые лошади бродили по лесам до зимы, пока, переломав ноги по оврагам, не пали. На шахте она сказала, что лошади от нее убежали и она не смогла поймать их. Спускаться в шахту Марина наотрез отказалась, просила другой работы, и начальник рудника направил ее к коменданту, а тот без разговоров отрядил ее на металлургический завод в соседний городок Надеждинск. Там тебе будет лучше, сказал он. Из записей Лиды. Из того, что о морали, нравственности чаще говорят не сильные, а слабые (то есть не облеченные могуществом и властью), Ницше заключает, что мораль есть лицемерие и уловка слабых, выдумана ими для ограничения сильных — то есть тех, кем они якобы не могут стать сами. Не так. Это сильные выбирают справедливость и истину и делаются, по слову Шатапатха-Брахманы, «как бы слабее, как бы беднее». Истинно сильные потому и выбирают эту мнимую «слабость», чтобы предохранить себя от могущества и власти, в которых они могли бы совершить еще больше зла, чем те поистине бессильные, что вечно обретаются у власти. Или это истина их выбирает — и делает их слабыми, чтобы сохранить себя в чистоте. Ибо только в гоненье, преследовании, клеймении истина обретает и сохраняет свое значение. Когда бы быть истинным, справедливым, добрым было выгодно — кто бы из гонителей истины не оказался в ее стане? Представляю себе Истину на троне, в короне и с царским скипетром в руках — преследующую, а не защищающую, жгущую, а не согревающую, осуждающую, а не осуждаемую. Смотрите: она уже ищет услуг палача. Из записей Лиды. «Бог умер», — говорит Ницше. Так ли? Если и умер, то только для него, Ницше, это его проблема, его личное переживание. Неужели не понимал, что Бог не коллективен — хотя для всех; частен — хотя целостен; множествен — хотя един? Если умер, то только для него одного, но этот бред теперь растаскали газеты. Нельзя вкладывать эмпирическое содержание в экзистенциальные истины — истины, которые возникают, бывают и умирают лишь экзистенциально, личностно, индивидуально. Сталкивать экзистенциальный опыт с эмпирическим — значит переносить трансцендентальный опыт в мир феноменов и поверять его этим последним. Можете ли вы хотя бы в этом мире пробовать кожей или обонять — глазом, или осязать — слухом, или зреть — языком? Возможно ли распознать разумом то, что узнается сердцем? МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: БУДДХА-АНУССАТИ. Эта медитация — созерцание превосходных достоинств и свойств Будды (или Буддхи), великого Учителя, совершенного человека, несравненного водителя мира, мудрейшего из мудрых. Йогин садится в уединении и размышляет о Будде по следующей формуле: «Он — Благословенный (Бхагава), Достойный (арахам), Совершеннопросветленный (самма-самбудхо), совершенный в знании и поведении, счастливый (сугато), знающий мир (локавиду), высший, несравненный водитель мира, наставник богов и людей, Просветленный (Буддха), Божественный, Благословенный (Бхагава)». Созерцаются десять великих добродетелей Будды. 1. Достойный (арахам): а) так как Он пребывает на неизмеримом расстоянии (ара-ка) от всякой нечистоты, далек от всякого зла, стоит вне всех асав (загрязнений), разрушил их все вместе без остатка, отделил себя от них, преодолел их посредством Пути, по этой причине Он есть Арахат (или Арахант, Достойный); б) и поскольку Он этим методом (то есть Путем) поразил (хата) этих врагов (ари) (то есть загрязнения, асавы), Он также есть Арахат; в) и поскольку Он в совершенстве постиг Патиччасамуппаду (санскр. Пратитьясамутпаду), Закон взаимозависимого, или взаимообусловленного, происхождения (возникновения), знает все его составляющие звенья (ниданы) и знает Освобождение от них, поскольку Он разбил и разрушил (хата) спицы (ара) этого Колеса Сансары (Бхавачакра), — в этом смысле он и есть Арахат; г) и Он есть Арахат (Достойный), потому что Он достоин величайших даров; д) не в пример иным глупцам, которые воображают себя добродетельными и мудрыми лишь потому, что совершают зло тайно, ибо страшатся дурной молвы и наказания, — Он не делает никакого зла ни въяве, ни втайне и назван поэтому, вследствие отсутствия этой тайны (раха) делания нечистоты и зла, — Арахатом. 2. Он Совершеннопросветленный (самма-самбуддхо) — потому что Он постиг (буддхата) все дхаммы (дхармы) истинно и совершенно (самма) и сам, без какой-либо посторонней помощи (самам). В Сутта-Нипате (§ 558) Бхагават говорит о себе: То, что должно быть познано, я познал; Того, что должно быть достигнуто, я достиг; То, что должно быть оставлено, я оставил; Поэтому, о брахман, я — Будда, Просветленный. 3. Он совершенный в знании и поведении. Бхагават совершенен в своем знании, всеведущ. Его добродетельное поведение охватывает 15 дхамм: 1) моральную сдержанность и чистоту; 2) охрану врат чувств; 3) умеренность в пище; 4) постоянное культивирование самонаблюдения: 5—11) семь совершенных иддхи (паранормальных сил); 12–15) четыре бесформенные (арупа) медитации (джханы). Эти 15 дхамм (дхарм) называются «поведением», потому что посредством их благородный ученик ведет себя (или движется) в направлении Бессмертного (Ниббаны, Нирваны). Совершенство знания Будды ведет к всеведению и всевидению, а совершенство Его нравственных качеств ведет к великому милосердию и состраданию. Благодаря этому всеведению, целительному, а не разрушительному для всех, Он знает то, что есть, и знает то, чего нет; и своим великим состраданием, которое выражается и в том, что он являет миру из своего бесконечного знания лишь то, что целительно и благотворно, и умалчивает о том, что вредно или бесполезно, Он объемлет всех существ, не зная изъятия. 4. Он счастливый (сугато), ибо прошел счастливым святым Срединным Путем (маджджхима-магга) — чистым, праведным, совершенным, благотворным. Этим Путем Он прошел без колебания и нерешительности — к Месту Безопасности, Острову Счастья, Ниббане. И Он блажен и счастлив потому, что, идя этим Срединным Путем, избегает крайностей утверждения и отрицания, отвергая как доктрину вечности мира, так и его гибели, уничтожения, уклоняясь как от чувственных удовольствий, так и от крайностей аскетизма. 5. Знающий мир. Он знает весь этот мир, все миры, всю Вселенную. Он знает весь мир во всех смыслах и отношениях, проник в каждую его пору, постиг каждую его связь. Он знает начало и конец мира, его происхождение и гибель, его протекание, его бытие. И он знает Путь, ведущий к прекращению мира, к остановке этого Колеса существования, — Благородный Восьмеричный Путь. 6. Он высший, потому что нет никого выше Его, более великого в знании, поведении, добродетелях, мудрости. 7. Несравненный водитель мира. Он несравненный водитель всех существ, вставших на путь, потому что ведет их по Пути Освобождения, говоря с каждым на его языке, исповедуя лишь доступную ему Дхамму. 8. Наставник богов и людей. Он учит богов и людей как лучших из лучших — обитателей двух миров — мира богов (девалоки) и мира людей (нара-локи), как наиболее готовых из всех других существ воспринять Его Учение. Он учит их, в соответствии с достоинством каждого, конечной Истине, сострадая и милосердуя им. 9. Он Просветленный (Будда, Буддха), потому что все, что может быть познано, он познал (буддхата) благодаря Просветлению (бодхи), которое и составляет Его конечное Освобождение; или потому, что Он понял (буджджхи) сам и разъяснил другим это понимание (бодхеси) Четырех Благородных Истин: Истину о страдании; Истину о происхождении страдания; Истину о прекращении страдания; Истину о Пути, ведущем к прекращению страдания. Страдание (дуккха) — всякое зло, неудовлетворительность, несовершенство существования. 10. Он Божественный и Благословенный (Бхагава), потому что бесконечно уважаем и почитаем, благословляем всеми существами вследствие несравненного величия своих добродетелей, величайший и божественнейший среди богов и людей, благороднейший среди всех существ. Сердце того, кто созерцает достоинства Будды, не пятнается вожделением, ненавистью и заблуждением, и его разум чист и прям в отношении Татхагаты. Ученик не имеет насчет Учителя никаких праздных помыслов или сомнений. Все препятствия к совершенствованию исчезают, и великое усердие возникает в последователе Будды. Спокойствие, которое основано на усердии и рвении, умиротворяет заботы тела и разума, и ученик обретает мир и душевный покой. Ощущение счастья, ментального и телесного, все возрастает, и, счастливый, он легко концентрирует мысли на добродетелях Татхагаты. Разум медитирующего на свойствах Будды всегда сосредоточен, он чужд легкомыслия и праздных мыслей. Даже только при одном воспоминании достоинств Учителя разум ученика становится свободным. Посвятивший себя этой медитации всегда почтителен и благоговеен к Учителю; он достигает полноты веры, сосредоточенности, внимательности и заслуги, он побеждает гнев и ненависть, зависть и вожделение; он полон рвения и радости и преодолевает страх; он способен стойко переносить страдание и боль, и везде, куда бы он ни шел, получает чувство сокровенной близости с Учителем, ощущение сопричастности; его тело, которое постоянно несет в себе это воспоминание о Будде, делается подобным святыне и становится достойным поклонения; его разум стремится к буддству и становится прибежищем для существ. Когда медитирующий на достоинствах Будды сталкивается с чем-нибудь нечистым и недостойным и может совершить зло, чувство стыда и страха порицания возникает в нем, как если бы он находился в присутствии самого Учителя. Даже если ученик не обретает Бессмертия в этой жизни, он идет в лучшие миры. Из записей Лиды. Когда бы каждому дали произнести лишь одно слово перед смертью — такое, чтоб оно разом объяло всю вселенную, вместило бы весь смысл мироздания, то женщина бы, наверное, сказала: любовь, крестьянин: хлеб; мудрец: Бог. В этом — все, все три главных типа мирочувствования, мироощущения. Из них же складывается философия жизни. Какое слово объяло бы их все? № 104. С самого молочного детства Настя играет не реальными, а воображаемыми игрушками. Или начнет настоящими, а кончит невидимыми. Еще грудная, погремит, бывало, гремушкой, затем отбросит ее в сторону и просто водит ручонкой у ушка, слушает — и улыбается, блаженствует. Когда подросла, то же стала проделывать и с другими забавами: подбросит вверх невидимый мячик, хлопнет в ладоши над головой, за спиной — поймает, подбросит — хлопнет — поймает; а то вдруг понарошку промахнется, не словит, «мячик» закатится под кровать, и она его там долго, ползая на коленках, ищет. Вдруг и взаправду вытащит его, свой старый, давно потерянный мячик, но не обрадуется, а как-то даже расстроится, сникнет. И запрячет мячик подальше, от воображения. А то начертит на полу прозрачные классы, бросает невидимое стеклышко — и прыгает, подталкивая ножкой это незримое стекло. Только обиды — настоящие. Куклы тоже наряжала в воображаемые наряды, гладила своим детским утюжком их прозрачные платья, обдергивала воображаемые оборочки, обирала невидимые соринки, заплетала воздушные бантики. Предметный, вещный мир ее всегда как-то разочаровывал и настораживал. Жила в другом. Но плюшевого Степу всегда любила во плоти, настоящего — наверное, из-за его неуклюжести, жалкости, обтрепанности, — он уже сам переходил как бы в мир вымысла и грез. «Представлять, мама, можно только тихое, счастливое», — сказала однажды Настя, и Лида согласилась. Негативное, бурное, агрессивное ослабляет способность воображения. Так же, воображая, воображением, Настя рисует: в руке (левой!) снуют невидимые карандаши, мелькает незримый ластик. Сотрет — отложит, сотрет — отложит, порисует снова. Отойдет, приглядится. И все настоящее — вздохи, разочарования, восторги. Только рисунка никакого нет, все в мечтах. Но листок бумаги любит положить перед собой настоящий, хороший, белый и любит, когда рисует акварелью, поставить рядом бутылочку с закрашенной водой. Помогает воображению. «Детский мир» Настя категорически не признает, всегда молча тянет Лиду прочь, когда та хочет зайти с ней в магазин. Однажды просто расплакалась, когда бабушка купила ей «настоящую», с закрывающимися глазами, куклу, и потихоньку, чтоб не обидеть бабушку, затолкала игрушку в чулан. Мультики тоже любит не кукольные, а рисованные, им она больше доверяет. «Взрослые», с настоящими людьми, фильмы совсем не смотрит и удивляется матери, когда та сидит у телевизора и над чем-нибудь там переживает. Но смотреть не мешает. Настя любит мерцанье звезд, луну на ущербе, рябь воды, зыбь, поземку, отражение, облака — все, что как бы на границе этих двух миров, мнимого и настоящего. Часто спрашивает: — Мама, кто нарисовал облака? — Не знаю, ветер, наверное, — отвечает Лида. — A-а… То-то я вижу, что они как будто вышли из моего сна. Всякий сон Насти — предмет длительных утренних обсуждений — за завтраком, по дороге в садик. Сновидениями она интересуется, кажется, больше, чем жизнью. Любопытно, что всякий реальный предмет обретает для нее новую значимость, дополнительное измерение после того, как приснится. До сна она вещей не признает, не видит. — Мамочка, дай я тебя получше поцелую, я тебя так опять люблю, я тебя сегодня опять видела во сне! Лида удивляется, но замечает сама, что реальность, обжитая сновидением (в сновидении), становится уже другой реальностью. № 1–4. Надеждинск был небольшой, деревянный, почти одноэтажный городок, беспорядочно разбросанный вдоль реки Теплой. Металлургический завод был старый, еще дореволюционный, с растрескавшимися печами и трубами, но крепкими кирпичными стенами. Чем-то он занимался, этот заводик, военных, и разнорабочих дальше проходной не пускали. Марина с небольшой бригадой таких же, как она, высланных числилась в разнорабочих. В бригаде было человек двенадцать, женщины и мужчины. Они встречали небольшой составчик из пяти или шести вагонов далеко за транспортной проходной, в отвалах, где ржавели на запасных путях старые вагоны, изложницы, колесные пары, громоздились горы шпал, откосы зарастали бурьяном. Работа была: выгружать из вагонов горячий шлак и заодно сжигать заводской мусор. Даже летом работали в валенках, глубоких чунях и суконных штанах. Чтоб не так жгло, оборачивались наглухо, до самых глаз, платками, дышали сквозь ватные респираторы — и скребли раскаленную, спекающуюся на глазах массу жестяными лопатами, поднимая облака пыли. Сорвав крючья люков, отскакивали от вагонов, крышки откидывались, и пылающие потоки шлака неслись под откос, увлекая за собой оброненную рукавицу, лопату, шапку. Потом лезли в вагоны и счищали остатки. Трудились молча, рта на такой работе не раскроешь. Истекая сажным потом, двигались как тени в черном горячем тумане и ревели. Мычали, замахивались друг на друга лопатами, выходили из пыльного облака подышать. Но долго стоять вагонам не давали, спешили отогнать состав назад. Бригадиром у них был расконвоированный зэк Галиулин. Платили ничего. Воды в общежитии не было, но вахтерша тетя Маша грела им на всех небольшой бак и встречала их со смены с теплой водой. Так они все восемь человек и мылись одной водой в корыте по очереди, едва ополоснувшись из алюминиевого ковша. Поливала их в кухне тоже добрая тетя Марья. Потом сидели по комнатам, суша волосы, и пили чай с вкусными сайками, купленными на заводской проходной. Рабочих завода подкармливали. Зимой было полегче, не так жарко, но жестокие зимние ветры поднимали пыльный смерч, и они почти вовсе не видели друг друга, глаз было не открыть. Стеклянные очки быстро мутнели от горячей пыли, работали почти вслепую. Худшим врагом был дождь: после него приходилось долго разбивать шлачные козлы ломами. И часто падали в горячую пыль от головокружения, тошноты, голода. Однажды одну из работниц, Веру Ципко, так и засыпало горячим шлаком: то ли упала, сбитая обрушившейся горой из люка, то ли просто потеряла сознание — ее, беременную на пятом месяце, часто бросало в обморок. Не заметили в туче пыли, как она исчезла. Хватились только в общежитии, когда пришли домой. Стали мыться, а ее нет (ее очередь была выносить воду). Почуяв недоброе, побежали, едва обсохнув, на пути и нашли ее, скатившуюся под откос, уже до костей испекшуюся, черную, как картошка. Огромные серые валенки еще шаяли на крохотных Вериных ножках, за голяшкой — оловянная, потекшая от жары ложка. В заводской столовой ложек не хватало, и они носили с собой свои. Так и хоронили ее в мае в этих спекшихся с мясом валенках, в закрытом гробу. Родственников у Веры не оказалось, была она, как все они, высланная, и все обошлось без шума, хотя и потаскали их по кабинетам. Однако после этого случая женщин с этой работы убрали, а поставили на нее одних заключенных, привозимых в те годы сюда эшелонами. Баб же определили на пропитку шпал — работа тоже угрюмая, едкая, но, считалось, более женская и легкая. Только стала привыкать к новой работе, вызывают ее повесткой в У., в НКВД. Девки ее уж перекрестили, уж на воле ее не числили, ночью слышала, как перешептывались, ее жалеючи. Все гадали, что бы это — или опять взялись за Веру Ципко? Оделась во что похуже, в рабочее, жалела в тюрьму нового, и поехала в соседний У. Сама не верила, что вернется. Одежду свою выходную, если что, наказывала подругам разобрать поровну. Уж они ее крестили, крестили. И крестом, и перстом, и снятым со стены вождем. Барак НКВД, штукатуренный, приземистый, длинный, стоял разлапо на одной из центральных улиц У., обсаженный строго березами и елями. Сейчас на том месте двухэтажная белокирпичная школа с дудящим в гипсовый горн пионером перед фасадом. В коридоре, перед глухо обтянутой дерматиновой дверью, Марина встретила перепуганную Оксану, свою старую подругу по шахте, ее тоже вызвали по повестке. Оксана была вся в пух разодета, в крепдешиновом, светящемся насквозь платье, носочках, танкеточках, платочек за ремешком часов. Пошептались. Марина рассказала о своих делах, Оксана о своих. Говорила, что живет со своим кузнецом неплохо, но его не любит, сейчас нашла себе нового ухажера, из офицеров, обещал увезти отсюда, только собралась на свидание, а тут повестка… Что будет? Позвали сразу обеих. Молодой, затянутый в новенькие ремни оперуполномоченный спросил их, писали ли они в Москву. — Писали, — прошелестели обе враз мертвыми губами. Начальник оглядел их насмешливо и сказал: — Да вы садитесь, барышни, вы пока не арестованы. Помедлив еще и как следует насладившись их страхом, он наконец сказал им, что их просьба удовлетворена, что товарищ Крупская лично ходатайствовала и что они могут получить паспорта, вернее, только одна из них. Он опять выждал многозначительно, а затем достал из сейфа две заготовленные справки и протянул одну Марине. — А вам, барышня, — обратился он к Оксане, — опять нельзя: вы ведь, кажется, вышли замуж за спецпереселенца? Он только показал Оксане справку, дал расписаться — и тут же мелко порвал бумажку. Оксана заплакала. Вышли, сели тут же, под березой, на лавку. Оксана, зажав уши, положив локти на колени, все раскачивалась, причитала: — Куда спешила? Куда, девка, спешила? И на кой он мне был, этот кузнец, да и не кузнец он вовсе, а скорняк, бедолага. Самоучкой выучился. Я его так жалела, жалела… Теперь бы вольная, как ты, вышла, домой поехала… Эх, Оксанка, куда гнала! Марина не стала долго утешать подругу, а заторопилась домой, так ей хотелось поскорей остаться наедине со своим счастьем. Сердце прыгало аж до горла, чуть бегом не побежала на остановку, и Оксану забыла. Только свернула за угол, видит, тетка какая-то у ларька красными петухами на палках торгует. Забрала она у тетки весь пук — и ну с радости зубы ломать, счастье свое этими петухами заедать. Так все разом и перевела, сама не заметила. А радости — еще больше, ничуть не утишилось. Спохватилась, побежала назад к Оксане, та все на лавке, зажав уши, качается. Довела ее домой, успокоила, переночевала у них, утром домой отправилась. Приехала в общежитие, сияет, девки разочарованно: — Верну-у-улась? — Было воскресенье. — А мы уж платья твои, девка, поделили, чулки с танкетками. Думали, не вернешься. — Да бес с имя! — обрадовалась Марина. — Берите! Другие заработаю! Я теперь вольная! — И справку из-за пазухи — нате вам. Девчата обступили ее, выхватили бумажку, жадно вчитываясь в чернильные буквы. — А почему тебе одной, почему не нам? — роптали подруги, столпившись в коридоре. — Здесь какая-то ошибка! — Да тише вы! Документ же! — в веселых сердцах прикрикнула на них Марина и отобрала справку. — Свою сперва получите, потом дергайте! Всю бумажку облапошили, завидками захватали, затерхали. Насилу отняла у них бумагу и, любовно разгладив ее, обернув газеткой, заложила за коврик. Девки, хмурясь, разбрелись по комнатам, не глядя на нее. Только Дашутка Черемных с первого этажа и порадовалась вместе с ней, посидела на койке. Марина удивилась: казалось, ее радость — это их радость, она бы за них не пожалела, порадовалась. Даже немного расстроилась. На следующий день сфотографировалась, через несколько дней получила трехмесячный паспорт, расчет, тут же собрала узелок — и на вокзал. — Да куда ты? — удивилась Дашутка. — Поезд-то только завтра вечером. — А, все быстрей, — тряхнула кудрями Марина. — Не могу больше тут с вами, сосланными! Дашутка не обиделась, подарила ей на прощание губной карандаш и зеркальце. Марина пошла на вокзал и просила не провожать ее. Так целые сутки со своим узелком в обнимку и просидела на станции, перемогая свое неожиданное счастье. Узелок был маленький, невидный, почти все раздала подругам, не пожалела. Ей теперь легче. Взяла только с собой недавно пошитое зимнее пальто с лисой, жаль было оставлять. Завернула воротник вовнутрь, надела на себя — и на вокзал. Время и не заметила, как до утра пролетело. Утром взяла билет и поехала домой, на милую Украину, ощупывая то и дело под грудью свой дорогой документ. № 1. Наряду с другими философскими системами, в Индии существовала и весьма непопулярная у индийского народа материалистическая школа чарвака, или чарвака-локаята. В сознании народа термин «чарвака» всегда олицетворял собой нечто недостойное, аморальное, низменное. Гунаратна, комментатор Харибхадры, описавшего чарваку среди других традиционных философских систем Древней Индии, прямо производит название этой школы от глагола «чарв» — «жевать», «глотать», так как эта школа «проглотила» такие категории, как «нравственность», «добро», «зло», «Бог» и т. д. признаваемые другими школами. Харибхадра говорил, что для чарваков нет ни Бога, ни Освобождения, ни дхармы (добродетели, нравственного закона), ни адхармы (безнравственности, беззакония), ни добра, ни зла, ни кармического воздаяния за добро и зло. По утверждению локаяты, существует лишь мир, воспринимаемый чувствами, все остальное — выдумки философов. «О прекрасная, прекраснобедрая! Приди! Будем веселиться и наслаждаться, ибо прошлое не принадлежит нам, — возглашает поэт-чарвак. — Поистине прошлое не возвращается». Поэтому отказ от видимого ради невидимого чарваки считают глупостью и лицемерием этого мира. Сущность этого учения выражена одним героем в пьесе «Прабодхачандрадая»: «Локаята — это единственная в своем роде шастра (учение), авторитетными для которой являются только свидетельства чувств. Земля, вода, огонь, воздух — элементы природы, участвующие в наслаждении; богатство и удовольствие являются целью человеческого существования. Никакого другого мира и счастья нет. Смерть — конец всему». Поскольку чувственное восприятие признается единственно верной формой познания, материя является для локаятиков абсолютной реальностью. Бога — нет, загробного мира — тоже, нет ни небес, ни ада, ни добра, ни зла, все сущее оценивается лишь в терминах гедонизма, даже страдание может быть наслаждением, если относиться к нему как к удовольствию. Религия, мораль, этика — глубокое заблуждение, болезнь разума. Бог лишь мешает объяснению мира, вовсе не необходим для концепции мироздания. Всякая апелляция человеческого духа к Абсолюту — свидетельство несостоятельности разума. Всякая вера в потустороннее и запредельное объявляется признаком лживости, бессилия, феминизма и малодушия. Добродетель является иллюзией, реально только чувственное удовольствие. Наслаждения духа — выдумки бессилия. Подавлять или обуздывать свои страсти — значит извращать свою человеческую природу. Всякое моральное установление имеет своей целью лишь ограничить наслаждение и поэтому противоестественно. Бессилие и ограничение — всегда рядом. Неограниченный гедонизм является этическим идеалом чарваки. Все доброе, возвышенное, милосердное, чистое, совершенное, всякая мысль жалости и сострадания объявляются уловками бедных, богатой немощи или лицемерием власти, стремящейся наслаждаться в одиночку. Счастье — только здесь и только у сильных, и сильные должны охранять его от слабых. (Привет Ницше.) Из записей Лиды. Если бы пракрити, природа, принадлежала самой себе всецело и не знала бы высшего над собой, то она бы, наверное, не допускала страдания, ее сущностью должно было быть тогда вечное счастье — ведь только удовольствием, только наслаждением, только блаженством она привязывает к себе — не болью, не страданием. Значит, именно дуккха (страдание) в ней — от Бога, и любовь к страданию — это любовь к Богу и высшему в Нем. Или, может, страдание — ее лучшее наслаждение? И тогда природа лишь еще сильнее привязывает нас к наслаждению (то есть к себе) через боль, давая нам передохнуть, не утомляя нас ни тем ни другим, и единственным выходом было бы выпасть из круга — не знать ни того ни другого? Соединимость (единство) добра и зла — самое загадочное в природе и Боге. МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: АРИЯСАЧЧА. Четыре Благородные Истины (Ариясачча): Благородная Истина о существовании страдания (дуккха-ариясачча), Благородная Истина о происхождении страдания (самудая-ариясачча), Благородная Истина о прекращении страдания (ниродха-ариясачча), Благородная Истина о Пути, ведущем к прекращению страдания (магга-ариясачча), — составляют фундамент буддийской этики и философии, и все учение Будды разворачивается вокруг этих четырех истин. Благородные Истины были постигнуты Буддой в момент Просветления и провозглашены им затем в первой проповеди Дхаммы пяти брахманам, с которыми он практиковал ранее, до своего Просветления, строжайший тапас (аскетизм) в лесу Урувела и которые отреклись от него из-за того, что, как им казалось, Учитель изменил своему предназначению. Будда же отказывался лишь от крайностей неблагородного, изнурительного аскетизма и потворства страстям, крайностям мирской жизни. Это и есть Срединный Путь (маджджхима-патипада) Будды. Темой первой проповеди были эти Четыре Благородные Истины, зафиксированные затем в «Дхаммачаккаппаваттана-сутте» — «Приведении в движение Колеса Дхаммы». Истины называются «благородными» потому, что полностью они понимаются только «ариями», или «благородными» (учениками). Значение Благородных Истин трудно переоценить. В течение всех 45 лет своего учительства Будда неустанно возвращается к ним, убеждая своих последователей никогда не забывать о них. Даже на смертном одре его последними словами были: «И раньше, и даже теперь я говорю вам: страдание и освобождение от страдания. Все обусловленные вещи преходящи. Трудитесь усердно над своим спасением». И Просветленный учил: «Тот, кто видит страдание, видит также и причину страдания и видит также и Путь, ведущий к прекращению страдания» (Самьютта-Никая). В этих простых и вечных словах Учителя сосредоточен огромный смысл: мир страдает именно потому, что не видит, не распознает страдание как универсальный принцип бытия, а не видя зла, он не видит и Пути, на котором он может быть избавлен от зла. Со смирением и кротостью Учитель напоминает нам об этом, и мир внимает ему: «И где бы он ни шел в мире, он знает, он видит Четыре Благородные Истины — Благородную Истину о страдании; Благородную Истину о происхождении страдания; Благородную Истину о прекращении страдания; Благородную истину о Пути, ведущем к прекращению страдания. Он знает, он видит: „Это — страдание“. Он знает, он видит: „Это — происхождение страдания“. Он знает, он видит: „Это — прекращение страдания“. Он знает, он видит: „Это — Путь, ведущий к прекращению страдания“. И так он идет, свободный, не привязанный ни к чему в мире, и мир не касается его. И вот, о бхиккху, Благородная Истина о страдании: рождение — страдание; старость — страдание; болезнь — страдание; смерть — страдание; отделение от приятного — страдание; соединение с неприятным — страдание; неполучение чего-либо желаемого — страдание; короче говоря, пять кхандх (агрегатов) схватывания (привязанности): рупа (кхандха формы, материи), ведана (кхандха ощущения), санкхара (кхандха ментальных склонностей и воли), саньня (кхандха восприятия), виньняна (кхандха сознания) — связаны со страданием. Это, о бхиккху. Благородная Истина о страдании. И вот, о бхиккху, Благородная Истина о происхождении страдания. Это — страстная жажда (танха), ведущая к перерождению, соединенная с вожделением и страстью, ищущая удовлетворения там и тут, то есть жажда чувственных удовольствий, жажда существования (перерождения), жажда не-существования. Но где, о бхиккху, эта жажда берет свое начало, где она обитает? В вещах этого мира, о бхиккху, которые являются приятными для нас, которые являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Какие вещи этого мира являются приятными для нас, какие вещи являются дорогими? Чувство зрения, чувство слуха, чувство обоняния, вкуса, осязания, представления — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Вещи видимые, вещи слышимые, вещи обоняемые, вкушаемые, осязаемые, вещи, разумом представляемые, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Мысли, которые возникают через чувство зрения, мысли, которые возникают через чувство слуха, мысли, которые возникают через чувство обоняния, вкуса, осязания, представления, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Соприкосновение чувства зрения, соприкосновение чувства слуха, соприкосновение чувства обоняния, вкуса, осязания, представления — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Ощущение, возникающее от соприкосновения чувства зрения, ощущение, возникающее от соприкосновения чувства слуха, ощущение, возникающее от соприкосновения чувства обоняния, вкуса, осязания, представления, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Восприятие вещей видимых, восприятие вещей слышимых, восприятие вещей обоняемых, вкушаемых, осязаемых, вещей, разумом представляемых, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Размышление о вещах видимых, размышление о вещах слышимых, размышление о вещах обоняемых, вкушаемых, осязаемых, вещах, разумом представляемых, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Озабоченность вещами видимыми, озабоченность вещами слышимыми, озабоченность вещами обоняемыми, вкушаемыми, осязаемыми, вещами, разумом представляемыми, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Намерения относительно вещей видимых, намерения относительно вещей слышимых, намерения относительно вещей обоняемых, вкушаемых, осязаемых, вещей, разумом представляемых, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Желание вещей видимых, желание вещей слышимых, желание вещей обоняемых, вкушаемых, осязаемых, вещей, разумом представляемых, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда берет свое начало, здесь она обитает. Это, о бхиккху, Благородная Истина о происхождении страдания. И вот, о бхиккху, Благородная Истина о прекращении страдания. Это — полное прекращение этой жажды (танхи), оставление ее, несоприкосновение с ней, отречение от нее, отделение себя от нее, освобождение от нее. Но где, о бхиккху, эта жажда может быть оставлена, где она может быть прекращена? В вещах этого мира, которые являются приятными для нас, которые являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Какие вещи этого мира являются приятными для нас, какие вещи являются дорогими? Чувство зрения, чувство слуха, чувство обоняния, вкуса, осязания, представления — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Вещи видимые, вещи слышимые, вещи обоняемые, вкушаемые, осязаемые, вещи, разумом представляемые, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Мысли, которые возникают через чувство зрения, мысли, которые возникают через чувство слуха, мысли, которые возникают через чувство обоняния, вкуса, осязания, представления, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Соприкосновение чувства зрения, соприкосновение чувства слуха, соприкосновение чувства обоняния, вкуса, осязания, представления — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Ощущение, возникающее от соприкосновения чувства зрения, ощущение, возникающее от соприкосновения чувства слуха, ощущение, возникающее от соприкосновения чувства обоняния, вкуса, осязания, представления, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Восприятие вещей видимых, восприятие вещей слышимых, восприятие вещей обоняемых, вкушаемых, осязаемых, вещей, разумом представляемых, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Размышление о вещах видимых, размышление о вещах слышимых, размышление о вещах обоняемых, вкушаемых, осязаемых, вещах, разумом представляемых, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Озабоченность вещами видимыми, озабоченность вещами слышимыми, озабоченность вещами обоняемыми, вкушаемыми, осязаемыми, вещами, разумом представляемыми, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Намерения относительно вещей видимых, намерения относительно вещей слышимых, намерения относительно вещей обоняемых, вкушаемых, осязаемых, вещей, разумом представляемых, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Желание вещей видимых, желание вещей слышимых, желание вещей обоняемых, вкушаемых, осязаемых, вещей, разумом представляемых, — они являются приятными для нас, они являются дорогими. Здесь эта жажда может быть оставлена, здесь она может быть прекращена. Это, о бхиккху, Благородная Истина о прекращении страдания. И вот, о бхиккху, Благородная Истина о Пути, ведущем к прекращению страдания. Это — Благородный Восьмеричный Путь (ария аттхангика магга), то есть: правильное понимание (взгляд), правильное стремление (намерение), правильная речь, правильное действие, правильные средства к существованию, правильное усилие, правильная внимательность, правильное сосредоточение. А что такое, о бхиккху, правильное понимание? Понимание Четырех Благородных Истин: понимание страдания, понимание происхождения страдания, понимание прекращения страдания, понимание Пути, ведущего к прекращению страдания, — это, о бхиккху, называется правильным пониманием. А что такое, о бхиккху, правильное стремление? Стремление к отречению, стремление к благожелательности, стремление к невреждению, стремление к доброте, милосердию, состраданию — это, о бхиккху, называется правильным стремлением. А что такое, о бхиккху, правильная речь? Воздержание от лживой речи; воздержание от злобной речи, воздержание от грубой речи, воздержание от праздной речи — это, о бхиккху, называется правильной речью. А что такое, о бхиккху, правильное действие? Воздержание от убийства живых существ, воздержание от нанесения вреда, воздержание от присвоения чужого (воровства), употребления спиртного, потворства чувствам, прелюбодеяния — это, о бхиккху, называется правильным действием. А что такое, о бхиккху, правильные средства к существованию? Получение средств к существованию чистыми путями — правдой, ненасилием, терпением, смирением, добротой — это, о бхиккху, называется правильными средствами к существованию. А что такое, о бхиккху, правильное усилие? Усилие искоренить в себе злые мысли и состояния, которые уже возникли; усилие предупредить в себе возникновение злых мыслей и состояний, которые еще не возникли; усилие развить в себе до совершенства добрые мысли и состояния, которые уже возникли; усилие укоренить в себе добрые мысли и состояния, которые еще не возникли, — это, о бхиккху, называется правильным усилием. А что такое, о бхиккху, правильная внимательность? Внимательность к телу, внимательность к ощущениям, внимательность к состояниям разума, внимательность к дхаммам (ментальным объектам) — это, о бхиккху, называется правильной внимательностью. А что такое, о бхиккху, правильное сосредоточение? Здесь, о бхиккху, бхиккху, освободившись от чувственных склонностей и злых мыслей, вступает в Первую джхану и пребывает в ней: витакка (первоначальное размышление, приложение мысли к объекту), вичара (устойчивое размышление, непрерывная мысль, сосредоточенная на объекте), радость (восторг), блаженство, однонаправленность — Первая джхана. Преодолев витакку и вичару, бхиккху вступает во Вторую джхану и пребывает в ней: радость, блаженство, однонаправленность — Вторая джхана. Преодолев радость, он вступает в Третью джхану и пребывает в ней: блаженство и однонаправленность — Третья джхана. Преодолев блаженство, он вступает в Четвертую джхану и пребывает в ней: однонаправленность, полный покой отъединения, чистота внимательности благодаря невозмутимости — Четвертая джхана. Это, о бхиккху, называется правильным сосредоточением. Это, о бхиккху, Благородная Истина о Пути, ведущем к прекращению страдания. И где бы он ни шел в мире, он знает, он видит эти Четыре Благородные Истины: Благородную Истину о страдании, Благородную Истину о происхождении страдания, Благородную Истину о прекращении страдания, Благородную Истину о Пути, ведущем к прекращению страдания. Он знает, он видит: „Это — страдание“; он знает, он видит: „Это — происхождение страдания“; он знает, он видит: „Это — прекращение страдания“; он знает, он видит: „Это — Путь, ведущий к прекращению страдания“». И так он идет, свободный, не привязанный ни к чему, в мире, и мир не касается его. Итак, Благородный Восьмеричный Путь Будды: правильное понимание (или взгляд, самма-диттхи), правильное стремление (или намерение, самма-санкаппа), правильная речь (самма-вача), правильное действие (или поведение, самма-камманта), правильные средства к существованию (самма-аджива), правильное усилие (самма-ваяма), правильная внимательность (самма-сати), правильное сосредоточение (или созерцание, самма-самадхи) — составляют Четвертую Благородную Истину буддизма (ариясачча). Некоторые ступени этого Пути нуждаются в пояснении. III. Правильная речь (самма-вача). Правильной речи отводится важное место в этике и психологии буддизма, ибо мысль, слово и действие формируют карму живых существ. Речь (слово) есть выражение побуждений разума, через речь разум приводится в смятение или успокаивается. Дурная, грубая, праздная речь сокрушает прежде всего самого говорящего, а уже потом других (ср. христианское: «Не входящее в уста оскверняет человека, а выходящее из уст, ибо выходящее из уст выходит из сердца»). Следует поэтому говорить должное и в должное время, в согласии с действительным, а не в противоречии с ним. Не следует возвышать себя и унижать других. Нет преступления, которого бы не совершил человек, говорящий обдуманную ложь. И т. д. В сутрах как раннего, так и позднего буддизма (Тхеравады и Махаяны) приводится 32 вида бесполезных разговоров, которые лишь смущают разум и не ведут к чистоте и успокоению. Приводим их по Поттхапада-сутте (сутра № 9 Дигха-Никаи): «Разговоры о царях, разбойниках, министрах; о войне, ужасах, истязаниях; о пище и питье, одежде и постелях, украшениях и благовониях; разговоры о друзьях и близких; о колесницах, деревнях и городах; столицах и странах; о женщинах и героях; болтовня у источников и на перекрестках; предания о богах и духах; пустые разговоры обо всем на свете; домыслы о происхождении земли и моря; спекуляции о существовании и не-существовании» и т. п. О том, кто действительно идет по Пути, Будда сказал: «Он говорит истину, предан истине… Он никогда сознательно не говорит лжи, ни ради собственной выгоды, ни ради выгоды другого, ни ради выгоды своей и другого. Что он услышал здесь, он не передает там, чтобы не вызвать спора, чтобы не вызвать обиды… Он соединяет разъединенных, укрепляет соединенных; мир и согласие радуют его, он наслаждается в согласии, радуется в согласии. Он избегает грубой речи и говорит такие слова, которые нежны и мягки, добры, кротки, смиренны, проникают в сердце, дороги и приятны многим. Он избегает праздных разговоров, говорит праведное и в правильное время, говорит должное, полезное и благотворное. Он говорит о Дхамме (Учении) и Винае (Кодексе дисциплины), его речь подобна сокровищу, всегда умеренна, доказательна и полна смысла. Это называют правильной речью» (Ангуттара-Никая, V). Будда учил: «Когда вы собираетесь вместе, о ученики, то должны говорить лишь о Дхамме или сохранять благородное молчание. Но даже о Дхамме не следует говорить слишком много». V. Правильные средства к существованию (самма-аджива). Благородные избегают неправильных средств к существованию, ибо такие средства лишают ученика самого основания нравственной жизни. Мораль же (шила) наряду с сосредоточением (самадхи) и мудростью (паньней) образуют тройственный фундамент Освобождения (Нирваны). В более узком психологическом смысле мораль есть фундамент самадхи (концентрации), ибо без нее нельзя достичь сосредоточенности. Аморальный, безнравственный, нечистый человек не обладает сосредоточенностью, его разум вечно смятен. Под «неправильными» средствами к жизни понимается не только воровство, присвоение чужого, но также обман, вымогательство, насильственный захват, спекуляция и даже случайно найденная вещь. В одной из сутт Самьютта Никаи рассказывается, как некий проходящий мимо благоухающего сада монах был обвинен своим собратом в воровстве, ибо наслаждался ароматом цветов! Тогда как обязанностью монаха было преодоление чувственности, в чем бы она ни выражалась. Производство оружия, спиртного, наркотиков, ядов, противозачаточных средств, равно как и торговля ими, причастность к производству и торговле порнографией, мясом и рыбой, украшениями и благовониями, лживым и недостойным словом, а также всякая эксплуатация человека человеком рассматриваются как неправильные средства к существованию. VII. Правильная внимательность (самма-сати). Седьмая ступень Благородного Восьмеричного Пути занимает особое место не только в самом Благородном Пути, но и во всей психологии и этике буддизма. Термин «сати» (санскр. смрити) буквально можно перевести как «память», «памятование», «воспоминание». Эта часть Пути охватывает всю сферу наблюдения над ментальной и физиологической жизнью индивидуума. Каждый миг своего существования ученик должен сознавать и фиксировать всякое свое ощущение, всякую мысль, состояние, положение тела и т. д. Самма-сати распадается на четыре сферы, четыре области приложения внимательности (сатипаттхана). 1. Внимательность к телу и всем проявлениям тела: дыханию, позам, жестам, поглощению, выделению и т. п. 2. Внимательность к ощущениям, то есть созерцание возникновения, протекания и исчезновения чувств и эмоций. Ученик просто смотрит на них, как привратник, стоящий у чужого дома, внимательно, но без привязанности глядя на всех входящих и выходящих. Важно именно зафиксировать начало ощущения, его середину (то есть его протекание) и его исчезновение. С практикой ученик начинает ясно сознавать возникновение и прекращение всех испытываемых ощущений. Вместе с этим он непосредственно и остро начинает понимать все непостоянство и мучительность бытия. Осознанное и осознаваемое чувство легко удерживается под контролем, что препятствует возбуждению разума. Лишь когда ощущения и эмоции застают нас, так сказать, врасплох, есть опасность, что они овладеют нами, то есть перейдут в желание (которое уже трудно контролировать), а затем — в действие. Как только ощущение зафиксировано разумом, оно теряет свою смертоносную силу и не может уже больше господствовать над нами. Продлить и сделать осознанной паузу между ощущением и реакцией на него — задача сатипаттханы. Осознав непостоянную, текучую природу чувств и ощущений, искатель вместе с тем и сознает, что нет никакого так называемого «я», «эго», «души» в этих чувствах и ощущениях, с которыми «я», «душа», «личность», как правило, отождествляются. 3. Внимательность к мыслям (состояниям разума). То же можно сказать и относительно постоянно возникающих и исчезающих мыслей. Когда, например, имеется вожделение в разуме (не само вожделение, а мысль о нем, намерение вожделения), человек должен признать это, зафиксировать эту мысль. Он должен также полностью сознавать, когда разум свободен от вожделения. Подобным же образом ученик наблюдает разум, находящийся в состоянии ненависти, гнева, заблуждения, страха и т. п., равно как и разум, свободный от них. После надлежащей практики ученик начинает различать свободные и несвободные состояния своего разума и реагирует соответственно. Практика сатипаттханы имеет целью очищение разума от всех злых мыслей и страстей, предупреждение их возникновения и сохранение ментальности в чистоте и покое. Разум, свободный от загрязнений и скверны, подобно чистому зеркалу, без усилия отражает истину. 4. Внимательность к дхаммам (ментальным состояниям, умопостигаемым объектам). Эту ступень сатипаттханы можно считать продвинутой формой интроспекции, завершающей ментальное развитие искателя. Она заключается в созерцании Пути, который был указан Просветленным, и в духовном закреплении всех составляющих этого Пути. Эта ступень распадается на пять стадий: а) созерцание пяти ментальных препятствий (ниваран) к Просветлению — чувственных желаний (каммачханда), которые охватывают сферу всех пяти чувств; ненависти, гнева, злобы (въяпада); лени и оцепенелости (тхинамиддха); беспокойства и тревоги (уддхачча-кукучча); сомнения в вопросах Дхаммы (вичикиччха). В отношении всех пяти препятствий искатель должен поступать так же, как в отношении чувств и мыслей, то есть всегда знать момент их возникновения, бывания (протекания) и исчезновения, без всякой, однако, привязанности к ним; б) созерцание пяти агрегатов (пали кхандх; санскр. скандх), пяти составляющих — одного физического и четырех ментальных — нашего организма: агрегата материи, или формы, или тела (рупа); агрегата чувств и ощущений (ведана); агрегата восприятия (саньня); агрегата ментальных склонностей, активности и воли (санкхара); агрегата сознания (виньняна). Когда эти пять прекращают функционировать, нет больше никакого ощущения «я» или «мое», и существо прекращает быть. Субъектом перерождения является виньняна, сознание, однако нельзя сказать, что одно и то же сознание странствует по сансаре, ибо, переходя из существования в существование, оно видоизменяется согласно прошлой и актуальной камме (карме); в) созерцание внутренних и внешних «полей» чувств (то есть сфер приложения чувств и самих чувств). Здесь ученик сознает орган зрения и объекты органа зрения (в момент восприятия); и узы, которые возникают от их соприкосновения; и свободу от этих уз он также сознает. И то же — с органами слуха, обоняния, вкуса, осязания, понимания; г) созерцание семи факторов Просветления (бодхи): внимательности (сати); исследования истины (дхамма-вичая); энергии (вирия); радости (пиши); спокойствия (пассаддхи); сосредоточенности (самадхи); невозмутимости, равного отношения ко всему (упеккха) — и своего положения по отношению к ним. Даже частичное развитие этих семи составляющих Просветления принесет согласие и покой разуму, а также успех во всяком предприятии искателя. Чтобы развить их до совершенства, необходимо постоянно сознавать в себе наличие или отсутствие того или иного фактора Просветления, фиксируя их возникновение, бывание (протекание) и исчезновение. Так ученик вступает на Путь конечного Освобождения; д) созерцание Четырех Благородных Истин (ариячачча). Так завершается Седьмая ступень Благородного Восьмеричного Пути — самма-сати (правильная внимательность). Будда говорил о ней: «Бхиккху! Есть один и только один Путь, ведущий к очищению существ, к преодолению печали и скорби, к уничтожению зла и страдания, к достижению Ниббаны: это, о бхиккху, путь четвероякого приложения внимательности (сатипаттханы)». «Будьте островом, будьте опорой, будьте прибежищем сами себе, не ищите спасения ни в каком внешнем прибежище. И этот остров, эта опора, это прибежище, говорил Учитель, — сатипаттхана». VIII. Правильное сосредоточение (самма-самадхи). В дополнение к описанной выше Восьмой ступени Благородного Пути приводим ее определение из Дхаммасангани (§ 287), первой книги Абхидхамма-Питаки, философского корпуса текстов Палийского канона: «Устойчивая твердость, непоколебимость мысли, отсутствие рассеянности, спокойное течение мысли, уравновешенность, мир, невозмутимость, покой, умиротворенность, сосредоточенность, способность и сила концентрации, правильная концентрация, составляющая великого Просветления, составляющая часть Благородного Пути, содержащаяся в Пути, — вот что такое правильное сосредоточение». Так завершается Благородный Восьмеричный Путь. Согласно традиционному методу классификации, весь Путь делится на три части: шилу (нравственное поведение, добродетель), самадхи (сосредоточение, концентрация) и паньню, или випассану (мудрость). Самадхи включает в себя три ступени Пути: самма-ваяму (правильное усилие), самма-сати (правильную внимательность) и самма-самадхи (правильное сосредоточение). Самма-ваяма и самма-сати рассматриваются как метод. Самма-самадхи же есть ментальное состояние, которое достигается этим методом. Самма-вача (правильная речь), самма-камманта (правильное действие) и самма-аджива (правильные средства к существованию) формируют шилу (нравственное поведение, добродетель), а самма-диттхи (правильное понимание, правильные взгляды) и самма-санкаппа (правильное стремление) — мудрость, или праджню (санскр.). В заключение приведем высказывание о Восьмеричном Пути Т.-В. Рис-Дэвидса, одного из самых выдающихся индологов, исследователя, издателя и переводчика текстов Палийского канона. Отвечая на обвинения в излишней приверженности буддизму, ученый писал: «Буддист я или нет, но, основательно изучив все мировые религии, я не нашел ничего совершеннее и прекраснее в этическом отношении, чем Благородный Восьмеричный Путь Будды, и я был счастлив всю жизнь следовать им». № 1–5. Приехала в родную Софиевку — и не узнала села. Народу — почти никого, ветер гуляет, собаки да ободранный бычок уныло бродят по улице, хаты тоже невеселы, небелены-немазаны, понурились, как кресты на погосте. Пошла в поле. Солнце палит, бабы стоят раком, буряки полют, даже не обернулись на ее приветствие. Рвут остервенело траву руками, закутавшись до глаз косынками, и молчат. Пошла обратно в село. Встретила у лавки деда Коробка, тот сидел и садил махру на крыльце, спросила, как и что. Тот только рукой махнул. Скот весь повымер, какой не отобрали да не порезали, засуха, есть нечего, хлеб как глина, на глазах разваливается. Бычка велели выкормить и сдать — а какая кормежка? Собаки вон за ним бродят, ждут, когда тот падет. Сушь, крышу вон доедаем — дед махнул на свою хату. Потом в яму. — Вот те и нова власть! — плюнул в сердцах Коробок. — Кака така новая, на старую Богу молимся. Да и Бог нас забыл! — И пошел в дом, не попрощавшись, чертыхаясь и плюя. Посидела она у своей хаты у ворот, но заходить не захотелось: двери у дома сняты, солому с крыши свели, окна заколочены. Вишни и яблони порубленные лежат, уж не первый, должно быть, год — высохли, как будылья. Пересчитала она деньги — как раз на обратный путь, если не шибко в дороге живот уважать. Да и пальто можно продать, если что. Подхватилась — и тут же пехом двадцать верст назад отмахала, а ночью — домой, на Урал. Удивилась про себя, что тот суровый дальний край домом назвала, но, как ни крути, дом и крыша над головой, и работа там, и родные в земле. Больше заклялась сюда возвращаться, делать здесь было нечего. И печали — ничуть, все чужое. Прошла родина. Приехала домой и, теперь гордая, с паспортом, пошла в детдом и устроилась воспитательницей. Не то чтоб шибко эта работа нравилась, а так, паспорт свой попробовать. Но и детей любила, все вспоминала братьев и сестру Груню, как та просила перед смертью чего-нибудь хлебного, хотя б ржаной соломы. Вот если бы их сюда с собой взять. Звали ее теперь по отчеству, Васильевной: уважали, и срок подступил. С детей спрашивала, но и жалела их, старалась лучше накормить, внимательно следила за кухольными, чтоб всегда до нормы докладывали. Рожков вышел на пенсию, но жил тут же, при детдоме во флигеле, родных у него не было. Обедал теперь не на кухне, а вместе с воспитанниками, и те старика подкармливали, жалели. Марина ему зла не помнила. Эти годы перед войной — самые у нее счастливые: и любовь была, и работа хорошая, и жили сытно. Летом заготавливали с ребятами дрова, работали на совхозных полях, косили сено. Зимой учились и работали в слесарных мастерских. Она училась вместе с ними, не отставала. Бывало, всю ночь зубрит географию или стихотворение, чтобы утром с ребят спросить как следует — ее группа всегда в передовиках считалась. Ходили группой в кино, пели песни, играли в футбол. Старую материну прялку тоже нашла в каптерке и попросила детдомовского столяра Валерьяна Сергеича отремонтировать ее — она была дорога ей как память. Нашлась и глиняная кринка — повара в ней держали соль. Марина забрала ее к себе в комнату и ставила в нее цветы. Вещи жили упорнее людей, крепче цеплялись за жизнь. И было удивительно в этом текучем, бьющемся, постоянно меняющемся мире, как была прочна, неизменна его вещественная сторона: те же столы, стулья, кровати, одеяла, даже краска после ремонта оставалась той же, другой не красили. Дети вырастали, уходили, приходили новые, шли месяцы, годы, а вот длинный хлеборезный нож оставался тем же, разве чуть изнашивался, или доска, на которой резали хлеб, становилась тоньше, да насечек, морщин времени, становилось на ней больше. А в остальном все по-прежнему. Старые часы шли не останавливаясь. Портрет висел. Цветочные горшки, посуду, ложки нельзя было, казалось, даже насильно изъять из этого мира или уничтожить — они все равно бы вернулись под родную крышу целыми и невредимыми. Дом, который не мог стать родным людям, становился родным вещам — и тем охотнее, чем охотнее оставляли его люди. Казалось, дом существует лишь для того, чтобы в нем существовало время, и все равно, через кого оно будет течь — через людей или через предметы и вещи. Вещи его хранили прочнее. Шел июнь сорок первого, 22-го числа, в воскресенье, Марина отправилась с воспитанниками на гулянье в лес, собрался весь город, выехали буфеты, самодеятельность, детдом давал спектакль по пьесе Гоголя. Нехитрые декорации воспитанники тащили на себе. Только пришли, построили из ящиков сцену на поляне, народ начал гулять, пить ситро — прибежал из города парень, шахтер с медного рудника, с криками «Война! Война!» и, пьяненький, свалился на солнце. Сначала ему не поверили, даже немного помяли со смехом за шутки, но потом стали прибывать другие гонцы, и народ уныло потянулся обратно траурной процессией. Мужички, однако, оставались и угрюмо пили, почти не хмелея, водку, мешая ее с пивом и горькими матерками. Им воевать. Назавтра началась мобилизация. Накануне на станцию пришло семьдесят новеньких грузовиков на открытых платформах — начинали строить завод, — и вот на этих же, еще не снятых с вагонов, грузовиках и отправляли теперь мужиков на фронт. До Надеждинска ехали на платформах, а там снесли грузовики на руках, поставили на землю, загрузились по кузовам — и отправились своим ходом, вытянувшись по тайге в длинную безмолвную цепь. У. ненадолго притих, слушая сводки. Скоро в городок нагнали заключенных, немцев-трудармейцев с Поволжья, все вокруг затянули колючей проволокой, стали рвать каменные карьеры, рыть для завода котлован. То и дело грохотали, как на войне, взрывы, выли сирены, гуляли крест-накрест по небу ракеты, взлетала мерзлая земля. Зима стояла страшная, голодная и холодная. Наготовленные воспитанниками на зиму дрова из лесу кто-то вывез, и детский дом остался без тепла. Питание тоже резко сократили, и дети снова стали умирать, как раньше. Многие ребята из старших групп разбежались добровольцами на фронт, девочки постарше пошли работать, воспитанников становилось все меньше. Вдруг приехала из области комиссия, и было решено детдом расформировать. Оставшихся детей увезли в область, а всех трудоспособных работников детдома, женщин и старших детдомовцев, направили на завод, на охрану заключенных. В детдом въехал дивизион войск НКВД, и Марина пошла жить к своей давней подруге Липе. Их собрали в офицерской столовой, и прибывший на санях с меховой полостью начальник строительства Шаблаев коротко сказал им, что они будут охранять заключенных в зоне строительства, что это важный народнохозяйственный объект, начатый по указанию самого товарища Сталина. А кто, девчата, не согласен, улыбнулся железной улыбкой Шаблаев, тот, девчата, вон туда — он махнул за проволоку, — без суда и следствия, на десять лет. И кто, значит, детки, не устережет — тоже туда, на червончик, без права переписки. Вопросы-несогласные есть? Нет. Мы поняли друг друга. И Шаблаев укатил на своей звонкой тройке, рассыпая по снегу свой железный смех. Все молчали. Те десять были не лучше этих. Одели их хорошо, тепло, выдали белые полушубки, ватные штаны, валенки, положили военный паек, туго стянули ремнями. Разводящий Воропаев перед заступлением на пост всякий раз предупреждал их, подражая Шаблаеву: — Смотрите, девки, сбежит кто — сами вместо него туда пойдете досиживать. Партия с вами не шутит. Как с врагами народа. И они стерегли врагов народа во все глаза, все уши. Ненависти к ним, доходягам, было тем больше, чем сильнее трещали морозы. Страх, прожектора, колючая проволока и сорокапятиградусный мороз — это было одно, война. Марина, в шапке со звездой, ходила вдоль проволочного забора и до боли сжимала в пальцах винтовку. На теплой вахте время пролетало незаметно, а на улице, под прожекторами, в январскую стужу, оно, казалось, совсем замораживалось, замирало, все танцы, бывало, перетанцуешь, пока отстоишь положенные три часа. Наутро — политзанятия, полевые занятия, стрельба по мишеням, к вечеру — снова на пост, в дозор, который продолжался, казалось, и в коротком сне. За забором рвали мерзлый грунт, отогревая его опилами и углем, котлованы все рыли и рыли, вгрызаясь в землю зубами, клиньями, тяжелыми кирками, ломами. Груженные вручную составы все выходили и выходили из зоны с глиной, камнем, мертвыми людьми, которых не хоронили, а прямо свозили вместе с мерзлым грунтом и ссыпали под откос где-то за зоной, в овраги. Иногда заключенные пытались бежать, но редко кому удавалось продержаться на свободе даже неделю. Так Марина простояла на посту два года. Шел 43-й. Однажды зимой перерезали на ее участке проволоку, ушли несколько заключенных. Ушли не в ее смену, а в предыдущую, Варьки Бубновой, но приписали ей. Перерезанную колючку она заметила сразу, но когда заметила, было уже поздно: на посту стояла она. Схватилась бежать в караулку — да как побежишь с поста, за это еще хуже припаяют. Выстрелила вверх, прибежал Воропаев, объяснила ему, что это не ее побег, а Варькин. Воропаев ничего не хотел слушать. Тут же снял ее с поста — и под охрану. Варька Бубнова, которую она сменяла на посту, воропаевская полюбовница, легко, конечно, отбрехалась, защищаемая своим хахалем, и Марина пошла вместо нее за проволоку, на пять, правда, только лет — Шаблаев слова не сдержал. Должно быть, потому, что тех троих заключенных все-таки вскоре нашли — выловили, обглоданных до костей, из железнодорожной цистерны, залитой гашеной известью. Там они хотели спастись. Работали в зоне смешанно: бабы пополам с мужиками. На ночь разводили по своим баракам. Таскали носилками бетон, кирпичи, землю — закладывали фундамент, поднимали стены, выбирали грунт. Бабы были выносливее, терпеливее, мужики чаще жаловались, чаще умирали. Народ был все хилый, белорукий — учителя, инженера, врачи, высланные из столиц враги народа. Поволжские немцы работали бесконвойно, но, почитай, на самых тяжелых работах: корчевали пни, грузили вагоны. Beчером строем уходили за зону в свои тифозные бараки, на жидкие гнилокапустные щи. Шли, еле отрывая голодные ноги, обутые в резаные автомобильные покрышки, перетянутые проволокой. В бараках заключенные спали вповалку, не раздеваясь, не успевая даже оттаять до утра, а с шестичасовым гудком снова выходили на кострища с заступами и ломами. Натаявшая за ночь земля выбиралась быстро — и снова в ход шли клинья, кувалды, ломы. Работали, не давая себе замерзнуть, попеременке подходя к тяжелому, с неостывающей железной ручкой, молоту. Кто был послабее, выбирал набитое лопатой и отвозил на тачке. На упавшего никто не обращал внимания, так и замерзали с ломами, лопатами. Живые работали еще яростнее: оторваться от кайла и пойти поднять упавшего — можно самому не встать. В кайле и ломе была жизнь. Марина возила на тачке землю, переезжала по узким шатучим мосткам через котлован, въезжала на эстакаду — и опрокидывала тачку в вагон. Ноги скользили по ледяным доскам, колесо тачки играло, как живое, увлекая катальщика в бездну, ноздри хватали смертельный морозный воздух и захлебывались. Больше всего ей жалелось из той, вольной, жизни о теплом полушубке, серых подшитых валенках и о куске хлеба с солью, засохшем у нее когда-то в детдомовской тумбочке. Родителей и сестру с братьями не вспоминала. Казалось, души только и хватало вспомнить тот давний огарок хлеба, присыпанный солью. На большее не хватало. Спас ее опять Емельян Львович, давний ее добродей, что пригрел ее когда-то в своем доме с Анисимовной. У него была бронь, на фронт его не взяли, и он руководил на строительстве взрывными работами. Опять, как тогда, он подошел к ней и тронул ее за плечо, ослабевшую, засыпающую от голода и мороза на мерзлой земле возле перевернутой тачки. Проревела сирена, а она все лежала под мостками, не имея сил подняться, вздохнуть. Все ушли в укрытие, и Емельян Львович, случайно проходивший перед взрывом по участку, заметил ее, лежащую на куче щебня. Сначала не узнал, просто растолкал, крича что-то сквозь сирену, затем поднял ее и потащил в свою теплушку. Налил кипятка, отогрел, вытащил из кожаного сундучка сахар. Этот сундучок она и узнала — не его. А он ее и вовсе запамятовал. Да и трудно ее было узнать — так дошла да выросла. Она назвалась. Очень обрадовался он встрече и тут же сказал, что Полина его вместе с сыном бросила, укатила на Кавказ с заезжим танцором, а старуха Анисимовна померла. Коля теперь у его стариков под Киевом, как и что с ними, не знает, живы, нет ли — Бог весть. Она рассказала ему о себе, выпили еще по кружке кипятка, и потом он проводил ее до барака. Обещал если не освободить ее отсюда, то перевести куда-нибудь полегче — они с Шаблаевым друзья. Вскоре ее поставили рабочей в лагерную баню — морить вшей, прожаривать белье, топить печи. Здесь она проработала до конца войны, не сытно, да лытно. После победы Емельян Львович выхлопотал ее у Шаблаева — и ее выпустили до конца срока на вольное поселение, во второй раз. Себя же он не выхлопотал, вскоре сам пошел в зону: кто-то подложил ему, или сам по забывчивости бросил в свой кожаный сундучок, кусок аммонала с зажигательной трубкой (обрезок огнепроводного шнура с капсюлем-детонатором), на вахте нашли, и Шаблаев не помог. Приписали терроризм, чуть к стенке не поставили. Хотела было Марина за него заступиться, написать кому-нибудь, да Крупской Надежды Константиновны уже в живых не числилось, а больше у нее благодетелей не было. Пошла Марина жить опять к Липе, своей давней подруге, она так и работала все на шахте, теперь уже нормировщицей. Детей Липа не нарожала, замуж не вышла, так и жила в доме Вершинина, старик переписал перед смертью дом на нее, жил по-стариковски с ней. Сестра Липы вышла замуж за приехавшего на побывку офицера, уехала вместе с ним на фронт, и с тех пор Липа ничего не знала о них. Устроила Липа ее к себе на шахту прачкой, ровно как бы по лагерной специальности: стирать-чинить шахтерскую одежду, мыть полы, строчить на машинке брезентовые рукавицы. Коротали по-вдовьи вечера дома, хоть и молодые еще были, но повзрослели на целую войну. Сидели и вышивали, смотрели фотографии, вспоминали. У Липы был парень до войны, но сложил голову под Москвой еще в 41-м, и она стала считать себя его вдовой, навсегда отказавшись от женского счастья. Марину же все выпроваживала на гулянки, хотела, чтобы у нее были хотя бы дети. Она шла, отсиживалась где-нибудь в клубе или у знакомых, а потом рассказывала Липе басни о своих похождениях. Вернулся лет через семь после войны на шахту и Емельян Львович. Взяли его только мастером. Съездил в Киев, узнал, что стариков его и сына расстреляли немцы, вернулся, начал пить. Под землю его больше не пускали, и он работал на поверхности, по ремонту наземного оборудования. Сильно постарел, кудри поредели, дом его, пока сидел, отобрали и отдали под лесничество. В У. у него никого не было, и он часто наведывался к Марине с Липой, прихватив себе белой, а им наливки или кагору. Сидели втроем, пели песни. Липа незаметно вставала и уходила к соседке. Они молчали и стеснялись друг друга. Был он хороший, Емельян Львович, добрый, но уже совсем — лагерь помог — беззубый, хотя и еще не старый. Выпив, ласкал ее, плакал, называл Полной, и она уступала ему — из жалости, из благодарности за добро. Дважды спас ее, да и нравился он ей, лучше людей не встречала… Говорил, что женился бы на ней, да не хочет портить ей жизнь, пьет. Сломана жизнь… Да и возраст. Был он старше ее только на тринадцать лет, но разница для пережившего войну и тюрьму заметная. Да и камень свое брал — не год пробыл под землей. Шахта, говорил Емельян Львович, она, как медведь лапу, человека сосет. Так и жили эти годы. Забеременела, выкинула; опять забеременела, родилась дочка Аля. Емельян уехал куда-то, бросил их с дочкой, потом опять вернулся, снова устроился на шахту, выхлопотал для них с Алей хорошую двухкомнатную квартиру в строящемся двухэтажном бараке для итээров. Продолжал ходить к ним с Липой, сам жил в шахтерском общежитии. Работала Марина теперь в ламповой, тоже Емеля устроил, выдавала шахтерам аккумуляторы. Работа легкая, веселая, целый день на виду, и беременной спокойнее: к сорока годам опять с животом. Отвез ее в роддом, неуклюже ухаживал. Очень был рад новому ребенку, обещал бросить пить и сойтись с ней законным браком, как только она выйдет из роддома. Уже было совсем бросил, да в день рождения Лиды (по его желанию имя) не выдержал на радостях, выпил с друзьями. Долго стоял у роддома, показывая что-то знаками, увидел в окно дочурку — и пошел с мужичками на радостях куролесить. В чайной распивали, с пряниками и леденцами. Было теплое воскресенье, сентябрь. На шахте татар много работало, сабантуй весь август откладывали, все лил дождь, а тут в сентябре — погода, как на заказ. Емельян пошел на праздник, сел на спор на бревно, и его тотчас сшибли под хохот гуляющих травяным мешком. Сколько ни садился — все оказывался на земле. Проходчик Валя Миков старался, сила есть, ума не надо. Емельян разозлился на свою неуклюжесть, и молодые татары натравили его еще лезть на столб, за призом — подвешенными наверху кирзовыми сапогами, шахтерская утеха. Он расхрабрился, снял туфли, пиджак, рубаху, и, как ни оттаскивали его от столба, — все же полез. Татары подзуживали. Столб был гладкий, высокий, мылом мыленный, скользкий. Сухожарый Емельян Львович, хоть и было ему в ту пору за пятьдесят, поплевал на руки и полез, на зависть молодым, вверх. Наверху кукарекнул, снял с гвоздя сапоги и, вешая их себе на шею, вдруг покачнулся, отпустился и полетел головой вниз. — Э-эх, сапожки вы мои, сапожки, керзовые, не хромовые… — жалобно улыбнулся он обступившим его людям и испустил дух. Хоронили они Емельяна Львовича с Липой. Народу собралось немного, но помогли. Бесплатно вырыли могилу, отпустили со склада кумача на гроб. И на поминки собрали. Пятилетнюю Алю Марина Васильевна оставила с соседями, а только что родившуюся Лиду — в роддоме. Поплакали немного с Липой, посидели, помянули покойника. Не выдалась у него жизнь, у Емели, им повезло лучше. Затянули любимую «Степь да степь кругом», еще что-то, но не пелось, сушили горло прежние песни. Так и разошлись, не допев ни одной. Марина Васильевна с Лидой пошли к себе в новую квартиру, а Липа осталась с Алей в вершининском доме. Решили — пусть пока будет старшая у нее, Липы, а младшая у матери. Так сестры и выросли порознь, хотя виделись часто. Аля обеих зовет матерями, но как-то далека от той и другой. Да и давно уехала. А Лида живет рядом, навещает тетку Липу с дочкой Настей, которую Липа балует и зовет внучкой. № 1. Два самых мудрых, самых человечных. Один мудрый объясняет что-то другому (мудрому) — и оба становятся еще мудрее. Из записей Лиды. Частые сетования мужчин: нет взаимности, нет справедливости, нет воздаяния. Этому взгляду не хватает жертвенности и… женственности. Да, мужчинам не хватает женственности. У жизни между тем свои цели. Через человеческую (и не только) невзаимность приязни осуществляется, быть может, всемирное братство природы, взаимопроникновение ее бесчисленных связей, диффузия гуманности и добра. Ну что, в самом деле, было бы, если бы мы все (и все в природе) были бы взаимно любимы, взаимно счастливы? Абсурд какой-то, распад, гибель. Человечество сразу бы поделилось на мелкие островки счастья — то есть самопоглощенности, отъединения, отчуждения — и тогда конец, вырождение, гибель. Что нас всех тогда ожидало бы? Страшно подумать. А так, когда мы все несчастливы и обречены на вечную невзаимность, человек ведь обязательно будет любить того, кто его не любит, а этот, который не любит любящего его, будет любить другого — и не получать взаимности, а этот последний, не любящий любящего его, будет, в свою очередь, любить другого — опять же безответно… И так до бесконечности, пока не охватится этой любовью-нелюбовью все живое — и поэтому есть жизнь, есть воздаяние, есть справедливость… № 1. Необходимость зла в природе еще очевиднее, еще неотвратимее, чем необходимость добра. Зло, достигшее такого размаха в отдельной личности, воспринимается уже как неизбежное творение Бога, игра его тайных намерений. Тяжесть содеянного столь велика, что уже, кажется, все это не может быть делом только человека. В самом деле, сколько раз нужно отнять у такого преступника жизнь — да и только ли жизнь? — сколько раз нужно отнять у него даже надежду, веру в добро, даже иллюзию и страх — чтобы возмездие стало наконец справедливым? Но это невозможно. И тогда самая невозможность справедливого воздаяния указывает нам на трансцендентную природу зла, так что зло отдельной личности начинает восприниматься нами уже как деяние не человека, но Бога. № 7–58. Друзья, подруги, знакомые матери Лиды. Вот она стоит в группе своих воспитанников-детдомовцев. Вот с подругой у реки. Вот два друга с гармошкой на лесной поляне, гармошка следует за людьми всюду, почтительно оставлена в кадре, стоит на траве, растянута в беззвучном вечном звуке. Вот парень с велосипедом, с темным чубом из-под кепки, в полосатой футболке, гордый. Велосипед — тоже еще необходимая принадлежность фотосъемки, тоже наравне с человеком участвует в действе. Дом отдыха Руш, группа отдыхающих. Все очень серьезны, снимаются для истории. Праздничная набережная, толпы гуляющих, шарики, мороженое из формочек, косынки. Военные снимки. Послевоенные. Наивная серьезность времени. Сколько их, бывших людей, бывших судеб. Почти никого в живых: кто исчах от голода, кто погиб на фронте, в ссылках, лагерях, в шахтах. Как они все серьезны, значительны, эти люди, как они любили фотографироваться, словно бы стремясь задержаться во времени, словно бы предчувствуя его грядущую жестокость. Лида вынимает фотографии одну за одной из альбома, приближает близоруко к глазам. Отчего мы так безошибочно, так наверняка распознаем снимки, которые сделаны еще до нас, до нашего пребывания в мире? — как, наверное, распознали бы без труда те, что будут потом, после. Почему мы знаем это? И отчего всегда так запредельно жаль этих людей, которые еще без нас, еще до нас, еще о нас не догадываются, не знают? Мы еще ничем не можем — и уже никогда не сможем — помочь им, мир до нас еще лишен нашего участия и сострадания. Так милосердное сердце понимает это. № 104. Раз спутали Настю в роддоме, принесли Лиде кормить другого ребенка, сына ее подруги по палате Тани, а Тане досталась Настя. Мальчик Тани с удовольствием чмокал губами, ничего не заметил, тут же заснул, довольный. Но Настя не приняла чужую грудь, отвернулась, заплакала. Теперь Андрюша с Настей в одной детсадовой группе, дружат друг с другом, и, когда мальчика обижают, Настя всегда защищает его. Взяв Андрюшу за руку, она говорит: — Мой брат. Молочный брат. А ведь ничего не знает. МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: УПАСАМА-АНУССАТИ. Это последняя из десяти Ануссати, повторных воспоминаний. «Упасама» определяется как сабха-дуккха-упасама — «успокоение всякого страдания». Термин «упасама» поэтому прилагается к Нирване (Ниббане) в смысле абсолютного покоя и мира. В Упасама-Ануссати ученик медитирует на Ниббане как на состоянии, свободном от желания и страсти и всякого сансарического влечения и отвращения. Более продвинутый ученик медитирует на Нирване как на прекращении сансары (круговорота рождений и смертей). Созерцаются также и другие аспекты Нирваны. Медитирующий садится в уединении и размышляет о свойствах и атрибутах Нирваны, таких как «Необусловленное», «Другой Берег», «Бессмертное», «Безграничное», «Вечное», «Абсолютная чистота» и т. п. Разнообразные определения Ниббаны часто встречаются в суттах Палийского канона. «Бхиккху, среди всего обусловленного есть одно Необусловленное, Бесстрастное среди сжигаемого страстями, Беспламенное среди пламенного, Непреходящее среди преходящего, Неизменное среди изменчивого, Нестановящееся среди становящегося; оно сокрушает гордость, утоляет жажду, расторгает привязанность, пресекает круг рождений и смертей: оно есть утоление, утишение, погасание, прекращение, освобождение — Ниббана». «Необусловленному, о бхиккху, я буду учить вас, Истине (сачча), Другому Берегу (пара), тому, что невозможно услышать, нельзя узреть; тому, что лишено старости (аджара). Вечно Юному, Бессмертному (амата). Вечному (дхува), Постоянному; тому, что за пределами множественного, Единому. Блаженному (сива), Счастливому (сукха), Безопасному (кхема)… Безбедственному (аниттика). Бестревожному (абьяпаджджа). Беспечальному (асока), Чистому (висуддхи). Острову (дипа). Приюту (лена). Прибежищу (тана). Крову, Спасению» (Самьютта-Никая, IV). Медитация на атрибутах Нирваны (Упасама-Ануссати) предписывается людям острого интеллекта, чей разум способен осознать высокие и бескачественные свойства (не-свойства) Необусловленного (Нирваны) и чей опыт уже подвигает на преодоление сансары. Тем не менее эта медитация может с успехом практиковаться всеми учениками Благородного Пути, независимо от степени продвинутости каждого, всеми, кто желает себе душевного мира и покоя. Ибо даже если человек только слышит о безмятежности Нирваны, его разум очищается и наполняется миром. Самая мысль о Ниббане наполняет сердце покоем. Ученик должен созерцать эти свойства Нирваны с полным пониманием их значения, вникая во все оттенки смысла каждого; он должен размышлять о Нирване как в негативном, так и в позитивном аспектах (то есть о том, чем она является и чем не является, что она утверждает и что отрицает), осознанно повторяя — мысленно и устно — каждое определение Нирваны. Никакого механического повторения или ментального автоматического проговаривания этих определений истинный ученик не допускает в своей медитации. При созерцании атрибутов Нирваны Пять препятствий к Просветлению (ниваран — чувственные желания; ненависть и гнев; лень и оцепенелость; беспокойство и тревога; сомнение) преодолеваются, и медитация протекает успешно. Жизненные токи успокаиваются, рассудок проясняется, и чувство приятности и легкости возникает у медитирующего. Посвятивший себя этой медитации засыпает легко, спит спокойно, просыпается счастливым. Его чувства и разум умиротворены. Вожделение и ненависть пройдут мимо него. Он не знает заблуждения, наделен чувством стыда, доброжелателен, добросовестен. Он смирен, светел ликом и дружествен, уважаем и почитаем окружающими. Он не знает страха, всегда усерден; его воля не знает усталости, а постоянная склонность к возвышенному и величественному очищает его пути. № 59. Эту фотографию Лида любит больше всех. Бедная, в половиках, комната, кровать застелена белым покрывалом, кружева на тумбочке и комоде, затейливый подзор. Тяжелая застекленная картина над койкой (коровы, пастух, закат). Хозяйка, подруга Марины Васильевны Липа, сидит в уголочке и читает книгу. Простодушное одиночество девичества, чистота, порядок, ожидание; за окном, по-видимому, зима: так в доме прибрано и уютно. Отчего эта фотография так мила Лиде? В этой комнате жила и мать Лиды. Что-то неуловимо выражает ее присутствие здесь, но еще больше присутствие ее, самой Лиды. Лида догадывается, она в этой комнате впервые начала быть. Как они впервые, ее будущие мать и отец, встретились здесь? Какой повод уйти изобрела Липа? С каким вареньем пили чай? Что бормотало в тот момент радио (оно на комоде, тоже под кружевной накидкой)? Как отец впервые обнял мать — и как они при этом оба смутились? Нет сомнения, что тогда смущались по-иному, целомудреннее, что ли, проще, искреннее. И какая метель мела тогда за окном? И как, уже под утро, оба уже вместе, а не порознь счастливые, они рассчитывали свою будущую жизнь, все еще не принимая в расчет ее, Лиду, хотя она уже была, была. Невыразимая тоска и жалость охватывает Лиду всякий раз, когда она смотрит на этот снимок. Мир до нас — это еще ужаснее, больнее, неотвратимее, чем мир после нас. № 60. Вот та же комната с видом на другую кровать, наверное мамину. Кровать — этот самый человечный из предметов, служащих человеку, почти живой, — уже безжизненна, мертва: матрац туго закатан в ноги, дверцы тумбочки открыты, половичок сбит. Подруги грустно стоят в прощальных слезах, в темных осенних пальто, чемодан у ног. Удивленные ходики с размашистым маятником недоуменно скосились на уезжающую. Мать, сильно беременная, на седьмом, должно быть, месяце (в белой роскошной шали, в модных тогда венгерках), заливается слезами, и Лида понимает, что это слезы и ее, Лиды, слезы сквозь нее, может быть, о ней. Вот-вот подъедет на полуторке отец и увезет их. Им дали квартиру. (А где была в этот момент Аля, ведь она уже была? Странно ее отсутствие всегда, везде, и в этот важный миг тоже — как ее отсутствие потом во всей жизни Лиды.) № 1. Нет никакого тирана, деспота, палача, нет никакого страха перед тираном. Страх перед диктатором — это персонифицированный страх толпы перед собственным инстинктом уничтожения. Массы, не смея — или не умея — реализовать собственной жестокости, поручают этот инстинкт тирану, мысленно (ментально) дозволяют ему сделать все, чего не смеют сами. Отсюда — восторг, восхищение и поклонение тирану: они поклоняются себе, своей жестокости и влечению к убийству. Почему толпа так легко прощает ему горы трупов, моря крови? Потому что это ее трупы, ее моря. Ее чаяния, хотя и не ее деяния — достигшая осуществления не в ней, но ее цель. Из записей Лиды. Бог — это проблема отнюдь не научная, интеллектуальная, но моральная, этическая, нравственная. Именно поэтому Его существование никогда не может быть ни опровергнуто, ни доказано: каждый разрешает эту проблему самостоятельно, в согласии с собственным опытом — и для одного себя. Найденная этическая истина индивидуальна и непередаваема, тогда как научная истина — соборна. Но и открытый нами однажды, Он не принадлежит нам раз и навсегда, и всякое наше падение сопровождается Его утратой: утрата Его и есть наше падение. Он открывается нами заново и заново, добывается кровью сердца с разрешением всякого сомнения, всякой нравственной проблемы, всякого морального вопроса, всякого духовного кризиса. Мы приближаемся к Нему ровно настолько, насколько удаляемся от зла. Мы удаляемся от Него ровно настолько, насколько удаляемся от добра. Мы предстоим Ему, и Он предстоит нам, лицо в лицо, глаза в глаза, и никого нет между нами. Его присутствие в нашей душе всегда сокровенно, и никто не может сделать своего Бога нашим и нашего Бога — своим. Потерявший Бога в своей душе отдает Его нам: утративший в Него веру не разрушает нашу веру, а укрепляет ее. Он возрастает, убывая; Он убывает, возрастая. Вот почему чем меньше, тем больше Бога в мире. Его существование в мире всемерно и в то же время тайно: зрящий Его в себе зрит Его везде: не видящий Его в себе не видит Его нигде. Никто не откроет Его нам, кроме нас самих; зато, открытого, никто не отнимет. Кто извне может повредить тебе, если в твоей душе Бог? Кто защитит тебя, если Его там нет? Научные же истины открываются однажды — и для всех. Мы не сомневаемся в них, легко принимая их на веру, хотя бы и ничего не смыслили в них. С каким равнодушием мы позволяем им утверждаться в мире — хотя, бывает, от них зависит самая жизнь. Любая же моральная истина всегда утверждается с кровью, ее утверждение всегда болезненно, потому что личностно, и болезненно потому, что сопряжено с бесконечностью, ибо носитель ее — Бог. Удивительно, что все, даже в науке, что соприкасается с идеей бесконечности, странным образом перетекает в проблему нравственную, то есть в проблему духовную, Божественную. Мир достигнет совершенства, если стремление к Богу и научный поиск совпадут. Не об этом ли сказано в Шветашватара упанишаде: «Когда люди свернут пространство, как кожу, тогда и без распознавания Бога наступит конец их страданиям». Бог и научное достижение (свертывание пространства) здесь примирены и приравнены друг к другу. Преодоление пространства означает постижение Бога, а достижение того и другого приравнивается к избавлению от страданий. «Кем Он не понят, тем понят, кем понят, тот не знает Его. Он не распознан распознавшими, распознан нераспознавшими. Так слышали мы от древних, которые разъяснили нам это» (Кена упанишада). МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: ОБЩИЕ ЗАМЕЧАНИЯ. Глобальная цель буддийской медитации — очищение разума, всей ментальности человека. Разум является источником как блаженства, так и страдания и поэтому служит предметом постоянных забот адепта. Будда завещал своим последователям три основных принципа: не делать зла, делать добро, очищать разум. Сама Нирвана определяется лишь как состояние разума, свободного от нечистоты и заблуждения: это не какая-то внешняя цель, небеса или «рай» христианства, но божественный дар сердца. Ни зло, ни добро не имеют самостоятельной ценности в буддизме, та или иная мера участия нашего «я» в той или иной ситуации жизни (то есть степень загрязнения нашего разума) делают вещество жизни добром или злом. Самый мир преображается согласно состоянию нашего разума: он добр и счастлив, когда добры и счастливы мы сами, и он зол и несчастлив, когда злы и несчастливы мы. Только чистый разум отражает истину: смятенный и хаотический ум не видит вокруг себя ничего, кроме хаоса и смятения. Все усилия индивидуума должны быть направлены поэтому на достижение чистоты разума. Преодолеть зло в себе означает преодолеть зло мира. Благодаря неведению (авиджджа, санскр. авидья) мы перерождаемся и страдаем, и страдаем, потому что отождествляем себя с обусловленными вещами, природа которых — вечная текучесть, изменчивость, преходящесть и становление. Мы относимся к ним так, как если бы то, что случается с ними, случалось с нами. В этом основной конфликт существования: мы жаждем вечного, неизменного и постоянного, а нас окружает лишь преходящее, обусловленное и изменчивое. Самая наша мысль о непреходящем — преходяща, самое наше желание вечного — невечно, ибо исходит из вечно становящегося разума. Человек, ослепленный авидьей, сжигает себя огнем желания и поэтому не видит сущности феноменальных вещей, природа которых — вечное становление. В своем невежестве человек принимает вечное за невечное, чистое за нечистое, доброе за злое, и наоборот, и поэтому страдает. Других причин нет. Страдание будет сопровождать его до тех пор, пока он не изменит точки зрения, не переменит своих целей и не достигнет мудрости. Страдание и зло, таким образом, выступают как неизбежные атрибуты неведения (авидьи), постоянные спутники незнания, и даны нам как индивидуальный и коллективный опыт. Поскольку универсальность страдания не самоочевидна, является нам под покровом Майи (иллюзии) и люди склонны забывать его уроки, неустанные попытки разума осознать этот факт становятся необходимыми. Острое осознание этого достигается медитацией. Без каких-то проблесков мудрости, однако — и без необходимого опыта страдания, — самая мысль о медитации будет невозможной. С другой стороны, уже пробуждающаяся мудрость не получит развития, если не будет поддержана созерцанием. Будда говорит поэтому (Дхаммапада, пада 227): «Без дхьяны (медитации, созерцания) нет праджни (мудрости), без праджни нет дхьяны; но тот, у кого и дхьяна, и праджня, — близок к Нирване». Шила. Самадхи (концентрация) как средство ментального очищения предполагает достижение моральной чистоты (шилы). Укрепление морали индивидуума в буддийской системе ментального воспитания является необходимым условием для духовного прогресса. Добродетели, моральному поведению, нравственности придается первостепенное значение, так как, будучи противоядием аморальности, они освобождают ученика от раскаяния и мук нечистой совести, которые были бы непреодолимой помехой для достижения концентрации. Совершенная нравственность избавляет ученика также от сомнений и колебаний, и его разум легко сосредоточивается. Нечистый же разум беспокоен, ибо нечистая совесть постоянно возвращается в прошлое, стремясь утвердить в нем моральный порядок. Однако всякая нечистота будет вскоре преодолена в сознании йогина, если не будет новых поводов для раскаяния. Незапятнанная шила (мораль) является поэтому основой самадхи (концентрации). Чистота тела, речи и разума — вот что такое истинная шила. Ни одной из ее составляющих пренебречь нельзя. Для того чтобы поддерживать в себе постоянное нравственное состояние, необходима, прежде всего, сдержанность чувств (индрия-самвара), или охрана «врат чувств». Постоянное самонаблюдение и самоотчет во всех входящих в разум впечатлениях — первая добродетель истинного буддиста. Мы должны научиться замечать (фиксировать) и исследовать всякое чувствование, которое, как враг, проникает в цитадель нашего разума, с тем, чтобы обезвредить или даже вовсе не допустить его. Полная же сдержанность чувств возможна только тогда, когда ученик отвлекает свои чувства от предметов чувств (чувственных объектов), «как черепаха (втягивает) свои члены под панцирь» (Бхагавадгита), удаляет их «как коров с пастбища». Следует заметить, однако, что для продвинутого ученика обуздание чувств не означает невосприятия, некоего насильственного подавления органа ощущения. Это означает лишь восприятие объекта в его истинном свете, подлинной безличной, а не мнимой личностной природе, то есть безотносительно к нашему «я», что не дает возникнуть желанию, а желанию уже возникшему превратиться в жажду. Для успешной практики индрия-самвары необходимы четыре правильных усилия (см. VI ступень Благородного Восьмеричного Пути). Необходимы также правильные (то есть праведные) средства к жизни, получение средств к существованию из чистых источников, не связанных с насилием, кровью, ложью, обманом, всеми видами аморальности и нечистоты. Чистота средств к жизни всегда существенна для успеха в медитации (см. V ступень Благородного Восьмеричного Пути). Одежда. Одежда используется учеником только для того, чтобы прикрыть наготу тела и защитить его от жара, холода и насекомых. Цель одежды — не украшение тела, не привлечение полового партнера (эти стремления находят массу уловок и оправданий), но именно защита от крайностей климата и других внешних воздействий. Иные одежды ведут лишь к тщеславию и беспокойству тела и ума. Одна из ранних буддийских аскетических практик предписывает монаху одеваться в платье из лоскутьев, найденных на свалках и в местах погребения. Желтый (или шафрановый) цвет одежд буддийской Сангхи (общины) символизирует именно ветхость и бедность одеяния, смирение и непритязательность вкусов вставшего на Путь Освобождения. Удобство, чистота и простота — вот единственные требования к одежде. Пища. Пища ученика Будды должна быть надлежащей и умеренной. Она принимается лишь один или два раза в день (не позже чем солнце выйдет из зенита) и в количестве, достаточном для поддержания здоровья (шесть-восемь наполнений рта — таков ежедневный объем пищи буддийского монаха). Пища не принимается ради развлечения — иные едят лишь для того, чтобы рассеять скуку, — ни ради наслаждения, ни ради чрезмерного насыщения, ни ради силы и красоты тела; она принимается лишь ради здоровья, служения долгу и сохранения жизни в чистоте. Бхагавадгита (гл. XVII) рассматривает три рода пищи: саттвическую (чистую, божественную, светлую), раджасическую (страстную), тамасическую (темную) и соответствующие им три типа темпераментов. «Пища, повышающая долголетие, крепость, силу, здоровье, бодрость, хорошее самочувствие, сочная, мягкая, маслянистая, укрепляющая, вкусная — дорогá саттвичным (светлым) людям. Острая, кислая, соленая, слишком горячая, возбуждающая, сухая, обжигающая, жгучая, пряная пища — приятна раджасическим (страстным) людям; причиняет страдание, старение, тяжесть, болезнь. Испорченная, безвкусная, нечистая, несвежая, переночевавшая, оставшаяся от трапезы пища, негодная для жертвы, — дорога тамасическим (темным) людям». Надлежащей пищей для йогина, таким образом, будет саттвическая пища, умиротворяющая чувства и разум. В этой связи следует подчеркнуть, что важнейшее качество пищи «саттвик» — ее нейтральность для вкуса. Саттвическая пища не привязывает, и принятие такой пищи уже само по себе является йогой. Принимая пищу, как больной принимает лекарство, ученик не позволяет желанию и страсти проникнуть в его разум. Он принимает ее спокойно и сосредоточенно, свободный от всех негативных эмоций, не блуждая мыслями и чувствами. Он думает во время еды только о приятном, никакая мысль суеты, вожделения или ненависти не должна посещать йогина вообще и тем более во время принятия пищи. Так пища будет надлежащим образом очищена, усвоена, и действие ее будет благотворно. В противном случае вы проглотите ее вместе со своими страхом, завистью и злобой. Умеренная и надлежащая пища уравновешивает разум. Сознание йогина просветляется, дремота и сонливость не преследуют его во время медитации, его воля крепка, разум всегда живой, внимательный и сосредоточенный. Место. Для медитации рекомендуется уединенное, спокойное и хорошо защищенное место, в лесу (у подножия дерева), в пустом доме, в пещере или на вершине холма. В современных городских условиях лучше отдельная комната или хотя бы уголок в ней, который должен быть оберегаем как святыня. Никакие нечистые, суетливые и недостойные люди не должны допускаться на место медитации; более того, даже сам йогин, если он не чувствует в себе достаточной чистоты и мира, не должен приближаться к своему священному месту. Лучше преодолеть свою нечистоту и смятение в другом месте, а затем уже приступить к упражнениям. Время. Лучшим временем медитации считается восход солнца, полдень и вечер. Время восхода признается лучшим из трех, божественным моментом (Брахма-мухуртой). Это период бодрости, решительной воли, твердости, интеллектуального и морального пробуждения. Этот факт иллюстрируется Просветлением Будды, достигнутым им на рассвете под деревом Бодхи. Утром ум свеж и спокоен, настоящее всецело принадлежит нам, будущее сияет, как незамутненное солнце, и все негативное, тревожащее и беспокоящее отделено сном и новой надеждой, отодвинуто в прошлое. Поза. Лучшей позой признается так называемая поза лотоса, иначе — падмасана (также Буддхасана — «поза Будды», Ваджрасана — «алмазная поза» и т. п.) — положение со скрещенными ногами, подошвами вверх. Поскольку эта поза чрезвычайно трудна для начинающих, допускается любая удобная поза, не слишком, однако, расслабляющая, но и не слишком напряженная. Для успеха медитации существенны лишь прямая спина (шея и туловище на одной линии), твердая воля да чистая совесть, без которой никто не может даже и мечтать о медитации. Впрочем, воля и чистая совесть почти всегда связаны друг с другом, и отсутствие одной будет означать отсутствие другой. Взгляд фиксируется на кончике носа, глаза закрыты (или открыты, если объект медитации визуальный, а не ментальный). Препятствия к самадхи. Буддхагхоша в своей «Висуддхимагге» перечисляет десять препятствий к самадхи (концентрации): неподходящее место медитации (вызывающее беспокойство, тревогу, полное суеты и привязанности, минувших страстей и т. п.); семья (излишняя привязанность и забота о ее благополучии); чрезмерная забота о необходимом: одежде, пище, питье, крове, лекарствах и т. п.; друзья или ученики, изучающие Дхамму, которые своими вопросами отвлекают от занятий медитацией; труды и заботы (разнообразная работа: ремонт дома, чистка, уборка и т. п.); чрезмерное телесное напряжение, которое нарушает спокойствие разума: путешествие (имеется в виду любой род длительного путешествия, связанного с новыми впечатлениями, возбуждением психики, переменой места медитации, что также препятствует самадхи); родственники и близкие (учитель, ученик, близкие и далекие родственники, друзья, всякий человек, чье здоровье и пошатнувшееся благополучие причиняют беспокойство и огорчение); болезнь (всякая болезнь тела и разума); изучение (подразумевается детальное и скрупулезное исследование Дхаммы — даже оно может быть препятствием в медитации); паранормальные силы — иддхи (ученик не должен соблазняться достижением психических сил, возникающих в результате успешной практики, в противном случае они становятся препятствием для дальнейшего прогресса). Буддхагхоша перечисляет также и некоторые малые препятствия: длинные волосы, ногти, нечистота тела и одежды и т. п. Еще более существенными препятствиями в практике являются пять ментальных препятствий к самадхи, так называемых ниваран (см. VII ступень Восьмеричного Благородного Пути), преодолению которых в системе духовного воспитания ученика отводится особое место. Эти пять препятствий: камаччханда (чувственные желания); вьяпада (гнев, ненависть, недоброжелательство, злоба); тхина-миддха (лень и оцепенелость, апатия); уддхаччакуккучча (беспокойство и тревога); вичикиччха (сомнения) — называются ниваранами (помехами, препятствиями) потому, что они препятствуют развитию (бхавана) самадхи (концентрации) и випассаны (инсайта, мудрости), окутывая разум плотным покровом апатии и неведения. Без их преодоления невозможно достичь самадхи и випассаны, без которых недостижима Нирвана. Они становятся причинами слепоты и невежества, совлекающими ученика с истинного пути. «Камаччханда» означает чувственное желание, вызванное любым из пяти чувств. Привязанность к объектам чувств — образам, звукам, запахам, вкусам, вещам осязаемым — рассматривается как рабство у феноменального мира, один из родов уз, привязывающих человека к колесу сансары. Следующие шесть дхамм (условий) ведут к искоренению камаччханды: созерцание десяти «нечистых» (см. Асубха-Бхавана) и распознавание отвратительной сути объекта; постоянная медитация на отвратительности материального; охрана врат чувств, самообуздание (индрия-самвара); умеренность в пище; дружба с достойными и добрыми людьми на Пути; полезные разговоры (то есть разговоры о смирении, простоте, удовлетворенности, Дхамме и т. п.). Вьяпада (гнев, злоба, ненависть, отвращение). Желательный объект ведет к привязанности, тогда как нежелательный — к ненависти и отвращению. Привязанность и отвращение — два великих огня, которые сжигают мир. Вместе с неведением (авидьей) они становятся причиной всякого страдания в мире. Следующие шесть дхамм ведут к искоренению въяпады: восприятие всякого объекта с мыслями о добре; предвосхищающая всякое движение ненависти дружественность — постоянная медитация на любви-доброте ко всему живому (см. Майтри-Бхавана); размышление о том, что карма каждого живого существа является следствием его добрых и злых деяний, и поэтому всякое проявление его жизни почти всегда предопределено его кармой; дальнейшее, более глубокое, проникновение в закон кармы и размышление о ее неотвратимости; дружба с достойными и добрыми людьми; полезные разговоры. Тхина-миддха (лень и оцепенелость, апатия). Имеются в виду прежде всего ментальные леность и апатия, которые парализуют волю и снижают энергию. Следующие шесть дхамм ведут к искоренению тхина-миддхи: размышление о том, что чрезмерная еда становится причиной лени и апатии, а умеренная, напротив, продуцирует волю и энергию; изменение позы, которая вызывает лень и оцепенелость, на другую, более динамичную; созерцание источника света (яркой звезды, полной луны, лампы, светильника, солнца, сокрытого облаком): продолжительное пребывание на открытом пространстве, в открытых местах; дружба с добрыми, живыми и энергичными людьми; полезные разговоры. Уддхаччакуккучча (ментальные беспокойство и тревога). Это ментальное состояние связано со всеми видами неморального сознания, сопутствует нечистой совести. Как правило, зло совершается с тревогой и беспокойством, во всяком случае, они всегда следуют за злом. Беспокойство — это предчувствие раскаяния за совершаемое зло, тогда как тревога — само раскаяние о содеянном и сожаление о несовершенном добре. Следующие шесть дхамм ведут к искоренению уддхаччакуккуччи: приобретение великой учености (в Дхамме, учении Будды); постоянное вопрошание о том, что должно и что не должно; обсуждение и понимание природы Винаи (свод моральных и дисциплинарных наставлений буддийской Сангхи) и следование ее предписаниям; связь со старшими и почтенными бхиккху (тхера), искушенными в вопросах Дхаммы; дружба с достойными и добрыми людьми, следующими наставлениям Винаи; полезные разговоры. Вичикиччха (нерешительность, сомнение). Сомнение приравнивается к отсутствию мудрости. Имеется в виду не только сомнение в Будде и его учении, но и всякое сомнение, сопровождающее то или иное действие и его результат. Такой сомневающийся не может решить ничего определенно, не в состоянии совершить выбор и вечно колеблется. Шесть следующих дхамм ведут к искоренению вичикиччхи: приобретение великой учености в Дхамме, знание Дхаммы и Винаи; обдумывание и вопрошание, обсуждение со сведущими различных вопросов, касающихся Трех Сокровищ, или Трех Драгоценностей буддизма (Тиратаны) — Будды, Дхаммы и Сангхи; понимание природы Винаи; возбуждение в себе решительности и воли, веры в Три Сокровища; дружба с добрыми и достойными людьми, склонными к вере; полезные разговоры (относительно выдающихся свойств Будды, Дхаммы и Сангхи). Таким образом, мораль (шила), контроль чувств (индрия-самвара), умеренность в пище, чистота места и средств к существованию вместе с четырьмя правильными усилиями и преодолением ниваран составляют необходимые условия для достижения самадхи. Пренебрежение хотя бы одним из этих условий ведет к поражению ученика. В Кхуддака-Никайе (последнем, пятом, разделе Сутта-Питаки Палийского канона) утверждается, что зрелость разума — еще одно условие, необходимое для достижения Просветления. В противном случае все попытки в медитации будут безуспешными, и разум медитирующего, не готовый адекватно воспринять даже целей медитации, будет сокрушен страхом, ненавистью и вожделением. Не входя в детальное обсуждение этого вопроса, мы лишь скажем, что необходимая зрелость разума всецело является плодом кармы, и никто не может приблизиться к цели раньше, чем этот плод созреет. Учитель лишь осторожно направляет ученика в сторону света, только указывая Путь, по которому ученик должен пройти вместе со своей кармой сам. Учитель и ученик в духовной практике древних индусов составляют неразрывное единство. Все одиннадцать медитаций Лида распределяет для ежедневной регулярной практики в следующем порядке: Ежедневно утром: 1. Майтри-Бхавана и 2. Ариясачча. Ежедневно в полдень: Медитация на Защитном круге. Ежедневно вечером — Понедельник: 1. Асубха-Бхавана и 2. Анапанасати. Вторник: 1. Каягатасати и 2. Анапанасати. Среда: 1. Ахаре Патикула Саньня и 2. Анапанасати. Четверг: 1. Марана-Ануссати и 2. Анапанасати. Пятница: 1. Шила-Ануссати и 2. Анапанасати. Суббота: 1. Буддха-Ануссати и 2. Анапанасати. Воскресенье: 1. Упасама-Ануссати и 2. Анапанасати. Эти одиннадцать медитаций охватывают всю полноту ментального воспитания ученика, все типологии характеров и темпераментов и будут полезны всякому, вставшему на Путь, ищущему добра и света. Из записей Лиды. Если все проявленное, мир, сансара — иллюзия и обман, то как же иначе это может быть постигнуто, как не через предательство друзей, измену близких, крушение надежд, муку, разочарование, страдание? Мы все друг для друга — мука, мы все друг для друга — разочарование, причем свойство этого обмана таково, что каждый считает причиной своего страдания другого, а не жизнь или самого себя. Помыслить о зле и страдании как о всепроникающем принципе существования и, стало быть, как о муке и страдании каждого (с чего и начинается, собственно, человек) — значит уравняться в жизнеощущении со всеми. А это уже значит прорвать сеть Майи, выйти в иные пределы, и разве мы не должны поэтому броситься на шею предавшему нас, посмотреть с любовью на собственного убийцу, на собственных детей, обманувших наши надежды, — на все, что завершит здание нашего опыта и положит последний камень в наше отчаяние — уже перерастающее на наших глазах в несокрушимое благо? № 1. Боги и асуры, и те и другие, рожденные от Праджапати, прародителя существ, пришли разделить наследство своего отца, то есть речь, а именно: истинное и неистинное, речь истинную и речь неистинную. Они, боги и асуры, говорили сначала одинаковое: и истинное и неистинное, и поэтому, говоря одинаковое, они были одинаковыми. Затем боги отказались от неистинного, удержав истинное, асуры же отказались от истинного, удержав неистинное. Истинное, что оставалось в асурах, увидело это и сказало: «Поистине боги отказались от неистинного и удержали истинное. Пойду я лучше туда!» Так истинное перешло к богам. Неистинное же, что оставалось в богах, увидело это и сказало: «Поистине асуры отказались от истинного и удержали неистинное. Пойду я лучше туда!» Так неистинное перешло к асурам. С тех пор боги говорили все истинное, а асуры — все неистинное. Говоря различное, они были различными. Боги, говоря истинное, были как бы слабее, как бы беднее. Поэтому тот, кто говорит истинное, становится как бы слабее, как бы беднее. Однако в конце он, несомненно, восторжествует, ибо боги поистине восторжествовали. Асуры, говоря неистинное, были сильны, как солончак, были как бы богатыми. Поэтому тот, кто говорит неистинное, силен, как солончак, становится как бы богатым. Однако в конце он, несомненно, падет, ибо асуры поистине пали (Шатапатха-Брахмана). Вот что следует знать о богах и асурах. ШЕСТАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ: БХАВАЧАКРА. Шестую линию обороны составляло изображение Колеса жизни, или Колеса становления (Колеса сансары, как оно называется в буддийской метафизике). Изображение Колеса жизни можно встретить почти в каждом буддийском храме или монастыре. Бхавачакра (бхава — «становление», чакра (чакка) — «колесо») символизирует сансару, нескончаемый круговорот профанического существования, мир непостоянства, страдания и зла. Лида выполнила этот круг на холсте маслом, с тщательной проработкой деталей, и заключила затем в тяжелую бронзовую оправу, вытащив из нее круглое отсыревшее зеркало. Зеркало сразу же разбилось. Круг висит на стене напротив шестого ряда стеллажей и надолго задерживает возле себя зрителя. Точность и мастерство письма почти безупречны, и назвать картину шедевром мешает разве что некая окончательность настроения, герметизм замысла, ригоризм мазка, не оставляющие почти никакого пространства для эмоционального маневра, что, впрочем, может быть отнесено на счет мыслителя, а не живописца: Лида здесь скорее философ, чем художник. (Любопытно, что мучительная, всю жизнь преследовавшая Лиду тяга к кисти здесь исчерпалась вполне, и больше она к этой теме своей жизни не возвращалась.) Круг разделен на шесть секторов, шесть областей существования (лок), в которых перерождаются существа: мир богов (девов) — дева-лока; мир титанов, демонов, падших богов (асуров) — асура-лока; мир страждущих духов, призраков и привидений (претов) — прета-лока; адские миры и чистилища — нарака-лока; мир животных — тирьяк-лока; человеческий мир — нара-лока. Все формы и состояния сансарического бытия, несмотря на призрачное счастье в некоторых из них, — состояния страдания, и до тех пор, пока существа не осознают этого, Колесо рождений и смертей будет вращаться для них непрерывно. Пять духовных ядов: неведение, ненависть, жадность (вожделение), зависть и гордость — причина сансарических форм существования. Преобладание того или иного «яда» определяет рождение в той или иной области сансары (локе), тогда как подавление и полное искоренение этих страстей ведет к выходу из Круга существования, размыканию его, уничтожению зла и страдания. Так, неведение (незнание) иллюзорной природы всякого сансарического счастья и преходящести индивидуального существования (даже в его высочайших формах) есть характерная особенность жизни богов (боги живут долго и счастливо), тогда как ненависть, гнев, злоба являются главной причиной рождения в аду. Характерное свойство человеческого мира — гордость (также — самонадеянность, самодовольство, тщеславие), а безнадежные узы и рабство ненасытной страсти (рага) определяют существование в мире претов (голодных духов и призраков). Основным качеством вечно борющихся и ссорящихся асуров является зависть (ирша), тогда как в мире животных преобладает заблуждение (авидья, моха), неведение в его грубейшей форме — по причине малоразвитого сознания, слепых инстинктов и недостатка интеллектуальных способностей этих существ. Эти шесть форм сансаричесного бытия обусловлены иллюзией отдельного существования, заблуждением мнимой личности, которая жаждет всего, что служит удовлетворению этой мнимости, поддержанию в существе чувства «эго», которое презирает и ненавидит все, что мешает его самоутверждению. Средство уничтожения этого зла, выхода из круга перерождений, — Благородный Восьмеричный Путь Будды, который он сам прошел ступень за ступенью и завещал своим ученикам. Три основных мотива, или главные причины (хету), непросветленного существования формируют «ступицу» Колеса сансары (на картине Лиды эта область — малый, вписанный в большой круг, кружок — загрунтована ядовитым алым цветом — цветом жажды и страсти) и символизируются тремя свирепыми животными, олицетворяющими жадность (вожделение), ненависть и заблуждение. Красный петух символизирует страстное желание, привязанность, похоть, вожделение (рага); зеленая змея — воплощение ненависти, вражды и отвращения (двеша) — страстей, которые порабощают и отравляют нашу жизнь; черная свинья символизирует тьму невежества (моха, авидья) и эгоизма, чувство «я» и «мое» — слепое стремление, которое толкает существа снова и снова в бесконечный круговорот рождений и смертей. Эти три символических животных как бы порождаются друг другом, как бы исходят друг из друга, язвят друг друга в хвост и соединяются в круговом движении, дьявольском хороводе животных страстей, также образуя замкнутый круг. Потому что жадность (вожделение), ненависть и заблуждение порождают друг друга, обусловливают друг друга и неразрывно связаны между собой. Но ненависть и алчность являются следствиями не просто заблуждения (моха), а незнания (авидья) — тотального неведения истинной природы вещей, вследствие чего мы рассматриваем преходящее как непреходящее, нереальное как реальное и мучительное как счастливое. В ментально и духовно неразвитых существах, управляемых слепыми страстями и инстинктами, этот недостаток ведет к еще большему смятению и обольщению, духовной слепоте и мраку, которые все безысходнее затягивают нас в трясину сансары, толкают к погоне за эфемерными удовольствиями, бегству от страдания, борьбе за обладание, навлекают страх потери и поражения. Сансара есть мир вечной борьбы и разногласия, непримиримых противоречий и двойственности, она — мир вечной скорби, в котором никто и никогда не будет утешен. Аничча — дуккха — анатта — все преходяще, мучительно, нереально (лишено «я») — вот три признака бытия, которые мы находим в метафизике Будды. Они — лейтмотив всех его поучений, ключ к пониманию его этики. Дева-лока. Дева-лока, область богов, расположена в верхней части Колеса сансары. Боги рождаются из лотосового цветка (символ нематериального рождения) — и сразу в обладании всех своих чувств и способностей, в сиянии света, красоты и славы. Жизнь богов счастлива и беззаботна, посвящена тонким эстетическим удовольствиям, пению, танцам, музыке, сложению стихов, живописи, созерцанию великолепных пейзажей. Боги наделены совершенной красотой, долголетием и почти абсолютной свободой от страданий, носят роскошные одежды и украшения и проводят время в обществе подобных себе богов и богинь, прекрасных небесных красавиц апсар. Прохладные, полные тучной рыбы воды плещутся в царстве богов, обитатели царства богов сидят в центре цветущего сада, полного несказанных ароматов, и сплетают друг другу венки. Счастливые птицы сладостно поют в листве деревьев, и благородные животные — олени, лани, газели — мирно пасутся на тучных лугах. Птицы — соловьи, павлины, попугаи — неумолчны: огнекрылая, с зеленой головой, кала-пинка сладостно повторяет священную мантру «Ом, мани падме хум!» на деванагари, священном языке Индии, ибо Дева-нагари (санскрит) есть язык богов и людей, подобных богам. Великолепные белокаменные дворцы с мраморными лестницами окружены бьющими фонтанами, мягкое, никогда не заходящее солнце льет свои лучи, мир, счастье и благодать разлиты в самом воздухе дева-локи. Драгоценные каменья усеивают берега рек. В центре дева-локи растет усыпанное спелыми плодами волшебное дерево Кальпатару, немедленно исполняющее любое желание и склоняющее свои тучные ветви к рукам просящего. В золотом стойле ожидает жаркий, украшенный сапфирами и алмазами, вороной скакун, конь времени и провидения, который переносит своего седока, куда бы он ни пожелал, через миры прошлого, настоящего и будущего, сквозь толщу немыслимых времен. Благоуханная амрита, нектар бессмертия — источник божественной красоты и славы, — струится под деревом Кальпатару, растворяя в воздухе свой небесный аромат. Ореолы радужного сияния окружают головы богов; божественная музыка сфер льется с небес. Изобилием, роскошью, процветанием одарен каждый житель дева-локи, в которой никто не завидует другому, ибо все счастливы и умиротворены. Плоды и чудесные напитки никогда не иссякают, реки молока и меда питают друг друга, обильная, всегда благоуханная снедь никогда не истощается, а даже самая изысканная пища никогда не пресыщает богов, последний глоток столь же сладок и желанен для них, как первый. Они услаждают друг друга серебряными плодами волшебного дерева, находя в этом непрерывное удовольствие. Дева-лока — мир удовольствия и наслаждения. Причина существования здесь — неведение, незнание. Вся область божественного мира окрашена в белый цвет, Белый Будда в образе Бодхисаттвы Авалокитешвары изливает на дева-локу сладостную музыку лютни, и боги внимают ей. Однако счастье богов омрачено тем, что они вынуждены вести нескончаемую войну с титанами (асурами). Злые и завистливые асуры постоянно вторгаются в область девов и стараются захватить хотя бы некоторые из плодов Древа желаний, чьи ветви находятся в небесах, в мире богов, а корни в их мире, асура-локе. Попытки асуров захватить Древо желаний всегда безуспешны, но они причиняют немалое беспокойство богам. Из-за вечно бдящей зависти асуров боги не знают покоя, даже во сне их снедает тревога за свое блаженство, и они вынуждены зорко оберегать его. Счастье богов продолжительно, но не вечно и подвержено упадку. Бог наслаждается блаженством в течение почти нескончаемого времени, но, когда его заслуга, приведшая к жизни в этом счастливом мире, исчерпывается, тогда его озеро амриты, нектара бессмертия, высыхает, дерево Кальпатару осыпается и скакун знания умирает. Великолепные одежды и украшения дева тускнеют, дворец разрушается, фонтаны иссякают, сад увядает. Бедного бога, потерявшего способность к наслаждению, оставляют друзья и подруги, и он умирает в одиночестве. Его тело, больше не омываемое бальзамом амриты, теряет свою божественность и великолепие и распадается, подобно телам смертных. Он становится отвратительным другим богам и богиням, и они покидают его. Среди последних впечатлений своего божественного бытия умирающий бог различает звуки лютни Бодхисаттвы Авалокитешвары и сожалеет, что недостаточно глубоко внимал им при жизни. Если он, будучи богом, вел добродетельную жизнь, тогда он может снова родиться в небесах, и его счастье будет опять бесконечно. Но чаще бог идет в низшие миры и даже может быть низвергнут в ад. Асура-лока. Мир титанов (асуров) расположен в Бхавачакре справа от дева-локи. Прежде титаны тоже были богами, но за гордость и зависть были изгнаны с небес. Отсюда их название: а-суры, то есть не-боги, переставшие быть богами. Они постоянно скорбят о потерянном рае и завидуют богам. Положение асуров очень неустойчиво, страдание зависти — безмерно, их судьба — вечно пребывать между землей и небом. Продолжительность жизни асуров бесконечно больше, чем людей, и почти так же велика, как у богов, их жизнь тоже полна роскоши и наслаждений, но в своей гордыне и спеси они завидуют более великому счастью богов и погибают преждевременно от ран своей зависти, в бесплодной борьбе против девов. Их черномраморные дворцы окружены озерами печали, хищные звери и птицы населяют их сады. Их наслаждения угрюмы и блаженство темно. Их женщины не знают улыбки, их дети вечно озабочены и унылы. Они огромного роста, их головы уходят в черные тучи зависти и печали. Асуры также имеют в своем мире волшебное Древо желаний и Озеро бессмертия. Но все плоды этого дерева поражены червями, а воды озера отравлены. Асуры с отвращением срывают плоды со своего волшебного дерева и, едва надкусив их, бросают на землю; кипящие, исторгающие чад воды озера бессмертия не впускают их. Чувство зависти и унижения никогда не оставляет асуров, даже во время наслаждения, ибо их борьба с богами фатальна и безнадежна. Самое наслаждение имеет для них горький привкус зависти и печали, и даже молоко их женщин отравлено этой горечью. Асуры борются с богами на границе своего мира и дева-локи, почти никогда не заступая ее. Когда же им все-таки удается проникнуть в мир богов и дотянуться до ветвей дерева Кальпатару, плоды в их руках тотчас становятся прахом, и асуры возвращаются к себе с еще большей печалью, и зависть их еще больше возрастает. Все они тяжело вооружены и никогда не снимают своих доспехов, даже во сне. Приближаясь к границе дева-локи, многие из них падают замертво, сраженные страшным, несокрушимым оружием девов — сверкающим алмазным диском с отравленными шипами, поражающим всякого, кто хотя бы увидит его блеск. Это оружие есть также и у асуров, но его мощь не достигает цели потому, что раненый бог, вступив в озеро бессмертия, тотчас получает исцеление — поэтому эта постоянная война асуров против богов вечно бесплодна. Конечная судьба каждого асура — погибнуть в этой неравной борьбе, потому что бог неуязвим, а вечно неутолимая зависть асура снова и снова толкает его в бой. Исход фатально предрешен; зависть никогда не побеждает. Женщины асуров, пока их мужья и сыновья воюют, сидят на берегах Зеркального озера, всматриваются в его глубины и предаются скорби. В этом волшебном озере отражаются дела и судьбы их воинственных мужчин, а также их собственные, и мир ада, который находится всегда рядом благодаря их беспокойной, полной страстей жизни, которую они ведут в своем асурическом мире. И пока их сыновья и возлюбленные мучительно умирают в неравном бою с богами, они предаются неизбывной скорби, вглядываясь в Озеро печали, содрогаясь от ужасных картин настоящего и будущего. Они ничем не могут помочь своим мужьям и сыновьям, ибо не в состоянии оторваться от своих видений. Асура-лока — область вечной борьбы. Причина существования здесь — зависть. Вся область окрашена в ярко-красный цвет вожделения. Зеленый Будда в образе Бодхисаттвы Авалокитешвары грозно возвышается над этим миром, освещая пламенеющим мечом глубины Озера печали. Прета-лока. Другой областью существования в сансаре является прета-лока, мир претов, или голодных, вечно страждущих духов и привидений: их мир сопределен с миром ада и немногим уступает ему в муке и страдании. Эти несчастные, вечно жаждущие существа пребывают в постоянной скорби, в неизбывном страдании голода и жажды, в муке неутоленного желания. В своих прежних жизнях они были ненасытными и прожорливыми, скупыми и алчными, жестокими, немилосердными, невеликодушными, злыми. Их головы мизерны, как булавочные головки, их животы громадны, как гора Сумеру. Бесчисленные сокровища, золото, серебро, жемчуг, горы еды, реки питья прозябают напрасно в их алчном мире, ибо эти существа никогда не могут насытиться: их рты как ухо иглы и глотки как волос, их руки без пальцев скользкие, как ртуть. Они ничего не могут взять этими руками, поэтому им никогда не насытить своего голода и не утолить своей жажды. Пресмыкаясь, подобно змеям и ящерицам, они ползают на брюхе, подбирая еду с земли ртом, но, едва проглоченная, пища тотчас превращается в их желудках в пламенный жар, становясь подобной пылающим угольям, острым ножам и битому стеклу, причиняя им невыразимые страдания. «Пить! Пить! Дайте нам пить!» — взывают они в пустоте, исторгая из своего чрева языки пламени и клубы дыма. Но ничто не может утолить их жажды, и все, к чему бы они ни прикасались, превращается в жидкий огонь. Влага дождя, достигая их ртов, превращается в струи кипящего масла и сжигает их неутолимую утробу. С перекрученными и высохшими членами, с огромными животами, полуслепые, изрыгающие неугасимый огонь, блуждают они, мучимые вечной жаждой, по сансаре, не зная упокоения. Прета-лока — мир неудовлетворенных желаний. Причина существования здесь — алчность, вожделение. Вся область окрашена в неугасимый желтый цвет. Красный Будда в образе милосердного Бодхисаттвы Авалокитешвары приходит в этот мир с драгоценным ларцом, сокровищницей, полной небесных яств и божественных даров, которые только и могли бы насытить претов, но одни из них, ослепшие от желания и муки, не замечают спасителя, другие в невежестве и гордыне отвергают его божественные дары. Нарака-лока. В нижней части Колеса сансары расположены адские миры. Буддийский ад находится глубоко в недрах земли, плотно окутан мраком и дымом, из которых вырываются языки пламени и вопли грешников. Три человека, говорят, попадают в ад: тот, кто говорит, что ведет чистую и праведную жизнь, а не ведет ее; тот, кто клевещет на ведущего чистую и праведную жизнь как на не ведущего ее; тот, кто утверждает, что нет никакого зла в чувственных удовольствиях. Эти трое совершают все виды зла. Здесь же расположены чистилища. Грозный бог Яма, царь смерти, смертен и сам, он сам на себя налагает муки. Каждую неделю он заставляет себя сгрызть гранитную глыбу и запить ее котлом кипящей меди. Страшный бог Яма — судья мертвых. Он судит себя самого. Для того чтобы получить право судить, он должен знать, что такое страдание. Поэтому он страдает больше других. Великий Суд происходит в присутствии грешника, и приговор определяется исключительно его деяниями; подсудимый сам держит в руках весы, на чашках которых белые и черные камни — его добрые и злые дела. Непреклонный Судья, Яма, Царь Смерти, и он же Дхарма-Раджа, Царь Закона, держит в руках всезнающее Зеркало Кармы, в котором поступки человека отражаются во всей полноте. И как бы человек ни извивался и ни уворачивался от Зеркала, ни бежал от него, ни закрывал глаз, оно неумолимо преследует его всюду, высвечивая из своих глубин огненный слог ХРИХ. В ужасе человек бежит от Зеркала, но слуги ада догоняют его и влекут пред очи Ямы. И Яма грозно вопрошает мертвого: — О человек! Разве не встречал ты, когда был на земле, пятерых гонцов, посланников смерти, посланных предостеречь тебя? — Я не видел, господин, — отвечает грешник. Яма вопрошает: — Как! Ты никогда не видел младенца, беспомощного, ничтожного, слабого, лежащего в собственных нечистотах, извивающегося в пеленах, как червь, клубящегося в нечленораздельных воплях и звуках, не способного даже произнести слово? — Я видел, господин, — понурившись, отвечает грешник. Яма вопрошает: — И ты никогда не думал при этом, что ты также подвержен рождению, старости, смерти? Ты не думал: «Кратка и ничтожна жизнь! Лучше я буду делать добро, лучше я буду чист телом, речью и разумом, чтобы не быть схваченным Царем Смерти!»? — Я не думал так, о господин, — отвечает, потупившись, грешник. — В своей гордыне и глупости я пренебрегал этим. Яма вопрошает дальше: — И ты никогда не видел больного, беспомощного, слабого, человек? Ты никогда не видел старого и дряхлого? Ты никогда не видел преступника, влекомого царскими слугами и наказываемого плетьми? Ты никогда не видел мертвого тела, ужасного и зловонного, уже пораженного червями и забвением? — Я видел, господин, — понурившись, отвечает грешник. Яма вопрошает: — И ты не думал при этом, человек, что ты также подвержен рождению, старости, смерти? Ты не думал: «Кратка и ничтожна жизнь! Лучше я буду делать добро, лучше я буду чист телом, речью и разумом, чтобы не быть схваченным Царем Смерти!»? — Я не думал так, о господин, — отвечает, потупившись, грешник. — В своей гордыне и глупости я пренебрегал этим. Тогда бог Яма произносит свой приговор: — Поистине о человек! В своей гордыне и глупости ты не думал о посланниках смерти, ты сам признался в этом! И ты должен получить согласно своим глупости и недомыслию! Ни мать, ни отец, ни сестра, ни дети, ни другие родственники не совершали твои злые дела — ты сам совершал их. И ты один пожнешь их плоды. И слуги ада волокут его в место мучения, приковывают его к раскаленной железной горе, обрушивают на него груды камней, погружают в кипящие моря крови, заставляют глотать уголья, мучают жаждой, приковав его на берегу озера, не давая ему пить сотни, и тысячи, и сотни тысяч лет, сжигают в пламени на ледяной скале, замораживают во льду, заставляют переплывать моря яда, вонзают в его тело бесчисленные стрелы, посыпают его раны солью, растягивают тело на дыбе. И все его преследователи и мучители имеют образ его жертв — тех, кого он когда-либо мучил и преследовал сам в своей земной жизни. Его муки безмерны и раскаяние напрасно. Он будет мучим в аду до тех пор, пока всякое зло, которое он совершил на земле, не будет исчерпано, последняя капля вины не будет искуплена, а его жертвы сами не придут просить о его освобождении, сострадая ему. Нарака-лока — мир неизбывного страдания и горя. Причина существования здесь — ненависть. Вся область окрашена в дымчато-черный цвет, цвет безысходности. Будда появляется здесь дважды: в образе грозного бога Ямы и в образе темносинего, цвета индиго, Бодхисаттвы Авалокитешвары, из вытянутой руки которого исходит столб ослепительного белого пламени. Тирьяк-лока (мир животных). Мир животных есть мир безусловного страдания, вечного страха, неосмысленности существования и борьбы. На картине Лиды изображены разнообразные земные и водные животные (рыбы, змеи, млекопитающие), пожирающие и пожираемые, преследующие и преследуемые, дрожащие, алчущие, бегущие, рыщущие, спасающиеся. Большие животные охотятся на малых (лиса, крадущаяся по следу, — и дрожащий в кустах заяц; лев в прыжке; ястреб, когтящий куропатку); малые, собравшись в стаю, нападают на больших (волки, нападающие на лошадь, муравьи, обложившие раненого леопарда, черви, пожирающие падаль). Слон на цепи, рыба, извивающаяся на берегу, черепаха, опрокинутая на спину. Птица, обреченно кружащая над змеей, пробирающейся к ее гнезду с птенцами; паук, сосущий запутавшуюся в его паутине муху; собака, грызущая телячью голову; обезьяна, преследуемая осами; шакал, пожираемый шакалом; крысы, пожирающие своих детей; скорпион, язвящий тигра; тигр в схватке с пантерой; лягушка, заглатываемая уткой; утка на прицеле ружья охотника; окунь, блуждающий во мраке вод; щука в заводи, выслеживающая окуня; извивающийся червяк на крючке рыбака; рыбак, выслеживаемый медведем; медведь, преследуемый пчелами; пчелы, выкуриваемые из улья; огонь, преследуемый водой; вода, преследуемая землей; земля, преследуемая ветром; ветер, преследуемый пространством; пространство, погибающее в пространстве, поглощаемое пустотой. Домашние животные — ослы, лошади, яки, верблюды — изображены груженными непосильной кладью, пашущие землю волы безжалостно истязаются кнутом. Овец стригут, коров выдаивают, у кур отбирают яйца, у гуся выщипывают перо. Одних клеймят, других кастрируют, третьим режут хвосты и уши, четвертым продевают в нос кольцо. Пятых просто убивают ради мяса, рогов, кожи. И все дрожат и страдают — от страха, тревоги, боли, вожделения. Мы не видим на картине Лиды ни одного счастливого животного — разве что безобразно-толстого, развалившего на прилавке свой кровавый товар мясника. Тирьяк-лока — мир постоянного страха. Причина существования здесь — невежество. Вся область окрашена в густой зеленый цвет. В мире животных милосердный голубой Будда появляется в образе Бодхисаттвы Авалокитешвары с развернутой книгой в руках, на страницах которой — буквы санскритского алфавита. Нара-лока (мир людей). Слева от дева-локи, области богов, мы видим мир человека, сферу агрессивной деятельности, напрасной активности и высших стремлений, в которой свобода воли играет исключительную роль. Жизнь человека полна тревоги, борьбы, неудовлетворенных желаний и страстей; жар и холод, голод и жажда неустанно преследуют его. Земледелец беспокоится об урожае, пастух — о стаде, мать — о детях, бедный — о ежедневном пропитании. Неосуществленные надежды, разлука с близкими, боль утраты, необходимость подчиняться несправедливым земным законам, зависимость от власть предержащих, немощь старости и болезни, страх смерти, вечно грозный и неисповедимый рок — главные страдания человеческой жизни. Это зло человеческого существования распределяется по восьми онтологическим категориям — то есть: 1) страдание рождения; 2) болезни; 3) старости; 4) смерти; 5) страдание неудовлетворенного желания и борьба за существование; 6) страх возмездия и наказание за нарушение земных законов; 7) отделение от приятного; 8) соединение с неприятным. На картине Лиды среди прочего изображены следующие фазы жизни человека: 1) рождение (зашедшийся плачем младенец в зыбке); 2) детство (играющие, по видимости счастливые, дети, наблюдаемые печальным, седым как лунь стариком); 3) зрелость (сын, сурово наставляемый отцом, дочь, наставляемая строгой матерью, углубившийся в чтение юноша, мечтающая у окна девица); 4) изнурительный труд до кровавого пота (крестьянин, возделывающий землю, дровосек, рубящий толстое дерево, кузнец у пылающего горна); 5) несчастный случай (человек на коне, падающий с моста в реку); 6) преступление (два человека в схватке, один убит, другой присуждается судьей к смерти); 7) преходящая земная власть: царь и его министры (две угрозы для царя: лесть и смерть в одном лице — придворный, с улыбкой подающий царю отравленный кубок); 8) болезнь (хватающийся за священные книги смертельно больной и щупающий его угасающий пульс врач); 9) старость (дряхлые старики и старухи: старики, преследующие взглядом молодую; старухи, кокетливо засматривающиеся в зеркало); 11) смерть (труп: лама, совершающий обряд, и столпившиеся вокруг безутешные родственники — один из них отвернулся и считает деньги); 12) похоронная церемония: труп на погребальном костре (лама держится за конец белого шарфа, обмотанного вокруг шеи мертвого, — чтобы вести его «белым» путем в состоянии Бардо (временной промежуток между смертью и новым рождением), дабы покойный получил лучшее перерождение — костер уже занимается огнем, и лама неистово дудит в трубу из человеческой кости и бьет в обтянутый человеческой кожей барабан). Между этими более или менее характерными картинами повседневной человеческой жизни изображены другие: войны, сражения, суды и казни, должники и ростовщики, полные людей темницы, несущийся в бурных водах с молящими Небо людьми плот, преследования духа (храм за железным частоколом, замурованный в стене ученый, костры из книг), ослы в запряженной львами колеснице, театры, в которых ни одного зрителя, зато все актеры, огромный базар слепых, торгующих друг у друга пустоту. Нара-лока — мир активного и напряженного действия. Причина существования здесь — гордость, гордыня. Вся область нара-локи окрашена в интенсивный голубой цвет, цвет воли. Смиренный желтый Будда (желтый цвет символизирует самоотречение) является здесь в образе монаха с посохом и чашей для подаяния в руках. Люди, как правило, не видят его. Теперь — о знаках рождения в той или иной локе. Когда человек умирает, все функции его тела и разума угасают, но все еще остается неизбывная привязанность к существованию, инстинкт жизни, который считается субстанцией рождения и смерти (ашта-виджняна). Считается, что в момент смерти эта оккультная субстанция (сущность) — сознание — поднимается или нисходит (согласно добрым или дурным делам человека), и тело постепенно остывает. Та часть тела, из которой исходит виджняна (сознание), дольше всего будет оставаться теплой, и так мы можем определить характер следующего рождения человека. Об этом в гатхе. сказано: Если из вершины головы — Арахант (святой); Если из глаз исходит огонь — бог; Человек — если из сердца; Прета — когда из паха; Сомнительное рождение — из колен; Если из подошв ног — рождение в аду. Третий, последний, круг, или обод Колеса жизни, разбит на двенадцать частей, в каждой из которых — незамысловатый беглый рисунок (по часовой стрелке колеса): 1. Слепая старуха, нащупывающая дорогу палкой. 2. Горшечник, формующий глину на гончарном круге. 3. Неистово скачущая обезьяна, с ужасными гримасами и ужимками, перепрыгивающая с дерева на дерево, схватившаяся за одну ветку и уже протягивающая руки к другой. 4. Лодка с тремя испуганными пассажирами, переправляющаяся через бурный поток. 5. Дом с шестью окнами, с открытыми ставнями и раздернутыми занавесями. 6. Мужчина, в страстном нетерпении обнимающий женщину. 7. Припавший на колено воин, пронзенный стрелой в глаз, пытающийся вытащить стрелу. 8. Юноша с горящими глазами, нетерпеливо выхватывающий из рук девушки кубок с питьем и жадно приникающий к нему губами. 9. Крестьянин, жадно срывающий плоды с дерева, кладущий их в переполненную корзину. 10. Соитие мужчины и женщины в страстной позе. 11. Рожающая в муках женщина. 12. Труп в языках пламени на погребальном костре. Все Колесо сансары удерживается в когтях и клыках свирепого монстра, вцепившегося в свою добычу мертвой хваткой. Над Колесом, паря в пространстве, застыл в счастливой блаженной улыбке Будда — в позе лотоса, рука в мудре Победителя (Джины). Что здесь, то и там: что там, то и здесь. От смерти к смерти идет тот, кто видит здесь что-либо подобное различию. Как вода, пролившаяся на горы, устремляется вниз по склонам, так и тот, кто видит различие в свойствах вещей, устремляется вслед за ними. Как чистая вода, налитая в чистую, остается такой же, так и Атман молчальника, наделенного распознаванием, соединяясь с высшим Атманом, остается таким же, о Гаутама! (Катха упанишада.) Из записей Лиды. Достоевский, Кьеркегор, Ницше только стояли у пропасти, только заглядывали в бездну — мы жаждем слышать из ее глубин. СЕДЬМАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ. Вышитый белым по красному шелку алфавит деванагари (санскрит), развернутый, подобно древнему свитку во всю длину, спускается по торцу стеллажа. Внизу свитка — транслитерация 2-го стиха Йога-Сутр Патанджали: йога читта-вритти-ниродха — йога есть удержание (ниродха) материи мысли (или сознания — читта) от завихрений (видоизменений, флуктуаций, модификаций — вритти). До этой линии доходили уже немногие. БХАВАЧАКРА. ЛИДА КОММЕНТИРУЕТ. Все секторы Колеса жизни, все виды существования в сансаре (дева-лока — мир богов; асура-лока — мир асуров (титанов, падших богов); прета-лока — мир претов (голодных духов, привидений); нарака-лока — адские миры и чистилища; тиръяк-лока — мир животных; нара-лока — человеческий мир) графически поляризованы и противопоставлены друг другу психологически. Состояние небесной радости и счастья (дева-лока) противопоставлено адским мукам (нарака-лока); область завистливой борьбы, устремления к власти и могуществу (асура-лока) противопоставлена области неосмысленного существования, животного страха и преследования (тиръяк-лока); область творческой активности и гордости людского мира (нара-лока) противопоставлена области голодных духов (прета-лока), в котором вечно неудовлетворенные страсти и неосуществленные желания горят неугасимым огнем. Лида трактует все эти формы существования в сансаре прежде всего как различные состояния человеческой психики, разные типы характеров и темпераментов людей, разнонаправленность их воли, различные уровни их способностей и интеллектов. Человеческий мир и существование в нем, таким образом, распадается на мир богов, асуров, претов, адских существ, животных и собственно людей. Психологические границы того или иного мира хотя и твердо определены, однако вечно нарушаются существами, происходит непрестанный переход людей из одной области в другую, нисхождение и восхождение, подъем и падение, «рай» и «ад» — и все промежуточные состояния между крайностями. Один и тот же человек, хотя и обитает по преимуществу в той или иной конкретной локе — скажем, в локе богов, — может тем не менее попеременно — или сразу — впадать в то или иное из других пяти состояний, и нисхождение для него всегда легче, восхождение всегда затруднено. Не зря поэтому дева-лока, область богов, расположена в самом верху Колеса жизни, этим прежде всего подчеркивается ее преимущественное положение и трудность ее достижения. В самом деле, из ада низменных чувств, уныния, тоски, скуки взойти к светлому и радостному настроению, возвышенному и неомраченному духу — труднее всего, и мы должны последовательно пройти все низшие ступени. Миру богов, миру сияющего блаженства и удовольствия, противопоставлен ад с его невыразимыми муками — счастье с его вечным спутником, страданием. Посвятив себя целиком наслаждениям и удовольствиям, боги забывают истинную природу существования, несовершенство собственной жизни и страдания других существ. Они забывают, что они не вечны. Им начинает казаться, что жизнь их продлится бесконечно, больше того, они воображают, что счастье, которым они обладают, — удел всех остальных существ, и их сердце черствеет. Они искренне не замечают горя и несчастий мира и все более погружаются в самодовольство и эгоизм. Состояние временной гармонии, в котором они пребывают, им кажется непреходящим, а всякое несовершенство и страдание мира — несуществующим. Ад, муки, несчастье от них дальше всего (в самом низу Колеса жизни), никакое, даже отдаленное, эхо страданий и ропота мира не доносится до них. И все же падение богов неизбежно, и им легче всего попасть в ад; их полет будет стремительным и низвержение ужасным. Забвение чужих несчастий карается собственными страданиями. Постоянное счастье отупляет разум богов, и они забывают, что состояние блаженства, которым они наслаждаются, когда-нибудь прекратится — вместе с заслугами, приведшими их в этот мир. Они всегда живут, так сказать, на основной капитал прошлых добрых дел, ничего не добавляя к нему в настоящем. (Здесь, по мнению Лиды, заключена великая мысль о том, что никогда не следует стремиться к награде за добрые дела, иначе наслаждение этой наградой остановит добрые устремления индивидуума, и он будет низвергнут затем в ад страдания.) Боги наделены красотой, долголетием и свободой от боли, но именно этот недостаток страдания, препятствий и зла лишает их существование всякого положительного усилия, всякого творческого порыва и духовного горения. Счастливые, поглощенные собственным счастьем, они не стремятся к знанию более глубокому, чем то, которым уже обладают, а затем утрачивают и то, что имели. Это ведет к укреплению чувства «эго», заблуждению отдельного существования и все более глубокому погружению в сансарический мир. (В том, что в мире богов находится только крона (ветви и плоды) волшебного дерева Кальпатару, тогда как его корни — в мире асуров, Лида видит намек на то, что состояние счастья (плоды дерева) — суть не творческое, активное, а пассивное состояние, которое никогда не может быть развито само из себя, продлено и усовершенствовано со своего уровня, но всегда — с низшего уровня и плана. Счастье неизбежно впадает в страдание, заканчивается им, и поэтому нужно быть всегда готовым к этому. Но ключи (корни дерева) счастья находятся у страдания: не будем же уклоняться от одного и искать другого — заключает Лида. Изысканнейшая пища, которая никогда не пресыщает богов (последний кусок для них столь же вожделен и сладок, как первый), — намек на изысканную духовную пищу, которой услаждают себя люди божественной природы и которая никогда не пресыщает их. Искусства, танцы, пение, созерцание прекрасного, поэзия, творчество — никогда не утомляют и вечно желанны богам. Друзья оставляют бога, когда он теряет способность к наслаждению: что, как не возможность разделить наслаждение с другими, удерживает нас возле людей? Лютня Бодхисаттвы Авалокитешвары — это символ возвышенного искусства, которым только и могут быть пробуждены люди, погруженные в счастье, ибо наслаждающиеся слышат лишь голос удовольствия. Бесконечные гармонии высшей Реальности недоступны богам, и Бодхисаттва преобразует эти гармонии в понятные им сладостные звуки лютни, и боги с охотой внимают им. В нижнем секторе Колеса становления, напротив дева-локи, мы видим миры ада (нарака-лока), область невыразимых мук и страдания, обратную сторону небесных наслаждений. Но муки ада — это не наказание, налагаемое на греховное существо каким-нибудь всемогущим Богом, Создателем или Творцом: страдания существ — это неизбежные результаты их собственных поступков, плоды злых мыслей и дел. Поэтому Судья мертвых, бог Яма, не «судит» в обычном смысле, а лишь присутствует на суде; безмолвный, он только держит Зеркало Кармы — зеркало совести, — в котором грешник сам читает свой приговор. Это приговор его совести, внутренний голос человека, выраженный в слоге ХРИХ, который мерцает в глубине зеркала. Никто не может уклониться от этого всеведущего, преследующего своим сиянием, Зеркала Кармы: оно всепроникающе, всезнающе и вездесуще. К тому, кто смотрит в него пристально, оно милосердно и тогда оно умеряет свое сияние, уклоняющегося же оно всюду преследует и как бы заключает в зеркальную комнату его совести. Но лишь бесконечную справедливость и праведность излучает это зеркало, и, каким бы невыносимым ни был его блеск, его действие всегда благотворно. Поэтому Яма, Царь Смерти, Царь Закона (Дхарма-Раджа) и Судья мертвых — есть эманация Амитабхи в образе Бодхисаттвы Авалокитешвары, который, движимый безграничным состраданием, нисходит в глубочайшие ады и — через силу Зеркала Знания, пробуждающего голос совести, — трансформирует страдание в очистительный огонь мудрости, так что существа, очищенные этим огнем, поднимаются выше, к лучшим областям существования. Для того чтобы сделать это совершенно ясным, Бодхисаттва, кроме своего ужасающего появления в образе Царя Смерти, изображается в этой области еще раз в своем истинном образе — милосердного врачевателя страданий Бодхисаттвы Авалокитешвары. Из руки Бодхисаттвы исходит очистительный огонь, воздымающийся столб белого пламени, сокрушающий всякое зло и возжигающий светоч мудрости. Справа от мира богов расположен мир титанов, злых богов (асура-лока), мир вечного уныния, зависти и борьбы. Онтологическое (психологическое) положение людей асурической природы очень неустойчиво, они всегда между раем наслаждения и адом муки, небом добра и землей зла. Духовные возможности таких людей огромны, но постоянная зависть, грызущая их, отравляет им существование. Древо желания Кальпатару, которое растет и у них, вечнозеленое и полное прекрасных плодов, никогда не может принести им удовлетворения, ибо при одном их прикосновении к дереву плоды наполняются червями и гнилью: всякое исполнение желаний асуров тут же отравляется завистью к еще большим радостям других, и они лишаются даже достигнутого. Они в вечной борьбе с другими, в постоянной муке отчаяния, никогда не снимают доспехов, потому что даже во сне закованы в броню зависти и ревности, сон их тяжек и беспокоен. Борьба за плоды Древа желаний всегда проигрывается асурами из-за того, что они жаждут слишком многого и не могут удовлетвориться тем, что им уже дано. Им всегда мало, им всегда нужно чужое, все, и зависть не дает им воспользоваться даже достигнутым (Лида нарисовала дерево Кальпатару на границе локи богов и локи асуров таким образом, что мы видим, как со стороны миролюбивых богов дерево почти обобрано, а со стороны вечно борющихся и завидующих асуров ветви сгибаются под тяжестью плодов: вечно борющиеся и страждущие никогда не получают плодов своей борьбы, они даже не видят их — так Лида трактует этот сюжет). Асура-лока сопредельна, с одной стороны, с дева-локой, миром богов, — и этим подчеркивается близость асуров к богам, надо лишь оставить зависть и алчность; с другой стороны, их мир граничит с прета-локой, областью вечно голодных духов, в который приводит эта безумная жажда и зависть. Не удовлетворяясь малым, люди утрачивают и необходимое, и тогда страдание их еще более возрастает. Или теперь у них будет почти все, но воспользоваться достигнутым они уже не смогут. В области вечно воюющих и завидующих асуров Бодхисаттва Авалокитешвара предстает с грозно поднятым пламенеющим мечом, потому что существа этого мира понимают только язык насилия и угрозы. Вместо братоубийственной и изнурительной борьбы за внешние мирские плоды Бодхисаттва учит более благородной борьбе за плоды внутренние: знания и непривязанности, которые символизируются плодами в их собственном саду. Пламенеющий меч Авалокитешвары есть эзотерический символ активного Различающего Знания, которое расторгает тьму невежества и все узлы сомнения и печали. Обратная сторона состояния вечно домогающихся власти и завидующих асуров — состояние вечного страха, подозрительности и смятения животных. Асура-лока прямо противопоставлена в Бхавачакре тиръяк-локе, животной области. Зависть психологически противопоставлена страху потому, что вечно сопровождается им. Мир животных — это мир вечного преследования, зависимости от природы, игры бесконтрольных страстей и инстинктов, мир гонения, отчаяния, презрения, слепой покорности судьбе. Никто не может быть счастлив здесь, даже сильный. Все страдают от тьмы невежества и предрассудков страстей. Все или преследуют, или преследуемы, насилуют или спасаются от насилия. Вечная забота о пропитании тяготит здесь каждого. Крайняя неосмысленность существования сопровождает всякое действие, всякий волевой акт животного. Они начинают и замыкают собой пищевую цепь. Бодхисаттва Авалокитешвара появляется здесь с развернутой книгой в руках, в которой значатся лишь начальные буквы санскритского алфавита, потому что животным не хватает самых начал знания, прежде всего способности членораздельной речи и начатков аналитического мышления, которые одни могли бы освободить их от тьмы бессознательных побуждений, вечной зависимости от природы и немоты их неразвитого рассудка. Слева от области богов мы видим мир человека (нара-лока), сферу целенаправленной активности, неистощимой энергии и духовного горения. Здесь свобода воли играет существенную роль, потому что качества всех других областей существования становятся здесь вполне осознанными, и возможности всех других лок — типов существования — находятся одинаково в пределах досягаемости человека. С одной стороны лока людей граничит с миром богов, с другой — с миром животных. Это многообязывающее положение. Сопредельная близость обоих миров заставляет задуматься. Здесь также осознается и тот факт, что возможность конечного Освобождения лежит вне сансары, хотя и достигается посредством ее. Если нара-лока, мир людей, сопредельна с одной стороны с миром богов (дева-локой), а с другой — граничит с миром животных (тирьяк-локой), то у человека есть выбор. Однако близость божественных наслаждений дева-локи и животных наклонностей тирьяк-локи все время искушает человека, и он попеременно впадает то в одно, то в другое из этих состояний. Эта опасная близость божественных возможностей и животных инстинктов создает особый тип психики — человеческой, все время балансирующей между тьмой и светом, добром и злом, наслаждением и наказанием, удовольствием и страданием. Чтобы попасть на небо богов, нужно избавиться лишь от гордости и излишней активности человеческого мира; чтобы не попасть в мир животных, нужно оставить вожделение и страх, для чего необходима добродетельная и осмысленная жизнь. Счастливое пребывание в небесах («рай») и мучительное (в «аду») никогда не рассматривалось в Индии как вечное и необратимое, но только как преходящее и временное, после чего человек опять возвращается в мир и продолжает свой путь к свободе. Интересно, что состояние человека рассматривается индусами как единственно возможное для дальнейшего совершенствования: во всех остальных состояниях, вплоть до божественных, существо избывает свою карму пассивно. Ибо тяжесть, мрак, алчность, неутоленная жажда, отчаяние, страдание, отсутствие разумности, невежество, бессознательность, вечная борьба одних состояний (асура-, прета-, нарака- и тирьяк-локи) и безоблачное, безмятежное счастье других (дева-лока) отнимают у существ свободу выбора, лишают их даже самого основания для высших стремлений и доброй воли. В жизни человека страдание и счастье психологически соотнесены и уравновешены, человек инстинктивно чувствует их моральную природу; именно равновесие между ними и создает ситуацию выбора, эмоциональную передышку, пространство для маневра воли — но вместе с тем и ответственность человеческих существ. Строго говоря, всякое другое существование — богов ли, асуров ли, претов, адских существ или животных (то есть людей с различными типами кармической зависимости, а следовательно, и менталитета) — лишено моральной ответственности, не подлежит ей, потому что воля этих существ всецело подчинена их инстинкту, полностью отождествлена с энергией их кармы, всегда является только плодом и никогда — семенем. Человеческое же существование — и плод, и семя; человек как пожинает плоды зрелой кармы, так и закладывает фундамент новой, необратимое прошлое и открытое будущее создают благоприятную почву для высших стремлений в настоящем. Именно настоящее — сфера плодотворной деятельности человека, и именно в нем он обретает всю полноту достоинства и ответственности. То, что в сценах загробных судилищ всегда изображаются именно люди, а не боги, животные или другие существа, является, по мнению Лиды, прозрачным указанием на справедливость этой гипотезы. Только человеческое существование является наградой (а не Бога и его «рая»), потому что только человек проявляет свободу воли и несет ответственность за свои поступки; все остальные лишь отбывают наказание — кто счастьем, кто мукой; энергия их воли и энергия их кармы совпадают почти без зазора; они всегда взаимообусловленны, однонаправленны, равностремительны и по отношению к осознанной воле пассивны. Человеку же нужна лишь возможность выбора — и она у него есть; ему нужна добрая воля — и он наделен ею; нужен Путь — и он дается ему. Поэтому милосердный Авалокитешвара является в мире людей как Будда Шакьямуни (Сакьямуни), в желтых одеждах монаха и с чашей для подаяния (символы самоотречения), ибо приходит в человеческий мир, чтобы указать Путь к Освобождению тем, кто уже готов вступить на него. Будды всегда рождаются в человеческом мире, вернее, Бодхисаттвы становятся Буддами в мире людей, ибо нет более благоприятной стези для духовного совершенствования, чем стезя человека. Но большинство людей так или иначе вовлечено в мирские дела, почти все участвуют в житейской суете, одни заняты поисками чувственных удовольствий, другие — одержимы гордостью и безумием власти, и все сжигаются огнем желаний и страстей, поэтому легко впадают в иное состояние: в область, противопоставленную в Колесе сансары человеческому миру целеустремленной активности и гордого самоутверждения, — в мир неосуществленных желаний и безрассудной жажды прета-локи. Здесь мы видим обратную сторону человеческой активности, неумеренных домогательств бесконтрольной воли, трансформировавшейся в бессильное стремление к объектам желаний без возможности их удовлетворения. Существа этого мира вечно беспокойны, вечно смятены из-за того, что не могут остановиться на достигнутом, они всегда в мечтах и грезах, их дух вечно рыщет в поисках нового удовольствия. Существа этого мира живут поистине как духи, потому что вечно переносятся своей алчной мыслью от одного к другому и никогда не радуются воплощенному желанию, осуществленной мечте. Мир воображаемых вещей постоянно смущает претов, неутоленные страсти грызут их разум, непрерывная алчба, похоть и вожделение ведут к утрате внутреннего равновесия и гармонии. Вечно блуждающие мысли и скитающееся сознание этих существ символизируются потерей их материальной оболочки; их развоплощенный дух — не блаженство, а мука утраты. Они изображаются как уродливые существа, с перекрученными и высохшими руками и ногами, с огромными животами и крохотными ртами, с тонкими, как волос, шеями, мучимые вечной жаждой и голодом, потому что даже то немногое, что они могут проглотить, превращается в яд и огонь и причиняет им нестерпимые муки. Страстное желание (рага) уподобляется огню и яду, ибо страдание от него не может быть утишено никакой уступкой страсти, всякое удовлетворение желания лишь увеличивает его, подобно маслу, подливаемому в огонь, и удовлетворенное желание разгорается больше прежнего. Другими словами, страсти являются источниками страдания, потому что они по своей природе неутолимы, и всякая попытка удовлетворить их ведет к еще большей привязанности и страданию. Освобождение от страстного желания (раги) лежит не в удовлетворении страстей, а в перемене ориентации психики человека, смене целей и точек приложения его воли. Чувственное желание (камаччханда) вытесняется духовным желанием и стремлением (дхаммаччханда), желанием истины и знания, или, лучше сказать, преобразуется в них. Будда, в чьем образе Бодхисаттва Авалокитешвара появляется в мире претов, несет поэтому в своих руках Сосуд Знания, ларец с небесными сокровищами, духовной снедью, которые не превратятся в яд и пламя и истинно насытят и усладят существ. Эти духовные злаки освобождают от мук нескончаемого желания, ибо рядом с ними все мирские наслаждения кажутся ничтожными. Итак, пять пороков, «ядов» сжигают человека и приводят его к рождению в той или иной локе. Неведение преобладает в мире богов. Завистью поражен мир асуров. Неудовлетворенная жажда, вожделение, страсть — характерные черты мира претов. Ненависть и гнев сжигают обитателей адских миров. Невежество и страх царят в мире животных. Гордыня и спесь отличают человеческий мир. Средством уничтожения этих пяти духовных ядов являются Пять Мудростей Дхьяни-Будд (Будд медитации); иначе говоря, пять помрачающих страстей превращаются, посредством йогической алхимии, в эти Пять Мудростей Освобождения. 1. Всепроникающая мудрость Дхарма-Дхату (Дхарма-Дхату — семя Закона, Истины), или мудрость, рожденная Дхарма-Каей (Божественным Телом Истины), в ее аспекте Всепроникающей Пустоты. Дхарма-Дхату, будучи Тотостью (Такостью, Сущностью) Дхарма-Кайи, персонифицируется главным из Пяти Дхьяни-Будд, Вайрочаной. Всепроникающая Мудрость Дхарма-Дхату открывает Высшую Реальность, уничтожает всякое неведение и желание любой, даже наиболее счастливой формы бытия в сансаре. 2. Незыблемое и бесстрастное спокойствие Зеркалоподобной Мудрости (персонифицируется Дхьяни-Буддой Ваджра-Саттвой, а также Акшобхьей) являет вещи в их истинной природе и уничтожает ненависть, которая низводит существа в адские состояния (нарака-лока). Зеркалоподобная Мудрость Акшобхьи (Ваджра-Саттвы) дает йогическую силу (сиддхи) ясновидения, лицезрение сокровенной реальности, являемых, как в зеркале, во всех феноменальных вещах, органических и неорганических. 3. Мудрость Равенства и Единства, персонифицируемая Дхьяни-Буддой Ратна-Самбхавой, зрит все вещи с божественным беспристрастием и невозмутимостью (упекша) и разрушает гордость, эгоизм и ни на чем не основанную веру в «душу», «я», «личность» и другие заблуждения человеческого существования (нара-лока). 4. Всеразличающая Мудрость (или Мудрость Всераспознающего Зрения), персонифицируемая Дхьяни-Буддой Амитабхой, дает йогическую силу знания всех вещей как они есть по отдельности, а также всех вещей как Единого Целого. Устраняет страстное желание, жажду, вожделение, которые ведут в мир голодных духов (прета-лока). 5. Глубокое сострадание и любящая доброта Всесовершающей (или Всеосуществляющей) Мудрости, персонифицируемой Дхьяни-Буддой Амогха-Сиддхи, устраняет ревность и зависть, которые ведут в мир демонических существ (асура-лока). Дарует силу настойчивости и упорства, существенную для успеха во всех видах йоги, а также безошибочное и тонкое суждение о всяком явлении жизни, с последующим правильным выбором и действием. Все пять Дхьяни-Будд необходимы для устранения темного невежества и страха животного мира (тиръяк-лока). Всепроникающая Мудрость Дхарма-Дхату (Дхьяни-Будда Вайрочана), символизируемая агрегатом материи (рупа-скандха), иллюзорно обнаруживается как материя или природа (пракрити), продуцирующая все материальные формы. Зеркалоподобная Мудрость (Дхьяни-Будда Ваджра-Саттва, или Акшобхья) символизируется агрегатом сознания (виджняна-скандха); соотносится с элементом воды, из которой возникает всякая жизнь (элемент представлен соком деревьев и растений, кровью человека и животных). Мудрость Равенства и Единства (Дхьяни-Будда Ратна-Самбхава) символизируется агрегатом восприятия (санджня-скандха). Соотносится с элементом земли, продуцирующим все плотные составляющие человеческого тела, всех органических и неорганических форм. Всеразличающая Мудрость (Дхьяни-Будда Амитабха) символизируется агрегатом ощущения (ведана-скандха). Соотносится с элементом огня, обнаруживается через него; продуцирует жизненный жар тела и пищеварительный огонь. Всесовершающая (или Всеосуществляющая) Мудрость (Дхьяни-Будда Амогха-Сиддхи) символизируется агрегатом воли (санскара-скандха). Соотносится с элементом воздуха, обнаруживается через него; источник дыхания жизни. Теперь все свойства шести лок, миров, или областей существования, могут быть выражены в следующей сводке. 1. Дева-лока (мир богов). Область наслаждения и счастья. Причина бытия здесь — неведение (авидья). Область существования — белая. Агрегат материи (рупа-скандха). Белый Будда с лютней. Дхьяни-Будда Вайрочана. Темно-голубое сияние (Всепроникающая Мудрость) Вайрочаны рассеивает тусклый белый свет (неведение) мира девов. 2. Асура-лока (мир титанов, падших богов). Область борьбы. Причина бытия здесь — зависть (ирша). Область существования — красная. Агрегат воли (санскара-скандха). Элемент воздуха. Зеленый Будда с пламенеющим мечом. Дхьяни-Будда Амогха-Сиддхи. Зеленое сияние (Всесовершающая, или Всеосуществляющая, Мудрость) Амогха-Сиддхи рассеивает тусклый красный свет (зависть) мира асуров. 3. Прета-лока (мир голодных духов). Область неудовлетворенных желаний. Причина бытия здесь — жажда, страсть (рага). Область существования — желтая. Агрегат ощущения (ведана-скандха). Элемент огня. Красный Будда с сокровищницей Знания. Дхьяни-Будда Амитабха. Красное сияние (Всеразличающая Мудрость) Амитабхи рассеивает тусклый желтый свет (вожделение, страсть) мира претов. 4. Нарака-лока (мир адских существ). Область страдания. Причина бытия здесь — ненависть (двеша). Область существования — дымчато-черная. Агрегат сознания (виджняна-скандха). Элемент воды. Темно-синий (цвета индиго) Будда с пламенем в руке. Дхьяни-Будда Акшобхья (Ваджра-Саттва). Белое сияние (Зеркалоподобная Мудрость) Акшобхьи (Ваджра-Саттвы) рассеивает тусклый черновато-дымчатый свет (ненависть) мира адских существ. 5. Тирьяк-лока (мир животных). Область страха. Причина бытия здесь — невежество (авидья). Область существования — зеленая. Голубой Будда с книгой. Все пять Дхьяни-Будд. Пятицветное сияние (свет всех Пяти Мудростей) пяти Дхьяни-Будд рассеивает тусклый зеленый свет (духовное оцепенение, невежество) мира животных. 6. Нара-лока (мир людей). Область действия. Причина бытия здесь — гордость. Область существования — голубая. Агрегат восприятия (санджня-скандха). Элемент земли. Желтый Будда с чашей для подаяния (патрой). Дхьяни-Будда Ратна-Самбхава. Желтое сияние (Мудрость Равенства и Единства) Ратна-Самбхавы рассеивает тусклый голубой свет (гордость) человеческого мира. Так принцип полярности распространяется на все планы духовной активности человека, на все планы существования в сансаре, в которой наслаждение и счастье противопоставлено мукам ада; активность и деятельность — бессильной жажде, колоссальная сила и могущество — животному страху. То и другое в каждой паре всегда взаимодействует, всегда взаимно обусловлено, порождается друг другом и оплодотворяется своей противоположностью. Ни одно состояние (внутри каждой пары) не может быть испытано без своей противоположности, спутника, двойника, отделено от него или исключено им. Все в мире противоположностей вечно взаимодействует и являет собой нерасчленимую психическую материю сансары; выйти из ее круга, избавиться от страданий — значит преодолеть в себе как всякое влечение, так и всякое отвращение. Ибо сами эти крайности психической жизни обусловлены нашим выбором. Сам же выбор определен авидьей — тотальным незнанием и неведением. № 86. Сестра Лиды, Аля. Старше на пять лет. Вся жизнь — надрыв, маска, внутренняя неправда, ставшие ее естеством. Всю жизнь делала то, что не любила, не хотела любить, не могла любить, однако делала назло себе и другим, и больше себе, чем другим. Маска пристала напрочь, уже не оторвать. Всю жизнь, про себя, любила тончайшую японскую и немецкую лирику — Басе, Бусон, Рильке, — а вслух Маяковский, рабочие поэты, даже на елку революционные стихи, даже вместо колыбельной Лиде — Демьян. Любила все домашнее, пластичное, женственное — вышивать гладью, стряпать, вязать, — а на люди выносила иное, не свое, поддельное, почти всегда мужское: отбирала у матери еще сыздетства топор и колола дрова (пыталась), бежала откалывать этим же топором у колонки лед. Починка утюга, плитки, швейной машинки (отвертка — любимый инструмент), причем никто ее об этом не просил, а просили: Аля, сходи за хлебом, вскипяти молоко, положи заплату. Друзья — принципиально только мальчишки, мужчины; шалости, игры — пугач, рогатка, хоккей. Как бы обожала все героическое, мужественное: Павка Корчагин, Вера Павловна, знамена, Гагарин, боевые кличи (разыгрывала во дворе сцены из «Молодой гвардии», пытки), а про себя: тургеневские девушки, церковная утварь, церковный хор. И все это — сквозь надрыв, нетерпение, дамские вполне слезы. Она ведь была еще худее, слабее, нервнее Лиды. Раз, в далеком детстве, когда матери не было дома, выгнала Лиду босиком на снег и сама вместе с нею. Было ей тогда лет одиннадцать, не больше, а Лида и совсем кроха. На дворе было так холодно, что куча угля, сваленная у подъезда, покрылась туманом, инеем. Они стояли босые на снегу стуча зубами, и Аля, обнажив свое худенькое гусиное плечико (воображала себя Зоей!), дрожала как осиновый лист на ветру, стиснув до боли ручонку Лиды (удерживала ее — или сама удерживалась возле нее этим жестом?), с ненавистью смотрела на сестру, ждала, когда та запросит пощады. А Лида так испугалась этой Алиной выходки, ее жаркой, в себя направленной злости, что почти забыла о холоде, а только со страхом смотрела на сестру и никак не могла понять, чего же от нее хотят. Самое ужасное в этом было, она точно это запомнила, какое-то дикое, запредельное ощущение скуки (морозный сквозняк по ногам, скрипит разбитая дверь, из подъезда разит кошками, чье-то ночевавшее на веревке белье, тоже все в пуху инея, ломается от мороза, рыжая собачья шкура на заборчике у грибка, ворона мучительно вертится на колу, держа наготове крыло, все никак не может усесться…) — какое-то ощущение запредельной скуки (тоски?) еще с чем-то — с жалостью к сестре, может быть (скука с жалостью к другим и есть, наверное, тоска). А Аля ждала лишь одного: когда Лида запросит пощады. Она и запросила, пожалела Алю. Именно от этой скуки-жалости, тоски Лида потянула ее тогда домой. Просто испугалась за сестру, она это хорошо помнит. Аля торжествующе разжала руку и, выждав еще две минуты, поднялась наверх. Как победительно горели ее глаза! Сколько в жестах вольной отваги! Пока не сообразила наконец, что ее пожалели (и кто — эта крохотуля, замухрышка, маменькина дочка, левша?). Этого уж она не могла простить сестре никогда. Всю жизнь помнила. Всю жизнь мнилась ей эта жалость от младшей сестры (вот что труднее всего простить: жалость к себе; это чувство не выдумаешь, оно — остаток вычитания между тобой и мной, рождается не из мнимого, но действительного, причем даже часто не сознаваемого (тем больнее!) превосходства). А Лиде не понять было ее: ведь Аля такая же, как она сама, то же любит, то же чувствует, та же во всем природа, одинаковый состав — зачем же во всю жизнь это искусственное, мучительное, больное? Или все-таки Аля болезненно ощущала свою схожесть с сестрой — и хотела выломиться, вырваться из этого сходства, слить себя с чуждой природой, не чувствуя возможности превзойти? Или иное: бежать из своей утонченной, всегда незаконной, вечно преследуемой даровитой природы, вечно испрашивающей себе прощения у других? Или, может, еще более простительное: этот благородный стыд за себя не такую не перед кем-то, а перед собственной простоватой и грубоватой матерью, перед ее тяжелой жизнью, за которую Аля всегда чувствовала какую-то непонятную муку-вину? (Лида-то понимала, что виной всему ее, Али, не-любовь, отсутствие любви к матери, чувство, питающее всякое неравенство, всякое нравственное противоречие. Но, опять же, почему не-любовь (не нелюбовь), где причина? Или виной всему Липа, налетевшая вдруг на сестру (Аля воспитывалась у чужой женщины) со всей неисчерпанной женской страстью, но внезапно вдруг охладевшая к воспитаннице, почуяв в ней способность к любви еще большую, нежели у нее? Что сильнее пугает, что нас сильнее в других угнетает: невозможность ли, неспособность другого к любви — или сверхвозможность, сверхспособность к этому чувству? Первое, несомненно, простим охотнее. Равенство чувств любящих потому и считается гармонией, что дает радость взаимного отождествления.) Вся Алина жизнь — наоборот, слева направо, левша, которой, впрочем, Аля, как Лида, никогда не была. Она Лиду прямо ненавидела за эту левую руку, больно колотила ей по левше десертной ложкой, напяливала ей на руку вонючую шубенку и зорко следила за тем, чтоб Лида ее, пока готовила уроки (шила, чистила картошку), не снимала. Залепила раз ей пальцы до синевы медицинским пластырем — до такой степени она, будучи внутренне леворукой, ненавидела все левое, другое. Вот, пожалуй, в чем была причина. Лида от сестры эту свою любимую руку хоронила, берегла, прятала, но та о ней никогда не забывала и заключала ее при возможности в тюрьму. Так Але было спокойнее. (На всю жизнь потом осталась у Лиды опаска за все иное, и она даже от себя самой прятала свою левую руку и делала ею только самое тайное, сокровенное, скрытное: писала стихи, письма любимому, исподтишка крестилась в детстве за себя и маму, оставляя правую руку для всех других.) И все ей, Але, в конце концов давалось нелегко. Сопротивление истинной, утаиваемой от себя природы сказывалось во всем. Фортепиано, например, никогда не фальшивило у нее, тогда как простейшие струнные — очень часто. Хлебников и ранний Пастернак звучали у нее естественнее, чем Есенин и Твардовский. Но вот что странно: она наконец начала все вокруг воспринимать через эту свою вторую, навязанную себе, природу, ей стало трудно схватывать в мире свое, природное, что раньше давалось само собой. Так и не усвоив маски, она не могла ее преодолеть. Любившая виолончель и фортепиано, училась в школе по классу народных инструментов (и Лиду выучила на них же). Всю жизнь не переносившая хамства, грубых разговоров, трюизмов, пошлости — она их, казалось, в жизни сама выискивала и, мало сказать, терпела — упивалась ими. Бесилась в детстве от запаха паленой шерсти, пригорелого мяса, падала в обморок от одного вида крови, мечтала об артистической карьере, а пошла учиться в медицинский, назло себе и другим, чего-то «такого» ждавшим от нее — или потому, что «так надо». Кому надо? Зачем надо? Да еще убеждала других, что искусство, музыка — бесполезны для народа. С Писаревым и Лавровым ходила в обнимку. Чаадаева читала тайно. На третьем курсе, помнится, Аля приехала на каникулы, наприглашала друзей (отмечали двадцатилетие), пошила роскошное «ермоловское» платье (а к нему — строгая мхатовская улыбка) — а вышла, шокируя гостей, в застиранной школьной форме выше коленок, вульгарных стеклянных бусах — и соответственная, скользящая в губах усмешка. Да и рассказала еще на десерт, под армянские фрукты, как ходила в анатомичку и как там резала на столе «старую старуху». «Разрезала желудок — а оттуда маслятки маринованные, хорошенькие такие, кругленькие, махочкие — сама бы съела, — так и прыснули, из-под ножа, так и прыснули. Старушка, надо быть, была хорошенько перед смертью покушамши», — сказала, усмехаясь, Аля и зло подмигнула присутствующим. «Что, не нравится? — вскипела бровью. — А я такая! Терпите, сегодня мой день!» Гости, нахмурившись, разошлись. Кавалер — в шоке. А он ей хотел — «Отцвели уж давно хризантемы в саду», под гитару. С любовью тоже. Ведь отбою не было от красивых умных парней, даже одного заезжего молодого майора-летчика приворожила, а вышла замуж за плюгавенького, хроменького (повредился в автокатастрофе), да еще притом такого злого, капризного. Нога у него после перелома все не заживала, текла, кость гнила, и Аля, бросив свою работу участковым врачом, устроилась при нем в филармонию (читать стихи она, правда, с детства умела). Теперь она ездила с ним по мелким провинциальным городам, выступала в библиотеках с лекциями о чем-нибудь давнем, ненужном, замшелом, о поэзии шестидесятников например или Волошине. Был у них с мужем общий командировочный портфель-сумка (который несла всегда Аля, считала, что мужу несолидно) с артистическими одеждами; ее, Али, длинным концертным платьем из зеленого шелка (это был не ее цвет, но ее состав: саржа, нейлон, атлас — сверкающая, скользкая, льдистая субстанция — сюда маска проникнуть уже не могла), вишневыми лаковыми туфлями, жемчужным (под жемчуг) колье. И его вечно с иголочки, отутюженная светлая тройка и остроносые мокасины с разной высоты каблуками (хромал). Личико мужа, тоже как бы только что с иголочки снятое, скучно румяное (но легко мнущееся), сияло, надменный прищур в сочетании с безвольным подбородком производил комическое впечатление, и чтец, в предвкушении успеха, топорщил пластроновую грудь и ежил свои толстенькие кулачки. Аля делала ему перед началом выступления в кабинете заведующей противовоспалительный укол, и они шли в зал, быстро, мимо аплодисментов. Несколько зевающих школьников и рассеянных пенсионеров встречали их ленивыми хлопками. Громко стучали настенные часы в профессиональной тишине читального зала, нестерпимо пахло скукой и камфарой, смешанной с дорогим одеколоном, и они торопливо начинали, не давая больничному запаху овладеть вниманием аудитории. Лида иногда присутствовала на их выступлениях, когда они приезжали в У., пытаясь собою одной заполнить пустоту зала и их бледных взаимных чувств. Но вот что бывало неприятно: его патетические раскаты в немоте зала и пафос ее вызывающих шелков. РАЗРУШЕНИЕ БХАВАЧАКРЫ. Внешний круг («обод») Колеса сансары разбит на двенадцать секций с двенадцатью рисунками в них, символизирующими Закон Зависимого (или Взаимообусловленного) Происхождения — Пратитьясамутпаду (пали — Патиччасамуппаду). Этот Закон был открыт Буддой в момент Просветления и является главным вкладом Будды в индийскую мысль. Доктрина Пратитьясамутпады входит составной частью в Четыре Благородные Истины, а именно — во Вторую Благородную Истину, которая раскрывает причину страдания, и в Третью Благородную Истину, указывающую на возможность прекращения страдания. Непонимание Закона Зависимого Происхождения есть причина страдания в мире, понимание же его, напротив, ведет к уничтожению страдания. Страдание (дуккха) есть сансара, а уничтожение страдания — Нирвана. Обе являются двумя аспектами одной Реальности, двумя сторонами одного зеркала, одна из которых отражает весь поток сансарической реальности, другая же хотя и ничего не отражает, но всецело является основой и причиной отражения. Одна сияет, другая поглощает; одна молчит, другая говорит — но обе безмолвствуют в сердце истинного адепта. В то время как шесть областей (лок) сансарического существования являют собой картину развития сансарического бытия в целом (под влиянием движущей силы страстей — ненависти, неведения, вожделения, — формирующих центр, или «ступицу», Бхавачакры), внешний круг Колеса жизни показывает развитие этих принципов в индивидуальной жизни существ. Достигнув Просветления под деревом Бодхи, Будда всю первую неделю после Нирваны наслаждался блаженством Освобождения (вимутти-сукха). На восьмой день, в первую стражу ночи, погрузившись в глубокую концентрацию, Бхагава размышлял о Законе Зависимого Происхождения, Пратитьясамутпаде. Сначала он созерцал его в прямом порядке: Когда то (причина) существует, существует это (следствие); с возникновением того (причины) возникает это (следствие). Основанные на неведении (авидья), возникают моральные и неморальные волевые импульсы (санскара). Основанное на моральных и неморальных волевых импульсах, возникает сознание (виджняна). Основанные на сознании, возникают имя-и-форма (нама-рупа). Основанные на имени-и-форме, возникают шесть сфер (шестеричная основа) чувств (шадаятана). Основанный на шести сферах чувств, возникает контакт (спарша). Основанное на контакте, возникает ощущение (ведана). Основанная на ощущении, возникает жажда (танха). Основанная на жажде, возникает привязанность («схватывание», упадана). Основанное на привязанности, возникает становление (бхава). Основанное на становлении, возникает рождение (джати). Основанные на рождении, возникают старость (джара), смерть (марана), печаль (сока), скорбь (паридева), страдание (дуккха), горе (доманасса) и отчаяние (упаяса). Так возникает вся эта масса зла. И в среднюю стражу ночи Бхагават размышлял о Законе Зависимого Происхождения в обратном порядке: Когда то (причина) не существует, не существует это (следствие); с прекращением того (причины) прекращается это (следствие). С прекращением авидьи (неведения) прекращается санскара (моральные и неморальные волевые импульсы). С прекращением санскары прекращается виджняна (сознание). С прекращением виджняны прекращается нама-рупа (имя-и-форма). С прекращением нама-рупы прекращается шадаятана (шесть сфер (шестеричная основа) чувств). С прекращением шадаятаны прекращается спарша (контакт). С прекращением спарши прекращается ведана (ощущение). С прекращением веданы прекращается танха (жажда). С прекращением танхи прекращается упадана (привязанность, «схватывание»). С прекращением упаданы прекращается бхава (становление). С прекращением бхавы прекращается джати (рождение). С прекращением джати прекращаются джара, марана, сока, паридева, дуккха, доманасса и упаяса (старость, смерть, печаль, скорбь, страдание, горе, отчаяние). Так прекращается вся эта масса зла. И в третью стражу ночи Бхагава размышлял о Законе Зависимого Происхождения в прямом и обратном порядке: Когда то (причина) существует, существует это (следствие); с возникновением того (причины) возникает это (следствие). Когда то (причина) не существует, не существует это (следствие); с прекращением того (причины) прекращается это (следствие). Так возникает и так прекращается вся эта масса зла. Так объясняется Буддой процесс бесконечного сансарического возникновения и страдания. Вся цепь причин и следствий, таким образом, состоит из двенадцати нидан (звеньев цепи), начиная с неведения (авидья) и кончая старостью и смертью (джара-марана). Старость, смерть, скорбь, отчаяние, страдание, говорит Будда, существуют потому, что существует рождение. Почему мы рождаемся? Потому что существует воля к рождению, предрасположенность к становлению. Какова причина этой воли к становлению? Наша привязанность (упадана) к объектам этого мира есть условие, определяющее наше желание быть. Почему мы имеем эту привязанность? Потому что имеем жажду (танху, тришну) наслаждений этого мира — образов, звуков, запахов, вкусов, касаний. Эта жажда (тришна, танха) происходит из нашего чувственного опыта, ощущения (ведана). Почему возникает чувственный опыт, ощущение? Потому что происходит контакт (пхасса, спарша) чувств (индрий) с объектами чувств. Не имей мы предшествующего чувственного опыта (ведана), мы бы не стремились к объектам чувств. Но чувственный опыт возникает только в результате контакта органов чувств с их объектами, не иначе. Почему возможен этот контакт? Потому что мы имеем шесть чувственных органов познания (шадаятана, салаятана) — пять чувств и разум. Почему мы имеем эти шесть органов чувств? Потому что мы имеем психофизический организм (нама-рупа). Этот психофизический организм возникает только при условии наличия исходного сознания (патисандхи-виджняна) зародыша. Почему возникает это сознание? Вследствие впечатлений, волевых импульсов, предрасположенностей (санскара) наших прошлых деяний (карма). Эти предрасположенности дают возникнуть новому рождению, ведут к перерождению благодаря неведению (авидья). Отсюда неведение — коренная причина санскары (воли), которая вызывает перерождение и вместе с ним страдание (дуккха). Другими словами, авидья есть причина дуккхи. Пока существует неведение, существуют зло и страдание. Знание, мудрость, таким образом, являются главными добродетелями в буддизме. Разрушение страдания зависит от приобретения мудрости, знание уничтожает зло. 1. Авидья (неведение). Авидья есть отсутствие знания (видья), глобальное незнание. В Бхавачакре она символизируется слепой старухой, ощупывающей свой путь палкой (иногда также — слепой верблюдицей, влекомой проводником (кармой): поводья авидьи натянуты). Из-за своей духовной слепоты человек блуждает в жизни, создавая иллюзорный образ себя и мира, благодаря чему воля заблудшего все более погружается в нереальное. Он видит чистое в нечистом, счастье в страдании, добро в зле — и наоборот. Он не распознает Четырех Благородных Истин — истины о страдании и неудовлетворительности существования, истины о происхождении страдания, истины о прекращении страдания, истины о Пути, ведущем к прекращению страдания. Авидья есть основа «эго», чувства личности, веры в «душу», «я», свое отдельное существование. Неведение прошлого, будущего и настоящего, а также Закона Зависимого Происхождения (Пратитьясамутпада) тоже рассматривается как авидья. Воля человека, ослепленного авидьей, порабощена, она мечется от объекта к объекту, формируя характер и карму заблудшего в соответствии с устремлениями его разума и желаний. 2. Санскара (волевые импульсы, предрасположенности, ментальные склонности, тенденции). Эта формотворящая активность (санскара, санкхара) символизируется в Бхавачакре горшечником, формующим глину на гончарном круге. Санскара — это многозначный термин, который в данном контексте означает направленную волю, неморальные (акусаяа) и моральные (кусала) волевые акты (четана), которые формируют карму, продуцирующую затем новое рождение. Санскара как один из психологических агрегатов (скандх) охватывает 50 из 52 ментальных состояний, исключая ощущение и восприятие. Все моральные и неморальные мысли, слова и поступки включаются в санскару. Все действия, будь они добрые или злые, прямо или опосредованно связаны с авидьей (неведением) и неизбежно порождают следствия, которые продлевают наше существование в сансаре. Тем не менее деяние, свободное от жадности, ненависти и заблуждения, необходимо, ибо оно нейтрализует негативную карму. В более широком смысле «санскара» означает силу, которая творит новое существование, продлевает ткань сансары. Точно так же, как гончар формует глину, извлекая из аморфного, как бы еще пока слепого, материала будущий сосуд, так и человек добывает посредством своих дел, слов и мыслей из пока еще бесформенной материи своей жизни, всего ее чувственного и мыслительного состава, сосуд своего будущего сознания (виджняна), обретая в этом процессе и его форму (состояние), и его размеры (способности), и его назначение (направленность). Эти две ниданы — авидья и санскара — составляют наследие нашего прошлого, переходя к нам из прошлой жизни в настоящую, формируя исходное сознание (патисандхи-виджняна) новой жизни. 3. Виджняна (сознание). Исходное сознание соединяет прошлое с настоящим, это сознание зародыша в момент зачатия, начало нового воплощения. Это первоначальное сознание (как и сознание вообще) символизируется третьим рисунком в Бхавачакре — кривляющейся обезьяной, схватившейся за одну ветку и уже готовой схватиться за другую. Точно так же, как обезьяна, вечно суетливая и беспокойная, прыгает с ужимками и гримасами с ветки на ветку, так и наше сознание вечно неугомонно и перепрыгивает от объекта к объекту. До тех пор, пока Нирвана не достигнута, исходное сознание (или сознание нового рождения) всегда присутствует в нашей психике и угрожает перерождением. Нирвана, таким образом, есть разрушение этого исходного сознания, что, является, конечно, только частным аспектом Просветления. 4. Нама-рупа (имя-и-форма, мысль-и-материя, психофизический организм). Сознание, однако, не может существовать само по себе. Оно имеет не только свойство непрерывного «схватывания», привязанности к чувственным и ментальным объектам, но также способность кристаллизоваться в материальные формы и ментальные функции. Поэтому говорится, что сознание является базисом этого сочетания мысли-и-материи, имени-и-формы (нама-рупа), предпосылкой становления психофизического организма. Поэтому одновременно с возникновением виджняны (сознания) возникает мысль-и-материя (нама-рупа). «Нама» здесь означает три психических агрегата (скандх): ощущение (ведана-скандха), восприятие (санджня-скандха) и ментальные состояния (санскара-скандха). «Рупа» означает тело, физический организм, который также возникает одновременно с сознанием. Нама-рупа символизируется поэтому четвертым рисунком в Бхавачакре — лодкой (рупа) с тремя пассажирами (намой, включающей в себя: ведана-, санджня- и санскара-скандхи), переправляющимися через бурный поток сансары. 5. Шадаятана (шесть органов чувств, шестеричная основа чувственности). В течение эмбрионального периода шесть «основ» (или «опор») чувств (шадаятана, салаятана) постепенно развиваются из психофизического организма (нама-рупы): это шесть чувственных и ментальных способностей, в которых скрыты бесконечные возможности опыта. Шесть объектов чувств: образы (формы), звуки, запахи, вкушаемое, осязаемое и ментальные объекты — соединяются с соответствующими органами чувств и порождают чувственный и ментальный опыт — шесть типов сознания сансарического человека. Эти шесть способностей психофизического организма подобны окнам дома, через которые мы смотрим на внешний мир. Шадаятана символизируется поэтому пятым рисунком — домом с шестью окнами, с распахнутыми ставнями и раздернутыми занавесками, означающими вечное любопытство жизни, вечную готовность неведения поглощать вещество сансары. 6. Спарша (контакт). Соединение шести органов чувств (шадаятана) с их объектами есть спарша (или пхасса; контакт, соприкосновение). Каждому чувству соответствует своя аятана — предмет (или «опора») чувства и возникающий вследствие этого контакта тип сознания. Спарша, соприкосновение чувств с их объектами, символизируется шестым рисунком раздела нидан Бхавачакры — любовниками, страстно обнимающими друг друга, как после долгой разлуки. 7. Ведана (ощущение). Ведана, или ощущение, — следствие контакта чувств с их предметами, чувственный опыт, возникающий в результате этого контакта, чувствознание, чувственное познание. Различают три типа ощущений: приятные, неприятные и нейтральные. Но все они, каким бы ни было их этическое и гедонистическое содержание, «уязвляют» органы чувства, наполняют нежелательным опытом, заставляют страдать от приобретенного знания. Поэтому ведана (ощущение) символизируется седьмым рисунком в Бхавачакре — припавшим на колено воином, пронзенным в глаз неприятельской стрелой, пытающимся, с ужасными муками, вытащить стрелу. Стрела в глазу означает интенсивность ощущения (веданы) и, конечно, страдание, ибо, каким бы ни было наслаждение, оно ведет к муке и само мука. 8. Танха (тж. тришна; жажда, страсть). Из веданы (ощущения) возникает тришна, или танха, которая, подобно авидье, является другой важной составной частью (ниданой) Пратитьясамутпады. В двенадцатизвенной цепи Закона Зависимого Происхождения авидья (неведение, незнание) и тришна (страстная жажда, страсть) — наиболее могущественные факторы, главные причины становления. Авидья рассматривается как прошлая причина, танха прошлого, которая обусловливает рождение в настоящем; а актуальная тришна — как настоящая причина, авидья настоящего, которая обусловливает рождение в будущем. По существу, авидья и тришна (танха) всегда взаимодействуют, обусловливают друг друга и не могут быть отделены одна от другой. Тришна олицетворяет собой жажду не только того или иного чувства или всех чувств в совокупности, но также и ненасытную жажду жизни, которая слагается из отдельных ощущений. Жажда существования (тришна, танха), рожденная ощущениями (веданой), — коренная причина страданий. Именно она, тришна, ведет виджняну (сознание) от рождения к рождению. Танха символизируется поэтому восьмым рисунком в Бхавачакре — юношей с блуждающими руками и горящими глазами, выхватывающим из рук женщины кубок с питьем и жадно приникающим к нему устами. 9. Упадана (привязанность, «схватывание»). Из жажды (танхи, тришны) возникает упадана (привязанность, «схватывание»), которая является интенсивной формой тришны, или тришной в развитии. Упадана — это привязанность к чувственным объектам, схватывание их, овладение ими, их присвоение. Тришна — это нереализованный импульс, первотолчок воли, часто еще не сознающей предмета своего хотения, она подобна простому нащупыванию объекта в темноте (во мраке слепой воли), движению к нему, тогда как упадана — это действительное овладение объектом при свете оформившейся и сознающей себя воли. Упадана символизируется девятым рисунком в Колесе Становления — крестьянином, срывающим манговые плоды и складывающим их в переполненную корзину. Упадана («схватывание») вызывается жаждой (танхой) и заблуждением (авидьей) и ведет к привязанности. Упадана дает возникнуть ложным представлениям о «я» и «мое» и объемлет четыре сферы существования в мире: чувственные объекты, приверженность к ложным взглядам, приверженность к обрядам и церемониям, веру в «душу», в «личность», в отдельное существование, в «я». Упадана ведет к укреплению онтологических связей, еще большей жажде (тришне) и через них — к новому становлению. Она завершает волю к становлению. 10. Бхава (становление, существование). Из упаданы возникает бхава (делание, созидание, воля быть), как из брошенного в землю зерна — росток: Бхава объясняется как моральные и неморальные волевые действия, которые и составляют нашу настоящую карму (активный процесс становления), а также различные планы существования (пассивный процесс становления). Бхава символизируется десятым рисунком в Бхавачакре — соитием мужчины и женщины в страстной позе. Во время полового акта целью бывает только наслаждение, а его плод (новое рождение, новая карма) выпускается из виду, не принимается в расчет. Лишь вкусив наслаждение, человек пожинает страдание. 11. Джати (перерождение, новое рождение). Становление (бхава) ведет к перерождению (джати) в новой жизни. Следствие всех предыдущих нидан (причин, звеньев цепи) — новое рождение. Джати символизируется поэтому одиннадцатым рисунком в Колесе жизни — рожающей в муках женщиной, являющей на свет плод своей страсти. Это — первая зримая манифестация скандх нового существа, нового заблуждения. 12. Джарамарана (старость и смерть). Если нет рождения, нет старости и смерти, но с рождением возникают старость, болезнь, скорбь; отчаяние, печаль, смерть. Рождение обусловливает все эти состояния, порождает их. Джарамарана, старение и смерть, символизируется последним, двенадцатым, рисунком Бхавачакры — трупом в языках пламени, корчащимся на погребальном костре. Двенадцатая нидана (звено цепи) Закона Зависимого Происхождения (Пратитьясамутпада), таким образом, напоминает нам, что все, что было рождено, умрет и не избегнет этого. Рождение и смерть обусловлены кармой прошлого, наше настоящее есть наследие наших прошлых деяний. Но, согласно Абхидхамме (философский раздел Палийского канона), процессы рождения и смерти пронизывают каждый миг нашего существования, ибо весь цикл нидан может быть распространен на всякую жизненную ситуацию, всякое психологическое состояние и переживание. Первые две ниданы (авидья и санскара) принадлежат прошлому, составляют карму прошлого; следующие восемь (виджняна, нама-рупа, шадаятана, спарша, ведана, тришна (танха), упадана, бхава) относятся к настоящей жизни, но актуально связаны с прошлой; последние две ниданы (джати и джарама-рана) — к будущему. Из них моральные и неморальные импульсы (санскара) и действия (бхава) рассматриваются как карма; неведение (авидья), жажда (тришна, танха) и привязанность, «схватывание» (упадана) рассматриваются как страсти, или «загрязнения» (килеша); сознание (виджняна), мысль-и-материя, (имя-и-форма, нама-рупа), шесть органов чувств (шадаятана), контакт (спарша), ощущение (ведана), рождение (джати) старость и смерть (джарамарана) рассматриваются как следствия (или результат, випака). Таким образом, авидья, санскара, танха, упадана и карма — это пять причин прошлого, обусловливающих пять следствий, или плодов (пхала) настоящего, то есть: виджняну, нама-рупу, шадаятану, спаршу и ведану. В свою очередь авидья, санскара, тришна, упадана и карма настоящего обусловливают виджняну, нама-рупу, шадаятану, спаршу и ведану будущего. Этот причинно-следственный процесс безначален и продолжается ad infinitum, бесконечно, поскольку нельзя представить время, когда этот жизненный поток, каждая из составляющих двенадцатичленной цепи, не были бы проникнуты неведением (авидьей). Но когда неведение преодолено и просветляющая мудрость обретена, жизнепоток останавливается, круг размыкается, звенья цепи рассыпаются и процесс перерождений приходит к концу. В Самьютта-Никайе (раздел Типитаки Палийского канона буддизма) встречается интересное толкование Пратитьясамутпады. Закон Зависимого Происхождения интерпретируется здесь в терминах этики и развивает моральный аспект учения Будды. Страдание (дуккха) ведет к вере (саддха); вера ведет к вдохновению (бодрости, веселости, памоджджа); вдохновение ведет к радости (пити); радость ведет к спокойствию (пассаддхи); спокойствие ведет к счастью (блаженству, сукха); счастье ведет к сосредоточенности (самадхи); сосредоточенность ведет к знанию истинного (ятхабхутанънянадассана); знание истинного ведет к отвращению (ниббида); отвращение ведет к непривязанности (вирага); непривязанность ведет к освобождению (вимутти); освобождение ведет к угасанию страстей (кхае няна), то есть архатству. В этом последовательном психологическом ряду человек осознает необходимость страдания, ибо оно ведет к Освобождению и святости. Все фазы Пратитъясамутпады являются феноменами одной и той же иллюзии, иллюзии «эго», отдельного «я», индивидуального бывания. Преодолев эту иллюзию, мы выходим за пределы круга, в который заключили себя сами, и понимаем, что ничто не может существовать только в себе и для себя, что каждая отдельная форма бывания — это вся вселенная, отраженная в капле воды, и что значение всякой единичной формы может быть обнаружено лишь в ее отношении к целому — капли воды к океану. В момент, когда индивидуум начинает сознавать эту онтологическую универсальность, он прекращает идентифицировать себя с границами своего индивидуального опыта, с пределами своего индивидуального воплощения и сливается с океаном Единого, в котором различия между настоящим, прошлым и будущим больше не существует. Страх прекращается, бесконечное согласие и гармония наполняют его сердце, неведение иссякает. Эти бесстрашие и просветленность есть характерные качества Бодхисаттвы, который, будучи свободным от иллюзии рождения и смерти, нисходит в страждущие миры сансары для того, чтобы возвестить существам благую весть спасения, конечного Освобождения, от уз кармического рабства. Первые изображения Колеса жизни были найдены в пещерах Аджанты (Индия). Западные исследователи вначале ошибочно приняли Бхавачакру за астрономический символ, круг зодиака с двенадцатью вписанными в него созвездиями. Как передает традиция, впервые изобразил Колесо сансары сам Будда, выложив его на камне зернышками риса, когда наставлял своих учеников на рисовом поле. Введение живописных деталей в Бхавачакру приписывается великому индийскому философу Нагарджуне (XI век н. э.). Эти детали Колеса жизни, однако, не изобретены им, а введены из различных буддийских сутр и поучений, где они рассеяны в форме метафор и аллегорий. Вся Бхавачакра, символизирующая бесконечный круговорот становления (сансару), удерживается в клыках и когтях свирепого чудовища, которое олицетворяет собой отвратительность привязанности к существованию (тришну), страсть к быванию и Время. Над Колесом парит, застыв в блаженной улыбке Араханта, Будда, в позе лотоса, правая рука в мудре Победителя — символ того, что он вышел из круга существования, находится вне его. Внутри каждой локи Колеса жизни тонким белым абрисом очерчена замочная скважина без ключа. Ключ к дверям из каждого мира сансары, то есть к спасению из него, — это познание тройственного закона бытия: аничча — дуккха — анатта — все преходяще, мучительно, нереально (лишено «я»). Это понимание есть три смертельных удара по кармической цепи, три зубца ключа, отворяющего врата Бессмертия. № 104. Лида обязана Насте жизнью. Два года назад, летом, она вышла ненадолго в магазин, Настю оставила дома. Марина Васильевна уехала на неделю к Але. С вечера теснило сердце, кружилась голова. Лида шла по теневой стороне улицы и с улыбкой думала о Насте, как-то вдруг увидела ее всю, складывающую на полу свои невидимые кубики, напевающую романс. Вышла на солнечную сторону. Стояла жара, июнь. Искрил вдалеке трамвай. Вдруг сделалась страшная духота, поднялся ветер, пыль, тополиный мятущийся пух в волосы, глаза. При переходе через перекресток сердце еще больше сдавилось, поплыла голова, и Лида насилу добежала, как в воде, уже на красный свет, до газона и опустилась в сугроб пуха. Ей казалось, что она летит в бездонный узкий колодец — быстро и легко. Вдруг падение замедлилось, все тело как бы расплавилось, растеклось в бесформенную массу, а затем внезапно застыло, как яичница, и начало плавать, как бы подвешенное на пружинящих нитях, в этом колодце, не стукаясь о стенки, не достигнув дна. Стала цепляться, безрукая, за скользкий сруб, выбираться на свет. Очнулась, услышала какие-то громкие голоса (больше женские), все гомонили, что-то кричали, тревожно сигналила машина «скорой помощи». Что-то подъехало к самой голове. «Задавили кого-то, не меня, — равнодушно подумала она. — Ну и пусть, здесь у меня никого нет…» К себе ничего не относила, для других, о других, были крики, звуки. «С кем-то другим это случилось, — думалось. — С ними со всеми, не со мной». Затем опять стала падать в колодец, еще стремительнее, глубже, резиновые нити бесконечно натянулись и вдруг, напряженные до предела, перестали растягиваться — и выбросили ее вверх. Она выплыла — не выплыла, а вылилась из своего тела, как проткнутая глазунья, и, прозрачная и неземная, как облако, стала плавать под потолком. Она держалась за лампочку, за лепнину, чтобы не упасть, и смотрела вниз. Видела какую-то белую комнату с блестящими предметами, работу врачей над чьим-то безжизненным телом, чью-то жалкую, запачканную зеленью, кофточку, упавшую со стула, голубенькие, со стертыми каблуками, босоножки с комочками подследников. Вдруг врачи разогнулись над тем безжизненным, что лежало на столе, и она узнала свое тело, маленькое, худое, с россыпью родинок под грудью, оно позвало ее, и ее охватила болезненная неприязнь к этому телу, к этим неизживаемым родинкам, к тому, что надо опять возвращаться в него, в них, быть снова им, ими. Темное и влажное, как плюш, другое облако вдруг появилось в конце комнаты над окном и поплыло к ней, и она, белое и прозрачное облако, с радостью двинулась навстречу ему, другому, захотела его. «Нет, мама! Нет!!» — вдруг услышала она страшный, достающий до звезд голос Насти и испугалась. Голос был облаком. Она услышала его так ясно, как если бы Настя была рядом, в ней, ей самой, как будто бы она сама была этим криком. Она стала отчаянно бороться с этим поглощающим ее белизну, растворяющим ее в своей темноте темным облаком, убегая от него, прячась в себя-другую. Куда же от него скрыться? В свое тело! Она вошла в него, как в масло. И тотчас черное облако оставило ее, растворилось, распалось в хлопья, и она, белое облако, слилась со своим телом, стала им и опять полюбила его. Стоящая на том конце узкой трубы, в солнечном свету, Настя испуганно глядела на нее, прижав к груди Степу. Свет погас — и опять темнота, мрак — с ватными звуками, стерильными запахами, но красной неутолимой жаждой в этой темноте. Цвет жажды накалился добела — и она снова провалилась в не-себя. Выкарабкивалась трудно, медленно, пыталась дотянуться руками до того пятна света, в котором была Настя, в котором, она знала, уже снятся сны, есть страх, слышатся запахи и в котором ты — уже со всеми, с живыми. Только бы дойти до нее, этой поляны в густом пасмурном лесу, сорвать цветок, пожевать травинку, испить росы. Жажда… Когда дошла до поляны, приснился сон, стало везде больно, ощутила сердце, горло. Молодой чернобровый доктор с бисеринками пота на лбу стоял над ней и улыбался. После узнала, что была в клинической смерти пятнадцать минут, увидела свою выцветшую кофточку в пятнах травяной зелени, все вспомнила. Когда вышла из больницы, оказалось, что в тот день Настя действительно громко, на весь дом, кричала и звала маму — и тарабанила в закрытую дверь. Сидевший в тот момент на площадке Кирпищиков подтвердил это. Да и другие соседи слышали тоже. Крик ребенка был столь неистов и ужасен, что пришлось сломать дверной замок. Самое удивительное, что, как только отворили двери (этому времени соответствовало возвращение Лиды в полосу света), Настя тотчас перестала кричать и спокойно ушла в свою комнату. — Ну и, девчонка, чего блажишь-то? — смущенно почесываясь, сказал Кирпищиков, примеряя выломанный замок. — Мамка где? — Скоро придет, — серьезно сказала Настя. — Я уже позвала ее. МЕДИТАЦИЯ НА БХАВАЧАКРЕ. Йогин всегда носит в своем сердце память о Бхавачакре, Колесе Становления, твердое знание о зле существования в сансаре, и сострадает всем существам. Он произносит священную мантру «ОМ МАНИ ПАДМЕ ХУМ», распространяя ее благодать на все шесть миров сансары. Садхака (ученик) в своей медитации направляет разум последовательно на каждую из шести лок, произнося один из священных слогов шестисложной мантры, — и проникает всю эту область состраданием; и в то же время садхака остро сознает неудовлетворительность существования в данной локе, не стремится к бытию в ней, отвращает ее от себя. Поэтому сказано, что если ученик произносит эту священную мантру с чистым сердцем, то это не только принесет блаженство существам, живущим в шести локах, но в то же время закроет для него врата перерождения во всех этих областях, ибо все, что пробуждает наше сострадание, теряет одновременно свою привлекательность для нас. То, от чего мы желаем освободить других, не может больше быть объектом наших домогательств: страдание других, искренне осознанное нами, становится нашим страданием. И, произнося слог «ОМ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир богов, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, погруженным в иллюзию своей непреходящести и совершенства; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир. И, произнося слог «МА» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир асуров, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, влекомым завистью и борьбой против сил света; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир. И, произнося слог «НИ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир людей, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, ослепленным гордостью и эгоизмом; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир. И, произнося слог «ПА» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир животных, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, одержимым неведением и страхом; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир. И, произнося слог «ДМЕ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир претов, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, сжигаемым ненасытной жаждой и страстью; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир. И, произнося слог «ХУМ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир адских существ, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, мучимым ненавистью и страданием; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир. Так делает верный ученик, памятуя каждое мгновение о страданиях мира, насыщая его своим милосердием и любовью, уклоняясь сердцем от привязанности, направляя разум к Освобождению. Раз в неделю Лида ходит за молоком на самую окраину У., в «дом Терехова» — так назвали старожилы городка глухой, об одном окне, дом у отвалов, сложенный из жженого кирпича, обнесенный наглухо кирпичной, из жженого же кирпича, стеной, с двором, сплошь замощенным таким же горелым кирпичом. Старый немой китаец Юньмэнь, хозяин дома, служивший некогда в жилконторе печником (и теперь еще иногда практикующий свое тайное ремесло), выстроил свой дом из отработанного камня и поселился в нем со своей старухой-татаркой. Место это было глухое, брошенное и, как говорили старожилы, нечистое, заросшее лопухами и лебедой, и к тому же сильно на отшибе и возле кладбища. Жилье старика обходили стороной, редко в те места заглядывали даже дети, но молоко у его коровы, как говорили, было отменно вкусное, жирное, изжелта-сливочное (корова паслась на кладбище), и Лида, превозмогая какой-то безотчетный страх и внутренний холод, пошла к китайцу. Больше молока для больной дочери было взять негде. Говорили еще, что Юньмэнь выстроил свой дом на месте другого, сгоревшего деревянного, в котором лет двадцать назад произошло страшное преступление. В том деревянном покосившемся, с худой трубой и подгнившей крышей, доме жила тогда многодетная семья Бадаева, уже не семья, а только старики с дочерью да какой-нибудь из семерых непутевых сыновей. Все выросшие или подраставшие сыновья Бадаева сидели по тюрьмам; едва кого-нибудь освобождали, как тот, что был дома, садился опять, так было заведено. Старики тоже были непутевые, всю жизнь пьянствовали и малых своих детей поднимали на ноги черным мякишем, обмакнутым в водку, да злой и огромной, как репа, луковицей. Луком они засаживали весь огород. Старик плотничал, коновалил, строгал гробы и корыта, резал кабанов, а старуха кусочничала и приворовывала, а затем этим ворованным приторговывала. Снимала с веревок белье, подушки, одеяла, уводила с привязи ягнят, ходила ночами по баракам и таскала из коридоров утварь, инструмент, а зимой и квашеную капусту. Не однажды ее походя бивали и раз вышибли ей весело глаз. Как-то летом сняла с веревки, с солнечного припека, валенки (караулившая чужое добро старуха Проскуриха заметила это в открытое окно и послала за воровкой соседа), ее догнали, валенки набили тяжело песком и стали обихаживать старуху этими пимами всем двором, включая малых ребят. Все хотели принять участие в справедливости и измозжили старуху до лежки. Живучая, как кошка, Бадаиха очухалась, но глаз вытек. Так и унесла его, сморкаясь юшкой, в сморщенной, цыпками, пятерне. И у них была дочь Вевия (затравленный жизнью бедняк любит иногда запустить руку в ящик с дорогими именами), красавица, пятнадцати или шестнадцати в ту пору лет, прижитая, как говорили в У., старухой от роты солдат. Бадаиха, когда была помоложе, своим телом не скупилась и пасла его, где могла. Тогда смазливая сорокалетняя бабенка, она спасалась одно лето в гарнизоне; забравшись через открытое окно, всю ночь гуляла по казарме, переходила с койки на койку, с яруса на ярус, снимаемая молодыми голодными руками, а днем отлеживалась где-нибудь за солдатскими мундирами и бушлатами в каптерке, поедая из банки вкусную говяжью тушенку — срочной службы старшина тоже участие принимал. Пока этот старшина и не засыпался вместе с ней в оружейной комнате, надев для потехи на голову Бадаихи противогаз. Провинившиеся переночевали на гауптвахте, после чего солдат за заслуги был досрочно демобилизован, а Бадаиха навсегда изгнана из гарнизона. От этих дел у нее родилась дочь Вевия, Вевка Ротная, как ее звали сыздетства крепкопамятливые жители У. Вевия легко, к двенадцати, может быть, годам, переняла материну повадку, тем более что мать ее за это не бранила, а, наоборот, поощряла: подложила ее еще совсем крохой к какому-то заезжему молодцу за бутылку водки. Вевия, однако, была разборчивей матери, почем зря тело не расходовала, с нищей солдатней не связывалась, а водилась с людьми побогаче: с шахтерами, лагерными сверхсрочниками, бурильщиками с дальних нефтяных скважин. Сама она, кажется, своих клиентов не выглядывала; они передавали ее друг другу по разговору, шепотом, в задушевной беседе, назначая ей между собой хорошую цену. Иногда встречались у ее дома сразу двое ухажеров и затевали пьяную, с битьем окон, свару. Вевия их, волоча за волосы, растаскивала, говорила, что будет довольно на всех и что если не прекратят, то не выйдет сладости никому. Приголубливала обоих и вела в дом. Часто так, примиренные, и засыпали мужички, бывало, по трое-четверо на полу, немытые, в угле и нефти, а меж них светлая, как яичко, Вевия. Иногда, вспомнив молодость, к ним подкладывалась и Бадаиха, помочь дочери, когда та зашивалась. Затем кавалеров выпроваживали и садились залить, горькой же, свою горькую бабью участь. Отец бил смертным боем обеих, пока не напивался вместе с ними их поганого питья. Раз Леня Терехов, бывший моряк, громадный детина, наколотый от грудей до ног, списанный на берег за то, что чуть не утопил в борще кока, работавший на шахте взрывником, явился к Вевии не в урочный час и, застав у нее бурильщика Диму Глухова, давнего своего врага, поднял дебош. Дима сбежал, прихватив с собой принесенную водку, и обозленная Вевия потребовала, чтобы Терехов уходил тоже. У Терехова водки не было. Старики тоже случились дома, и они стали выгонять Леню втроем. Терехов отшвырнул Вевию в угол, оглушив ее своим громадным кулаком, связал стариков спинами друг к другу и, достав длинную, с наборной ручкой, отвертку, пошел на Вевию. Сначала хотел попугать. Вевия, невесть отчего забастовавшая, выкручивалась от боцмана, визжа и царапаясь. — Не дам, сказала, не дам! Бандюга! — крутилась она под ним, как волчок, плюясь и кусаясь. — А, лярва! Целку из себя строить! — вскрикнул удивленно Терехов и пригвоздил ее своей никелированной отверткой к полу. Удар пришелся в горло. Доделав свое дело на мертвой уже, хлещущей кровью Вевии, Терехов встал, выпил из ведра воды, заметил заваливающихся в страхе под койку стариков, открыл подпол и, закатав их в половик, сбросил вниз. В подполье стояла неглубокая вода, трещали сверчки, и связка глухо булькнула, достав брызгами до Терехова. По поверхности воды пошли пузыри. Он довольно хмыкнул и засыпал еще утопленников из огромного матрацного мешка луком. Вевия перестала вздрагивать. Терехов вышел на улицу. Выгреб ногой забившегося под крыльцо пса и, бросив его головой на чурбан, замахнулся топором. Кобель увернулся, рванул боцмана за руку, оставив на чурбаке лишь обрубок извивающегося, как червяк, хвоста. Терехов выругался, бросил топор и вдруг опомнился. Кровь хлестала из руки, заливая снег, смешиваясь с собачьей кровью. Он закидал снег сапогом и бросился домой. Дома он окончательно протрезвел. Вспомнил вдруг об отвертке, которую оставил там, в горле Вевии, и сразу понял, что отвертку узнают. Слишком уж часто он махался ею в У. во всех пьяных драках и разборках. Вспомнил и Димку Глухова, который, конечно, на него донесет. Значит, надо убирать и его. От него главная опасность. Но сначала надо замести следы там. Жил он один, мать недавно померла, и дома, стало быть, ему бояться было некого. Падал снег, это хорошо, закроет. Выкатив из гаража мотоцикл и нацедив в канистру бензина, он захватил спичек, фонарь и побежал туда. Ночь была на исходе, и до рассвета надо было успеть. Страх охватил Терехова. Он не заметил, как прибежал к кладбищу (ему казалось, что именно этого кладбища, голубых, заваленных до горла снегом крестов, он и боялся). Вот и дом Бадаева. Кобель истошно выл, сидя на снегу у ворот. В дом заходить Терехов не стал, решил, что огнем все покроет. Он обежал дом вокруг, обдал в нескольких местах стены из канистры — и поджег. Взялось сразу же и хорошо. Собака отскочила от дома и снова принялась выть, задрав голову, следя кровью. Терехов ее пугнул и бросился прочь задами. Прибежав домой, взобрался на малуху и увидел на западе гаснущее зарево. «От снега, — решил Терехов. — Не сгорит». Валил мокрый снегопад. «Пожалел, гадство, бензина», — обозлился он на себя, вспомнив, что бросил в сугроб едва початую канистру. Рука была страшная, в саже и крови, обуглилась, как головешка, весь он провонял бензином. Сбросив одежду, Терехов затопил баню и вымылся. Мылся почти холодной водой и продрог до костей. Дождался утра, оделся в выходную доху, унты, галстук, на прокушенную руку натянул нитяную перчатку и пошел бродить по городу, слушать, что говорят. Город гудел от слухов. В очередях, на остановках только и разговоров было, что о ночном деле. Говорили, что пожарные прибыли вовремя (им сообщили заметившие огонь с копра катальщицы), быстро потушили, хотя крыша сгорела дотла. Но сам дом обгорел только снаружи, да и то немного. Тогда же, ночью, в доме обнаружили убитую голую бабу с отверткой в горле, а утром, когда рассвело, еще двоих, в подполье. В вытаявшем вокруг дома на полметра снегу нашли алюминиевую канистру и оброненную рукавицу. Дом оцеплен. «Значит, разнюхают», — с тоской подумал Терехов и поспешил домой. Могло быть уже поздно, его могли там уже взять, но он об этом почему-то не думал. Придя домой, снял галстук, хотел снять все выходное, но вдруг спохватился, усмехнулся себе, надел на шею лямку большой брезентовой сумки, в которой носят под землей взрывчатку, бросил в нее булку хлеба, кусок сала, несколько брикетов аммонала, горсть детонаторов и моток детонирующего шнура. «Живым не возьмете», — злобно подумал Терехов и представил себе вдруг свое разлетевшееся на куски тело, оторванные, в унтах, ноги, руки с татуированными по плечам русалками и вождями. Усмехнулся, вышел во двор, распахнул голубятню (зобатый заворковал спросонья) — и пошел ходом к лесу, через совхозные поля, сквозь полынь. Неделю хоронился в соломенных скирдах, деля ночлег с мышами, оброс, изголодался, ослаб, исхудал против себя втрое, но спать совсем не мог, все стояла перед глазами Вевия с отверткой в горле. «Что ты со мной наделал, Леня? Зачем? — мягко упрекала его Вевия. — Приходи, будем вместе. Я ведь тебя больше других…» Огонь он боялся разводить, чтоб не заметили. Отлеживался в соломе так. Грызуны ходили по нему пешком. Вевия звала его к себе каждую ночь, и однажды, в полнолуние, он не выдержал, пошел. Вытряхнув на снег забравшуюся в сумку мышь, он закинул лямку на плечо и двинулся краем леса, обходя город, к Вевии, смертно зевая, колотя зубами. Стояла полная луна, стыли звезды, зайцы шатались опушкой и верещали, вылетев на него, человечьими голосами. Он перелез через ветхую ограду кладбища и, пройдя по заснеженным могилам, вышел к дому Бадаева. Сруб стоял обугленный, но целый, с распахнутыми настежь окнами, сорванными дверями. Обрывки проводов болтались на изоляторах. Крыша сгорела вчистую, щелястая, давно не мазанная труба, поваленная набок, распалась на кирпичи. Из чердачного шлака все еще местами струился пар. Старая плакучая береза, опаленная с одного боку, мотала ветками по ветру. Он остановился перед дверью и зажег фонарь. Входить было страшно, но что-то неудержимо влекло его внутрь. Он рванул дверь — вякнувшая, как лягушка, белобрысая кошка пронеслась по его ногам и скрылась в сарае. Скользкий, весь в натеках и желтой наледи, пол катался, как катушка. Он встал у окна, положил зажженный фонарь на подоконник и увидел в свете луны Вевию, стоявшую в луже крови, с отверткой в горле по рукоять. Она хрипела, что-то безмолвно шептала с закрытыми глазами, пытаясь вытащить отвертку. — Иди ко мне! — вдруг ясно сказала Вевия, не открывая глаз, переступаясь босыми ногами как на стекле. — Вытащи ее, мне больно. Он помотал головой, отступая к окну. Тогда она пошла на него, держась обеими руками за рукоять, следя кровью. Терехов рванул из сумки взрывчатку, выхватил детонатор — Вевия замерла. Он выпустил из сумки конец детонирующего шнура — вьющаяся вдоль него красно-черная, как у королевской кобры, масть блеснула в лунном огне — и обмотал его несколько раз вокруг шеи. — Хорошо, — похвалила его Вевия. — Еще. Он выбросил за окно взрывчатку, всунул конец шнура в детонатор и, не сводя глаз с Вевии, стиснул его зубами. Она кивнула. Взял с подоконника фонарь, открутил заднюю крышку, вытряхнул в пятерню батареи и отбросил корпус. Вевия кивнула снова. Зажав в левой руке батареи, а в правой провода электродетонатора, Терехов свел трясущиеся руки — и коротко вскрикнул. Рвануло, орущая, кувыркающаяся голова отпрыгнула от потолка, как мячик, покатилась по полу и въехала в вытянутые руки хозяина. Но Терехов этого уже не узнал. Закопали Терехова неподалеку, в огороде Бадаева, под самой стеной брошенного кладбища. Мертвые не пустили самоубийцу. После того горелый сруб долго стоял еще нетронутый, прорастая на чердаке лебедой. Никому не было до этого дома дела, все сторонились нечистого места, но потом, спустя несколько лет, кто-то все-таки засадил бадаевский огород картошкой, еще через год попробовали морковь. Место назвали «домом Терехова». Еще через несколько лет раскатали сруб на дрова — и все забылось, заросло лопухами и полынью. Через пять лет на том месте стал строиться немой китаец Юньмэнь, бывший в У. печником. Кругом ломали бараки, лагеря, шла стройка. Кирпича кругом было видимо-невидимо, и китаец свозил его отовсюду на своей тачке к отвалам, складывая в штабеля. Горелый кирпич был неживой, бросовый. Китаец вывозил со свалок и футеровку, разбивая ее на кирпичи. Построился, вышел на пенсию, обзавелся хозяйством, женился на пожилой татарке и к своему прежнему ремеслу больше не возвращался. Иногда, впрочем, по настойчивой просьбе и за хорошую плату уступал и перекладывал кому-нибудь из старожилов печь. Всех старых жителей У. китаец хорошо помнил. Так его привела однажды в дом Марина Васильевна и попросила переложить задымившую печь и заменить заодно прохудившуюся духовку, другим печникам не доверяла. Китаец привез на тачке глины, кирпича, сделал прямо в тачке замес и начал разбирать печь. Марину Васильевну он из кухни удалил и плотно закрыл дверь, скрывая от чужих глаз свое ремесло. Целый день в доме был разор, холод и пыль, китаец колол мастерком кирпич, как рафинад, а только что принесенная тогда из роддома Настя заходилась в крике, кричала не переставая. Лида не спускала ее с рук, отпаивала топленым салом с медом, но девочка все кричала. Под конец, обессилев, только хватала, как рыба, бледными губами воздух и тряслась в кашле. Лида испугалась и недобро подумала о китайце. Юньмэнь закончил работу и затопил печь. В красной пыли, низенький, желтолицый, в обрезанных серых валенках-котах, он подошел к Насте и положил свои глинистые руки на головку ребенку. Девочка тотчас успокоилась, засмотрелась на старика. Какое-то подобие улыбки скользнуло в губах старого Юньмэня. Он пристально взглянул на девочку еще раз и, поманив за собой мать Лиды, что-то стал объяснять ей мычанием и жестами. Печка гудела и играла как новая. Схватив со стола глиняную кринку, Юньмэнь стал тыкать себя ею в грудь и показывать пальцем на Настю. «Приходите за молоком, ей нужно мое молоко, я дам» — так они поняли старого китайца. На следующий день Лида отправилась за отвалы к Юньмэню. Поставив глиняную кринку в сетку, она вышла из дома, испытывая какую-то непонятную вязкую легкость, тревогу. Она добиралась окраинами, долго петляя, словно бессознательно оттягивая встречу с китайцем, но наконец пришла. Калитка была распахнута настежь. Молоко было сытно и вкусно, понравилось всем, и Лида стала ходить к старику по субботам, в свой выходной. И так ходит к китайцу уже четыре года, прихватывая еще иногда у доброго старика творога и сметаны. Настя от Юньмэнева молока быстро поправилась, окрепла и просится теперь с матерью к «дяде китайцу». Лида ее пока с собой за молоком не берет, но обещает когда-нибудь взять. Из записей Лиды. Красоту, законченность, совершенство, все великолепное, блистательное, превосходное — нет сил любить, в такой любви нет милосердия и сострадания: а что наша любовь без их участия? Мы по необходимости поэтому должны любить лишь болезненное, ущербное, несовершенное — то, что пробуждает в нас великодушие и сострадание и освящает нашу любовь. Ибо совершенное само любит нас, а несовершенное мы любим сами. Нам дана любовь как спасение, но не как спасение через другого, извне, а через себя, смягчением собственной природы, состраданием к другому, ближнему, иному. Не исключено, что возможно спасение и от себя собою, состраданием к самому себе — но для этого надобна великая боль, великая вина. № 90. Иштван, Пишта — Степа, Степан, как звала его Лида. Теперь от него только имя, да и то присвоенное теперь куклой. После окончания педагогического училища Лиду направили преподавать в небольшой лесной поселок Сосновку. Она приехала еще до начала занятий, и школьный сторож Яков Фомич, преподававший раньше черчение, встретил ее и показал школу. Бревенчатая, обнесенная сосновым и березовым горбылем, с широкими крепкими половицами и некрашеными наличниками, школа сразу понравилась Лиде. В школе было чисто, тихо, на расчерченной доске ее класса было красиво написано цветным мелом приветствие новой учительнице. За окном несколько неумело разбитых клумб, засыпанных опилками, сквозь которые неуверенно пробивалась какая-то зелень. Козы бродили вокруг школы и обгладывали горбыль. В поселке был смешанный магазин (мыло, хлеб, гвозди, пьяная, плавающая в пряном рассоле, салака в бочке), смешанное общежитие (женское вместе с мужским, холостое пополам с семейным) и изба-читальня пополам со слесарной мастерской, в которой днями напролет трещала бензопила, правились со скрежетом зубовным цепи, стучали молотки, визжали ножовки, что-то клепалось, лудилось, ладилось. На окраине поселка, у железной дороги, стояла огромная изба Лиды, перешедшая ей по наследству от прежней учительницы. Старая учительница заболела и уехала в город; и в избе от нее осталось много лекарств, керосиновая лампа и большой портрет Макаренко, прикнопленный к бревенчатой стене над квадратным столом. За этим столом учительница работала. Пожелтевший портрет висел между окон, затаившийся за ним сквозняк то и дело оживал и шевелил усы строгого педагога, казенные, видавшие виды занавески, тоже трепетавшие в сквозняке, оживляли комнату, жестяной рукомойник точил ржавую воду. Лида бросила вещи на сетку казенной койки и огляделась. Невеселый, однако, будет у нее дом. Сколько ни жило здесь до нее, а стен не обжили. Она взяла ведро и вышла на улицу. Колодец с журавлем был во дворе, поленница сухих дров оказалась прямо под крыльцом. Лида затопила дымившую печь, нагрела воды и принялась за уборку. Провозилась до ночи и так и уснула, не разобрав постели, на голой сетке. Сосновка, вся целиком состоящая из дерева, древесная, древовидная, древорежущая, деревообрабатывающая, деревянная, чьей специальностью было рубить, строгать, пилить, распускать на пилораме, с артериями бесчисленных дощатых тротуаров, забиравшихся в немыслимые переулки, с островками дощечек и досточек, настилаемыми в ненастье на топкие породистые черноземы и тут же, под ногой, утопавшими, имела в округе множество деревенек-близнецов, с той же специальностью, даже в своих названиях подражавших друг другу. Сосенки, Сосёнки, Сосняки, Сосница, Сосновая, Сосновый Бор и даже просто: Сосна. Странно, что в этих насквозь пропитанных древесной субстанцией селениях почти напрочь отсутствовала собственно живая растительность — дерево, куст, палисадник. Даже травы было мало. Снятое ножом бульдозера дерно громоздилось в кучах, и на истоптанной гусеницами земле ничего не росло. Глухо обступавшая поселок тайга угрюмо шумела в вершинах, налегала своим зеленым телом на окраины, а в самом поселке, среди деревянных строений, столбов, эстакад, заборов, среди горбылей, коры, щепок, изобильных, заготовленных впрок, поленниц еловых, березовых, сосновых дров, среди штабелей разномерных досок, кругляка, бруса, просто бревен, беспорядочно громоздившихся там и тут, — не было ни одного живого деревца, пня, просто праздно привитой к земле ветки. Всепроникающей субстанцией Сосновки была, как уже говорилось, древесина, а ее духом — опилки. Он, этот дух, проникал всюду: за окна, в глаза, за воротник, покрывал инеем огороды, лежал снегом на крышах, мешался творогом в осенней мерзлой распутице, рябился в лужах. Холмы опил вздымались вокруг Сосновки как горы, и свирепые ветры, встававшие с вырубов, раздували их, как пыль. Тучи древесной пыли носились над Сосновкой, сметаясь под стенами в желтые сдобные сугробы. С утра до вечера грызла дерево своим щербатым зевом пилорама, пожирая привезенный с дальних делян лес. Строительный цех сколачивал оконные рамы, дощатые дачные домики, деревянные щиты; груженные доверху, отправлялись куда-то в зеленую даль составы, проплывая сквозь молодые сны Лиды, сквозь всю ее молодую жизнь. Железная дорога пролегала неподалеку, и заскучавшая с первого же дня в Сосновке Лида зачастила вечерами на станцию встречать проходивший раз в сутки пассажирский, который и стоял-то здесь всего одну быструю, торопливую минуту, не успевая перевести дух. Сдернув воротник своей юношеской матроски, она махала проходящему поезду, и люди отвечали ей — кивком головы, взмахом руки. Увидела раз за спиной проводницы, в открытых дверях тамбура, темноволосого парня, помахала ему, да и не ему вовсе, а поезду, поезд уже шел, и прощание ее — на целый состав, улыбка — на всех уезжающих. Но он выскочил, оттолкнув проводницу, из набравшего скорость поезда, выкинул рюкзак и куртку и выпрыгнул сам. И пока летела, как птица, его легкая голубая куртка, пока катился под откос рюкзак, Лида уже все поняла: ОН. Он уверенно, на ходу закидывая лямку рюкзака, подошел к ней и сказал, улыбаясь: — Я вообще-то дальше хотел, но мне показалось… — И спокойно положил ей руки на плечи. Он назвался и спросил ее имя. Она смутилась и сказала, что у нее большой дом. — Пойдем в него, — сказал Иштван, и они пошли к ней. Иштван был студентом-химиком Львовского университета, приехал на каникулы подработать, слыхал, что на Севере хорошо платят. Пока ничего не заработал, сменил уже два места, это было третье. Может быть, повезет здесь, улыбнулся он. Степан, как его с первого же дня стала звать Лида (его венгерское имя ей не нравилось), устроился работать на станцию, стропалем на погрузку вагонов. Лида приходила к нему на работу каждый день, садилась где-нибудь неподалеку и смотрела, как он, сильный и ловкий, ничего не боится, прыгает с вагона на вагон, стоит под стрелой с качающимся грузом, ловко цепляет тросы, скручивает ломом пакеты досок. Пообедав вместе в станционном буфете, они расставались до вечера. Вечером она встречала его букетом полевых, собранных на высоковольтной линии, цветов, кружкой собранной впопыхах поздней земляники и окрошкой, в которую она вместо огурцов крошила редиску. Землянику, пополам с молоком, они съедали вместе из большой эмалированной миски, пили заваренный брусничным листом чай, заедая вкусным подовым хлебом, испеченным в сосновской пекарне. Лида быстро насыщалась и откладывала ложку, выбирала у Степы из волос опилки, обнимала его, жадно евшего, загорелого, широкоплечего, пропитанного насквозь солнцем, молоком, запахом осиновой коры, ягод, умоляя свое счастье не быть таким торопливым, единственным, счастливым, иначе сердце захлебнется, не поспеет. Степан сосредоточенно, по-мужицки, хлебал свое хлебово, отмахиваясь от Лиды ложкой, потом широким жестом, как охапку золотистых досок, сгребал ее и нес в постель, осторожно, как стеклянную, опускал, любил раздеть ее сам и долго оставался одетым, пережидал ее нетерпение. Медленно расплетал ее длинную косу, покрывая ее лицо и грудь волосами, сам зарывался в них, упиваясь их богатством и роскошью, долго разбирал их прядь за прядью, истончая их своими сильными пальцами, раздувая их, разгребая лицом, подбородком, вкрадчиво пробираясь к спрятанному в них поцелую. Захлебнувшись от этой внезапно налетевшей на нее взрослости, спелости, лета, жаркого августовского солнца, обнаженного дерева, первой любви, восемнадцатилетняя Лида сквозь жар его горячечных ласк, собственных осмелевших губ как-то все-таки успевала удивиться истовой умелости его чувств, неслучайной точности его искренних жестов, сосредоточенной и как бы разученной нежности, как бы повторенной пылкости и преднамеренному жару, как бы идущему вслед за собой сердцу, совпадению его с самим собою, с каким-то своим тайным, ей не известным знанием. Лиде, все переживающей впервые, это казалось сладким и тревожным, как запах принесенных им в постель сосновых игл. Утром, захватив бутерброд, Иштван убегал на работу, оставляя ее спящей, а к обеду, уже соскучившись, она бежала к нему на станцию, садилась где-нибудь неподалеку с томиком Бунина. Муза, Руся, Степа, чистый понедельник, темные аллеи. Пекло, в воздухе летала мельчайшая древесная пыль, осы собирали мед с коры и досок, густые запахи тайги, нагретого железа, шпал приносились горячим ветром. Лида натягивала над собою кусок марли и приникала к книге, отрываясь, чтобы отогнать туман глаз, туман переполненной счастьем души, и сквозь гул крови, солнца, лета, праздничного бунинского слога вбирала, впитывала в себя август. Внизу, у путей, стояла на вырубленных, выбранных под круг бревнах серебристая железнодорожная цистерна, полная темной нагретой воды, и Степан, нажарившись на солнце, открывал люк и нырял туда, подолгу плавая где-то на немыслимой, страшной глубине. Лида сбегала вниз, заглядывала в люк и обмирала, не находя Степу. Он долго не всплывал, прятался где-то там, в гулкой темноте, не откликаясь, пугал ее, потом, внезапно вынырнув, обнимал ее мокрым локтем, целовал мокрыми, пахнущими нефтью губами — и опять исчезал в бездне. Она стучала камнем по гулкому боку цистерны, звала его: «Сте-па, где-ты, люблю, и-ди сю-да, ско-рей, лю-блю», и он, услышав призыв, опять внезапно появлялся и целовал ее, продрогший, со сбитыми локтями, счастливый. Потом они поднимались на откос и закусывали жаренным в яйцах хлебом, запивали квасом, курили, оба неумело, мокрую сигарету. Затем Степан ложился немного отдохнуть, накрывшись Лидиной выгоревшей косой, дремал, что-то бормоча сквозь ее знойный бред, а она ему читала, на солнце, про солнечный удар. В жизни Лиды постоянное ощущение стекла: хрупкости, недолговечности, прозрачности всего. В руки тоже часто попадается, лезет само, все стеклянное, бьющееся, во рту привкус стеклянного, дарят тоже больше все дешевое, стеклянное, снится все дымчатое и стеклистое, ходишь, как по стеклу, дышишь, как на стекло, живешь, как через стекло. Все в каком-то бесконечном приближении — и удалении, в невозможности окончательной близости, совпадения. Жизнь как бы через стекло — ее постоянное ощущение. Еще в детстве, помнится, в поезде, стояла долго у окна и вдруг почувствовала присутствие стекла, его настойчивое напоминание о себе. Все обыкновенные предметы за окном вдруг бесконечно удалились, преломились: привязанный к изломленному столбику изломленной веревкой бычок с изломленным мычанием, изломленное, составленное из двух стволов, дерево, двоящиеся вместе со стеклом, мельканием за окном, вкус, ощущение, запах, цвет… Текучие искажения, двоения, неправильности передачи чувствами впечатлений мира вдруг стали единственно понятными для нее благодаря этому стеклу, и ей навсегда стало интересно не то, что за стеклом, а двоение, само стекло, его царапинки, выбоинки, пузырьки воздуха внутри — сама оптика, — словно внезапно исказившийся образ мира ставился под сомнение этим стеклом или даже вовсе отрицался им. Нет, она не отгораживалась этим стеклом от жизни, не искала его защиты, а просто воздвигала эту прозрачную перегородку между собой и миром, чтобы через нее еще полнее ощутить нереальность всего видимого и очевидного — иначе ты сливаешься с ним, плывешь вместе с ним по течению мимо себя, оставляя по эту сторону стекла единственно возможный, единственно сущий мир. ПЕРВАЯ КРИНКА МОЛОКА. Как всегда по субботам, Лида отправилась в тот холодный июньский день за молоком к Юньмэню. За окном с самого утра было тревожно: тополиный пух, облака, ветер. В тот день все было необычно: проснулась ночью и больше не могла сомкнуть глаз, хотя провалялась в постели до двенадцати; Настя тоже долго спала, что редко с нею случалось; мама все утро молчала и как-то тяжело, с упреком, ходила мимо их комнаты, нося из прихожей кипяток — затевала стирку. Вдруг опрокинула кастрюлю и обварила ногу, громко вскрикнув. Лида выскочила из кровати, вылила матери полбутылки масла на ногу и пошла умываться. Но не дошла, а опять свалилась на койку, накрыв лицо полотенцем, закружилась голова. В кухне запел умолкший с весны сверчок. Встала, вся разбитая, с ощущением какой-то насильной напрасности всего этого дня, нехотя умылась, причесалась. Поставила кринку в сумку и вышла на улицу, вдруг опять ощутив во всем теле непонятную вязкую легкость, дымчатость, дым. Так было, когда она пошла к старику в первый раз. Было пасмурно и сыро. Обильно цвела, уже опадала, черемуха, дул ветер. Уже на окраине, возле дома портного Кротке, вдруг захотела вернуться и идти домой, уже повернула, но, увидев выглядывающую из разбитого скворечника, щерившую пасть в окровавленном птичьем пуху, черную кошку, готовую выпрыгнуть и перебежать ей дорогу, передумала и пошла дальше. На улице никого не было. Кошка прошипела и нырнула на дно скворечника, доедать птенцов. Лида содрогнулась и пошла быстрее. Безотчетный страх гнал ее, и к концу пути она уже бежала бегом, едва поспевая за своим дыханием. Подбежав к дому китайца, она неистово забарабанила в ворота обеими руками, не имея силы ждать. Неосознанный страх и отчаяние охватили ее, и она больше не могла сопротивляться им. За воротами, казалось, было спасение. Ей долго не открывали. Где-то далеко, в глубине двора, звякала колокольцем корова, звенел цепью пес. Наконец кто-то вышел из дома и уставился на нее в щель. Она узнала зеленый, в рыжем пуху ресниц, глаз старухи. Потом, гремя колокольцем, подошла корова и тоже стала смотреть в щель. Ее влажный карий глаз истекал печалью. Старуха долго возилась, то и дело припадая к подзору, чертыхаясь, бормоча что-то несвязно татарское и роняя ключи. Зло дергала деревянным засовом, пиная дверь. Наконец впустила Лиду и, выглянув на улицу и убедившись, что с ней никого нет, повела ее за собой в дом. У крыльца остановилась и, нагибаясь за оброненными ключами, прошепелявила, мешая татарское с русским, что теперь Лида должна забыть дорогу сюда, молока скоро не будет, всего, вместе с сегодняшней, они могут дать только десять или девять кринок и что потом корова будет зарезана. Корова, звякнув колокольцем, протяжно замычала и, тяжело опустив голову долу, стала подбирать с полу травяную труху. Развернутые в разные стороны рога коровы шелушились от старости. Старуха втолкнула Лиду в дом, схватила с гвоздя ведро и, что-то опять басурманское пробормотав, выскочила во двор. Слышно было, как угрюмое позвякивание колокольца стихло понемногу в утробе сарая. Тугие струи молока ударили в подойник. В доме было как никогда пасмурно, темно, сыро, огромный малярийный комар беззвучно плавал по стене, конвульсивно сползая вниз, больше не в силах сопротивляться магии затаившегося в углу паука. Зев русской печи пылал жаром, отражаясь в оконном стекле. Череда закопченных сажей ухватов поехала по стене, увлекая за собой грабли. Почему-то они стояли вместе. Лида вздрогнула и ощутила чей-то пристальный жгучий взгляд, впившийся в переносье. С печи, выглядывая над занавеской, на нее смотрели узенькие блестящие глаза Юньмэня, струя поток проникающей каждый ее атом силы. Что-то жаркое и прозрачное, как жидкое стекло, хлынуло в ее мозг, в ушах бешено заколотилась кровь, и она услышала в себе голос китайца, звучавший юношески молодо и отчетливо, а не надтреснуто и гнусаво, как можно было ожидать от этого дряхлого старика: «Внимай: это — Сад драгоценных камней, Золотые четки гуру. Внимай. Десять необходимых вещей Интеллект, наделенный проницательностью и пониманием практического значения Дхармы, — необходим. Глубочайшее отвращение к непрерывному круговороту рождений и смертей с самого начала духовного пути — необходимо. Гуру, способный вести по Пути Освобождения, — необходим. Прилежание в сочетании с мужеством и силой духа — необходимы. Постоянное упорство в нейтрализации результатов злых дел посредством выполнения добрых — необходимо. Исполнение тройственного обета: поддерживать чистоту тела, речи и разума — необходимо. Искусство жизни, способное превратить всякое движение тела, речи и разума в помощника на Пути, — необходимо. Система медитации, дающая возможность максимально сконцентрировать разум, — необходима. Мудрость, способная объять всякое знание и опыт, — необходима. Несокрушимая вера в сочетании с беспредельным спокойствием разума в момент смерти — необходимы. Таковы десять необходимых вещей. Восемь ошибок Слабость веры в сочетании с силой интеллекта может привести к ошибке многословия. Сила веры в сочетании со слабостью интеллекта может привести к ошибке узколобого догматизма. Великое рвение без надлежащего духовного наставления может ввергнуть в крайности ошибочных путей. Медитация без надлежащей подготовки и усвоения Дхармы может ввергнуть во мрак бессознательного. Неполное или искаженное понимание Дхармы может привести к ошибке духовного высокомерия. Разум, не утвердившийся в самоотречении и сострадании, ищет свободы для одного себя. Разум, не распознавший своей истинной природы, впадает в пути сансары. Разум, соединенный с желанием и вожделением, также впадает в сансару. Таковы восемь ошибок. Девять вещей, в которых можно ошибиться Желание может быть ошибочно принято за веру. Привязанность может быть ошибочно принята за доброту и сострадание. Прекращение мыслепроцессов во время медитации может быть ошибочно принято за покой безграничного разума. Разнообразные чувственные эффекты во время медитации могут быть ошибочно приняты за проблески Реальности. Простое мерцание Реальности может быть ошибочно принято за полное достижение. Рабы страсти, освободившие себя от общепринятых законов морали, могут быть ошибочно приняты за мастеров йоги. Действия, совершаемые в интересах своего „я“, могут быть ошибочно приняты за альтруистические. Хитрость может быть ошибочно принята за благоразумие. Шарлатаны могут быть ошибочно приняты за мудрецов. Таковы девять вещей, в которых можно ошибиться. Семь вещей, которых следует избегать Избегай гуру, чье сердце жаждет мирской славы и могущества. Избегай людей, чьи мысли и поступки вредны для мира твоего разума и духовного развития. Избегай неправедных средств к существованию и присвоения чужого. Избегай слов и действий, смущающих твой разум и препятствующих духовному росту. Избегай сокрытия собственных недостатков и громкого обсуждения чужих. Избегай такой пищи и таких привычек, которые вредны для твоего здоровья. Избегай привязанностей, которые внушены тебе алчностью и гневом. Таковы семь вещей, которых следует избегать. Девять вещей, которых не следует избегать Идей и представлений, которые являются эманациями разума, не следует избегать. Мыслеформ, которые являются пиршеством и празднеством Истины, не следует избегать. Затемняющих страстей, лона мудрости, — не следует избегать. Богатства, питающего духовное развитие, не следует избегать. Недугов и бедствий, учителей благочестия, — не следует избегать. Врагов и напастей, наставников духа, — не следует избегать. Внезапного счастья, божественного дара, — не следует избегать. Голоса разума, лучшего советчика в любом деле, — не следует избегать. Мысли о помощи другим, сколь бы ни были малы твои возможности, не следует избегать. Таковы девять вещей, которых не следует избегать. Девять мучительных ошибок Следовать лицемеру и шарлатану, а не истинному гуру, искренно практикующему Дхарму, — мучительная ошибка. Посвящать себя тщетным мирским наукам, а не поискам сокровенного Пути — мучительная ошибка. Строить далеко идущие планы, как если бы ты мог существовать вечно, а не жить, как если бы каждый твой день был последним, — мучительная ошибка. Проповедовать Дхарму другим раньше, чем ты сам распознал ее истинное значение, — мучительная ошибка. Быть богатым и дрожать над своим богатством, а не посвящать его делам истины и милосердия — мучительная ошибка. Уступать дурным наклонностям тела, речи и разума, а не подчинять их чистоте и целомудрию — мучительная ошибка. Стремиться к мирскому обладанию и власти, а не к обладанию собственным разумом — мучительная ошибка. Проводить свою жизнь между мирскими страхами и надеждами, а не стремиться к Истине — мучительная ошибка. Быть ленивым и равнодушным, когда все обстоятельства жизни благоприятствуют твоему духовному росту, — мучительная ошибка. Таковы девять мучительных ошибок. Десять наилучших вещей Для человека малого интеллекта наилучшей вещью будет верить в закон причины и следствия, закон кармического воздаяния за совершение добрых и злых дел. Для человека среднего интеллекта наилучшей вещью будет признать как внутри, так и вне себя действие закона противоположностей, феноменального и ноуменального. Для человека высшего интеллекта наилучшей вещью будет знать, что познающий, познаваемое и познание — нераздельны. Для человека малого интеллекта наилучшей медитацией будет полное сосредоточение разума на каком-нибудь одном объекте. Для человека среднего интеллекта наилучшей медитацией будет непрерывная концентрация разума на двух дуалистических объектах (представлениях) — сансарическом и запредельном, сознании и мысли, добре и зле и т. д. Для человека высшего интеллекта наилучшей медитацией будет оставаться в ментальном покое, когда разум свободен от всех мыслепроцессов, и знать, что созерцающий, объект созерцания и акт созерцания составляют неразделимое целое. Для человека малого интеллекта наилучшей духовной практикой будет жить в строгом согласии с законом причины и следствия. Для человека среднего интеллекта наилучшей духовной практикой будет рассматривать все феноменальные вещи как сновидения или наваждение Майи. Для человека высшего интеллекта, рассматривающего все сансарические вещи как несуществующие, наилучшей духовной практикой будет воздерживаться от всех мирских желаний и действий. Для людей всех трех степеней интеллекта наилучшим показателем духовного прогресса будет постепенное оставление помрачающих страстей и эгоизма. Таковы десять наилучших вещей. Наполнена первая кринка молока». Когда Лида очнулась, то молоко, уже процеженное, поднималось в ее кринке шапкой, а старуха отжимала марлю. Старик скрылся за занавеской. Старуха сунула Лидину кринку в сетку и поспешно вытолкала Лиду за ворота. Казалось, блестящие глаза китайца преследовали ее до дома. Из записей Лиды. Какие бы дерзкие попытки ни предпринимал разум — один, без опоры на нравственное чувство, — он неизбежно сокрушается с высот духа и низвергается в пустоту. Как очевидно, что даже в своих сугубо теоретических исканиях интеллект не достигает цели только потому, что отворачивается от морали. Моральное раздвигает границы разума, а на продвинутых ступенях становится его инструментарием. № 86. Аля — самый чужой в мире для Лиды человек. Отчего это самые близкие — всегда самые чужие? (Лида называет их «близкими-далекими».) Потому ли, что, приблизившись к человеку, мы познаем его отталкивающую природу, и чем ближе — тем больше (тогда как другие, далекие, на расстоянии от нас — Лида называет их «далекими-близкими» — все еще сохраняют для нас спасительную иллюзию); или потому, что, в конце концов, мы сами разоблачаемся перед близкими, не можем не разоблачиться, находясь вблизи, и чем ближе к ним откровение нашей жизни — тем мы дальше от них? Так ли? Лида всегда предчувствовала, знала в этой сосущей воронке своей исповеди, в припадке безжалостной откровенности, уже разделяющую бездну, и скорее, скорее спешила ей, бездне, навстречу: исповедаться — и исповедью навсегда отделить себя от исповедника. Нет, не приблизиться мы хотим своей откровенностью, а отдалиться. О, как преследуем мы своим тайным именно тех, с кем хотим расстаться! Или еще так: чем ближе, тем дальше, и дальше потому, что ближе, ибо все яснее становится непостижимая природа человека, его ускользающая сущность, раскаленное ядро его личности. Быть может, издалека видно лучше: сколько сделано открытий мудрыми невеждами, проницательными дилетантами, сколько объято неискушенным разумом и чувствами именно потому, что предстающий внове предмет еще дилетантски прост для нас, еще не разверзлась перед нами его ужасающая глубина и бездна, но стоит только углубиться в него, как сразу — страх, отчаяние, непостижимость, бегство, свобода. № 90. Осенью, с началом занятий, Степа уехал. Сказал, что на две недели, только возьмет академический или переведется на заочный и тотчас вернется в Сосновку. Даже гитару оставил. Было воскресенье. Почти весь этот день он тихо напевал ей под гитару венгерские и русские песни, а в промежутках, как всегда, молчал. Говорить он не любил, своего неверного русского стеснялся, а в песнях забывал об этом. Она стояла у окна и не видела, не слышала ничего. Подойдя, он крепко обнял ее, затем повесил инструмент на стену и сказал — ей или гитаре? — собрав в горсть и отпустив струны: — Видишь, я приеду. Не сомневайся. — И ушел, закинув рюкзак за плечо, махнув рукой. На станцию она не пошла, не захотела. Лида осталась одна. Расчертила лист ватмана на эти четырнадцать дней и повесила его рядом с гитарой. Вечером, ложась спать, заштриховывала белый квадрат синим карандашом. Так легче было ждать. Иштван наколол ей на эти две недели дров и сложил их в поленницу — старые они бездумно сожгли, топя печь днем и ночью. Растапливая вечером свою прожорливую печь, Лида незаметно для себя прихватывала полено-другое из завтрашнего дня, чтобы побыстрее приехал Степа. Дров было много, поленья были щедрые, большие, как сам Степан, — казалось, они никогда не кончатся, не сгорят. Никогда потом огонь ее печи не был так жарок. Дрова сгорели, а он все не приезжал. Или она слишком спешила? Уже другие четырнадцать дней были заштрихованы на перевернутом листе, а его все не было и не было. Настала зима. Поезд приходил поздно вечером, она вслушивалась в его колеса, гулкие дощатые тротуары поселка долго разносили сухое морозное эхо шагов идущих со станции, и Лида все прислушивалась к ним, пытаясь различить среди них единственные. Иногда, проснувшись ночью, вскакивала, торопливо одевалась, выбегала на крыльцо. Туманная продрогшая луна бежала среди туч, одиноко в небе поскрипывал журавль, стыла в колодце вода. Постояв на крыльце, Лида возвращалась домой и крепко засыпала, отложив мечту до утра. Утром, идя в школу, забегала в общежитие к знакомым девчонкам и оставляла им ключ от своей избы. Помявшись, говорила: — Если приедет Степа… Вначале они смеялись над ней, грубо шутили, потом просто опускали глаза и брали ключ. Все они были разведенные, брошенные или просто отведавшие суровой северной любви женщины, знавшие ее короткое лето. Кутаясь в шарф, она стояла возле печи в классе, грела руки и диктовала малышам диктант: «Степан колол дрова. Он был ловкий и сильный». И, подумав немного, добавляла: «Он уехал. Он не приедет больше никогда». Дети чистенько писали в своих тетрадках, серьезно глядели на нее, ожидая следующего предложения, и, казалось, понимали все. Каждый вечер, придя из школы, мучилась с дровами: тяжелый, обындевевший по рукоять колун перетягивал ее, как пушинку, и она едва отрывала его от земли. Набрав охапку щепок, бежала домой и растапливала печь. Иногда ей помогала с дровами соседка Паша, работавшая на станции крановщицей и помнившая Степана. Приходил помогать и школьный сторож Яков Фомич, но у него получалось, кажется, еще меньше, чем у Лиды: грузный, одышливый, он подолгу отдыхал на чурбаке, дымя махоркой, положив на снег рукавицы, из которых шел пар… Письма, которые писала Лида каждый день, оставались без ответа. Холодными зимними вечерами, перечитав и передумав все мыслимое, она садилась за тетрадки. Среди стопок голубых и зеленых тетрадей были и ее, Лиды, «ученицы 2-го класса Лиды Черновол». Так она спасалась от своей любви, училась вместе с детьми. Она завела себе тетрадки по всем предметам, учила таблицу умножения, задавала себе и аккуратно выполняла задания, ставила отметки. Ей нравилось возвращаться в прошлое, совсем, казалось, недавнее, когда она была такой же, как эти малыши, и ничего еще не знала, даже Иштвана. Задав урок детям, она присаживалась как бы невзначай рядом с какой-нибудь умненькой, в бантиках и нарукавниках, девочкой — и, наверное, почти ничем не отличалась от нее, так была хрупка и бледна. Как ей хотелось опять не учить, а учиться, сидеть рядом с этой прилежной девочкой, поеживаться от чистоты и крахмальных бантов, быть по утрам заплетаемой мамой, помнить твердо урок, ждать, когда вызовут к доске! Главное, она совсем не чувствовала, что она из другого, чем эти дети, мира — и дети, казалось, тоже принимали ее в свой. Вечерами было одиноко, грустно, но, странное дело, ей хотелось лелеять эту грусть, знала, что другой такой у нее больше не будет. Не тянуло пойти куда-нибудь и развлечься, в кино, например, или на танцы в общежитие. Девчонки ее звали. Ей нравилось погасить свет и сидеть на кровати, подтянув коленки к подбородку: ждать лета. Степина гитара тихонько позванивала в темноте, обещая встречу, дверка печи раскалялась докрасна, за окном гуляла вьюга. Иногда, подвыпив, к ней стучались лесорубы — в луну, мороз, звезды, — просили топор, хотели помочь наколоть дров… Чтобы не искушать их, она просила Пашу закрывать ее снаружи на замок, а сама сидела, накрывшись пледом, в кровати, дрожа от страха, в обнимку с котенком. Серый пушистый Кустик тоже дрожал, крысы остервенело грызлись под печкой, и котенок доверчиво прижимался к Лиде. Так и засыпали с ним в обнимку, печка скоро догорала, вокруг дома все скрипели чьи-то настойчивые шаги, тени заглядывали в окна, и страшно было в темноте встать и закрыть печку, прогнать нагло прогрызавшихся в дом крыс. Так и засыпала в страхе, а просыпалась рано утром от холода. В выстуженной избе гулял ветер, вода замерзала в умывальнике, щель под дверью обметывало инеем. Кустик, устроившись на ночь в Лидиных волосах, неохотно вылезал из-под одеяла, но с кровати не спрыгивал, а ждал, когда его накормят в постели. Она приносила ему молока и кормила прямо на подушке, а затем, подобрав ноги, заплетала косу, собиралась в школу. Особенно скучно было по выходным. Выйдешь на крыльцо — вся Сосновка в метельном снегу, еле растворишь придавленную сугробом дверь, дым уже вовсю валит из чужих труб, сорока вертится на заборе и стрекочет. Схватив охапку дров (с вечера всегда забывала принести), растапливала наскоро печь и садилась писать Степе письмо. Письма она теперь не отсылала, а просто прятала их от себя в чемодан. В них она писала о зиме, одиночестве, школе, своих хозяйственных заботах, что некому убрать снег, поколоть и принести дров. Позавтракав, садилась за письмо от Степы, как будто он писал ей. Старательно, как первоклассница, подражая его овальному почерку (оставил фотографию с надписью), выводила букву за буквой, запечатывала конверт и закладывала письмо до утра в какую-нибудь книжку. Утром, убегая в школу, опускала письмо в фанерный ящик на калитке, чтобы, придя домой, увидеть письмо сквозь дырочки ящика, с нетерпением разорвать конверт и тут же, на крыльце, прочитать листки сквозь нетерпение, надежду, пургу. Затем дышала на замерзший замок, насилу проворачивала ключ и шла в дом. В нетопленой избе было неуютно, но так уютно на холоде одиночество. Впрочем, ее ждали дома Кустик и Степа, большой плюшевый зверь, не то собака, не то медведь, которого купил ей в подарок Степан. Она не тяготилась своей одинокой жизнью в Сосновке. Странным образом опыт одиночества, думала она, может быть приравнен к опыту самой жизни — потому ли, что жизнь и есть вечно неразделенное одиночество, жизнь в себя, потому ли, что в одиночестве всякий момент существования наполняется особой значимостью и проживается с особым чувством. Иногда, по воскресеньям, ходила в школу и играла на новеньком, необыгранном, еще не набравшем музыки фортепиано, разучивая мазурки, этюды, писала на доске длинные письма Степе, садилась за парту и читала их по складам вслух… Затем опять садилась за холодный инструмент, отдавая свою грусть Шопену. ВТОРАЯ КРИНКА МОЛОКА. Сегодня я буду учить тебя двум вещам: распознаванию нечистого иллюзорного тела как Майи и распознаванию всех вещей как Майи. О первом, распознавании нечистого иллюзорного тела как Майи, сказано: «Из зрелой кармы рождается это нечистое иллюзорное человеческое тело». Помести зеркало перед собой и всмотрись в отражение. Теперь ты видишь себя таким, каким тебя видят другие. Наделяя этот отраженный образ сначала всеми положительными свойствами, а затем всеми отрицательными, ты заметишь игру настроений на своем лице, волнение гордости и обиды. Не удручает ли тебя смехотворность этого? Не внушают ли тебе отвращения твои самомнение и гордыня? Если нет, сделай следующий шаг и, извлекая свое отражение из зеркала, придвинь его еще ближе к себе. Помести свой образ между собой и зеркалом, отчуждая его, опять наделяя свое отражение всем приятным и неприятным. Ты почувствуешь отдаление от собственного образа, и когда наступит окончательный разрыв с ним, то, все так же не отождествляя себя с отраженным телом, прилагай к нему следующие сравнения: оно подобно миражу, туману, облакам; подобно отражению луны в воде, подобно сну, видению, тени, подобно призраку; подобно отраженному в зеркале дыму, ветру. Так ты приучишь свой разум рассматривать тело нереальным, наваждением, Майей. Теперь — о распознавании всех вещей как Майи. Об этом сказано: Все Движущееся и Недвижущееся Трех Миров Распознается в своей полноте как Единство. Вот объяснение этого. Когда йогин достиг мастерства в совершенном состоянии самадхи, тогда, посредством присоединения истинного распознавания Пустоты к уже достигнутому пониманию, сансара (Движущееся) и Нирвана (Недвижущееся), представлявшиеся ранее непросветленному сознанию различными состояниями, превращаются в Мудрость Недвойственности и начинают восприниматься как нерасторжимое Единство; все же частные истины теперь воспринимаются как иллюзия. Посредством концентрации разума и сохранения его совершенного покоя достигнутая Мудрость превращается в Чистый Свет Совершенного Распознавания. Наполнена вторая кринка молока. Лида смотрит в зеркало и думает: что, если бы сейчас в нем отразилось много-много разных лиц, разных Лид, и все совсем одинаковые, похожие? Множество абсолютно подобных отражений — распознала ли бы тогда она себя среди них, не спутала, узнала? Не ошиблась бы, узнала. Отчего так? Почему мы безошибочно всегда знаем себя — отовсюду, из жизни, из сна? Разве в мире бесчисленных различий мы не тем себя от всего мира и отличаем, как этим несходством отличного от нас, разве не это питает иллюзию отдельного существования? По-видимому, этого мало. Мы знаем себя как одно. Вот нас много, бесчисленно, бесконечно мы отражаемся многократно в зеркалах, умножаемся, распадаемся, двоимся — и все-таки мы находим себя среди других — самых прекрасных, самых умных, самых близких… Кто мы? Или, лучше: идем в толпе абсолютно схожих во всем людей (в одежде, выражении глаз, жестах) — ты один одинокий атом среди миллионов, мириадов одинаковых во всем атомов и молекул — узнаем ли тогда себя? Не ошибемся, узнаем. Но где это, что это — то, которое видит, которое знает, которое различает? Чем оно чувствует, когда у всех — все так же? Почему не спутаем себя с ним, с нею, со всеми другими? Или, еще лучше: во сне, среди великого множества приснившихся людей и предметов — цветов, камней, песчинок, лиц (Лида все всегда, даже во сне, видит подробно, в песчинках, видя весь мир предметов отдельно не только от себя, Лиды, но и друг от друга), — среди камней, песка, птиц, деревьев, зверей, веток, листьев, людей — почему даже во сне ни разу не удалось спутать себя со всем этим, почему всегда ты зришь это, а никогда не зрим им, почему «я» всегда свидетельствует себя само, изнутри, а не свидетельствуется извне, другим? Или твой разум — единственная реальность, даже не весь разум, а только маленькая прозрачная точка внутри него — без устали множащая из себя иллюзию, ткущая бесконечный мираж «объективного» мира: лес, воздух, реку, тела и разумы других, свой собственный, истекающий Майей разум? Чем свидетельствует себя разум, когда он успокаивается и ни одна волна больше не проходит по его поверхности? Где субстанция этой иллюзии? В чем? Не уничтожается ли он вместе с иллюзией — и не превращается ли в пустоту, лишенный ее? Зрит ли пустота разум — или разум пустоту? Как они смотрятся друг в друга, чем отражаются друг в друге, если сливаются в одно? Когда закончит вопрошать разум? Когда прекратятся его волны? Мир, порожденный разумом, — как отраженная в воде луна; луна задает разуму свои вопросы, а он, не замечая этого, — силится ответить на них. Из записей Лиды. Если есть истина, то она всеобъемлюща и неделима, нельзя обладать какой-то (хотя бы и научной) частной или частичной истиной, нельзя присвоить знания, можно только быть им, и, по существу, мы всегда идем лишь от заблуждения к заблуждению, заблуждаясь сегодня лишь качественнее, чем вчера. № 86. Аля всегда правила, Лида подчинялась. Важнейшая ее черта была: управлять, быть первой, а если не первой, то вообще никакой — выйти из данной системы счета и стать ничем. Она никогда никому и ничему не была равна, всегда над (но и, конечно, когда не выходило, вне) — но никакого равенства, взаиморастворения, дружбы. Собаки, птицы, люди — всегда заискивали перед ней (либо своей силой, либо своим бессилием), она им всегда покровительствовала, снисходила, разрешала. Возле нее никогда, например, нельзя было представить себе (изнежившейся в довольстве кошки, мурлыкающей, урчащей, доверчиво скатавшейся у ног. Любопытно другое: когда она не превозмогала и должна была выбрать или равенство, или зависимость, то никогда не выбирала равенства и дружбы — а сама скатывалась у ног и урчала, но то было покорство властолюбца, ожидающего власти. Истинный, болезненный, все превозмогающий на своем пути властолюбец, если нельзя подлинно властвовать, всегда затаится, никогда не выберет равенства, согласия, дружбы, а скорее предпочтет холуйство и рабство — чтобы оттуда еще вернее домогаться своего. Чего жаждет власть — просто ли зависимости и покорства? Нет, побежденной гордыни, завоеванного покорства. Когда бы это было не так, то не получалось бы самых страшных тиранов из вчерашних рабов. № 90–91. Дождавшись зимних каникул, Лида поехала к Иштвану в Ужгород. Он жил неподалеку от Ужгорода, в небольшом одноэтажном городке Мукачево. Перед отъездом связала плюшевому Степе шарф и варежки, чтобы не мерз в холодной неуютной избе. Кустику купила молока, разлила его в несколько чайных блюдец и покрошила в них хлеба. Оставила Паше ключ и просила ее присматривать за домом, протопить хотя бы раза два печь. Она обещала. Доехала поездом до Свердловска, затем из Свердловска — самолетом в Москву. Можно было лететь прямо, но она не знала. В Москве долго переезжала из аэропорта в аэропорт, автобус все время ломался, наконец пересела на такси, подвезшее ее прямо к трапу, и полетела в Ужгород. Прилетела поздно вечером, автобусов на Мукачево уже не было. Побродила по улицам, была сильная оттепель, таяло. Зашла на автовокзал, выпила ледяного сливового сока и сжевала черствый, с загнувшимся, как резиновая подошва, куском сыра бутерброд. Прочитала путаное расписание, села на диван и заплакала. Подошла красивая, бледная, с прямыми соломенными волосами девушка, в ярком берете и с белой сумкой через плечо. Достав зеркальце, села рядом, вынула горсть губных карандашей и принялась не спеша пробовать помаду. Не отрываясь от зеркала, спросила, почему Лида плачет. Лида сказала, что она очень устала. Девушка (она назвалась Юлей) спросила, откуда она, и Лида ей все рассказала. Юлю ее рассказ насмешил. Спрятав помаду, она весело расхохоталась: — Любовь, значит. Ха-ха-ха. Про эту самую любовь она, да, слышала, но таких, как Лида, видит впервые. Таких зауральских дур. Лида опять заплакала. — Ты точно его, девуля, любишь, ты не ошибаешься, кисуля? — как-то скучно удивляясь ее слезам и не давая себя разжалобить, качала головой Юля. — Они, знаешь, такие все… Всегда сбегают. Не разберешь, чего хотят. Лида взяла свою сумку и встала. — Куда теперь? — насмешливо спросила Юля. — Романтики тоже ведь, я думаю, спят? И даже, может быть, иногда едят? Куда пойдешь? — Все равно. Хоть на улицу, — сказала Лида. Юля взяла Лиду за руку и решительно потянула ее за собой: — Ну вот что, подружка, пошли, переночевать найдем где. Деньги есть? Лида молча протянула ей скомканную бумажку: — Вот… хватит? Юля скривила губы: — Кисуля, мы не поняли друг друга. Я имею в виду, есть ли деньги на обратную дорогу? С твоим Степой все ясно. Лида опять заплакала. — Ладно, не хнычь. Найдем тебе Степу получше прежнего, — сказала Юля и взяла у нее сумку. — Здесь этого добра хватает. Они сели в такси и поехали к Юле. Знакомка Лиды жила с родителями в деревне недалеко от Ужгорода и приезжала в город, как она сказала, по важным делам. Здесь она работала. Скоро они приехали. Размещалась Юля со своими стариками в летней кухне, тесном дощатом домике, а большой каменный дом, крытый черепицей, они сдавали внаем. Жильцов, правда, сейчас не было. Старики оказались очень добрыми, внимательными, накормили гостью, уложили на перину, подали в постель блинчики со сгущенкой, накрыли гагачьим одеялом. Лида лежала, счастливая и умытая, и верила, что все будет хорошо. Было чисто, тепло. Мать Юли стряпала что-то праздничное, отец чинил, разложив на газете, часы. Юля смотрела телевизор. Маленькая искусственная елочка в углу позванивала игрушками и убаюкивала Лиду. На следующее утро они поехали в Ужгород. Юля сказала, что она отправит Лиду в Мукачево, а сама пойдет на работу. Только просила сначала зайти с ней к одним знакомым, недалеко от автовокзала, нужно было что-то передать. Они вошли в какую-то грязную прокуренную квартиру, и открывший им заспанный фиксатый парень, в грязной тельняшке без рукавов, тотчас запер за ними двери и положил ключ в карман. Юля прошла в комнату, разделась, села за стол и вдруг перешла на какой-то ужасный жаргон. Лида ничего не поняла. В комнате кроме фиксатого были еще трое, все какие-то сонные, сальные, злые. Парни сидели за столом, отхлебывали по очереди коньяк из бутылки и лениво перебрасывались в карты. Кажется, они играли в преферанс. Юля сидела с ними и насмешливо поглядывала на Лиду. — Какие сутки не спите, мальчики? — спросила она у них, тоже отхлебнув из бутылки. — Да, какие… Третьи, наверное… Или четвертые, Кот? — спросил один из парней у того, что действительно был похож на кота: глазки щелками и толст, как сдоба. — Ну, четвертые, — подтвердил Кот. — Соснуть бы. — Он зевнул. — Выспишься вон на ней, играй пока, — кивнул на Лиду третий, сидевший в трусах и мексиканской шляпе. Парни громко загоготали. Фиксатый подошел к Лиде и потянул ее за пуговицу: — Да, играй, Кот, а я пока ее приготовлю. Пойдем, а? Парни опять заржали. — Эй, Серега, оставь ее, она не по этому делу, — вступилась за нее Юля. — Я тебе потом что-нибудь другое подберу. Долг отдавать думаешь? Я за ним. Они пошли с фиксатым за занавеску и о чем-то долго шептались там. — Федя — вдруг громко и с обидой сказала Юля. — А ты знаешь, Федя, сколько это стоит? Калькулятор-то включи. — Да я в курсе вообще-то, что сахар сладкий, — сказал, осклабившись, фиксатый, выходя из-за занавески. — Мы свои долги помним. Ладно, на, держи, — бросил он Юле пачку денег в полиэтиленовом мешке. — Заметь, Федя, ты не одолжение мне делаешь, а долг отдаешь, — резко сказала Юля. — Прижимист, Серый. — Ладно, получила и гуляй, — лениво отбрехнулся Серега. Игравшие сонно забавлялись: «мексиканец» лил заснувшему Коту за шиворот пиво, а другой подносил ему под нос зажженную сигарету. Дремавший за столом Кот что-то бормотал и шарил во сне рукой, ища бутылку. Юля накинула пальто. Фиксатый проводил ее. — Ладно, Юля, не злись, — сказал фиксатый. — Когда в следующий раз? — Договоримся, — бросила Юля. — Колеса пока едут, когда-то будут. Обдумай пока свое поведение. Они вышли. — Да, девуля, если бы не я, не миновать бы тебе группового романа. Я этих мальчиков знаю, — усмехнулась Юля, толкнув Лиду плечом. Она была явно чем-то довольна. — Зачем ты вообще меня сюда привела? — рассердилась Лида. — Не думала, что ты такая, что у тебя друзья такие. — Глупенькая, кисуля! — засмеялась Юля. — Думаешь, я — с ними? Если хочешь знать, я мужиков вообще не перевариваю, достали, я девушек люблю, они нежнее. Деньги вот забрала, долг. Она показала пачку и сказала: — Хочешь? Лида покачала головой. — Смотри, я два раза не предлагаю, — обиделась Юля и спрятала деньги. — А за что это? — спросила Лида, помолчав. — Не бойся, не ворованные, — отрезала Юля, — а больше знать тебе, девушка, не следует. Гонорар за переводы, — хохотнула она. — С польского. Юля проводила ее до автовокзала и посадила в автобус на Мукачево. — Приезжай, если что, — втолкнула она Лиду в дверь и сунула в ее сумку какой-то сверток. — А что это? — крикнула Лида уже из автобуса. — Пирожки, если проголодаешься, — махнула рукой Юля и ушла. — Мама настряпала. Когда автобус тронулся, Лида развернула сверток. Там оказалась банковская пачка пятирублевок и еще, россыпью. Лида испугалась этих огромных денег и решила отвезти их обязательно назад. Она спрятала сверток на дно сумки и стала смотреть в окно. Автобус несся по черному асфальту, и по лобовому стеклу струились потоки воды. Снег таял на деревьях. Вышло солнце, и сквозь него празднично, огромными новогодними хлопьями, падал снег. Пассажиры закрывались от этого незимнего солнца газетами и дремали. Лида сидела рядом со старым, в вязаной шапочке, венгром, неудобно державшим на коленях корзину с яблоками. Старик все время внимательно глядел на нее и, видно, хотел о чем-то спросить, но не решался. Лида заговорила с ним, и он рассказал ей о своей внучке, которая очень похожа на нее, живет в Ужгороде, работает на «Бытхиме», сейчас лежит на сохранении в роддоме, возил вот ей яблок, но почему-то не приняли. Не бросать же. Сам он из Мукачева, зовут дядей Иштваном. Они помолчали. Потом Лида спросила его про Степу, Пишту, фамилии его она не знает, а знает только, что отец работает на лыжной базе мастером, а мать — директором городского ресторана. Учится во Львове. Старик радостно закивал головой и сказал, что знает: и где этот ресторан, и кто ей нужен. Лида облегченно вздохнула. Ехали около трех часов, она молчала, а старик, поправляя съезжавшую корзину с яблоками, все кивал и приговаривал: знаем, знаем Иштвана. Как не знать. Когда приехали, старый венгр повел ее в ресторан и попросил обождать в баре. Лида взяла лимонада и села за столик. В ресторане стояла и тихо кружила, позванивая мишурой, елка, обильно усыпанная ватным снегом, но за окнами снега не было, растаял. Скоро венгр вернулся, за ним шла красивая, полногубая, в белом халате и с крашеным шиньоном, женщина, очень похожая на Степу. Они остановились и громко заговорили по-венгерски, часто упоминая имя Пишты и поглядывая на Лиду. Лида сидела за столиком в пальто и тянула через соломинку ледяной лимонад. — Что, он вам что-то должен, Иштван? — шепнула Лиде официантка, стирая со стола. — Очень много, — сказала Лида. — У него столько нет. Официантка сочувственно вздохнула, а потом сказала: — Вообще-то они люди богатые. — А вы знаете его? — спросила Лида. — Ну да, как не знать. Он часто бывает здесь с девчонками, а мама платит за него. У них есть чем, — усмехнулась официантка и ушла. Лиде показалось, что она имеет какое-то отношение к Пиште. Мать Иштвана предложила Лиде выйти на улицу. Они стояли на крыльце под капелью — эта женщина с яркими накрашенными губами, с прилипшей бумажкой от сигареты в углу рта, в норковой шапке, с тяжелыми перстнями, впившимися в пухлые пальцы, и Лида в своем бедненьком пальтишке с чахлым песцовым воротником, на который падал дождь. Засунув руки глубоко в карманы белого халата, мучительно коверкая русские слова, женщина стояла и говорила, глядя мимо, что Пишта в армии, недавно проводили, что адреса его она пока не знает, но пришлет его, если это так необходимо, позже, когда он напишет, но будет лучше, если она не будет ему писать, потому что у него жена и двухлетняя дочь, Злата, которую он очень любит. Такая хорошенькая девчонка, сейчас воспитывается у другой бабушки, матери Оли, Оля сдает сессию во Львове. А сейчас, извините, у меня работа. В праздники большой наплыв посетителей, банкеты, свадьбы. До свидания. Женщина сунула ей в руку крохотную шоколадку и ушла. Лида спустилась с крыльца, ничего не видя, не слыша, и побрела, не разбирая дороги, по лужам. Быстрые, как эта январская капель, слезы бежали из ее глаз. Ее догнал знакомый старик-венгр и предложил остановиться у него. Живет он один, со старым отцом, и будет рад чем-нибудь помочь ей. Лида покачала головой. Нет, ей нужно ехать. Ее ждут. Венгр, однако, не ушел. Они долго ходили по городу вместе, и этот сердечный старик показывал ей, сквозь ее слезы и капель, часовню, древний, четырнадцатого века, замок, улочки, учил ее венгерским словам, угощал у киосков. Дошли до автовокзала. Старик советовал ей ехать на Ужгород, затем поездом до Львова, а затем уже дальше самолетом. Так удобнее. Она ничего не слышала и со всем соглашалась. Он посадил ее в автобус и сунул ей под ноги свою корзину, полную вкусных шафрановых яблок, старик все никак не мог расстаться с ней. Чтобы не обидеть старика, Лида взяла корзину, сил сопротивляться его настойчивости уже не было. Он проводил ее печальным взглядом. Приехала в Ужгород поздно и, вспомнив о деньгах, решила взять такси и ехать к Юле, отдать пачку. Да и увидеть эту желтоволосую девчонку еще раз хотелось, она была добра к ней. Как садилась в машину и ехала, не помнит, очнулась уже у самого дома Юли, с яблочной корзиной у ног, с растаявшей шоколадной конфетой в руке. Длинно позвонила в звонок на калитке. И чего-то вдруг испугалась. Юля очень обрадовалась ей. Сказала, что она очень кстати, дома никого — старики уехали на выходные к родственникам, и она празднует одна. Просила Лиду не киснуть, сейчас они с ней отгрохают настоящее Рождество, поскольку от этого мужичья одно спасение — веселье и хороший стол и музыка. Но сначала они должны принять душ. В комнате было жарко. Ванной у Юли не было, и они по очереди, стоя в красивом, расписанном голубыми розами китайском тазу, обливали друг друга из такого же кувшина, терли друг друга губкой, и Юля, восхищаясь Лидиным телом, красивыми родинками под грудью, целовала каждую, прося уступить ей хоть одну. Лида стеснялась, но потом повеселела, и они стали брызгаться розовой шампуневой пеной, водой. Хозяйка сбегала в комнату и принесла мандаринов и монпансье, они хрустели леденцами под струями воды и хохотали. Потом Юля протянула ей свою прозрачную ночную рубашку, сама накинула на себя пушистый длинноволосый плед, и они ненадолго присели перед телевизором, суша волосы. Затем пошли в большой дом во дворе, в котором, как сказала Юля, и будет их праздник. Когда они шли по темному двору, Юля вдруг остановилась и пристально посмотрела на Лиду (глаза блестели) и попросила поцеловать ее. Лида смутилась и нехотя подставила щеку. Юля как бы невзначай тронула ее за грудь. Они вошли в дом. Он оказался неожиданно богатым изнутри, весь в зеркалах, глубоких мягких коврах, с мягким глуховатым светом из-за портьер. Пылал электрический камин. Юля включила магнитофон, и по комнате поплыла пряная восточная музыка. Посредине комнаты стояла роскошная, красного дерева, антикварная кровать. — Чье это все? — удивленно оглядываясь, спросила Лида. — Наше, девушка, наше, — загадочно улыбалась Юля. — Стараемся для дорогих гостей. Они немного потанцевали в полусвете, потом Юля принесла и бросила на кровать большой альбом Модильяни. — На вот, посмотри пока, Лида, а я сварю кофе, — сказала она и пошла на кухню. — Юля, разве ты любишь искусство? — удивилась Лида. Юля рассмеялась и сказала: — А что, разве это запрещено? — Да нет, но как-то неожиданно… Они опять долго танцевали, Юля приносила кофе и сладкое, и они, отхлебнув из чашек и захватив пирожное, кружились в танце, близко прижимаясь друг к другу. Потом Юля погасила свет и включила торшер. Они сели прямо на ковер и раскурили какую-то дорогую, шоколадную, с золотым мундштуком, папиросу, голова Лиды поплыла, и Юля снова, как бы невзначай, наклонилась над глубоким вырезом ее рубашки и поцеловала ее в грудь. Иштван выплыл из тумана и исчез, погрозив ей пальцем. Приятный, влажный, как розовая губка, туман застлал глаза Лиде. Юля вскочила, схватила ее за руку и, подбежав к шкафу, принялась выбрасывать на ковер свои наряды. Свалив все в кучу, она просила примерить Лиду то то, то это: то дымчатые французские колготы, то прозрачный, клубящийся, как шампунь, пеньюар, то яркое бикини, то текучее крепдешиновое платье, то шелковое японское, с широкими рукавами, кимоно. Они сделали еще несколько глубоких затяжек и легли в постель. Степа больше не приходил. Юля достала из тумбочки альбом с фотографиями, положила его на подушку и, шепнув Лиде на ухо: «Я сейчас», ушла. Едва раскрыв альбом, Лида бессильно уронила его на пол, успев увидеть на раскрывшейся странице школьницу Юлю в белом фартуке с комсомольским значком на груди. Поднять альбом у нее уже не было сил, она закрыла глаза и провалилась в мягкую, устланную розовыми облаками тьму. Когда Лида проснулась, был уже день. Яркое солнце проникало сквозь глухие красные шторы, добираясь лучом до ковра. Лида захотела встать, но не могла оторвать головы от подушки. Все тело ныло, голова плыла, кожа горела. Что было вчера? Ах да, Мукачево, Мукачево… Степа… Юля… Венгр… Юля лежала рядом, раскидав по подушке свои соломенные волосы, и блаженно улыбалась во сне. Чувствуя себя разбитой, Лида встала и пошла к умывальнику. Намочив полотенце, обложила им свою пылающую грудь. Все тело саднило, как ободранное. Она заметила на плече и груди укусы и испугалась. Вернулась в комнату охая, подобрала валявшийся на ковре альбом. Лида присела, раскрыла бархатный фолиант. Юля голенькая, в младенчестве. Юля в детском саду. Юля в пионерском лагере на карусели, качелях, с заголившимися загорелыми бедрами, в панамке. Юля школьница. Юля девушка. Юля в горах на лыжах. Юля на пляже. Везде в окружении девушек, девочек, женщин. За несколькими вынутыми снимками шли фотографии, на которых Юля была изображена полураздетой, в легкомысленных позах девицы из варьете. Она появлялась то в чулках, то в лифчике, то в темных очках, то в шляпе. Дальше шло уже совсем непристойное: Юля за фортепиано, совершенно нагая, с мертвой искусственной розой на плече, в черных перчатках до локтей. Какая-то женщина в перьях ассистирует ей, переворачивает ноты, целуя в грудь. Лида брезгливо отбросила альбом, пошла в ванную. Снова увидела свою искусанную грудь и ужаснулась. Оделась, перебежала двор, набросила пальто, выскочила на улицу. Вдруг вспомнила вчерашнее, трогательное — доброго старика-венгра, его смущающуюся назойливость, корзину с яблоками — и вернулась за корзиной, почему-то было жаль оставлять ее здесь. Вышла и опять вспомнила, что не отдала Юле деньги. Тихонько, на цыпочках, вернулась и положила пачку в изголовье кровати, на Юлину подушку. Вспомнила, как ночью проснулась и увидела Юлю, как та застонала во сне и потянулась к ней младенчески руками, как к матери. Было почему-то жаль ее, ее увядающего от грима юного лица, этого богатого холодного дома. Опять бросился в глаза альбомчик, раскрывшийся на той же фотографии: Юля в белом школьном фартуке и газовых бантах, комсомолка. Вытащила эту фотографию и ушла. Она сидела в тряском грязном автобусе с горланящими песню школьниками и ничего не замечала. Все внутри вдруг омертвело, застыло. Жизнь вдруг обежала внутри ее круг и остановилась. Иштван, вместе с Юлей, уплывал от нее в мокрый туман — навсегда. Приехала в Ужгорюд, добралась до железнодорожного вокзала, встала в длинную очередь, но билетов до Львова не было даже на другой день. Вышла на платформу и стала проситься на львовский поезд у проводников. Ее не пускали, гоняли из вагона в вагон, и наконец один, с седыми висками и в остроносых туфлях на женских каблуках, насмешливо глядя на ее корзину сверху, сказал, что место есть только в его купе. Подумав, она согласилась. Что он делал с нею — она не понимала сквозь жар, сквозь бред, сквозь мельканье огней и сбивчивый перестук колес. Утром жар спал, поезд давно стоял. Проводника не было в купе. На ее накрытой платком корзине лежала смятая десятка, вафли. Лида, усмехаясь, брезгливо сбросила их на пол и вышла на перрон. Билет до Свердловска она взяла только на вечерний самолет и целый день скиталась по сырому угрюмому Львову, жуя беспрестанно яблоки Иштвана и пряча под мокрым снегом свои неостановимые слезы. Бродила по магазинам, переулкам. Под вечер пошла за каким-то абсурдным стариком, чем-то напоминавшим ей венгра, старик, не замечая слякоти и потока машин, вез по дороге в детской деревянной кроватке на колесиках Полное собрание Диккенса, и сумасшедшая улыбка блуждала на его лице. Сигналили дико машины, обдавая старика грязью, но он не уступал им. Снег летел поперек лиц, мимо жизни. Лида дошла со стариком до «Букиниста» и оставила его. Старик, стряхнув шапку, стал таскать мокрые книги в магазин. В восемь села в самолет. Все кругом было уныло, тоскливо, лил с неба мокрый снег, разбухшие от влаги и скуки пассажиры еле протискивались в салон, молча садились. Лайнер, набрав высоту, тоже как-то уныло гудел двигателями, нырял в облака, клочья серого тумана мелькали за иллюминатором. Пассажиры дремали. Какой-то суетливый командировочный, оглядываясь, жадно поедал доставаемые из портфеля мятые яйца и вареную колбасу. Некрасивая девушка у окна листала модный журнал, шурша шоколадом, бумажный стаканчик, катаясь по проходу, оставлял росу капель на дорожке. Лиду душило от чего-то сгустившегося в душе, закаменелого, прожитого, чего-то непоправимо заскорузлого, как тряпка в крови. «Почему, — думалось с тоской, — эти серые облака, эта дребезжащая ложка в стакане, эта некрасивая девушка с ярким журналом, вытянутые лоснящиеся коленки соседа? Не хочу. Все заняты просто делами, едят, обманывают, спят, обыденная, каждодневная жизнь, нянчат детей, утирают носы. И все — без любви, ненависти, даже без отвращения — просто так, по привычке. Неужели не чувствуют, что мир вот-вот разлетится на куски? Нет, не чувствуют, не знают». Но какая-то опасность в этой обыденности все же была. Весь мир казался заведенной до предела, готовой распрямиться пружиной, внешнее спокойствие казалось лишь обманом, искусным сговором присутствующих, в котором никто не обнаруживал своих истинных чувств. И только зашедшийся в крике младенец и его измученная мать, пытавшаяся втиснуть своему ребенку истекающую молоком грудь, казались ей союзниками в этом обезумевшем от тоски и немоты мире. Они были его единственным горлом, голосовыми связками, спасительным клапаном, предохраняющим мир от взрыва. Ребенок, оборвав крик на вздымающейся ноте, стих. Все оглянулись. Мать испуганно охнула, беспомощно посмотрела на окружающих, ища защиты от тишины, от немоты. Младенец вздрогнул, ужасная, пронзительная гримаса смертной муки перешла в гримасу блаженства, старушечье личико расправилось, складка в переносье отпустилась, губы улыбнулись. Подбежала стюардесса и кто-то из пассажиров, врач. Попытались отобрать ребенка у матери, она молча, не понимая, чего от нее хотят, вцепилась в свой дорогой сверток, не отдавая, забыв спрятать грудь. Мать умоляюще и растерянно глядела на людей, прижав ребенка. «Как, уже все? Так сразу? Не могу! Не хочу!» — говорили ее глаза, ее мука, а ее грудь все точила праздное молоко, на пол. Пассажиры стали потихоньку отсаживаться от женщины, но она, казалось, не замечала. Все баюкала своего умершего ребенка, улыбаясь ему сквозь гул, сквозь слезы. Стюардесса стояла рядом и молчала. Сделали посадку. Покорно, поддерживаемая врачом и стюардессой, молодая мать выходила из самолета, все еще веря в спасение. Вдруг, уже над трапом, спохватилась, оттолкнула своих помощников, побежала назад и вернулась с полиэтиленовым кульком, в котором колыхалась, плавала, как в аквариуме, какая-то яркая гремучая игрушка младенца. И, почти счастливая, что не забыла игрушку, улыбаясь, радостно показывая кулек пассажирам, сошла, поддерживаемая стюардессой. Лида приехала домой вся больная, разбитая, повзрослевшая на целую жизнь. — Что с тобой, Лида? Где ты была? — испуганно вскрикнула Марина Васильевна, открывая дочери дверь. — Мама, я тебе яблок из Закарпатья привезла, — сказала Лида. — Очень вкусные. — И упала на две недели в постель. Лотос, восточный символ чистоты и совершенства, погружен корнями в грязь (землю), его стебель проходит через воду, затем поднимается над ее поверхностью, цветет в воздухе и раскрывается на солнце (огонь). Так, хрупкий и прекрасный, лотос проходит через все стихии (бхуты): рожден землей (бхуми), вспоен водой (апа), оплодотворен огнем (агни), вскормлен воздухом (ваю), одухотворен пространством (акаша). Его цветок не смачивается влагой, как душа (Пуруша) не пятнается злом (материей, пракрити). Поэтому лотос — один из символов духа. ТРЕТЬЯ КРИНКА МОЛОКА. Сегодня, о ученик, я буду говорить о сне и сновидениях. Это учение состоит из трех частей: Понимания, Превращения и Распознавания сновидений как Майи. Понимание природы сна достигается, во-первых, волевым усилием, а именно: твердой решимостью сохранять непрерывный поток сознания на всем протяжении суток, как во сне, так и в бодрствовании. Другими словами, при всех обстоятельствах в течение дня, во время бодрствования, сохраняй в себе нерушимое представление о том, что все вещи состоят из субстанции сновидений и что ты должен распознать их истинную природу. Затем, перед сном, мысленно обратись к своему гуру с горячей просьбой, чтобы он помог тебе осознать природу сна, и твердо реши, что ты достигнешь этого. Медитируя так, ты, несомненно, распознаешь природу сна. Ибо сказано в этой связи: «Все вещи — следствия причин; первое всецело зависит от второго». Понимание природы сна достигается, во-вторых, методом дыхания. Ложась спать, повернись на правый бок, ноги твои пусть будут вытянутыми и расположены одна на другой: это поза льва. Большим и безымянным пальцем правой руки надави на артерии шеи, блокируй ноздри пальцами левой руки, и пусть слюна свободно собирается в горле. В результате этого упражнения йогин будет наслаждаться во сне столь же ясным сознанием, как и в бодрствовании; переходя от одного состояния к другому, он не будет испытывать никакого нарушения (перерыва) в нормальном течении сознания, непрерывность памяти остается целостной. Таким образом, содержание сна и бодрствования, ночного и дневного опыта, будут признаны йогином тождественными, одинаково феноменальными, и, следовательно, иллюзорными. Теперь — о Превращении сновидений. Если, например, твой сон будет об огне, думай: «Что за страх, что за опасность может быть от огня, который я вижу во сне?» — И, твердо удерживая эту мысль, попирай огонь ногами. Подобным же образом всегда попирай ногами все, что тебе ни приснится: змей, копья, врагов. Ты победишь их также и наяву. Далее — о Распознавании сновидений как Майи. Прежде всего, оставь всякое чувство страха. Распознавая сон как Майю, начни с отваги. И если твой сон будет об огне, преврати его в воду, врага огня; и если твой сон будет о воде, преврати его в огонь, врага воды. Так йогин начинает понимать природу стихий. Если твой сон будет о малых предметах, преврати их в большие; и если твой сон будет о больших предметах, преврати их в малые. Так йогин начинает понимать природу величин и протяжения. Если твой сон будет об одном, преврати его во многое; и если твой сон будет о многом, преврати его в одно. Так йогин начинает понимать природу множественности и единства. Продолжай эти упражнения до тех пор, пока полностью не усовершенствуешься в них. Затем, посредством визуализации своего собственного тела, видимого во сне, а также всех других тел, подобных призраку и миражу, как майеподобные тела божеств, — ты распознаешь их как таковые. Посредством этих упражнений йогин учится понимать, что материя, или форма, во всех своих проявлениях является всецело продуктом воли, если его ментальные силы достаточно развиты посредством йоги. Сначала ученик понимает это на примере сновидений. Затем он понимает, что природа всех вещей, воспринимаемых чувствами в бодрственном состоянии, столь же нереальна, как и во сне. Распространяя опыт сновидений на так называемую реальность, йогин делает еще один шаг к Недвойственности. Достигнув мастерства в этой практике, йогин распознает оба эти состояния — состояние сна и состояние бодрствования — как иллюзорные. Наполнена третья кринка молока. Из записей Лиды. Отчего даже праведные попытки духа изобразить мир таким, каков он есть, так диссонируют с нашим чувством правды? Отчего такими нелепыми выглядят попытки изобразить жизнь в формах самой жизни? Отчего столь очевидны малейшая ложь, всякая неискренность и фальшь, всякая неистинная ситуация жизни? Отчего они тотчас повергают нас в уныние? Отчего уныние всегда имеет метафизический оттенок? Именно оттого, что так называемая действительность не обладает реальностью и лишь иллюзорна; она не поддается изображению в своих собственных формах, ибо не может черпать силы из мнимости; мнимость, почерпнутая из мнимости, дает большую правду искусства. Именно потому, что «действительность» лишена реальности, иллюзорна, уже первое отклонение от истины становится чудовищно очевидным. В проявленном мире нет ни одного подлинника, ни одного оригинала; все только слепок со слепка, копия с копии, копия копии с копии — а не с оригинала. Ибо феноменальный мир уже сам является кажимостью и ложью, он уже сам — копия и отражение, неправедное искажение Вечного. И если первая копия (мир феноменов), обладая всеми чертами мнимой достоверности (потому что подлинник вечно скрыт от непосвященных), еще как-то сходит за оригинал, то уже всякая последующая — нет, как бы мы ни старались исказить Реальность — в форме ли прямой лжи или лжи так называемого «реалистического» искусства. Но преобразующее и вечно творческое значение всякой неправды состоит в том, что она, искажая оригинал, все же мистически возвращает нас к нему, ибо ни одна видимость не обходится без реальности, как отражение, пусть самое искаженное, — без подлинного объекта. Бог, попытка нашего представления о Нем — есть попытка увидеть оригинал, а не отражение. № 86. Она все придумывала сама, даже в детстве, переиначивала все игры, переименовывала все имена. Никакой установленный (до нее) порядок не устраивал ее. Любопытно, что авторитет для нее был тем значимее, чем он менее претендовал на непререкаемость, то есть чем больше он допускал вторжение ее, Али, прихотей, воли, интерпретаций. То есть чем больше этот авторитет соглашался быть авторитетом ее, Али, и только ее. Ее истинные авторитеты — это никогда не всеобщие кумиры, это всегда ее, ею изобретенные идолы: какой-нибудь третьеразрядный музыкант, певец, книга. Портрет какого-то наполеоновского маршала (не Наполеона!), кажется Нея, висел у нее над койкой. Кстати, к военным Аля (как и все неуверенные, колеблющиеся в себе люди) питала постыдную слабость. Здесь Аля отдыхала от своих капризов и вечного своего скепсиса. Лида считала, что в военных Але нравится прежде всего именно непререкаемость мнимого, безусловность вымышленного. Прямая воля, прямое высказывание, форма. Между прочим, фото № 1 в их семейном альбоме она никогда не подвергала сомнению — ни самое его существование, ни его почетное место. Уважала. № 90. После болезни Лида вернулась в Сосновку. В доме лежал иней, окна доверху замерзли, двор занесло снегом. Бедный Кустик так и умер, закоченев от холода, прижавшись к печи. Лида привезла ему молока. Было воскресенье. Она жарко натопила печь, надела полушубок и валенки и пошла в лес. Было так тихо, как бывает лишь в январе, после только что выпавшего снега. Она неспешно шла по зимней безмолвной тайге, всей кровью чувствуя ее подспудную жизнь. Она чувствовала, что приближается к чему-то такому, чему названия в ней еще нет, чье имя, может быть, вне слов. И ее внутренняя речь умолкла. Мелькнул красноголовый дятел, застучал своим долгим клювом, вслушиваясь в собственное эхо; серое крошево трухлявого дерева, мелких сучьев, коры, игл полетело на нее откуда-то сверху. Она подняла глаза. Мертвое сохлое дерево с обрушившейся корой возвышалось над ней. Впитав в себя ее взгляд, дерево содрогнулось всем телом, роняя последние сучья, застонало, и Лида поняла, что этим деревом было познано нечто такое, чего не знает никто другой, не только люди, но даже другие деревья, весь лес. Она поняла, что дерево только что умерло, но умерло не так, как умирают люди — чтобы не быть, а умерло для жизни, чтобы жить. Дерево вдруг опять содрогнулось и застонало всей своей надсадной снастью, кивнуло ей далекой вершиной и начало падать. И вдруг остановилось, замерев. Нет, это было не дерево, человек. Оно было выше жизни и смерти, потому что знало больше. Лида подошла к дереву вплотную и обняла его за погибающий ствол, стоя по колена в снегу, вдыхая морозный воздух. Она услышала живой ток крови в дереве, гул невысказанной тоски и еще нечто такое, чего нельзя уже вместить в слова. Это нечто не было раньше, а только что случилось, произошло при ней — до всяких ее слов и даже до ее понимания этого; дерево просто впустило ее в это нечто, раскрыло свои объятия, отдало его — и само отошло. И до того, как отошло, оно поняло ее, сказало, что поняло, — и упало. Это было полное, совершенное, абсолютное понимание ее, Лиды, полное приятие всего ее состава, со всем ее сбывшимся и несбывшимся прошлым и настоящим, но еще больше — с будущим. Оно знало ее всю, принимало всю, и это было не просто приятие хотя и близкого, но другого, но отождествление его с нею, даже совпадение их друг с другом, соединение разъятой злом природы, вновь обретенный член тела, язык, корень, ветка, игла, часть души, сама душа. Но словом этого было не обнять, потому что, найди она сейчас это великое слово, оно само бы стало этим деревом, ей самою, деревом-ею, ею-деревом. Она приникла к упавшему дереву и растворилась в нем. ЧЕТВЕРТАЯ КРИНКА МОЛОКА. Сегодня я буду учить тебя Трем Покоям; Покою тела, Покою речи, Покою разума. Покой тела. Прими Буддхасану, позу лотоса, или сядь со скрещенными ногами. Ноги прочно замкнуты в замок. Руки расположены ниже пупка, правая ладонь на левой. Это поза равновесия. Выпрями спину. Опусти диафрагму. Пригни шею; подбородок должен касаться груди. Язык упирается в нёбо. Обычно разум управляется чувствами. Больше всего — зрением. Именно зрение главным образом довлеет над ним. Поэтому, не мигая, не двигаясь, дыша ровно, сосредоточь свой взгляд примерно на расстоянии трех шагов. И когда ходишь, гляди не дальше. Эти семь приемов называются семью методами Вайрочаны. Они составляют пятеричный метод вызывания глубокой концентрации физическими средствами. Буддхасана регулирует вдох. Равновесие тела уравновешивает жизненный жар. Выпрямление позвоночника и расширение диафрагмы регулируют нервный флюид, проникающий тело. Сгибанием шеи регулируется выдох. Помещение языка на нёбо, вместе с фиксацией взгляда заставляет жизненную силу, прану, войти в сушумну (центральный канал позвоночника). Пять пран, вступивших в сушумну, открывают двери другим пранам, и тогда возникает Мудрость Невосприятия, или Непознания, иначе известная как телесное спокойствие или неподвижность тела: тело пребывает в своем истинном состоянии. Это — Покой тела. Покой речи. Соблюдение молчания после удаления отработанного воздуха из легких, или выдоха, называется Покоем, или Неподвижностью, речи: речь пребывает в своем истинном состоянии. Не думай о прошлом. Не думай о будущем. Не думай о настоящем. Не думай о том, что ты погружен в созерцание. Не рассматривай Пустоту как ничто. На этой стадии не пытайся анализировать каких-либо вошедших в тебя восприятий, но хотя бы в течение небольшого промежутка времени сохраняй нерушимую концентрацию, удерживая тело таким же спокойным, как тело спящего ребенка, а разум — в его естественном состоянии, то есть свободным от всех мыслепроцессов. Это — Покой речи. Покой разума. Об этом сказано: «Полностью воздерживаясь от всех мыслей и представлений, сохраняя телесный покой спящего ребенка, кротко и ревностно следуя наставлениям гуру, ты, несомненно, достигаешь Цели». Тилопа сказал: «Не представляй, не думай, не анализируй, не размышляй, не созерцай. Одерживай разум в его естественном состоянии». А ученик Миларепы Двагпо-Лхардже сказал: «Неотвлеченность и сосредоточенность — Путь, которым следовали все Будды». Это называется ментальным спокойствием, или Неподвижностью разума: разум пребывает в своем истинном состоянии. Это — Покой разума. Теперь — о Четырех Смрити, памятованиях, или воспоминаниях. Нагарджуна сказал: «Четыре Смрити, постоянное памятование о необходимости быть сосредоточенным, — о необходимости контроля над телом, ощущениями, мыслями и ментальными состояниями — определены как единственно верный Путь, которым шли все Будды. Сохраняй же постоянную внимательность к ним. Иначе всякое духовное усилие остается бесплодным». Наполнена четвертая кринка молока. Из записей Лиды. Красота, совершенство, разум являются уже как бы антиподами смирения, противоречием Богу. Да что! Уже только одна мысль о совершенстве — вызов Господу. Растворить в себе все человеческое — значит, в первую очередь, не подражать божественным качествам; умертвить в себе самую мысль об этом подражании и культивировать лишь молчание и кротость — вот где можно уподобиться Богу. Вселенная и есть молчание Бога, ибо Он предоставляет говорить ей, тогда как сам безмолвствует. Вся беда, что мы слушаем ее речь, а не Его молчание. № 86. В детстве Лида только наблюдала жизнь, Аля ее полностью от нее заслоняла. Да и, опять же, наблюдала не самое жизнь, а ее протекание в Але, ее взаимодействие с Алей: как бы жила вслед за ней. Впечатления от жизни сестры (или впечатления от жизни через сестру), тлея, скапливались в Лиде, а затем чудовищно взрывались в ее снах, в слезах, обретая самостоятельную жизнь. Только в снах Лида-ребенок жила настоящей жизнью, зато сюда никто, даже Аля, не мог проникнуть. Лида часто болела, а Аля приходила и садистски долго, с подробностями цвета и запаха, рассказывала ей об играх в темноте, мальчиках, школьных записках. Она совсем не видела младшей сестры и не требовала никакого сопереживания, участия. Казалось, Аля хотела только одного: беспрекословного уподобления себе, своей памяти, своему восторгу. И Лида прилежно старалась забыть себя, ближе подойти к ней, но совпасть с сестрой мучительно не могла: то ли от своей собственной, все более и более расширяющейся вселенной, то ли оттого, что текучая, постоянно меняющаяся маска Али была неуловима, и нащупать ее формы, чтобы влиться в нее, Лида не могла. Эти бесконечные долгие одинокие вечера дома, стоя у окна. С вечно обмотанной под горло красной шерстяной кофтой, длинной, нескончаемой (не отрывая ножа) картофельной очисткой над миской и созревающей, как земляника, ангиной в горле. За окном мальчики и девочки играют в чижик, прятки, лапту. Лида любила стоять у окна, любила это свое гляденье на мир сквозь бегучее двоящееся стекло, не пропускавшее запахов, звуков. Мир обессмысливался, теряя звук. Или обретал новый смысл. Тогда она видела сквозь эту немоту (словно зрение черпало дополнительную силу в бессилии слуха): все более сближающееся стремление их друг к другу, друзей и врагов, мальчиков и девочек, их какое-то непостижимое — полуслепое, полуглухое, — но всегда безошибочно верное выбирание друг друга в играх, ожидаемая случайность отгадки, зрячее блуждание «зажмурившихся», с завязанными глазами, мальчиков, всегда находивших своих девочек, и еще лучше, еще вернее — девочек, всегда находивших своих мальчиков: или, внезапно озаренных взаимной догадкой, мальчика и девочку, бегущих прятаться в одно место — порознь. Когда Аля приходила и рассказывала все это, сообщая уже увиденному Лидой в окно лучше и вернее, звук и запах (и даже цвет, потому что цвета без поддержки других чувств она как бы не воспринимала), — впечатление свертывалось, сжималось, словно не выдержав дополнительных, налагаемых на него красок, правды. И вот почему еще, как понимает теперь Лида, ей никогда не удавалось по-настоящему пережить чувств сестры: Аля никогда не рассказывала ничего для нее, Лиды, а рассказывала лишь для себя, чтобы еще раз пережить самой, чем отнимала у нее энергию сопереживания. Но ночью, когда мир принадлежал только ей, Лиде, и сестра засыпала, Лида, преступно нарушив свой добровольный обет вечного отождествления с сестрой, вечного ей уподобления, впивалась взглядом в переносье сестры, сосредоточивалась, приказывала ей отвернуться к стенке, чтобы она не видела ее во сне, и так преображала ее дневной опыт, что он возникал как бы заново, переживался Лидой единственно и впервые, потому что принадлежал теперь только ей. Ограбленная Аля ворочалась и громко стонала во сне, а наутро уже ничего не помнила из вчерашних своих, обескровленных Лидой, переживаний. Зато и подсознательно, не понимая себя, ненавидела Лиду. № 90. Понемногу Лида привыкала в Сосновке. Странно, домой ее вовсе не тянуло: то ли Степа, воспоминание о нем, ее здесь держал, то ли избегала встречаться с Алей (та училась в областном городе и часто наезжала домой). Как-то не хотелось прикасаться к сестре своим новым опытом, она бы его, конечно, обязательно почуяла и не приняла. Малыши полюбили Лиду и часто бывали в ее большой избе. Вместе ходили на лыжах, пилили дрова, иногда она приводила свой класс домой и устраивала собрание или урок внеклассного чтения. Рассадив ребят кое-как на кровати, полу, стульях, она читала им Джека Лондона, Жюль Верна и русских классиков и замечала, что слушают они ее здесь охотнее, чем в школе. Особенно если чтение перемежалось чаепитиями, играми, печением картошки в духовке. Большим наказанием для провинившихся было не попасть на это внеклассное чтение. О Степане почти не вспоминала — суета и радость школьной жизни не то чтобы вытеснили его, но отодвинули в какой-то дальний угол сердца. Лишь в праздники и выходные, когда оставалась одна, думала о лете, цветах, ягодах, но все это — без него, даже звон гитары звучал в ней отдельно от Степы, словно бы даже в воспоминании она обходила то место, где была боль. Весной получила от него письмо из армии — горячее, со многими ошибками, раскаивающееся. Письмо, которое она все-таки боялась прочесть. Писал, что любит и что обязательно приедет к ней после службы, хотя мать против. Что-то едва шелохнулось в ней, как еще мерцающий у виска, только что отпавший, но уже неживой волос. Что было делать с ним, этим умершим волосом? Она попробовала его снять, подойдя к зеркалу, но пальцы не улавливали его, хватали воздух, волос ускользал. Тогда отошла от зеркала и забыла о нем, пока не поняла вдруг, что волоса уже давно нет, отпал и потерялся сам. Его письмо она вскоре отослала, без ответа. С ним она запечатала и те два десятка писем Степе, что писала ему в никуда, складывая в свой чемодан. Но письма «Иштвана» к себе — оставила и иногда с удивлением перечитывала, как давно забытую и некогда любимую книгу. Что-то закончилось, какой-то круг замкнулся, и она была вне него. Он все еще стоял внутри того круга, звал из него, писал, но она не слышала, не отвечала. Эти письма относились уже не к ней, к другой. Нельзя было соединить того, что проживалось порознь, неразъединимо только вместе пережитое, именно совместное люди помнят как счастье, называют счастьем. Но общего счастья у них почти не было. Она справилась с ним одна. Да и нет никакого счастья, не бывает, не нужно, думала Лида. Вовсе не к счастью мы на самом деле стремимся, а просто — исчерпать сюжет жизни, ее основную тему, ситуацию, эпизод, мизансцену, занавес опущен, зрители хлопают сиденьями, актеры снимают грим. ПЯТАЯ КРИНКА МОЛОКА. Сегодня я буду говорить о приобретении Трех Покоев — тела, речи и разума — через практику йоги экаграта, или йоги однонаправленности и сосредоточенности. Сначала — с использованием объектов медитации. Предписываются два класса объектов: священные и несвященные. Священные объекты медитации — это символы тела, речи и разума (мысли) Будды; несвященные — это обычные объекты, такие как глиняный круг, кусок дерева, шарик из металла, кости, глины, стекла и т. п. Помести небольшой шарик или кусок дерева перед собой, на расстоянии трех шагов, на уровне глаз. Сконцентрируй на объекте свое внимание. Не позволяй «Познающему» (разуму в его познающей функции) ни отвлекаться от объекта, ни отождествлять себя с ним, но сосредоточь внимание однонаправленно. Одновременно созерцай своего гуру сидящим в позе лотоса на макушке твоей головы, над «отверстием Брахмы», Брахмарандхрой. Это «Отверстие Брахмы» — в соединении теменных костей черепа. Рассматривай своего гуру как Будду. Обратись к нему с молитвой Манамкхама: Мы ищем прибежища в гуру как Дхарма-Кае; Мы ищем прибежища в гуру как Самбхога-Кае; Мы ищем прибежища в гуру как Нирмана-Кае; Мы ищем прибежища в Будде, святом, драгоценном, священном. Пусть разум всех живых существ обратится к Дхарме, И пусть духовная борьба каждого из них увенчается успехом; Пусть все ошибки и заблуждения на Пути будут рассеяны, И сами эти ошибки и заблуждения превратятся в Мудрость. И прибавь затем следующую просьбу к твоей молитве: «О великие гуру, небесные и земные! Ниспошлите на меня волны вашего благоволения, чтобы я мог достичь высочайшего блага Махамудры, Йоги Великого Символа!» Затем, испросив эти дарующие благо волны, дождавшись их благословенного прилива, поглоти их в себя, погрузись в их благословенный прибой, омой себя ими. Думай, что твой разум воссоединился с божественным разумом земных и небесных гуру, слился с потоками их благоволения. Оставайся в этом состоянии ментального единения с гуру так долго, как это возможно. Что бы ни испытывал твой разум, какие бы переживания он ни имел, регулярно сообщай о том своему гуру и продолжай медитировать. Ничего не бойся и не поддавайся никакому искушению. Если во время медитации одолевает сонливость, выйди на открытое пространство и медитируй там. Пусть за объектом твоей медитации открывается вольный простор, воздух. Если разум будет темен и вял, также применяй этот метод, твой ум освежится и прояснится и станет более деятельным. Если же разум беспокоен, скитается и блуждает, вернись в уединение, закрой глаза и расслабься телом и разумом — на некоторое время. Теперь — концентрация на священных объектах: теле, речи и разуме Будды (то есть на их символах). В концентрации первого рода, на теле Будды, используется любое изображение Будды — в металле, камне или на холсте, а также ментальная визуализация его тела, сияющего подобно отполированному золоту, наделенного всеми знаками физического совершенства, окруженного чистым золотисто-голубым сиянием, облаченного в шафрановые одежды Сангхи, сидящего в позе лотоса, — сияющий совершенством образ перед духовным взором ученика. Это — тело Будды. В концентрации второго рода, на объекте, символизирующем слово или речь Будды, используется следующая ментальная визуализация: ясный полный диск луны размером приблизительно с ноготь мизинца, а на нем — тончайшее, словно паутина, изображение слога ХУМ. Это — речь Будды. В концентрации третьего рода, на объекте, символизирующем мысль или разум Будды, используется ментальная визуализация сияющего, сверкающего, овального, как яйцо, зерна размером с горошину, изливающего мягкий чудесный свет, проникающий все сущее, — явленного твоему внутреннему взору как величайшее сокровище. И твое сердце умиротворяется, насыщаясь этим светом. Это — разум Будды. Таково приобретение Трех Покоев — тела, речи и разума Будды. Наполнена пятая кринка молока. № 86. Невинное детское купание (Але всегда нравилось купать Лиду) превращалось всякий раз в ритуал, священнодейство, в котором все было замедленно: взаимное раздевание, жесты, потоки воды, даже само остывание воды, которая остывала вместе с их блаженством. Для своего купания они всегда выбирали время, когда оставались одни. Зажмурив глаза, сестры тесно сидели валетом в их небольшой ванне, едва наблюдая друг друга сквозь волнение влаги и пара, сквозь мокрый слепящий свет низко спускающейся лампы. Они долго сидели так, нежась, пока вода почти не остывала, потом вскакивали, ожесточенно терли друг друга мочалом, окатывали друг друга из ковша, до красноты, растирались большим махровым полотенцем, выходили вместе из ванны и так, все боясь потерять слитность, не решаясь друг с другом расстаться, шли под одним полотенцем в комнату, оставляя влажные следы, спаянные чистотой и взаимной доверчивостью тел, приникнувшие друг к другу как два стекла, и наконец, расцепив наваждение, ныряли каждая в свою постель — горячие, упругие, нагие — и тотчас засыпали, повторяя во сне чудо. № 90. В Сосновке Лида прожила еще два года. Здесь начинаются ее первые увлечения Индией. Ей предложили по совместительству работать в поселковой библиотеке вместо ушедшей в бессрочный декретный отпуск библиотекарши, и она согласилась. Одной дома было скучно, а изба-читальня была людная, шумная, с дымом (печь, сколько ее ни перекладывали, упрямо дымила), смехом, шепотом — клуб часто не работал, и поселковая молодежь собиралась у нее в библиотеке. Устраивали даже небольшие танцы под Рахманинова и Шульженко — других пластинок в сосновской избе-читальне не было. Эту работу Лида полюбила даже больше своей учительской — из-за немногословности и постоянной близости к книгам. Днем в библиотеке было тихо. Часто после школы она шла прямо сюда, садилась за высокий уютный стол с множеством удобных ячеек и ящичков и проверяла тетради, писала домой письма, читала. Читателей было мало, молодежь брала книги неохотно, а к лесорубам с дальних делян Лида выезжала не чаще одного раза в неделю. Упаковав книги в связки, она ехала с трактористом Толей на гусеничном вездеходе в лес и там выдавала книги рабочим. В лесу ее всегда ждали, угощали, затащив в вагончик, чаем, кедровыми орехами, подарили раз живую белку, которую она отвезла домой. Однажды, собирая книги на выезд, ей попался тоненький невзрачный томик Дхаммапады, уцененный до смехотворной цены — 5 коп. Именно эта цена ее вначале и заинтриговала. Интересно, что было можно уценить до такой суммы? Лида взяла книжечку домой, полистала, отложила — ничего особенного, какие-то непонятные термины. Потом вдруг вчиталась, и открылось новое. Часто перечитывала вечерами этот сборник буддийских афоризмов, изумляясь силе и точности мысли, возила его с собой, брала на уроки. Простота текста скрывала за собой нечто такое, чего не было во всех остальных книгах. Удивляло, что мудрость этой книги была как бы безучастной к читателю, ни за что не агитировала и ни в чем не убеждала, хотя обращалась прямо к сердцу. И все-таки было много непонятного, неясного. Легкий, прозрачный слог Дхаммапады, вначале обманувший ее своей доступностью, вдруг затуманился, кажущаяся простота усложнилась, смысл умножился, и с каждым новым прочтением памятника казавшийся вначале непогрешимым русский перевод все меньше удовлетворял ее. Ей захотелось его уточнить. Для начала выписала из межбиблиотечного абонемента два английских перевода (список иноязычных изданий Дхаммапады прилагался): Радхакришнана и Макса Мюллера — заказывала больше, но пришли только эти два, да и то в микрофильмах. С этими микрофильмами она намучилась: техники для просмотра никакой не было. Соорудив из двух деревянных катушек и дощечки некое подобие диаскопа, она разглядывала пленки сквозь старую, найденную в читальне, телевизионную линзу, наполненную глицерином, мучительно щурясь и слепясь ярким светом. Линза давала небольшое увеличение. Потом Лида купила себе детский фильмоскоп и, положив его набок, прокатывала фильмы на завешенную простыней стену. Переводить прямо со стены было невозможно, фильмоскоп быстро нагревался (Лиде, тогда уже неплохо владевшей английским, все-таки эти специальные тексты давались с трудом), и она сначала переписала оба варианта перевода, все 423 стиха, в общую тетрадь, а затем уже оттуда переводила. Довольно подробный и содержательный подстрочный комментарий Макса Мюллера она также списала в тетрадку. Некоторые примечания в негативе неразличимо сливались. Все было сначала трудно. Проблемы начинались уже с первой пады (строфы) памятника. Макс Мюллер: «Все, чем мы являемся, есть результат того, что мы думали (в прошлом), наша настоящая жизнь обусловлена мыслями прошлого. Если человек говорит или действует с дурной мыслью, страдание следует за ним, как колесо за следом быка». Радхакришнан: «Ментальность (психический состав) есть следствие того, что мы думали, определяется нашими мыслями, составлена из наших мыслей. Если человек говорит или действует со злой мыслью, печаль следует за ним, как колесо за следом влекущего». Русский перевод: «Дхаммы обусловлены разумом, их лучшая часть — разум, из разума они сотворены. Если кто-нибудь говорит или делает с нечистым разумом, то за ним следует несчастье, как колесо за следом везущего». Трудность прежде всего состояла в определении значения слова «дхамма». Есть десятки значений этого важного в индийской философии термина (который, как считала Лида, правильно оставлен русским переводчиком без перевода), но ни одному из них нельзя подыскать в европейских языках адекватной передачи. То, как передает значение этого термина Радхакришнан (ментальность, менталитет, умственная и психическая природа, психика, ментальное содержание, состав), и то, что подразумевается в переводе Макса Мюллера («все, чем мы являемся»), отражает лишь один из вариантов. Лида была склонна трактовать термин в этом случае в значении «ментальные объекты» или даже шире — «все, что попадает в контекст умозрения, а также в поле наблюдения разума». То есть всякий объект нашего разума, все данные, чувства (без разума чувства не воспринимают) являются лишь иллюзией, фикцией, творятся разумом из самого себя, как волны из воды. Почему наказание, зло, страдание неизбежно следуют за нечистым разумом (нечистым, в последнем основании, буддизм признает всякий мыслящий, обнаруживающий себя в мысли, разум; лишь разум в состоянии абсолютного покоя — чист и адекватно отражает истину)? Именно потому, что нечист, носит в себе нечистоту, зло, скорбь, страдание, сам является злом, скорбью, страданием. Тождественное, однородное выделяет из своего состава тождественное и однородное же (нечистую мысль, слово, деяние), они сопутствуют друг другу и обусловливают друг друга. Не боги, не судьба, не провидение наказывают и спасают — лишь разум сам себе спасение и наказание. По-видимому, сходное понимание этого термина обнаруживает и русский переводчик, но слово «несчастье», которым он передает палийское «дуккха» («зло», «боль», «неудовлетворительность», «страдание»), вносит в понимание стиха излишний фаталистический оттенок и затрудняет понимание. Кроме того, непонятным в русском переводе оставалось для Лиды и то место, где говорится, что лучшая часть дхамм — разум, чего не было в обоих английских переводах. Привнесение ли это переводчика или так в оригинале? Почему, если так в подлиннике, этот важный момент не отражен в английских переводах? Несомненно, что поздняя буддийская метафизика (с которой Лида к тому времени познакомилась по различным недобросовестным изложениям, а также по превосходной «Индийской философии» Радхакришнана) склоняется к монизму разума, а русский перевод предполагает дуализм мира и сознания, объекта и субъекта. Или ранняя буддийская мысль, к которой принадлежит Дхаммапада, еще не развила этой идеи? Все это оставалось неясным. Лида выписала третий английский перевод — Рис-Дэвидс — и ее сомнения умножились. Рис-Дэвидс переводила: «Вещи (явления; things) предшествуемы разумом, соединены с разумом (букв.: являются смесями с разумом), имеют разум как лучшее (best)…» Этот перевод был еще более непонятным: с одной стороны, признается мир вне разума (и, следовательно, утверждается дуализм), с другой — утверждается предшествование мысли миру. Почему разум — лучшее (best)? Не использовал ли русский переводчик этот английский перевод, и если да, то почему переводит «best» как «лучший», ведь это английское слово имеет и другое значение — «больший», что было бы явно уместнее. То есть: нечистый разум, будучи нечистым, наделяет в процессе познания объект дополнительным (и нежелательным) содержанием (апперцепция), насыщает его собою (улавливая в объекте прежде всего свое содержание), искажает его, а затем, как следствие этого, — страдание. Все это оставалось невыясненным и могло быть уточнено только при использовании источника. К счастью, палийский оригинал (параллельная латинская транслитерация) в этом последнем издании был, и Лида заказала Иностранной библиотеке в Москве английские учебники пали и санскрита и принялась с помощью их изучать текст (необходимый словарный минимум в учебниках был). Принципиальным казался уже первый стих памятника: кто же все-таки сотворил мир — Бог, как утверждает, также в своем первом стихе, Библия («Вначале сотворил Бог небо и землю». Быт., 1,1) — или, по утверждению Дхаммапады, разум, что Лиде представлялось более многозначительным. Обложившись переводами, она углубилась в источник. ШЕСТАЯ КРИНКА МОЛОКА. И далее, о ученик, о приобретении Трех Покоев — Покоя тела, Покоя речи и Покоя разума через практику йоги экаграта, или йогу однонаправленности. Теперь — без использования объектов медитации. Здесь три метода, или искусства: немедленное отсечение мысли в тот самый момент, когда она возникает; неприкосновение к уже возникшей мысли, представлению, идее; и пассивный метод, позволение разуму принимать его естественное состояние покоя, не затрагиваемого никаким волнением мысли. Подавление мыслепроцесса. Немедленное пресечение мысли в тот самый миг, когда она возникает, практикуется следующим образом. В прежних медитациях ученик должен был осознать, что в разуме, постоянно реагирующем на раздражители, и мысли возникают также непрерывно. Зная, что возникновение даже одной-единственной мысли должно быть предотвращено, йогин старается подавить это беспрерывное появление мыслей, применяя ментальную бдительность. То есть, как только мысль возникла, он тотчас должен пресечь ее в корне полностью — и продолжать медитировать. Посредством продления медитации, то есть периода времени, в который совершается это усилие предупредить возникновение мыслей, йогин наконец начинает сознавать, что мысли, преследующие друг друга по пятам, столь многочисленны, что кажутся бесконечными и неостановимыми. Такое распознавание вечно беспокоящих мыслей приравнивается к распознаванию врага. Когда это распознавание достигнуто и враг узнан в лицо, это достижение именуется «Первым местом отдохновения уставшего путника»; здесь первая стадия ментального покоя достигнута. И тогда, невозмутимый, йогин безмятежно взирает на этот бесконечный поток мыслей, как если бы он мирно отдыхал на берегу реки, созерцая течение вод. Разум, однажды достигнув этого невозмутимого состояния, пусть даже на кратчайший миг, начинает понимать это беспрерывное возникновение и исчезновение мыслей как негативный процесс. Сначала может показаться, что мысли как бы все более и более умножаются, толпятся и становятся все более и более многочисленными от приложенного усилия подавить их, хотя, в действительности, они просто возникают и исчезают, непрерывно сменяя одна другую, и на самом деле нет никакого ни увеличения, ни уменьшения их количества, ни возрастания, ни убывания. Ибо мысли возникают мгновенно и живут лишь одно мгновение, равное обычно лишь продолжительности одного дыхания. То, что находится вне мыслей и способно немедленно обуздать их, пресечь или предупредить их возникновение, — есть Реальность. Нереагирование на мысль. В следующем упражнении, а именно нереагировании на мысль, или неприкосновении ко всякой возникшей мысли, представлению, идее, техника медитации следующая: ученик должен быть безразличным ко всякой возникшей мысли, позволяя ей поступать как заблагорассудится, следовать, куда ей хочется, останавливаться, где она вздумает, не подпадая, однако, под ее действие, не окрашивая ее своим настроением, не пытаясь обуздать ее. Пусть разум лишь бдительно наблюдает мысль, как пастух наблюдает стадо, а медитация пусть спокойно продолжается. Вскоре мысли перестанут возникать, и разум достигнет состояния пассивного покоя и однонаправленности. Со временем бдительность становится острее и продолжительность этого состояния увеличивается: оно именуется «Срединным состоянием покоя», уподобляемым в своей невозмутимости величаво-спокойному течению полноводной реки. Удержание разума в этом расслабленном бездеятельном состоянии очищает его, и осадок беспокоящих мыслей успокаивается на его дне. Гуру Гампопа сказал: Невозмутимая вода достигает прозрачности; Бездеятельный разум достигает покоя. А владыка йогинов Миларепа учил: Когда разум оставляется в своем изначально спокойном неизменном состоянии, Знание возникает; Когда это состояние удерживается и становится более продолжительным, Знание достигает своей полноты. Полностью отринь всякое прикосновение к мысли, ученик, не управляй ею, не направляй ее, не следуй за ней: Всегда поддерживай невозмутимость разума, о йогин! Естественное состояние разума. Третий метод, или искусство — позволение разуму принимать его естественное состояние покоя, — достигается четырьмя приемами: Скручиванием брахманического шнура, Разрыванием соломенной веревки, Ментальной бдительностью ребенка, Невозмутимым безразличием слона. Скручивание брахманического шнура В этой медитации спокойствие разума соблюдается столь же тщательно, как при скручивании брахманического шнура. Ибо если спокойствие разума при сплетении брахманического шнура, знака касты, будет нарушено, это может привести к несчастью. Поэтому шнур должен сплетаться не слишком туго и не слишком свободно, но прочно и равномерно на протяжении всей длины и с уравновешенным разумом. Подобным же образом в медитации не следует напрягать разум слишком сильно, иначе это приведет к потере контроля над мыслями. С другой стороны, слишком большая вялость, пассивность разума во время медитации может привести к лености и инертности. Поэтому следует медитировать равномерно, ни ослабляя, ни напрягая тока концентрации, подобно тому, как равномерно, ни туго, ни слабо, сплетается брахманический шнур. Вначале йогин использует первую технику: мгновенное пресечение мысли по ее возникновении. Затем, утомленный этим упражнением, он расслабляется и позволяет мыслям скитаться где им заблагорассудится, оставляя разум пассивным. Этот метод чередования напряжения и расслабления разума также назван методом скручивания брахманического шнура. Разрывание соломенной веревки В этой медитации спокойствие разума достигается твердой решимостью сохранять нерушимую бдительность в деле полного отъединения разума от мыслей. Как одна прядь рвущейся соломенной веревки отделяется от другой, так и в этой медитации разум решительно отделяется от всех мыслей, осаждающих его. Ибо все предшествующие попытки сдержать мыслепроцесс все-таки создавали новые мысли и возбуждали мышление: пока веревка не разорвана, она удерживает самое себя. Поскольку все вышеописанные приемы обуздания мысли все еще нуждались в применении познающей способности и поэтому творили все новые и новые мысли, подлинная цель медитации все еще не достигнута. Оставление как познающей способности, так и Познающего неприкосновенными и позволение разуму пребывать в бездеятельном и спокойном состоянии известно как искусство отъединения разума от всякой ментальной деятельности, и эта техника отъединения сравнивается здесь с разрыванием соломенной веревки. Ментальная бдительность ребенка В этой медитации спокойствие разума достигается особой бдительностью, или внимательностью, сравнимой с глубокой внимательностью ребенка, глядящего на росписи храма. Мятущийся слон разума привязывается в этой концентрации к столбу познающей способности и Познающего, посредством чего каждый из десяти жизненных токов, пранаваю, удерживается в своем собственном месте, а не блуждает по телу, что ведет к несокрушимому здоровью. Тогда возникают дым и туман и другие призрачные видения и экстатическое, почти обморочное, блаженство. Ни тело, ни разум здесь больше не познают; йогин плавает в этой медитации, подобно рыбе в воде, парит, словно птица в воздухе. Какие бы видения ни возникали, не следует задерживаться на них: не отвергать отталкивающих и не привязываться к привлекательным. Спокойно зри все, что низойдет на тебя, пусть все проходит мимо. Такая бескорыстная внимательность и непривязанность разума к любого рода видениям в этой медитации сравнивается с бескорыстной внимательностью ребенка, спокойно рассматривающего фрески храма. Невозмутимое безразличие слона В этой медитации спокойствие разума достигается нереагированием его на стимулы непрерывного возникновения и исчезновения мыслей. Если восприятие возникло и разум при этом спокоен, то тотчас возникает и сознание этого восприятия — в других случаях восприятие не осознается. «Сдерживающий» (йогически тренированное сознание, сдерживающее появление мыслей) и «сдерживаемое» (мысль, мыслепроцесс), приведенные лицом к лицу, как бы замирают друг перед другом, останавливаются перед собой, и тогда одна мысль предупреждает появление следующей, как бы охраняя одна другую. Искусство удержания разума в этом состоянии, где нет ни подавления мысли, ни реагирования на нее, сравнивается с безразличием слона, невозмутимо шествующего по шипам и колючкам. Наполнена шестая кринка молока. Из записей Лиды. «Я! Я! Я! Что за дикое слово! Неужели вон тот — это я?» Дорваться, догрызться до этого мерцающего ядра в мозгу, сжигаемого похотью существования, достать его, вылущить, вырвать из комка кровавых нервов, опутавших его, раздробить в мельчайшую космическую пыль, испепелить, пустить по ветру… Остудить в межзвездном пространстве — и нестись безмолвной ледяной глыбой в вечность. В не-мысль, в находящееся в середине мысли, в не-мыслимое, тайное, сокровенное, высшее. Туда пусть заключит человек свою мысль. И это — тонкая сущность, лишенная прибежища. (Майтри упанишада.) Месяц назад Лида получила странную посылку, обычных размеров посылочный ящик с осыпавшимися сургучами, но до странности легкий, будто набитый бумагой. Обратный адрес, нацарапанный каким-то старческим трясущимся почерком (который полностью разобрать оказалось невозможно), был незнакомый, московский — про Москву только Лида и разобрала. В столице, однако, у Лиды никого не было. Но, вскрыв посылку (удивительно, что Настя даже не подошла тогда, хотя всегда была по-детски нетерпелива, когда они что-нибудь получали от своей украинской родни, а только как-то пристально посмотрела на мать) — вскрыв посылку, Лида не нашла там ничего, даже бумаги. Ящик был абсолютно пуст. Может, вытащили на почте, подумала она, сургучи были нарушены и бечевка порвана. Она уже стала забывать об этой посылке, как вдруг на днях опять получает извещение с тем же обратным адресом и тем же дребезжащим почерком. На почту не пошла, даже после вторичного извещения. И не пошла бы совсем, когда бы не настойчивые причитания Насти («Мама, ты получила посылку? Мама, ты получила посылку?»). Пришлось идти, хотя она ничего хорошего не ждала. Чья-то злая шутка. На этот раз это была небольшая, с блюдце, картонная коробка, обшитая желтой материей, примерно цвета шафрана, в которой Лида нашла пластмассовую баночку, обернутую в фольгу. В таких баночках обычно хранят диафильмы. И точно, там оказался рулончик пленки, правда, толще, чем диафильм. — Это мне! Это мне! — обрадовано запрыгала Настя и выхватила у матери пленку. — Давай сейчас же смотреть! На бумажной этикетке баночки значилось: «Братья Лю. Китайская народная сказка». Они заправили фильм в диапроектор, повесили экран, и Лида прочитала (текст был английский, Лида переводила дочери): «Южной Школы учение о Внезапном Просветлении. Верховной Махаяны Праджняпарамита: Сутра Шестого патриарха Хоэй-нэна. (Дана в монастыре Та-фан, Шаочжоу.) Один цзюань этой сутры был записан учеником Хоэй-нэна, последователем и распространителем Дхармы, монахом Фа-хаем, получившим наставление о Бесформенном.» Лида вздрогнула. Это была знаменитая сутра Шестого патриарха, которую она разыскивала по всем библиотекам страны, заказывала даже на международный абонемент, но неизменно получала отказ. Она уже и не надеялась получить текст, но вот какой-то доброхот, явно частное лицо, прислал ей наконец эту сутру. За что ей такая удача? Она много слышала об этой чаньской сутре, совсем уже отчаялась ее найти — кто же этот человек? Лида вспомнила о пустом ящике и улыбнулась. Она все поняла. — Читай, мама, читай! — весело затормошила мать Настя, оборвав ее размышления. — Вечно ты останавливаешься на самом интересном! — Это будет наша сегодняшняя вечерняя сказка? — улыбнулась Лида. — Конечно! Читай же! — вскрикнула в нетерпении Настя. Лида перекрутила пленку на следующий кадр и стала читать дальше: «1. Однажды Учитель Хоэй-нэн взошел на свое высокое сиденье в монастыре Та-фан и изложил Дхарму Махапраджняпарамиты (великого совершенства Мудрости), передавая учение о Бесформенном. Среди присутствующих были монахи, монахини, правительственные чиновники, конфуцианские ученые, даосы, миряне, всего около тысячи числом. Среди присутствующих был также и Вэй Цюй, наместник округа Шаочжоу, приказавший находящемуся здесь монаху по имени Фа-хай записать это учение для блага будущих поколений, с тем чтобы каждый, вставший на Путь, не сошел с него. И все глубоко внимали великому Учителю, Шестому патриарху Хоэй-нэну. 2. Учитель Хоэй-нэн сказал: „Познающие добро, очистите свой разум и сосредоточьтесь на Дхарме Праджняпарамиты. Наша собственная природа есть семя Бодхи (мудрости, приходящей с Просветлением) и изначально не запятнана и чиста. Узрев ее, мы достигаем Буддства“. И учитель замолчал, сам обретая чистоту разума и твердость сердца. Успокоив разум, он продолжал: „Мой отец, уроженец Фань-яня, был несправедливо изгнан с государственной службы и сослан в Линьань. Он жил среди простолюдинов и выполнял самые тяжелые работы и умер, когда я был еще совсем дитя. Об этом мне рассказала моя бедная мать, когда я подрос и мы перебрались жить в Наньхай. Мы мыкали горе и терпели нужду, моя старая мать служила в богатых домах, а я продавал хворост на рынке. Однажды какой-то незнакомец подошел ко мне на рынке и сделал знак идти за ним. Я взвалил вязанку на плечо и пошел с ним на постоялый двор. Этот человек щедро расплатился со мной, и, когда я выходил от него, я увидел монаха, читавшего у очага сутру. Он читал ее вслух и как бы не замечал меня, перебирая свиток. Мое сердце взошло и разум затрепетал, когда я прослушал ее. Я почувствовал в себе движение Праджни, и мой разум был пробужден. Я спросил этого человека, что за сутру он читал, так она понравилась мне. Он сказал, что это была Алмазная сутра — Ваджраччхедикапраджняпарамита-сутра. Тогда я спросил, откуда он пришел и кто его учитель. Он ответил, что получил эту сутру от Пятого патриарха, Его Святейшества Хун-жэня, которому воздал поклонение в его монастыре Фэнмушань на Восточной горе, что в уезде Цичжоу. „Это в месяце ходьбы отсюда, — сказал он. — Тысяча учеников ищет Просветления под его началом. Учитель говорил, что лишь одна гатха этой сутры может пробудить Бодхи“. Услышав это, я понял, что должен идти туда, чтобы стать учеником Пятого Патриарха. Я понял это как знак моей доброй кармы, ибо не каждому удается услышать эту Алмазную сутру, и этот человек не зря повстречался мне. Я поблагодарил его, и он дал мне десять серебряных монет, чтобы я отдал их моей бедной матери. Зайдя домой и попрощавшись с ней, я тут же пустился в дорогу…“» Лампочка в диапроекторе задымилась и погасла. Настя заснула, неудобно положив голову на стульчик и обняв Степу. Марина Васильевна возилась на кухне. Лида быстро уложила дочку, разобрала постель, включила настольную лампу, заправила пленку в просмотровую лупу, легла поудобнее и принялась с жаром читать. На дворе бесновался ветер, скрипели деревья, шел дождь… День заканчивался, а Ли Ду продал сегодня только одну вязанку хвороста. Он стоял на пронизывающем ветру, зажав в руке мелкую медную монету, и думал о том, что они будут сегодня есть с матерью. Этих денег не хватит даже на горстку риса, а они еще задолжали за жилье. Правда, его матери обещали отдать долг за работу в богатом доме, но ведь богачи никогда не выполняют своих обещаний. Рисовые циновки, которые она плела, были, наверное, в каждом бедном доме их города, хворост, который он собирал, согревал каждый бедный очаг, и все же этих денег хватало только на то, чтобы не умереть с голоду… Рынок пустел. Горшечник Чжу Мянь, торговец из южного ряда, самый терпеливый из всех рыночных торговцев, тоже уже запирал свою лавку. Ему в последнее время явно не везет. Глина попадается все хуже и хуже, приходится подолгу выбирать из нее траву и мелкие камни, а для его старых глаз это трудно. Да и сам он уже совсем слаб и не может вращать своего круга так быстро и весело, как это бывало раньше. Горшки все чаще трескаются, обжечь их хорошо не удается, красок для росписи купить не на что. Его единственный сын, помогавший ему, недавно умер, жена слегла, и помощников у него совсем не осталось. Все сбережения пошли на лекарства больной, но и это, видно, напрасно, жена не встанет. Он не в состоянии теперь заплатить даже налога. Чиновник из городской управы на днях строго предупредил его, что, если тот не внесет денег до конца месяца, все его имущество будет описано. Чем же Ли Ду, восьмилетний мальчик, сирота, у которого нет отца, а мать бедна, может помочь Чжу Мяню? Разве что отдать ему эту мелкую монетку, вырученную за вчерашний хворост… Он уже хотел сделать это, как кто-то тронул мальчика за плечо. Какой-то незнакомец, прятавший лицо, показал ему золотой и знаком пригласил следовать за собой. Ли Ду взвалил вязанку на спину и пошел за незнакомцем. Тот так и не открыл своего лица, прячась за черным одеянием. Они пришли на постоялый двор на самой окраине города. Уже собравшиеся в ночной путь крестьяне при свете факелов спешно перековывали захромавшую лошадь. Груженные фасолью и рисом телеги гнулись под тяжестью мешков. Вокруг костра толпились женщины и дети; румянившийся на вертеле гусь издавал вкусный запах. Они вошли в дом, проследовали по длинному извилистому коридору и остановились перед какой-то дверью. У самого входа в комнату незнакомец забрал хворост и быстро исчез, приказав мальчику ждать. Ли Ду, утомленный долгой ходьбой, присел на корточки и с любопытством стал рассматривать дверь, за которой скрылся незнакомец. Собственно, это была не дверь, а лишь узкий вход, завешенный рисовой циновкой, какие плела его мать. Все двери постоялого двора, как он успел заметить, были завешены таким же отребьем. Плохи, видно, были дела и у хозяина этого постоялого двора. Говорили, что раньше он убирал свои комнаты коврами и шелком. Ли Ду долго ждал, даже, кажется, немного задремал, прислонившись к стене, но незнакомец все не выходил. За дверью была тишина, циновка колебалась от сквозняка, отблеск луны крался по стене. Он не решался тревожить незнакомца, что-то останавливало его. Мать учила его, что нужно быть терпеливым и смиренным во всех случаях жизни. Быть может, незнакомец просто забыл о нем? Пусть так, все равно нехорошо напоминать о себе. Он стал рассматривать дверь. На циновке, в голубом, озаренном светом, кружке, был изображен мальчик, пастух, продирающийся сквозь лесную чащу, пугливо озирающийся, в царапинах, ссадинах, слезах. Спутанные лесные тропки, ручьи и реки, хищные звери, выслеживающие пастуха. Спускаются сумерки, отдаленные горные вершины поблескивают солью снегов. Чем-то этот пастушок напоминал ему собственную жизнь. Он тоже бродил по лесу и пас овец, собирал дрова. Ли Ду стало жаль себя, и он заплакал. Нет, этот незнакомец просто обманул его. Он снова задремал. Во сне он видел свою молодую мать, улыбающуюся ему сквозь слезы. Она плела рисовые сандалии и пела какую-то незнакомую песню. Он проснулся под утро, когда Яо-цинь, бедная девушка, батрачившая у хозяина постоялого двора, разводила в очаге огонь и крутила ворот колодца. Она колола лучину, двигала горшки и тихо напевала: Один в пустыне, потерян в чаще, Гонимый страхом, пастух бредет. Он ищет, рыщет! Трепещет, алчет — идет! Бурные воды, дикие горы, бесконечен путь. Ползком, на коленях, на животе, Припадая вслепую к земле. Он ищет, рыщет! Трепещет, алчет — идет! Что потерял он, отчего слезы, почему страх? В горе и дрожи, в жажде и муке, в шипах, Продираясь сквозь отчаянье и заросли бамбука, Он ищет, рыщет! Трепещет, алчет — идет! Упало сердце, иссякли силы, потерян путь. Один в целом мире, наедине со своим бессилием и слезами, Он внимает голосу надежды и почти не слышит его. Лишь звезды и тишина, и стук собственного сердца, Да грохот цикад в кленовом лесу. Почему-то ему стало грустно. Песня Яо-цинь опечалила его. Он так и не решился постучать к незнакомцу. Нет, ему не жаль этого хвороста. Ему жалко своей бедной матери, которая ждет его с заработком и хлебом. Ну что ж, он снова соберет дрова и заработает втрое. Приближаются холода, и валежник скоро опять будет в цене. А незнакомцу пусть будет уютно и тепло. Пусть узнает, как весело и жарко горит его хворост! Сегодня надо собрать его побольше, чтобы возместить вчерашнее. Ведь дома его ждет мать. Он тихо вышел с постоялого двора. Даже не напился воды. Солнце поднялось уже высоко. Подтянув потуже пояс, он поспешил в горы. Ветер дул ему в лицо и гнал назад. В горах уже порхал снег, и вороны уже поднялись над ущельем и кружили стаями, чуя зиму. Ли Ду собирал валежник и думал о своей бедной матери, о том, что она, наверное, не сомкнула глаз нынешней ночью, ожидая сына. Что он скажет ей? Ведь он еще ни разу не ночевал вне дома. Она не упрекнет его, нет. Только молча посмотрит на него слезящимися, ослепшими от работы глазами и погладит по щеке. Кроме стирки, она перебирает в чужих домах рис, нянчит детей, готовит обед слугам. Во всей округе ее знают как самую честную и покладистую работницу. Однажды, придя домой, она обнаружила у себя в складках одежды несколько зерен риса, случайно попавших туда, когда она отвеивала зерно. Она тут же собралась и отнесла их хозяину. Тот щедро наградил мать, удивившись ее щепетильности. Но чаще ее честности сопутствовала насмешка. Придя на рынок, он остановился у лавки с украшениями. Самое дешевое из них, всего за несколько медных монет, бирюзовое глиняное ожерелье, крашенное под перламутр, очень понравилось ему. Он знает, такое бы обязательно понравилось его матери. И он непременно купит ей это ожерелье, когда появятся деньги. Ведь, с тех пор как не стало отца, никто не покупал ей подарков. Мать говорила, что отец очень любил ее и что они всегда были верны друг другу, как бабочки шелкопряда. Да, эти бабочки знали цену верности и умирали вместе… А себе он купит, когда разбогатеет, «четыре драгоценности» — бумагу, кисти, тушь и тушечницу. Он обязательно научится красиво писать и станет, быть может, придворным каллиграфом. И тогда он заработает много денег и восстановит добрую память об отце. Кто-то осторожно тронул его за плечо. Перед ним опять стоял вчерашний незнакомец, прятавший лицо. Показав золотой, он жестом поманил мальчика за собой. Ли Ду подхватил валежник и пошел за ним. Они снова пришли на тот же постоялый двор, и незнакомец опять скрылся за дверью, забрав хворост. Все было как вчера, только на этот раз это была, кажется, другая дверь. Во всяком случае, на рисовой циновке, закрывавшей вход в комнату, он увидел теперь совсем другой рисунок: разбирающий руками высокую траву мальчик внезапно замечает на земле какие-то неясные следы и в изумлении останавливается перед ними. Ли Ду присел на корточки возле стены и задремал. Он слишком устал сегодня, лазая по горам. Крик ворон тоже утомил его. К тому же со вчерашнего дня у него во рту не было ни зернышка риса. Рисовые галушки с земляничной патокой — такое кушанье мама обещала приготовить на его рождение. Он еще никогда не пробовал рисовых галушек с земляничным вареньем, никогда. Его мама рассказывала, что в богатых домах едят жареную оленину и маринованную курицу, подают финиковое пирожное и сок из абрикоса. Таких яств он отродясь не пробовал. Он не знает даже, что такое рисовые галушки с земляничной патокой… Он просидел у двери незнакомца до утра. Кто-то подложил под его голову пук соломы и прикрыл циновкой. Наверное, это добрая Яо-цинь, как всегда вставшая до свету, позаботилась о нем. Ли Ду собрался было постучать к незнакомцу, но Яо-цинь остановила его своим пением. Девушка плела туфли из рисовой соломы и пела: Утренняя свежесть колышет листья. Молочный пар поднимается от реки. Выходит на охоту лис, умывшись лапкой, Смежает веки филин, бессонный страж. Пастух, изнемогший от усталости и надежды, Падает ничком в траву, лицом в аромат. Следы потери пастух заметил На дне отчаянья, в тумане трав. Ли Ду тихо выскользнул из-под циновки и, задумчивый, побрел в горы. Он размышлял о песне всю дорогу туда и обратно и сам не заметил, как собрал валежник и оказался на рынке. Незнакомец, прятавший лицо, стоял перед ним снова. Этот человек опять показал золотой и повлек мальчика за собой. Они пришли на постоялый двор. Девушка мельком взглянула на Ли Ду, перебирая ячмень. Забрав хворост, незнакомец молча скрылся за циновкой, на которой на этот раз был изображен прислушивающийся, поднимающийся с колен пастух, вглядывающийся в чащу, в просветах которой мелькал мирно пасущийся бык. Мирно поют птицы, раскачивая ветви, Мягко солнце, упоительный дует ветерок, Изумрудные косы ив влекутся речными водами, На поляне, полной цветов, знойные трудятся пчелы. Чу! хруст валежника раздался в чаще. Взлетают пчелы, умолкают птицы, замирают глубины вод. Меж стволов деревьев мелькает бык, вслушиваясь в тени, Чуткий и трепетный, как лань; как шкура его атласна! Горят глаза, замер хвост, вздрагивает темя. Даже овод теперь не смеет приблизиться к быку! Гордо посаженные рога опасно блистают на солнце, И где тот художник, что посмеет написать его? На четвертый день, когда Ли Ду пришел на рынок, незнакомец опять повел его на постоялый двор. Забрав дрова, он снова скрылся за циновкой. Ли Ду всмотрелся в рисунок. Подкравшийся, выпрыгнувший на поляну пастух, ликуя от счастья, издавая боевой клич, пытается схватить быка голыми руками. Но зверь, встав на дыбы, бросается на пастуха. В глубоком мху утопают шаги и стук дятла. Спрятав орех, счастливая этим, улетает кедровка, место забыв; Раскрыв плоды, ели роняют семя, Ища добычи, бродит в вершинах ветер, сгибая стволы. Пастух, напрягши жилы, удержав дыхание, Готовит волю, отвагу, боевой клич, Как рысь, стремительно выскакивает на поляну, Забыв про вервие, кнут, испугав быка. Взметнувшись в ярости, вздрогнув от страха и гнева, Взревев протяжно, бык бросился на пастуха. Испуганный, спрятался за мшистым стволом мальчик, Острые рога быка вонзились в граб. На пятый день пастух, вспомнив о кнуте и веревке, ловит быка, привязывает его к дереву, берет в руки плеть и начинает стегать животное. Отчаялось небо, отчаялся бык, отчаялся мальчик, Сгустились тучи, рухнул у дерева бык. Пастух стремглав вкладывает в кольцо веревку, Заводит за плечи длинный и жгучий бич. Как бык свиреп, сверкают глаза, сыплют искры, Комья земли веером из-под копыт, Дымятся ноздри, ходят бока, хвост как палка, Припал на колени в бессилье и гневе бык. Раздался рев, отозвались в горах барсы, Тронулись со склонов камни, пригнулась, пожухла трава, Сухие иглы, как дождь, грянули оземь, Ударов град сыплется на быка. На шестой день усмиренный бык идет за мальчиком, лишь временами натягивая веревку и уклоняясь с тропы. Смирённый бык следует за человеком, Довольный, тихий, отмахиваясь хвостом от мух, Натягивая веревку, то там, то тут успевает ухватить травы сочной, Достигший цели, пастух тоже умиротворен. Умылось небо, блистает солнце, утих ветер, Выступила на кедрах смола, раскрылись цветы, Напились зноя пчелы, устал овод, отдыхает дятел, Но бдит веревка, не слабнет воля, стережет кнут. На седьмой день пастух бросает веревку, и бык покорно следует за хозяином. Все выше солнце, никнут от зноя травы, Считает в уме кукушка, расправляет крыло орел. Нежная, как бутон, увядает в горле соловья песня, Ослепленная мудростью, жалит себя в хвост змея. Мальчик роняет привязь, прячет бич за пояс, Отдался на волю полдню, карабкается по тропам, переходит через ручей, Бык следует за ним покорно, не отставая, Ручной, как кролик, ступая след в след. На восьмой день утомленный дорогой пастух продолжает путь на спине быка. В кленовых листьях созревает алость осени. Переполненные медом, толпятся пчелы у прохладного дупла, Ястреб, устав от неба, острит клюв о камень. Захватив валежника, выбирается из малинника медведь. Мальчик глядит в небо и поет песню, Брошена в траву привязь, уносится ручьем кнут, Смотрит на облака и беззаботно поет мальчик. Оседлав быка, возвращается домой пастух. На девятый день пастух уже рядом с домом. Он стоит на коленях у колодца и пьет, радуясь возвращению домой. Быка не видно, он загнан в стойло или оставлен в лесу. Умолкают птицы, выходит из-за туч луна. Устало солнце, устали воды, в свежести воспряли травы, Сбилась со счета кукушка, так и не взлетел орел, Змея, уязвленная своей мудростью, заползла в расщелину и не дышит, Обдумав завтрашнюю трель, заснул соловей. Мальчик, счастливый не странствием, а возвращеньем, Стоит у ночного колодца, заглядывая в глубину. Забыв про быка, веревку, бич, путешествие, даже про возвращенье, Он зрит в глубине лишь качающуюся, как челн, луну. Лида проснулась. Счастливая улыбка блуждала на ее лице. Ярко светило солнце, небо расчистилось. Настольная лампа праздно горела на столе. Микрофильм упал на пол. Проснувшаяся Настя молча смотрела на улыбающуюся мать, припоминая вчерашнюю сказку. № 86. Все наоборотное, левостороннее, выдуманное, чем Аля обманывала окружающих и самое себя, затрагивало все-таки только поверхность жизни, а не ее существо. Да, Аля читала Маяковского, любя Фета, но Маяковского-то предпочитала в основном нежного, раннего; да, она мелькала теперь не своими цветами (красками), но Лида-то помнила противоположные им ее, Алины, в детстве коротенькие цветные карандаши (да и потом уже, в зрелости, ее кисть чаще трогала другие оттенки); здесь мы подходим к догадке, что, как бы ни был искусен обман нашей вседневной жизни, к творчеству все же никто не может приступить с неправдой (глубинная наша суть и есть предмет творчества). Да, пусть не свои, а чужие цвета и оттенки, но вот что было несомненно: никогда не нарушался принцип соответствия, идея равенства ее, Алиной, подлинной природы и материального носителя этого цвета. Состав материи, даже не сам состав, а ее тактильные свойства, осязаемость, ощупь, всегда соответствовали ее сути и, как более потаенная и не доступная искажению рациональности сущность, всегда лежали вне досягаемости ее рассудка: это был всегда нейлон, шелк, атлас — тема скольжения, текучести, зыбкости, неуловимости ее психического состава (и в то же время — холодности, отторжения), которую она здесь не могла достать (иначе бы, несомненно, все аннигилировала), — эта тема противопоставлена здесь ее вымышленной ригидности, порывистости, непластичности. Да, Шостакович (Прокофьев) и Маяковский, а не Пушкин и Моцарт, да, внешне — диссонанс, гром, грохот, заклинание площадных ритмов, но все-таки это были: поэзия, музыка, а не, скажем, технология, и наука — вот где окончательно не удавалось спрятать свою сущность, свой ритм. Предположим, думала Лида, Аля бы осознала это и выбрала для своей маски науку — но и тогда она бы, несомненно, выбрала себе в ней нечто музыкальное, поэтическое — биологию, математику, лингвистику и т. п. — дальше бы пойти ее маска все равно не смогла, никто бы не смог. Из чувств, страстей, свойств выбирались тоже не свои, чужие: ненависть, зависть, мужество (мужское), а ее были: кроткая, себя казнящая ревность, сочувствие чужому успеху, женственность (женская); чувства и свойства характера вообще легче поддавались извращению из-за их всегдашней близости друг другу, даже не близости, а полной тождественности качества, однородности их психического состава, и лишь степень напряжения этого качества, повышение или понижение его температуры (что Але без труда, всегда, как всякой женщине, удавалось) служили мерой различия того или иного чувства, настроения, свойства. Но, опять же: выбиралось не бесчувствие, не отсутствие эмоции, не бесстрастие, не невозмутимость, не умиротворенность и кротость — но просто полярные затаенным чувства и свойства: стало быть, отречься от чувств Аля все-таки не могла. (Одно время, правда, она играла в смирение, в особенности перед своей женской долей (не перед полом, нет, — сюда опять не доставала, а перед таким мужем, таким замужеством), но — ух как однажды затрещала маска: раз, готовя для мужа шприц, Аля шепнула Лиде на ухо (сама же потом жалела, что проговорилась): «Знаешь, такое иногда хочется ему впрыснуть…» И ведь впрыснула, осуществила мечту, да только не ему, а себе, насилу оправилась. После чего — новая маска, но к нечувствию, всяким там кротостям и смиренностям больше не возвращалась.) № 92. Отработав три года в Сосновке, Лида вернулась в У. Устроилась в небольшую школу, восьмилетку, где когда-то училась сама, и сразу сблизилась с завучем школы Софьей Францевной Меркер, преподавательницей истории и страстной, как Лиде поначалу казалось, любительницей литературы. Была она много старше ее, но Лиде как-то никогда не удавалась дружба со сверстницами, или, скорее, им не удавалась дружба с ней. Она-то всегда хотела. Отталкивающая внутренняя взрослость Лиды в какой-то детской, почти младенческой оболочке, почти свершившийся опыт жизни — и невинный блеск ее серых глаз настораживали подруг. Простодушная, прощающая наивность ребенка плюс острая проницательность обманутой жизнью старухи не располагали к себе, и ровесницы вечно сторонились Лиды. Зато старшие охотно выбирали ее в конфидентки, уравнивая (но и подавляя) своим житейским опытом ее жгучую интуицию. В Сосновке ей исповедовались уборщица школы тетя Клава, крановщица Паша, сторож Яков Фомич; когда она к ним на несколько часов по работе приезжала — лесорубы. Теперь — Софья Францевна. Что ее, Софью Францевну, особенно подкупило, так это то, что Лида, придя к ним в школу, ни перед кем и ни перед чем не заискивала, дружбы ни с кем не искала, о карьере, кажется, не хлопотала, но и не высокомерничала, как все молодые, не считала себя умнее: зайдя на перемену в учительскую, почти всегда молчала, ни к каким спорам и кланам не примыкала (хотя все к ней в своих полемиках взглядом и желанием обращались), советов не спрашивала, но и не сторонилась, просто отъединилась от всех как-то сразу и напрочь, но отъединение это было, она чувствовала, не отъединение гордыни, не отчуждение неполноценности или превосходства, но уединение в своем опыте, своей жизни — с уважением к опыту и жизни других. В ее погруженности в себя не было надменства, той особой надменности молодости, полагающей себя во всем правой уже потому, что она позже, младше, — особая метафизическая гордость одного самоутверждающегося эгоизма перед другим, уже утвердившимся, а потому уставшим и почти, прошедшим, иссякшим. Это привлекало Софью Францевну больше всего. С другой стороны, Лида ни перед чьим «я» не мельтешила и горячей заинтересованности ни в чьих дружбах не проявляла, пристрастного участия в школьной жизни со стороны молодой учительницы тоже как-то не наблюдалось; она просто все принимала как бы к сведению, без личного отношения, но и с доверием, говоря внутри себя (но так, чтобы слышали другие): «Это может быть, у меня нет причин сомневаться в этом», то есть ничего не оспаривала, ничему не выносила окончательного приговора. «Не делать ничему оценок, по крайности вслух», — сказала себе раз и навсегда Лида, понимая, что вынесение различных суждений и дефиниций — всегда констатация своего опыта, следовательно, утверждение своей личности и субъективности. А что в мире более всего отрицается и не приемлется? Именно это, выпячивание чужого «эго» — всегда врага — и подавление собственного — всегда друга. Проявление всякой, даже самоотрицающей, самоуничижительной, воли, самооговор, пресмыкание собственного мнения — всегда только утверждение своего «я», самоценности, голодного самомнения. Автономное существование существ выражено уже в том, что они есть, как ни банально это звучит. А надо, чтобы нас не было. Надо отстраниться, дать миру течь без нас, без наших суждений о нем, свободно наблюдать развитие его противоречий (противоречий, понимала Лида, может, никаких нет, и признать гармонию мира нам мешает лишь присутствие нашей «личности»). Ей нравилось видеть мир без себя, без своего бесконечно диссонирующего «я», так было честнее, правдивее. Лида называла это «мир без меня» — но это было не просто безличное, полное гордости и самомнения стояние «над схваткой», а полное беспристрастного участия проникание этого мира собою, «деяние без борьбы» даосов. Ибо эоны прошли прежде, чем мы включились в дела этого мира, эоны пройдут после нас. Что же, какое мелкое чувство тщеславия и привязанности к жизни никак не позволяет нам отойти и не мешать: если не запруживать собою потока, то хотя бы просто нестись с его течением, забыв «я», если не можешь стоять на берегу? Софья Францевна приглашала Лиду на чай. Она до странности, должно быть, не любила свой предмет — ни в какие исторические экскурсы никогда при Лиде не входила, никаких почти, кроме общеизвестных, исторических, знаний не обнаруживала. Да и в домашней библиотеке никакого намека на историю почти не было: ну разве что несколько томов Плутарха, чей общеизвестный труд молва относит скорее к литературе, чем к историографии, да два разрозненных тома «Римской истории» Моммзена, доставшихся ей в наследство от эвакуированного ленинградского профессора, страстного — не любовника, а неудачливого поклонника Клио. Профессор жил в У. во время войны, а затем, едва отбыв одну ссылку, пропал в другой, во время борьбы с «космополитами». Впрочем, раз Софья Францевна все же проговорилась. «История, прошлое всегда слишком зависит от реальности, Лидочка, чтобы не быть неправдивой, — сказала она, наливая себе кофе (а пила только чай). — С другой стороны, ей всегда не хватает воображения, чтобы быть правдивой. Всегда на услужении факта». Сказала спокойно, взвешенно, навсегда. Но то, что эта всегда собранная, прямая, по-немецки пунктуальная, с тщательно уложенными, даже дома, в тяжелый седой узел волосами женщина так и не заметила, что пьет кофе, а не чай, да еще внакладку с медом, выдавало ее истинные чувства. (Впрочем, ее натянутые отношения с Клио легко объяснялись тем, что Софья Францевна, едва закончив (с отличием) Саратовский пединститут, была выслана на Урал, много и тяжело работала, наконец, когда разрешили преподавать, опять терпела несправедливости и притеснения — какая, спрашивается, непогрешимая любовь к чистой науке (а наука, как полагала Софья Францевна, чтобы оставаться наукой, всегда должна быть чистой, то есть свободной от личных мотивов) — какая любовь к науке может выдержать такие испытания — особенно при ее, науки, горячем вмешательстве в дела исповедующего ее? Нет, предмет науки, полагала она, чтобы оставаться таковым, должен быть наблюдаем и изучаем в тиши кабинета, а никак не наблюдать и исследовать сам. Иногда, впрочем, история позволяет углубиться в прошлое — и там расчесться с ним за настоящее.) Вся видимая привязанность Софьи Францевны к жизни была отдана литературе. Заседала в различных книжных клубах, советах, выступала на предприятиях с лекциями. Была членом городского общества «Знание», посещала Университет культуры. На открытых стеллажах ее библиотеки стояли полные собрания Гюго, Бальзака, Диккенса, Голсуорси, русская же литература была представлена скупо, исключительно в томиках «Избранного», много — в двух-трехтомниках, но Достоевский был полный, все десять томов. Немцев она тоже особенно не жаловала, но «Фауста» в оригинале и его переводы держала, всегда при случае подчеркивая преимущества перевода Холодковского перед переводом Пастернака. Легко презирая своего первого мужа (Ивана Александровича), преподавателя топографии в вечернем институте, за всеядность и легкомыслие вкусов (сама она была классик), за румянец, простонародные какие-то жизнелюбие и оптимизм, за какую-то не соответствующую этому румянцу и жизнерадостности привязанность к русским «декадентам» — Блоку, Белому, Мережковскому, Гоголю, Достоевскому (особенно — к последнему), переняв у мужа лишь фамилию, она не слишком была привязана к нему в их совместной почти четвертьвековой жизни, да так и похоронила его с этим легким летучим презрением в душе, больше всего запомнив в том дне лишь его, мужа, съехавший на сторону в гробу галстук. Подойти и поправить побрезговала. И когда заколачивали Ивана Александровича, она, удерживая у сухих глаз платочек, ни о чем таком не думала, ни о какой такой невозвратности не жалела, а жалелось ей больше всего в ту минуту лишь об этом — непоправимости съехавшего набок галстука и брызнувшего на ватное лицо покойника дождя. На глубине же двух метров это казалось окончательно непоправимым. Детей у них с Иваном Александровичем не было, не посчастливилось. Потом, много спустя, выйдя замуж за веселого, гусарского вида, слесаря Климова, выдававшего себя за инженера по технике безопасности, весело ее поколачивавшего и слабого пола не гнушавшегося, она одумалась и стала с благодарностью вспоминать об Иване Александровиче, во спасение своего невозвратного прошлого. Его можно было преобразить, это прошлое, заново пережить и сделать почти настоящим. Она выкупила назад сданный в комиссионку твидовый пиджак Ивана Александровича (сменивший к тому времени уже не одного владельца) и, развесив его в шкафу и пересыпав карманы нафталином, вообразила, что своего прежнего мужа всегда любила, уважала — или нет, меньше, просто скромно обожала, и только злая судьба не дала созреть их огромной любви. Слесарь Климов же как-то тихо исчез из ее жизни (застав еще эпоху этой вдохновенной ее расправы с прошлым), прихватив с собою малоценную, с умершим жемчугом, но ей дорогую брошь, наследство предков, и оставив ей на память курчавенького, с пушистой родинкой на животе, Кирика, Кирилла, бледноглазого, как мать, и востренького, как отец, с остренькими локотками и коленками. Уведшая Климова Лина Аркадьевна, физик и математик, бывшая вечная ее подруга-соперница, уехала с ее роковым возлюбленным, зато уступила ей место завуча в их небольшой школе, которого она страстно, но втайне всю жизнь домогалась, и легкая досада на подругу вскоре сменилась на сладостное упоение, с каким она отдалась своему новому поприщу. Дома она так же страстно, с горячностью неофита, принялась за воспитание сына, попутно заполняя давнишнюю, как ей казалось, остывшую оболочку из полузабытых с Иваном Александровичем отношений новыми чувствами. Она перечитывала ежевечерне его несколько смятых, найденных в книгах записок и писем к ней, часто раскрывала ту или другую книгу, любимую мужем, но, кажется, снимала ее с полки только для того, чтобы напомнить себе (не себе, а своему выдуманному воспоминанию о нем) об Иване Александровиче. Вот, читая эту книгу, он ей сказал то-то, доставая с полки эту, схватился за сердце, листая ту, щурился на свет, болтал ногой, рассеянно ел яблоко, поглядывал в окно. Сквозь влажный туман воспоминаний она пролистывала книгу за книгой, и на каждой почти странице, где-то на заднике происходящего, ее ожидал Иван Александрович, в мягких домашних туфлях, в вельветовом, песочного цвета, пиджаке с кокетливо повязанным поясом, беззвучно смеявшийся, подмигивающий героям (больше — героиням) — не ей. И она откладывала том. В конце концов Иван Александрович совсем умер, то есть перешел из ее тусклых воспоминаний в читаемые ею книги, стал одним из героев. Мучительный багаж прочитанных, но не прожитых книг тяготил ее, в душе не оставалось места не только для вымышленных, но и для живых людей, и она со страхом поглядывала на все еще не початого ею Достоевского, это тяжелое наследие умершего мужа, с упреком, казалось, завещавшего ей любить этого автора, которого она наконец, под его наблюдением, одним махом прочла, не особенно вникая в смысл, пухлые тягучие романы цвета сумерек, и под конец тоже почти полюбила их, но только «почти», какой-то неощутимой части души так и не хватило. Сама она предпочитала Диккенса — быть может, потому, что открыла его для себя сама и ничьей симпатии следовать не была обязана. Преодолевать чужие симпатии всегда утомительно, немолодому уже человеку — особенно. Она пристрастно их, этих двух писателей, положив зеленый и серый тома рядом, сравнивала, перекладывала, переставляла собрания на полке, тасовала в своей памяти страницы, строки, абзацы, места, чувства, героев — не соединялось, не прививалось друг к другу, отторгалось, как она ни пыталась насильно свести их в тайной комнате преступных свиданий, понимая, что они где-то совсем рядом, близко, в одной комнате, отделены друг от друга легкой прозрачной перегородкой, да нет, даже вовсе без перегородки, стоят плечом к плечу в одной комнате и смотрят в одно окно на одну картину — да видят разное. Но главное, все они, герои и авторы, были Иваном Александровичем и не хотели быть сами собой. СЕДЬМАЯ КРИНКА МОЛОКА. Теперь — о Йоге Несотворенного. Анализ существенной природы «Движущегося» (мысли) и «Недвижущегося» (разума) посредством практики Йоги Несотворенного (и через нее достижение надсансарического состояния) имеет три раздела: Анализ «Движущегося» и «Недвижущегося»; Достижение надсансарического сознания; Медитация на Йоге Несотворенного. «Недвижущееся» (или «Неподвижное») — это Надсансарический Разум, созерцающий феномены природы, которые являются «движущимися», или преходящими. «Движущееся» — это все мысли, которые возникают и исчезают. Анализ «Движущегося» и «Недвижущегося» Оком Всеразличающей Мудрости, рожденной этим незыблемым состоянием не-познания — безразличием к возникновению и исчезновению мыслей — йогин распознаёт, что истинная природа «Недвижущегося» (или разума) проявляется, когда он неподвижен, то есть находится в состоянии покоя. И далее ученик анализирует: — как разум остается неподвижным; — как разум оставляет это состояние неподвижности; — сохраняет ли разум спокойствие неподвижности во время своего движения; — движется ли разум вообще, когда сохраняет состояние покоя; — отлично ли «Движущееся» (мысль) от «Недвижущегося» (разума) — или это одно и то же; — какова реальная природа «Движущегося»; — и, наконец: как «Движущееся» становится «Недвижущимся» — движущаяся мысль становится неподвижным разумом. Анализируя это, йогин начинает понимать, что «Движущееся» и «Недвижущееся» ничем не отличаются друг от друга, имеют одни признаки и всецело друг с другом совпадают. Если истинная природа «Движущегося» и «Недвижущегося» еще не распознана в результате этого анализа, йогин исследует: — является ли интеллект, который распознает, иным, чем распознаваемое, — то есть отлично ли «Движущееся» от «Недвижущегося»; — или он является той же самой сущностью «Движущегося» и «Недвижущегося». По исследовании этого оком самопознающего интеллекта, йогин не обнаруживает в нем ничего отличного друг от друга — созерцающий и созерцаемое, исследующий и исследуемое, познающий и познаваемое распознаются тогда как единое целое. И так как действительная природа этой нераздельности не может быть познана, стадия, теперь достигнутая, именуется «Целью, находящейся за пределами разума». Она также называется «Целью за пределами всякого умозрения». Джинендра, учитель Махамудры, сказал: Всякая интеллектуальная, разумом сотворенная цель, какой бы благородной она ни была, неизбежно приводит к разочарованию. Но разум превосходящее То не может быть названо целью, ибо находится вне разума. Вечно неотделим распознающий от распознаваемого, зрящий от зримого. Благосклонность и сострадание гуру явили нам эту истину. В сутре, именуемой «Вопросы Кашьяпы», говорится: От трения одного куска дерева о другой рождается огонь, А затем, в этом огне, оба куска дерева сгорают. Огонь улетучивается в пространство вместе с деревом. Подобным же образом Сверхразум рождается от Соединения «Движущегося» и «Недвижущегося», И Тем, которого они породили, они оба и пожираются. И Сверхразум растворяется в Пустоте. Такова метафора огня и топлива. Уразумей ее. Достижение надсансарического сознания Вот метод достижения этого. Какие бы мысли, или представления, или затемняющие страсти ни возникли в тебе, не следует ни оставлять, ни подавлять их, ни пытаться управлять ими: не прикасайся к ним, пусть идут мимо. Если ты внутренне не привязан к ним, а лишь осознаешь их возникновение и исчезновение, предоставляя им полную свободу, то через некоторое время ты начнешь распознавать их истинную — то есть пустотную — природу, как пробуждающийся распознаёт призрачные видения сна. Посредством этого метода все, что является препятствием или кажется препятствием на Пути, превращается в помощь на Пути, и поэтому этот метод назван «Превращением яда». Это искусство достижения Освобождения через простое распознавание приходящих и уходящих в медитации мыслей и представлений, посредством чего йогин приобретает понимание нераздельной природы «оставляющего» (то есть разума) и «оставляемого» (мысли), называется «Обратным методом медитации», или «Сущностью практики Благородного Пути». После достижения Освобождения возникает безграничное сострадание ко всем живым существам, которые еще не распознали истинной природы своего разума, и вместе с тем всякое чувство «я» и «не-я» иссякает. Тогда йогин приносит в себе великий обет, отворяющий врата в Бессмертие: «Все, что бы ни возникло на моем Пути, — да не приму и не отрину его». Медитация на Йоге Несотворенного Третье упражнение, Медитация на Йоге Несотворенного, состоит из трех частей: Анализа разума с точки зрения трех времен; Анализа разума с точки зрения его вещественности и невещественности (или материальности и нематериальности); Анализа разума с точки зрения единства и множества (единого и множественного). Первое, Анализ разума с точки зрения трех времен — прошлого, настоящего и будущего, — выполняется следующим образом: Прошлая мысль уже исчезла: Будущая мысль еще не возникла: Настоящая же мысль никогда не может быть распознана как настоящая или зафиксирована в нем, Ибо не может быть отождествлена с ним. Посредством данного анализа природа всех сансарических вещей начинает распознаваться как подобная этим трем временам, и их иллюзорность становится очевидной. Ибо ни одна вещь не имеет существования сама по себе, отдельно от разума, все они — субстанция разума, который дает им неиссякаемое бывание. Второе, Анализ разума с точки зрения вещественности или невещественности (или материальности и нематериальности), выполняется следующим образом: Есть ли разум нечто, что «существует», поскольку состоит из материи, — или он есть нечто, что «не существует», поскольку не состоит из нее? Если он веществен — то какой формы и цвета? Если он лишь познающая способность — то не является ли тогда эфемерной вещью, подобно мысли? Если он нематериален, то как тогда принимает различные формы? И кто сотворил его? В результате этого анализа ты найдешь, что разум не может быть назван ни материальным, ни нематериальным, ни субстанциональным, ни несубстанциональным, но, поскольку он является объектом созерцания для Сверхразума, он не может быть назван также и несуществующим. Это становится понятным само собой. Об этом сказано: Тот, в чье сердце проникли эти учения гуру, Подобен тому, кто обнаружил вдруг сокровище, лежащее под рукой. Найденное внезапно — удивляет. Третье, Анализ разума с точки зрения единства и множества, или единого и множественного, выполняется следующим образом: Есть ли разум нечто единое и единообразное? Или он нечто множественное? Если он нечто единое и остается единым, то каким образом обнаруживается столь многоразлично? Если он множествен, почему все постигается им как неразделимое целое? Созерцая так, йогин обнаруживает, что разум не есть ни нечто единое, ни нечто множественное, и, поскольку он свободен от этих крайностей единства и множественности, он назван «Великим символом», или Махамудрой. В невозмутимом состоянии самадхи йогину, достигшему так реализации, сияет лишь одна чистая Всеразличающая Мудрость Запредельного Разума — и ничего, кроме нее. Поэтому Великий Символ, или Реальность, называется «То, которое лишено всех свойств». В результате этих упражнений всякая привязанность к вере в реальность видимого мира будет исчерпана, и все теперь начнет представляться йогину иллюзорным, подобно сну, привидению, подобно магически сотворенному миражу. Об этом сказано: Впереди меня, позади меня, вверху, внизу, посередине. Во всех десяти направлениях, куда бы я ни смотрел, Я вижу только То; Сегодня, о гуру, моя последняя иллюзия исчезла. Я больше не спрашиваю тебя ни о чем. Наполнена седьмая кринка молока. Из записей Лиды. Почему жизнь природы все более и более замирает? Только ли дело в сознательном уничтожении жизни, или этот так называемый экологический упадок есть лишь частная форма проявления активности всеразрушающего разума? Почему прогресс знания и уничтожение всегда идут рядом? Легче всего признать разум заблудшим, человека — безответственным, энтропию — рукотворной. Не растворяется ли энергия и сама субстанция природы в познающем интеллекте, не поглощается ли им? Тогда окончательное познание природы будет означать, как ни странно это признать, ее окончательное уничтожение, самопогружение. Но если наша цель познание, и эта цель неизбежна, и познанием мир уничтожается — не благо ли это самопогружение разума в разум, может ли оно печалить нас? Познанная природа гибнет, потому что торжествует разум. Все опять возвращается к корню созидающего Разума, из которого все и возникло: первоначально растворившись в природе, разбившись на атомы микрокосмических сознаний, создав из себя все обилие феноменальных форм, он затем, через познание этих индивидуальных сознаний, опять вбирает в себя рассеянную в творении собственную энергию и разбежавшуюся форму, возвращается к себе — Нераздельному, Единому, Целому, тогда как оформившееся и проявленное — гибнет. № 86. Лиде кажется, что теперь она уже может снять маску с сестры. Аля слишком рано поняла свою сходную природу с сестрой и то, что, следуя собственной природе, она никогда не сможет стать рядом с той, кто, будучи во всем, до нитки, такой же, все-таки превосходит ее в силе и глубине чувств, обаянии, красоте, умозрении и т. д. — то есть в напряжении красоты, в напряжении умозрения и т. п. Этим и объясняется ее вечная холодная привязанность к Лиде — вечная привязанность жертвы в своему палачу (ибо именно Лида заставила ее надеть эту маску). Спрашивается, почему Аля маски не сняла, расставшись с домом? Ведь всегда жила в стороне от нее, без нее. Лида полагает, что незаурядное, талантливое, единственное в своем роде беспокоит и издалека; но что тождественное, сходное — разрывает; что уже одно присутствие, наличие тождества в мире ведет к противоречию и борьбе, часто неосознанной. Природа, в изобилии творя сходное и однородное, лелеет все-таки лишь неповторимое, безжалостно отвергая все похожее как неудавшуюся свою попытку. Причина войн, катастроф, моров, массовых убийств и самоубийств — не исторический (социальный или политический) кризис, не выстрел в эрцгерцога, не бубонная чума, не землетрясение, не алчность политиков и тиранов, а опасное накопление тождества в мире, скучное повторение совпадений, ибо когда критическая масса тождества достигнута, происходит взрыв, разрушение субстанции истории: Октябрьский ли переворот, гибель «Титаника» или 6 августа Хиросимы. Выбрасывающиеся на берег киты знают это. Во всяком уничтожении, конфликте, бойне, во взаимном истреблении народов, осуществляется природная борьба против стандартизации; самоутверждение любым способом — попытка отстоять свою, пусть мнимую, индивидуальность перед лицом разрастающихся однородных множеств, и вымолить себе прощение за свое существование, и продлить его. Заговор посредственности против таланта — это заговор обреченных природой на уничтожение против тех, кому суждена жизнь. Это онтологическая, а не гражданская война. Борьба талантов друг с другом даже еще ожесточеннее, чем борьба между талантом и посредственностью, беспощадна так же, как борьба копий и оригинала (множественность талантов мнима, это всегда размноженные копии с какого-нибудь утраченного или сокрытого подлинника). Представляю себе, заключает этот пассаж Лида, как эти копии должны ненавидеть свой оригинал! Даже среди предметов искусства идет эта невидимая война. Когда-нибудь она станет явной. Представляю себе картину: многочисленно рассеянные по миру скульптурные, живописные, кинематографические копии готовят кровавый заговор против оригиналов и наконец осуществляют захват Лувра, Галереи Уффици и музея Прадо! Не хотела бы я, говорит Лида, присутствовать при сем истреблении! Тоже попаду под него. (Кстати, Аля себе (не ему) в конце концов все-таки впрыснула, ничуть не жалея (всегда понимала) выбрасывающихся на берег китов.) № 93. Сына Софья Францевна в сад не отдавала (берегла «от улицы»), а поручила его заботам соседки, вышедшей на пенсию учительницы ботаники и зоологии, любви к животным Кирику не привившей, но выучившей его раннему чтению (не раз, оставленный без догляда, он потрошил у нее птичьи чучела ножом, любопытствуя узнать, «что там»). Когда мальчик подрос до пяти неполных лет, Софья Францевна просто стала оставлять его дома одного, задавая ему ежедневное чтение и запирая спички. В этом состояло настоящее «спартанское» воспитание. Дневная норма чтения была сурова и неизбежна, как приход матери, заставлявшей его вечером пересказывать прочитанное. Мальчик оставался один, приставлял свой детский стульчик к двери и жадно прислушивался к играм соседских детей на площадке, слегка поддразнивавшим его за домоседство. Припав к замочной скважине, они дразнили его «рыжей немчурой», манили на улицу страстным детским шепотом, шорохом шоколадного серебра, туго прыгающим по ступенькам мячом. Он молча огрызался на травлю. Наполнив большую оранжевую грушу холодной водой или разведенным клопомором, он, выждав случай, выпускал яд в скважину, радуясь удаче. Потом, когда дети расходились — кто в школу, кто домой, — Кирик, забрав стул, шел к своему чтению, тяжко, страницу за страницей, одолевая скуку. Конечно, это был Достоевский, а не Диккенс (из последнего они пробовали только «Оливера Твиста»). Софья Францевна, чувствуя вину перед Иваном Александровичем за свою несостоявшуюся любовь к классику, пыталась теперь переложить на юные плечи эту нелегкую ношу. Вначале это были мальчики из «Карамазовых», «Мальчик у Христа на елке», сцены из «Мертвого дома», затем начало «Идиота», «Подросток», наконец, темные блуждания Кириллова из «Бесов» — по собственному почину (Кириллов чем-то Кирику нравился). Любопытно, что, закончив читать выборку и ответив урок матери, Кирик тихо казнил ненавистную книгу, язвя ее страницы сапожным шилом (наследство гусара Климова), которым он уже расправился с чучелом кряквы у своей благодетельницы, вырвав у птицы глаз, и которое составляло его тайное, на все случаи жизни, детское мщение. Этим же шилом он целился и в замочную скважину, стремясь достать им обидчика. Софья Францевна, наверное, так никогда и не обнаружила бы изуродованных страниц, если бы не зоркий глаз букиниста, к которому она принесла в конце концов классика за недостатком средств. Продавец слегка упрекнул ее за небрежность и сильно сбавил цену. Еще тогда, в магазине, сквозь прилив жгучего раздражения, она кое-что наперед поняла в Кирике, но тотчас запрятала это подальше от себя, оставив от этого дня только легкое неудобство, какое испытала она, педагог, перед скрупулезными пальцами дотошного букиниста. Кирику же ничего не сказала. Но то было уже много спустя, пока же сын ревностно, как ей казалось, штудировал Достоевского. Характерно, что отчаянный поступок Коли Красоткина, легшего между рельс под проходящий поезд, вызвал у Кирика ответное желание самоутвердиться — но что можно было придумать взаперти, в тесной двухкомнатной квартирке с совмещенным санузлом, — разве что постоять в темноте ванной (обоняя обострившиеся вдруг запахи) с надетой на горло жгучей проволочной петлей — он это попробовал. Кириллов, долго маявший заряженный пистолет у своего немевшего виска, сначала просто раздражал его своей медлительностью и нерешительностью, затем Кирик, не доверяя вымыслу, захотел перепроверить чувства Кириллова (и, конечно, чувства создателя): вложив по рукоять шило в свое золотушное ухо и ощутив метафизический холодок, Кирик остался вполне доволен и автором, и героем, после чего раз и навсегда решил, что кончать с собой не будет — глупо. Угрюмая самоедская возня мальчиков с собаками в «Карамазовых» лишь навевала на него тоску, и он шел к окну, под которым в их чахлом, загаженном собачьим пометом палисаде собирались мальчишки постарше, курили, играли в карты, сквернословили, а потом кто-нибудь один из них, чаще злой Ленька Зоб, непутевый сын лагерного офицера, поймав дворового кобеля, седлал его, зажимал ногами, подлезал под мохнатое брюхо жалко скулившего животного пятернею и быстро-быстро сновал ею, раззадоривая пса, пока тот, бешено огрызаясь, не вырывался от Зоба и не принимался бегать, под гогот собравшихся, по двору, преследуя кошек, собак, налезая на баб, малых детей, самих мальчишек. Кирик, угрюмо веселясь вместе с ними, вдруг, подъятый желтой волной, шел на дно, бежал в чулан, прислонялся к объезженной стенке и, затаив дыхание, делал себе то, что делал собаке Зоб, от чего становилось потом тоскливо, вяло, руки дрожали, в глазах тускнело. Прикорнув в чулане, на старом скрученном матраце, он ненадолго засыпал, потом вдруг вскакивал от страха, что не успеет свое ежедневное чтение к приходу матери, брел в комнату, брал книжку и опять шел на дно от тоски, тошноты, мути. Нет, он не верил книгам. Что-то главное о жизни в них было пропущено. Зато отчаянные пассажи Рогожина, его безумные траты, страсть к Настасье Филипповне, ропщущая разношерстная толпа, Ипполит, сто тысяч в огне, жадные над пламенем руки, это гнусное словечко Достоевского «тысячки» — будоражили его до дрожи, до судороги в желваках, вызвали в нем истинно художественную зависть, и он эти страницы не по-детски понял. Соорудил себе копилку из консервной банки и, замуровав крышку пластилином, для начала бросил туда похищенную у благодетельницы золотую царскую монету (умерший муж благодетельницы был нумизмат). Важно заметить, однако, что копил он не как все мальчишки — нетерпеливо, то и дело доставая и пересчитывая накопленное, радужно мечтая о какой-нибудь невинной покупке (собственно, и причиной копления у этих мальчуганов — всегда какая-нибудь ранняя, еще до денег, до самой этой накопительской мысли, созревшая мечта), а просто так, невещно, беспредметно, ради самой идеи накопления. Мечты же никакой не было. Это выдавало в нем раннюю угрюмость, которую, впрочем, только он сам в себе в ту пору и разглядел. И когда, засыпая, он рисовал себе богатство, то никогда не воображал его в виде дворцов, мраморных лестниц, роскоши, сытной еды (мать всегда держала его впроголодь), каких-нибудь там атласных кардинальских, вычитанных им мантий, вообще даже не в виде золота, драгоценной утвари или золотых, навеянных ему сокровищами Аладдина слитков, даже не в виде потной, сэкономленной на детских шалостях и сластях мелочи, утаенных от матери сдач, но просто — в виде голых (как бы озябших сиротски) цифр, бесконечных столбцов с нулями — то есть абстрактно, по-настоящему. Вот что выдавало призвание. Мальчик подрос, окреп, укрепил, хотя и не умножил, свои пороки. Был отмечен ранней серьезностью и основательностью характера, которые дает погруженность в идею. Хорошо, хотя и без блеска, закончил школу, был дружен с интеллигентными детьми. Мать прочила своего позднего сына в гуманитарии, что-нибудь эдак научно-изыскательское, исследовательски-археологическое, филолог, лингвист, германист, а получилось: товаровед, но товаровед, не простой, а книжный, тоже, впрочем, дефицитный, нужный. Сутуловатый, заторможенный, в разночинских, кругляшками, очках, с россыпью вечно терзаемых прыщей на подбородке — таким увидела она приехавшего с учебы сына. (Кирик самовольно оставил институт и перешел в техникум.) Софья Францевна слегка изумилась, но покорно приняла этот компромисс. А мечталось: тяжелые роговые очки, письменный стол и настольная, надежно укрывавшая его исследовательский талант лампа. Увы, теперь это сбылось с другим — с неряшливым живоглазым мальчиком-соседом, с вечно ободранными коленками, вечно выпутывавшим из паутины проводов своего бумажного змея, всегда в окружении шелудивых дворовых собак, радостно облаивавших его вольную птицу, всегда простонародно здоровым, здорово любознательным, с отцом-пьяницей и матерью-шофером… теперь — доцент областного университета, часто появляющийся на телевидении, в модных затемненных очках, блещущий немыслимым слогом, элегантностью, обретенной враз интеллигентностью, поздно развившейся мужской красотой… И ее Кирик, чрезмерно во всем бережливый, ежеутренне заправлявший себе на работу термос с ячменным кофе, питающийся школьными булочками и плавлеными сырками, передаривающий ей дареные ему на работе сувениры… В чем она ошиблась, где пропустила, не понимала — ведь всячески берегла его от улицы, образовывала его, следила за его связями, знакомствами. Где ошибка? Конечно, наследственность, облегченно думала она. Не исправишь. Она жалела больше себя, чем его. Почему все так непоправимо — его постоянное молчание, его вечная, не отстающая от губ усмешка, его уже крадущаяся по темени плешь. Эта начинающаяся лысина испугала ее больше всего, в ней было что-то уже совсем окончательное, бесповоротное — но опять же она испугалась больше за себя, чем за него: редеющие волосы сына напоминали ей о ее старости, и она решила, если еще не поздно, женить Кирика и поправить свою и его судьбу. Загородиться от этого, от чего все загораживаются, чужой новой жизнью, суетой, пеленками, внуками и так пропустить страх, перейти туда, в глубину ожидавшего ее будущего, без леденящего душу ужаса. Как раз в школе появилась молодая преподавательница, в меру смазливая (совсем красивых Софья Францевна не любила), серьезная, не выскочка. Если бы она подошла Кирику! О том, что Кирик мог кому-нибудь не подойти, не было и речи. Как низко она ни понимала его, он был все же ее. ВОСЬМАЯ КРИНКА МОЛОКА. Теперь — о высших упражнениях. В них две части: Йога превращения всех феноменов и Разума (которые изначально неразделимы) в Единое (или Единство) и Йога не-созерцания, посредством которой все вещи превращаются в Дхарма-Каю, или Божественное Тело Истины. Йога превращения всех феноменов и Разума в Единство Посредством сравнения и отождествления сна и сновидений распознай все феномены как разум. Посредством сравнения (и отождествления) воды и волн преврати все вещи в одно общее состояние тождества и единства. Медитация на сне и сновидениях. Распознавание всех феноменов как разума посредством сравнения и отождествления сна и сновидений достигается следующим образом. Думай, что все, что бы ни привиделось тебе во сне, не есть нечто отдельное от разума, а является им самим. Подобным же образом и все феномены бодрственного состояния (так называемого «реального» мира) являются лишь сновидением помрачающего невежества, авидьи. Отдельно от разума, который дает им это иллюзорное бывание, они не существуют. Позволяя разуму останавливаться на любых идеях и представлениях, какие бы ни возникали, йогин распознаёт, что все внешние феномены и его собственный разум (со всеми его внутренними движениями) неотделимы друг от друга, и, вечно пребывающие в единстве, они и для него теперь превращаются в единство. Владыка йогинов Миларепа сказал: Сон, привидевшийся тебе, о ученик, этой ночью, Где феномены и разум, подобно истекающей воском свече, были увидены как целое, Сам был учителем; неужели ты не распознал этого? Медитация на воде и льде. Распознавание ноуменов и феноменов как единства, отождествление их друг с другом посредством сравнения воды и льда, осуществляется следующим образом. Поскольку все феномены, или феноменально являющиеся нам вещи, не имеют никакой реальности сами по себе, отдельно от разума, они, говорят, должны быть ноуменами, или Пустотой. Хотя и вечно бесформенные, не облекающиеся ни во что, ноумены, однако, дают форму всему. Поэтому феномены и ноумены пребывают в вечном единстве и, говорят, имеют единую природу. Их можно уподобить воде и льду — двум аспектам одного и того же. Посредством этого созерцания йогин начинает понимать, что три мнимые двойственности: Блаженство и Пустота, Чистый Свет и Пустота, Мудрость и Пустота — являются единствами, пребывают в единстве; и это называется «Достижением Единства всякого духовного опыта». Об этом сказано: Для Совершенно познавшего все вещи становятся Тем; Никто не откроет ничего другого, чем То. То, что исследуется, есть То; то, что вспоминается, есть То, И то, что созерцается, тоже есть То. Кто же видел Его? Медитация на воде и волнах. Третье упражнение — превращение всех вещей в одно общее состояние Единства посредством сравнения и отождествления воды и волн — выполняется в следующей медитации. Как волны возникают из самой воды и неотделимы от нее, так и все вещи возникают из разума и неотделимы от него — того, что по своей природе является Пустотой. Сараха сказал: Поскольку все вещи порождаются разумом, Разум сам является гуру. Нет больше никакого гуру, Оставь свои поиски! Это учение именуется «Единой Истиной, проникающей область Дхармы, Дхарма-Дхату», и поэтому известно как Единое, обнаруживающее себя во Многом. Йогин, который овладел этим знанием, достигает Пустоты как плода Знания в каждом состоянии сознания. Йога не-созерцания Теперь следует Йога не-созерцания, посредством которой все вещи превращаются в Дхарма-Каю, Божественное Тело Истины. Когда Неведение рассеяно, усилие преодолеть его прекращается и Путь йогина приходит к концу, странствование по сансаре заканчивается. Когда путешествие завершено, нет больше Пути и идущего по Пути, и йогин достигает Верховного Блага Махамудры, непреходящего состояния Нирваны. Тилопа сказал: Внимайте все! Это — Мудрость того, кто познал себя. Оно невыразимо речью, немыслимо разумом; Я, Тилопа, ничего далее не открыл. Действуй же так, чтобы познать себя Посредством своего собственного разума, Оставь все внешние поиски. Не представляй, не воображай, не анализируй, не медитируй, не созерцай: Сохраняй разум в его естественном состоянии. В этих стихах Тилопы содержится сущность всего, что было сказано раньше. Устранение препятствий и ошибок на Пути Препятствия, проистекающие из феноменов, становящихся враждебными или ментально беспокоящими йогина, устраняются знанием единства феноменов и разума. Препятствия, проистекающие из мыслей, становящихся враждебными или ментально беспокоящими йогина, устраняются знанием единства мыслей и Дхарма-Каи, Божественного Тела Истины. Препятствия, проистекающие из ноуменов, становящихся враждебными или ментально беспокоящими йогина, устраняются знанием единства ноуменов и феноменов. Имеется четыре нечистых состояния, в которые йогин может впасть на Пути: блуждание в состоянии Пустоты; блуждание в состоянии «запечатывания»; блуждание в состоянии «сдерживания»; блуждание на самом Пути. Первое, блуждание в состоянии Пустоты, преодолевается медитацией на Пустоте как на Сострадании. Второе, блуждание в состоянии «запечатывания» — закрытия разума для дальнейшего проникновения истины, — преодолевается пониманием истинной природы вещей. Третье, блуждание в состоянии «сдерживания» — попыток разума предупредить возникновение мыслей, — преодолевается пониманием неразделимого единства «сдерживающего» (разума) и «сдерживаемого» (мыслей). Четвертое, блуждание на самом Пути, преодолевается распознаванием Одновременно Рожденного Великого Символа (Махамудры) и достижением Освобождения. Наполнена восьмая кринка молока. Из записей Лиды. Сегодня меня буквально ослепила мысль: стремясь к объекту желания, мы стремимся (через желание) слиться с объектом, преодолеть двойственность — в чем и состоит, собственно, Освобождение. Строго говоря, желание — это лишь кружной путь нашего стремления к свободе, его завязанные глаза. Ибо в результате достижения или недостижения желаемого — это все равно — мы опять со всей остротой постигаем дуализм существования и вместе с тем приобретаем некий негативный опыт; ибо еще изначально наше стремление к объекту предполагает эту двойственность. Итак, порочный круг: в желании (достижении желания) мы стремимся слиться с объектом, то есть преодолеть гнетущую нас двойственность, а опыт, достигаемый в ходе и результате этого стремления, — опять тяжкое ощущение дуализма. Именно стремление, вынужденность вступать в отношения с миром, порождает это ощущение — и никакой плод этого стремления не утешит нас. Из записей Лиды (в развитие предыдущего). Разрушительность всех самых сильных страстей в том, что они с особой силой ввергают нас в субъект-объектные отношения, то есть в деяние и ощущение двойственности, и чем сильнее страсть, тем сильнее это ощущение и тем больше она отдаляет нас от самих себя. И действительно, чем тоньше и совершеннее чувство, тем оно спокойнее и безмятежнее. Строго говоря, настоящая страсть не нуждается во втором. Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). Да, безжеланность, отсутствие желания, отдохновение от него, именно это — подлинное блаженство. Не потому ли мир охвачен желанием и страстью, чтобы удовлетворив их, хотя бы на мгновение дать отдых своему измученному разуму испытать эту блаженную иллюзию, мертвую паузу, счастливый промежуток блаженства безжеланности — между догорающим пеплом удовлетворенного желания и уже разгорающимся огнем нового? Увидишь, как люди опять летят на тот же огонь, который уже обжег их, — и поневоле подумаешь об этом. Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). Почему человек любит страдание? Потому что он любит отдых от страдания, который сам лишь ослабленная степень страдания, вечное отражение его; когда бы человеку было дано испытать истинное наслаждение — не антипод страдания и боли, а качественно иное блаженство, ничем, даже своей противоположностью, не связанное с ними, — он бы вышел из круга. Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). Наверное, последнее, в чем исчерпывается стремление к удовольствию, — это познание. Являясь вначале сильнейшим стимулом, удовольствие не вечно будет сопровождать познание: оно затем уступает место блаженству (нет другого слова, но оно приблизительно) — соединению и цели обоих. Познать, где познание превращается в блаженство, истинное познание. Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). И в силе любви — стремлении слиться с объектом, и в силе ненависти — отрицающей объект, и во всяком сансарическом влечении и отвращении мы различаем один и тот же всепроникающий принцип Веданты: недвойственность. № 92. Эти почти ежевечерние кофечаепития у Софьи Францевны продолжались долго, слишком долго. Два, может быть, года, и никогда почти Кирик не выходил к ним, никогда Лида не перемолвилась с ним словом, так, мелькал где-то за кулисами, слышала, как говорит у себя в комнате по телефону, крутит приемник, смотрит телевизор. Иногда, впрочем, после настойчивых требований матери, он выходил к ним в залу. У Кирика был маленький переносной телевизор, с которым он путешествовал по квартире неразлучно: в ванну, на кухню, даже к другому телевизору. Отвернувшись от них, в какой-то бабьей обвислой кофте, он просиживал целый вечер к ним спиной, смотря хоккей, «Что? Где? Когда?». Он даже из вежливости не заговаривал с Лидой, и ей это почему-то нравилось. В нем не было обычной мужской назойливости, суетности, охватывающей мужчин в присутствии женщин. И нарочитости в его поведении тоже не было. Он просто сидел в своей вязаной кофте и смотрел матч, укрыв ноги пледом, поглаживая одной рукой кота, другой зачерпывая из развернутого в форме кленового листа пластмассового блюда кукурузные палочки, сухарики. Когда передача заканчивалась, он кивком головы прощался с Лидой и уходил к себе в комнату, ничем не выдавая там своего присутствия. Софья Францевна же умоляюще глядела на Лиду, прося прощения за сына. Лида улыбалась и с интересом наблюдала, чем это кончится. Однажды, когда Софью Францевну, во время их чаепития, внезапно вызвали по телефону к больной тетке (Лида не без основания подозревала здесь заговор, как-то все в тот день было профессионально торжественно: стол, пуховый джемпер Кирика, его галстук, его смущение), Кирик вдруг разговорился, принес из комнаты початую бутылку коньяка (кажется, он был немного навеселе), сел рядом на диван, вскочил, с пафосом прочитал из (тогда еще) запрещенного Мандельштама («За гремучую доблесть грядущих веков»), погасил свет и, рухнув на пол, стал целовать ей колени. «Господи, затяжку сделает, — тоскливо подумала Лида в тот момент, — только новые колготки купила». Этот испанский сюжет лишь рассмешил ее, она мягко освободилась, поправила колготки. Кирик сконфузился. — Нет, вы не поняли меня, Лидия Емельяновна, клянусь вам. Я… у меня… серьезные намерения… Много денег, все ваши… мы с матерью долго копили… Будьте моей женой! — наконец выпалил Кирик и хрустнул в руках очками. Лида расхохоталась. Таких переживаний она не имела со времен последнего французского фильма, виденного ею лет десять тому назад. — Включите свет, — сурово, но улыбаясь в темноте, сказала Лида. — Но вы согласны, согласны, Лидия Емельяновна? — страстно шептал Кирик, ползая под столом на коленях. — Включите же, я вам сказала. Я плохо соображаю в темноте. Кирик зажег свет. — Вот… очки сломали… — пролепетал, щурясь от яркого света, Кирик, пытаясь составить переломленную пополам оправу. Смущенный, беззащитный, как всякий лишенный зрения человек, он что-то бормотал, отойдя к окну. И это неуклюжее «сломали», которым он, несомненно, хотел разделить с ней несуществующую страсть, объединиться с ней. Это умилило ее. Ей стало жаль Кирика. Чтобы не рассмеяться, она встала и пошла в прихожую. — Давайте сюда ваши очки, Кирилл. У меня знакомые в аптеке, что-нибудь придумаем, — легко улыбнулась она. Он радостно засуетился, бросился одевать ее, подобострастно подал ее жухловатую песцовую шапку. Приник к ее вязаной рукавичке. Она не возражала. — Шалун вы все-таки, Кирилл, ей-богу, — скользнула она варежкой по его щеке (походило на прощение). — Ваша мама и раньше мне говорила, что вы не выносите яркого света. Но чтобы так… — Не люблю, — подтвердил он угрюмо. — В глазах слезится. — Ну же, Кирик, выше голову. Очки будут готовы вскоре. Он проводил ее. Может быть, Лида боится новых ощущений, мыслей, другого опыта? Что это — боязнь нарушить сложившуюся систему жизни, метафизический страх перед необходимостью создавать в себе новое представление, новый образ мира? Где взять на это душевных сил? Или — страх повторения старого опыта, нежелание входить в ту же воду? В любом случае, сил ни на повторение, ни на освоение нового уже нет. Израсходовано этой жизнью. Не от этого ли старятся и умирают люди: от истощения своих метафизических сил, разрушения мировоззренческой опоры, которая одна служит основанием всему (и физическому телу тоже)? Каждую свою сегодняшнюю мысль, переживание, эмоцию она как бы отделяет от себя, замыкает в прошлое, можно сказать, для нее настоящее и прошлое — постоянно сообщающиеся сосуды, а материал, наполняющий эти сосуды, — ожидание, надежда. Все то, что было давно, ей кажется очень близким, опасным, почти сегодняшним, вчерашним, а сегодняшнее — давно прошедшим или вовсе даже несуществующим. Поэтому она не боится его. Переходы из прошедшего в будущее она проделывает с увлечением — минуя настоящее. В настоящем настоящем — страх. На десятый день Ли Ду снова пришел на рынок. Тот же незнакомец, прятавший лицо, подошел к нему и, показав золотой, поманил его за собой. Они пришли на постоялый двор, прошли мимо очага, на котором Яо-цинь варила какое-то вкусное кушанье, и быстро вошли в комнату, на двери которой был изображен на этот раз лишь светлый круг, похожий на полную луну без облаков. Незнакомец бросил хворост в угол комнаты и потянул на себя большое мрачное зеркало, висевшее на стене. Они очутились на узкой сырой лестнице, быстро спустились по ней и оказались на городском рынке, полном народа. Возле ворот они увидели какого-то черного человека, прятавшего лицо. Человек подошел к озябшему мальчику, продававшему хворост, и, показав ему золотую монету, позвал его за собой. Они осторожно пошли за ними, боясь привлечь их внимание. Они пришли на постоялый двор, прошли мимо очага, на котором девушка-служанка тушила рис с курицей, и быстро вошли в комнату, на двери которой была нарисована луна. Незнакомец бросил хворост в угол комнаты, приказал мальчику следить за огнем, а сам зажег свечу и согрел руки. Сумерки стремительно сгущались за окном. В комнате все еще было холодно. Постоялый двор отходил ко сну. Незнакомец вытащил из-за зеркала длинный свиток, развернул его и принялся с жаром читать вслух, обращаясь к зеркалу. Это была Алмазная сутра, о которой он уже слышал. «Поклонение благословенной Арьяпраджняпарамите — святому совершенству сердечной мудрости! Так я некогда слышал. Однажды Бхагават остановился в Шравасти, в лесу Джетавана, в саду Анатхапиндики, который был подарен им братству. И вместе с Буддой там было великое множество бхикшу и Бодхисаттв-Махасаттв, великое собрание благородных. Рано утром, в должный час, Бхагават взял патру и верхнюю одежду и вступил в великий город Шравасти для сбора подаяния. Светило солнце, и, как всегда, Бхагават глядел в землю, не далее четырех шагов или упряжи вола, и молча ходил от дома к дому, собирая подаяние, и, собрав необходимое, вкушал…» Незнакомец читал монотонно и долго, и мальчик не раз задремывал под его однообразное чтение, впадая в полупрозрачное забытье, подкладывая, как во сне, дрова, ежась от холода. Когда он очнулся, незнакомец уже заканчивал чтение. «Внимай, о Субхути! — воскликнул он напоследок. — Да раскроется око мудрости у тех, кто узнает это! Если бы, о Субхути, некий Бодхисаттва-Махасаттва наполнил великое множество миров — неизмеримое, несметное, неисчислимое — семью драгоценнейшими сокровищами и преподнес бы их в дар Татхагатам, Архатам, Совершеннопросветленным; если бы, с другой стороны, сын или дочь благородной семьи взяли бы из этой Праджняпарамиты, этой Ваджраччхедики сутры, этой Алмазной сутры, лишь одну гатху из четырех строк только и запомнили бы ее, повторили, изучили и полностью объяснили ее другим, то, несомненно, они стяжали бы более великий запас заслуги — неизмеримый, несметный, неисчислимый. И как они должны объяснять эту Дхарму, о Субхути? Так, чтобы не объяснять и не открывать ее. Ибо не может быть объяснено и открыто Необусловленное, о Субхути, — разоблачено, проявлено, провозглашено. И вот эта гатха, о Субхути, посредством которой, объясняя, скрывают Дхарму; и вот эта гатха, о Субхути, посредством которой, скрывая, объясняют ее: Звезда на рассвете; пузырь в потоке; И вспышка молнии в летнем облаке; И мерцающий свет лампы; и призрак всего; и сон. Так ты должен смотреть на все обусловленное. Так, о Субхути, ты должен смотреть на мир». Так сказал Бхагават. И почтенный Субхути, бхикшу и бхикшуни, и благородные ученики, и благочестивые миряне, и Бодхисаттвы, и весь мир с его богами, людьми, асурами и гандхарвами возрадовался словам Татхагаты и, ликуя, возблагодарил его, и все низко поклонились ему. И не было никого, кто бы не внял словам Татхагаты. Закончена Ваджраччхедика Праджняпарамита сутра, Алмазный, проникающий в сердце, резец. Незнакомец закончил чтение. И когда он закончил, мальчик почувствовал, что его сердце очистилось и его разум дрогнул. Тогда незнакомец сказал незнакомцу: — Ты говоришь: «Нет никакого „я“, нет никакого „существа“, нет никакой „души“, нет никакого „я“, нет никакой „личности“». Если это так, то кто, в таком случае, читал эту сутру — и кто внимал ей? Если нет ни субъекта, ни объекта — как они могут взаимодействовать? Я советую тебе с этого дня прекратить всякое дальнейшее чтение любых сутр: ищи истину в себе и без всякого посредника, всяких подобных и других сутр, чтобы ничто не стояло между истиной и ищущим ее. Ибо праджня — сокровенная и совершенная мудрость — изначально чиста и не запятнана ничем, она свободна даже от самой себя, в ней нет ни частицы мудрости, потому что она — Пустота. От начала до конца вся сутра — не более чем слова. Тогда незнакомец встал и, погружаясь в зеркало, сказал незнакомцу: — Если все Пустота и нет никакого «я», никакого «существа», никакой «души», никакого «я», никакой «личности» — то кому ты говоришь это, кому возражаешь? Если нет ни субъекта, ни объекта — то как они могут взаимодействовать? Если мудрость изначально чиста и незапятнанна — то как можно владеть ею? От начала до конца вся сутра — не более чем слова. Тогда незнакомец сказал незнакомцу, исчезая в зеркале: — Если все Пустота и нет никакого «я», никакого «существа», никакой «души», никакого «я», никакой «личности» — то кому ты говоришь это, кому отвечаешь на возражение? Если нет ни субъекта, ни объекта — то как они могут взаимодействовать? Если праджня изначально чиста и незапятнанна — то как можно понять это? Если мудрость есть Пустота — то как можно обладать ею? От начала до конца вся сутра — не более чем слова. И он разбил зеркало. И когда мальчик услышал это, в кровь его проник огонь, и он услышал движение мудрости в своем сердце. — Откуда ты пришел, господин, с этой сутрой? — задрожав, сказал мальчик. — Я весь горю. Мудрость зажглась во мне. Незнакомец сказал: — Иди прямо на север, друг, нигде не сворачивая и не останавливаясь даже на ночлег. На тридцатый день пути ты увидишь монастырь, в котором я получил это учение. Постарайся проникнуть за его стены. И мальчик вышел, поблагодарив незнакомца, из комнаты. Медленно рассветало, предутренний сон сковал постоялый двор. В небе бледнела луна. Девушка сметала во дворе платановые листья и пела: Молочный туман разливается над рекой, Не видно ни мальчика, ни быка. Даже ветер ушел на покой. Одинокая, в небе луна. Ли Ду затянул потуже пояс и отправился в путь. Что привлекает Лиду в индийской мысли, почти во всякой ее, даже ортодоксальной, системе (санкхье, йоге, веданте) и тем более в системах неортодоксальных — буддизме всех школ, джайнизме и др., — так это мощный дух самоотрицания, почти самоуничтожения, — погребальный костер самовозрождающегося духа, в чьем пепле опять сияет жемчужное зерно надежды, уже пораженной распадом, с тлеющей в ней искрой сомнения, зажигающей пламень веры, задуваемый ветром скепсиса, но раздуваемый тем же ветром потаенный, под прахом, огонь — и так до бесконечности — без Бога. ВОСЬМАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ. До восьмого пояса защиты, приклеенной к стеллажу цитаты, написанной на клетчатой бумаге, уже не доходил никто. «Как огонь, лишенный топлива, успокаивается в своем источнике, Так с уничтожением активности и мысль успокаивается в своем источнике. Даже в разуме, стремящемся к истине и успокоившемся в своем источнике, Но ослепленном предметами восприятия, возникают ложные понятия в силу прежних деяний. Ибо мысль — это круговорот бытия, пусть человек усердно очищает ее. Какова его мысль, таким он и становится — вот извечная тайна. Ибо успокоенной мыслью он уничтожает плоды всех дел, добрых и недобрых; Успокоившись сам, пребывая в Атмане, он достигает непреходящего счастья. Если мысль человека привержена к Брахману, Словно к предметам этого мира, — кто не освободится тогда от уз? Ибо разум, говорят, бывает двух видов — чистый и нечистый: Нечистый — соприкасается с желанием, чистый — не соприкасается с ним. Очистив разум от лености и рассеянности, сделав его непоколебимым, Человек освобождается от разума и идет к высшему уделу. До тех пор следует обуздывать разум в своем сердце, пока он не придет к уничтожению. Это — знание и освобождение, все остальное — простершиеся в мире узы. Счастье разума, очищенного сосредоточенностью от скверны и погруженного в Атмана, Не может быть описано словами — оно постижимо лишь своим внутренним началом. Вода в воде, огонь в огне, пространство в пространстве — но существа этого не различают. Как нельзя различить воду в воде, огонь в огне, пространство в пространстве, Так и тот, чей разум вошел в Атмана, неотличим от Атмана, ибо достиг Освобождения. Поистине разум — причина уз и освобождения людей: Привязанный к предметам восприятия, он ведет к узам, избавление от предметов восприятия зовется Освобождением» (Майтри упанишада). Иногда с Лидой происходит странное. Скажем, едет в соседний К., на библиотечный семинар, берет с собой почитать в автобусе журнал с повестью молодой писательницы, предисловие маститого Р., довольно интересного, но в широких читательских кругах неизвестного. Пробегает это предисловие, приезжает в К. После семинара, на остановке, сидит и слушает двух неряшливых, залузганных семечками старушек, по-видимому подружек. Одна достает из сумки книжку этого Р. — новенькую, нечитаную (писатель, как сказано, в широкой публике не читаемый, а уж таким старухам и вовсе не известный), и говорит, обращаясь к Лиде (хотя до тех пор не замечала ее): — Внуку вот, девушка, взяла — не знаете, хорошая? — Не знаю, н-нет, — мычит в ответ Лида. — Даже не слышала о таком… — И я не знаю, — вздыхает старушка. — Да я и грамоте, красивая, не умею. Так, взяла ему на всякий случай, на пробу. Пусть, думаю, почитает. На пробу взяла. И где она ее взяла только, эту книжку, не в библиотеке же. Странно. Причем и ехала обратно в том же автобусе (с красоткой в гетрах на водительском стекле), хотя провела в К. целый день, разминуться с этим автобусом и бабками было довольно времени. Да еще кондукторша сдачу ей ее же деньгами сдала (горбатый, побитый чернью полтинник), она заметила. Этот параллелизм существования, непересекающиеся совпадения поражали ее. Например, слова, слышимые из бормочущего на стене радио, телевизора, открытой форточки, и слова, ею в то время где-либо читаемые (в журнале, книге), думаемые, произносимые — часто буквально, абсолютно совпадали, точка в точку, миг в миг, причем слова редкие, незатертые, и причем буквально совпадая даже в грамматической форме, написании; потом стала замечать, что совпадают уже целые предложения, конструкции, абзацы. Реальность, словно резиновый жгут, упругая палка, как бы перегибалась пополам и, на миг совпав концами, соединившись ими, завибрировав, распрямлялась — и обнажалась иным смыслом. В этой вибрации, смятении времени, пространства, в двоении вдруг являлось все разом — не прошлое, настоящее и будущее по отдельности, а все сущее разом, одновременно, словно вся масса жизни, масса чувствований и эмоций, неуничтожимая, как и физическая масса, всегда и предвечно существовала где-то не в этом мире, с его испода. Сначала думала — совпадение, наше, так сказать, вечно предписывающее миру свои собственные законы сознание, потом, после одного случая, поняла: нет, не случайно. Звонила как-то Але в другой город (сестра с мужем отдыхали в Средней Азии), разговор вдруг прервался, в трубке что-то защелкало, и чей-то далекий незнакомый голос вклинился в их разговор (Аля, затаив дыхание, тоже на том конце слушала). — Лида? — Я, — удивленно ответила она. — А кто это? — Поняла, что чужой голос. — Ну, как ты, все нормально? — Да ничего вроде, как всегда. Работаю. — А Марина Васильевна, здорова? — Тоже ничего, спасибо, а кто это? — Ты что, не узнала, Лида? Эта я, Люба. — A-а, не сразу, Люба, извини. — Лида вздрогнула. — А Настя сейчас где? Что-то давно не вижу ее. — Где же ей быть, в детском саду, — все более удивляясь и вдруг испугавшись, проговорила уже совсем севшим голосом Лида: подсознанием уже все поняла. — Что, разве она в садике сейчас работает? Да что ты как неродная, Лидка, это же я, Люба. Ты что, не узнала? Лида испуганно зажала трубку, осторожно положила на рычаг. Сначала подумала, что это та, лежавшая с нею в роддоме Люба (неприятно кольнуло сердце) интересуется своей Настей. Потом поняла, что ошибка, межгород — и отпустило. Но тут же спохватилась, что нет, все-таки не ошибка, не совпадение, а голос оттуда, с левой, изнаночной, стороны мира, и что если она не положит сейчас трубку, то узнает про себя и своих близких все, лучше не знать. Испугалась, выскочила как ошпаренная из кабины. Что думали сейчас там? Долго думала обо всем этом, пыталась узнать чувством. Лучше знать не от других, а от себя. Так можно предупредить. Всю жизнь боялась гадалок, прорицателей, обходила их стороной. Всегда боялась магии, будучи сама магом. С Алей они потом это в письмах обсуждали (она тоже весь разговор слышала), сестра признавалась, что ждала, что вот-вот спросят и о ней, и не выдержала, тоже положила трубку. Страшная обыденность и какая-то двойная подкладка этого разговора потрясли обеих. Аля, правда, потом все это вытеснила и со смехом говорила, что никогда не верила в чертовщину. Чуть ли не призналась, что разыграла ее. Лида не поверила. № 94. Лида принесла Кирику очки и осталась у него. Летом, в каникулы, решено было играть свадьбу. Со свадебным путешествием. Софья Францевна заняла комнатку поменьше, бывшую сына, даже собиралась со временем совсем съехать к тетке, была счастлива, готовилась к свадьбе, внукам, но Кирик, до последнего момента во всем с матерью соглашавшийся и выдававший ей на приготовления бесчисленно денег, вдруг накануне объявил, что свадьбы не будет и что они едут в свадебное путешествие в Хосту. На юге у него был давний приятель, с которым они учились в техникуме. Они собрали чемоданы, набили сумки закупленной уже снедью, доехали поездом до Свердловска, сели в самолет, но в Адлере, куда они прибыли из-за непогоды с большим опозданием (сидели в Свердловском аэропорту), Кирик вдруг засомневался, закапризничал и наотрез отказался ехать в Хосту к другу. Да и какой друг, просто учились вместе, Кирик его не раз выручал деньгами, едой. Кирику казалось, что друг его не так примет. Да и вообще, грузины, они, конечно, очень гостеприимные, но и своего не упустят, любят русских женщин — Кирик с подозрительностью посмотрел на жену. Ей уже было все равно. Хоть обратно домой, на кухню, так она насиделась в аэропорту. Да еще зубы, женские неудобства, пропадающая в сумках дорогая еда. Погода тоже не баловала: дождь, ветер, солнце бледно, туманно, холод, сырость. Море было где-то рядом, но не радовало. Решено было брать такси и ехать в Сухуми, снять там комнату, все-таки южнее, теплее. Взяли машину, поднялись выше в горы. Замелькали золотые края: Гагра, Пицунда, Гудаута, справа сверкало в ветреной дымке море, пальмы, толпились берегом кипарисы, краснела в горах алыча. Худые ободранные козы бродили по дорогам; медленно жуя, лежали обочь коровы. Проезжая Новый Афон, остановились у небольшого культурного озерца с цвелой водой и сонно скользящими лебедями. Черные и белые лебеди заплывали в деревянные домики на воде, оттуда выплывали другие, играл оркестр. Высоко в горах золотилась колокольня Новоафонского монастыря. Они оба устали. Сделали вид, что обоим понравилось здесь, отпустили таксиста, щедро заплатив ему. Подошли к озеру и стали кормить подплывших к берегу птиц. Отъехавший было шофер, пожилой грузин в пыльной ветровке с пропотевшими подмышками, сдал на скорости назад, открыл дверцу и, махнув куда-то наверх, сказал: — Вот там озэро Рыца, дача товарища Сталина, могу отвезти. Потом вышел и добавил: — Ладно, садитесь, отвезу вас к хорошим людям. Хороших людей — к хорошим людям. — И взял Лидин чемодан. Поехали. Лида вдруг вошла во вкус и все спрашивала у шофера: — А море оттуда недалеко? А море оттуда близко? Долго крепившийся водитель вдруг по-грузински вскипел и закричал, отпуская баранку: — Послушай, дэвушка, откуда тут далэко от моря — глупости говоришь! Вот она, ваша море, — хочешь, прямо туда заедем? Здесь везде море близко! Помолчали. — А горячая вода есть? — опять забеспокоилась Лида. — Удобства в доме? — Горячая, холодная, сладкая, соленая — какая хочешь, такая и есть, сама увидишь! — И комната хорошая? — Нет, дэвушка, а! — опять отпустившись от баранки, вскипел таксист. — Ты еще спроси, море в комнате есть? Затем поцеловал свои пальцы и сказал: — Очэнь хорошая, сама увидишь. Сам бы там жил, да работать надо. — А недорого, дешево? — Дешева, дешева, хозяйка русский, дорого не берет, только русских пускает. — И удобства есть? — опять осторожно поинтересовалась Лида. Шофер резко затормозил: — Послушай, дэвушка, а! Что ты мнэ нэрвы трепаешь, а?! Солнце, море, фрукты, грузины на каждом шагу ходят — нэ удобства, да? Она засмеялась, даже Кирик хмыкнул. Действительно, таких удобств они отродясь не видывали. Свернули с Сухумского шоссе чуть вправо, к морю, и остановились. Вдоль дороги потянулись дорогие особняки. Долго шли какими-то сырыми, сыпучими, стиснутыми проволочными решетками ходами и подошли вплоть к железной дороге, в трех метрах от которой гнездилось какое-то карточное строение — не то летняя кухня, не то просто сарай. — Ну?! — торжествующе обвел рукою хоромы Реваз (так звали грузина). — Что я вам говорил? Багатэлия не обманет. Багатэлия всэгда правду скажет! Вышла полная, улыбающаяся, с пригорелым полотенцем через плечо, женщина со сковородкой в руках, русская по виду. Во дворе, за крытым клеенкой большим столом, сидели и пили чай какие-то люди, по-видимому тоже приезжие. — Вот, тетка Маша, гостей тебе еще прывез, прынимай! — картинно раскланялся с хозяйкой Реваз и дружески приобнял Лиду за плечо, как старую знакомую. — Ну, я поехал, тетка Маша, завтра еще прыеду! — И грузин побежал к машине. Хозяйка захлопотала: — Ай, гости дорогие, дак куда ж я вас, у меня ж и мест уже нет, все занято! Ведь говорила этому Ревазу, что некуда, а он все везет и везет, как на базар. Ведь что за человек! Ну ничего, я вас в свою комнату постелю! Вот Ревазка! Она отвела их в небольшую, с маленьким окошком, комнатку, но светлую от свежих, теплого цвета, обоев. — Сейчас принесу белье, застелю, умоемся, переоденемся, чай попьем, телевизор посмотрим — все будет хорошо! Вот увидите! Лида немножко расстроилась. Хозяйка это заметила. — Да вы не расстраивайтесь, девушка, я недорого возьму. Не понравится, к другим уйдете. Но не уйдете! У меня всегда останавливаются, а потом хвалят. Со всей страны съезжаются! Как с Нового года начнут писать, так отбою от писем нет, а ты отвечай, все просятся. И вы потом запроситесь! А скажите, — она нагнулась к Лиде, — вы муж-жена? Лида кивнула. — Правда? Вот хорошо-то! — обрадовалась тетка Мария. — А то многие говорят: муж-жена, муж-жена, а потом оказывается, и не муж-жена, а у меня этого нельзя, у меня, понимаете, милиция, прописка… Пограничники-то каждый день проверяют. Мне бы не жаль, живите, да ругают, да и как-то нехорошо это, я женщина одинокая, честных правил, пятерых детей одна вырастила, а не то чтобы там! Ну вот и чисто! — заправила хозяйка постель. — Располагайтесь! — Тетя Маша, а вы-то? — застеснялась Лида. — Вы-то куда? — А! На дворе! Не в первый раз. Я на дворе люблю, свежестью-морем дышать, — показала хозяйка на куцый, застеленный плюшем диванчик. Согрели на небольшой газовой плите воды, умылись, попили во дворе чаю с отдыхающими. Познакомились. Закрапал дождь, но не замочило, во дворе была натянута прозрачная пленка, и хорошо было пить горячий чай на свежем морском воздухе под этот стук дождя и торопливый армянский говор соседки, доносившийся из-за виноградного плетня. Терялся в листве ветер, опадала алыча, гремело в двух шагах море. Метрах в пяти, за густо насаженными лавровыми деревьями, шли поезда. Кирик обнял ее за плечи, и они пошли к себе. Быстро заснули, но просыпались каждые полчаса от, казалось, наезжающего на них поезда, проходящего совсем рядом, за стеной; яблоки срывались с веток и как град грохотали о крышу, домик трясся, как от бомбежки, и готов был рассыпаться на части. Они смеялись и крепче прижимались друг к другу. Но утром встали свежие, отдохнувшие и до чая — на море. Оно было тут же, за полотном. Светило солнце, море немного волновалось, гремя галькой, на берег выгоняло медуз, водоросли, цветные полиэтиленовые кульки, волнорезы заливало зеленой морской волной, далеко в дымке плыли сторожевики. Пляж был еще пустынен, на берегу — только несколько человек в тени лавровых кустов и ежевики, босоногий старик в соломенной шляпе шел вдоль моря и собирал бутылки. Они зашли, не раздеваясь, в море и немного постояли у волнореза. Море было после дождя холодное и грязное, и они вернулись, немного разочарованные. Солнце скрылось. Казалось, погода уже не направится. Тетя Маша с жильцами пила чай. — Уже сходили? — удивилась хозяйка. — Вот это молодцы! Вот это по-нашему, по-сибирски! (Тетя Маша была родом из сибирской деревни.) А то приедут на море, а сами спят, спят. Зачем было ехать? Лида с Кириком присоединились к шумному застолью и стали пить чай вместе. Были еще новые жильцы. Две вчерашние студентки из Таганрога, две новые сестры из Кишинева с капризными детьми — Аликом и Виталиком, непомерно сопливые и грязные; озабоченный, туговатый на ухо, ленинградский инженер с беременной женой, сибирские родственники тети Маши, еще какие-то люди. Быстро перезнакомились, Кирик сошелся с инженером, говорили о цветной фотографии и хвастались друг перед другом аппаратурой (Кирик — «Практикой», инженер — «Зенитом»), женщины, увлекаемые беременной Кирой, разостлали на столе ситцы и стали кроить наряды. К обеду приехал Реваз с огромным невкусным арбузом, но арбуз весело, давясь смехом и семечками, съели всей компанией, а потом пошли всей гурьбой на море, захватив мяч, ласты и надувной матрац. Таксист Багателия подумал-подумал и тоже пошел с ними. Пары ему не нашлось, и он приуныл. Море к обеду согрелось и успокоилось. Отгородили себе камнями площадку и растеклись бледными телесами на горячем песке. Инженер с Кириком рыбачили, намотав леску на палец, на волнорезе, а женщины с детьми плескались вблизи, отдыхали на гальке и спасались от горячего полуденного солнца в тени деревьев. Багателия ухаживал за Лидой. — Ну что, дэвушка, близко море, э? Вода есть, э? Горячая, холодная, э? — подмигивал он ей, смеясь, и тащил в воду. Пузатый, с седой курчавой грудью, Реваз заходил в море прямо в брюках и учил Лиду плавать. Приглашал ее к себе домой, в Гудауту. У него много денег, сад, овцы. Жены нет, дети выросли. Она очень походит на грузинку, тонкое лицо, нос с горбинкой, волосы только светлые. А с мужем своим она все равно жить не будет, пусть попомнит его слова. Он видит. Через неделю почти вся шумная компания разъехалась, взяли друг у друга адреса, обещали писать и даже ездить друг к другу в гости. Обязательно всем приехать на следующий год. Приехали другие жильцы, но с ними уже Кирик и Лида не сближались, у тех была своя компания, высокомерная и загорелая. Кажется, все были из Москвы. Лида и Кирик рады были остаться наконец вдвоем. До полудня жарились на солнце, купались, ловили крабов, рыбачили, играли в морской бой, посмеивались над смешным парнем, который все ходил целыми днями на солнцепеке по побережью, волоча под мышкой какое-то драное чучело, не то львицу, не то гиену, и звал отдыхающих фотографироваться с ним. Кирик сам сфотографировал его на память — чем рассмешил весь пляж. Такой возможности никто не предполагал — снимать самого фотографа. Парень обиделся и потребовал сфотографироваться с чучелом немедленно. Чтобы замять его обиду, они согласились и получили на следующий день бледные цветные фотографии — Кирик, укротивший грозного зверя, поставивший ему ногу на хребет, и Лида, устремившая свой суровый капитанский взгляд вдаль… После обеда ходили знакомиться с Афоном, мерзли в пещерах, лазали по горам, поднимались по длинной, мощенной камнем (как говорили, выложенной монахами) дорожке к монастырю, на каждом шагу фотографировались, кормили лебедей, сидели в баре, выходили на прогулочном катере в море. Ездили несколько раз в Сухумский дендрарий, и Кирик опять бесчисленно ее фотографировал у пальм, кипарисов, магнолий, роскошных тропических цветов. На расходы Кирик не скупился, каждый день покупал ей цветы и фрукты, щедро раздавал чаевые официантам, таксистам, барменам. Фрукты и овощи — только с рынка, причем не торгуясь, не считая денег, все самое дорогое, лучшее. Под конец поехали в горы к Ревазу и там закатили пир на всю деревню, собирали орехи, алычу, варили молодую кукурузу, и Реваз опять немножко приставал к ней, просил выйти за него. Она чуть ему не уступила. Кирик напробовался грузинского вина и ничего не видел. Расставались с тетей Машей сердечно, тепло, как с родной, обменялись адресами, обещали обязательно писать друг другу. Тетя Маша насушила им хороший куль лаврового листа, собрала в дорогу лучших яблок, достала из своих запасов эвкалипта. Помогла достать на обратный самолет билет, конечно, с переплатой. У нее все были знакомые. Расцеловались, присели на дорожку вечером и утром, чуть свет, отправились на адлерскую электричку. Опять было прохладно, ветрено, сыро. Опадала на землю, давилась под ногами красная и желтая алыча. Загорелый, в голубой футболке, Кирик легко нес их большие чемоданы и бодро напевал какую-то комсомольскую песню. Лида радовалась за него: Кавказ развеял его угрюмость, муж улыбался, расправил плечи, стал замечать женщин. Она едва поспевала за ним. — Подожди, Кирилл! — то и дело окликала она бодро маршировавшего по шоссе мужа. — Я не успеваю! — Ну, что тебе? — недовольно останавливался Кирик. — Подожди же, я на каблуках, не видишь, что ли? — Догоняй, женщина. Отдохнула. — Я… Было так хорошо, Кирилл, не хочется домой. Ты мне очень нравишься, Кирик. — Едва дотянувшись до плеча, обняла она мужа. — Я когда-нибудь обязательно полюблю тебя. Кирик стоял, не опуская чемоданов, и смущенно улыбался. Не верил, но хотел верить. На электричку они опоздали. На тридцатый день пути, как и говорил незнакомец, Ли Ду увидел небольшой монастырь на склоне горы, обнесенный высокой стеной с гребнем из глиняной черепицы. Мальчик осторожно постучал деревянным молотком в ворота, но никто не открыл ему. Должно быть, его просто не услышали. Он постучал сильнее. Никто не откликнулся на его стук. Мокрый снег закружился над его головой, вершины гор покрылись клочковатым туманом, вороны кружили над ущельем и громко каркали, слушая свое эхо. Быстро спускались сумерки. Ли Ду постучался еще, на этот раз настойчивее, и почтительно опустился на колени прямо в снег. Вдруг за ворота выскочил старый, свирепого вида, монах и набросился на него с руганью. Он чуть не избил его. Размахивая руками перед лицом мальчика, монах кричал, что много таких бездельников шатается в горах и хотели бы получить приют в их монастыре, особенно теперь, когда начинаются холода. Монастырь беден и переполнен. Пусть мальчишка убирается восвояси, пока цел. А не то… Монах ткнул его палкой в грудь и захлопнул ворота. Ли Ду полетел в грязь. Размазывая мокрый снег по лицу, мальчик заплакал. Он не обиделся, нет. Наверное, этот монах по-своему прав. Действительно, много таких, как он, хотели бы получить наставление в этом прославленном монастыре, не имея на то никаких оснований. С чем он пришел сюда? Он не захватил с собой даже вязанки дров, хотя много прекрасного сухого валежника видел в горах. Как он не догадался принести его? Ведь наступила зима, и монахам нужно как-никак отапливаться. Он не мог надеяться на другой прием. У него ни денег, ни риса, нет даже рекомендательного письма от учителя, которое просто необходимо в таких случаях. Нечего и мечтать попасть сюда без такого письма. И он оставил свою старую мать, чего не должен делать почтительный сын. Он даже не попрощался с ней. Кроме того, он еще слишком молод для послушника. Таких, как он, не берут в монастырь. Он не смеет обижаться, монах еще был слишком добр с ним. Лучше ему вернуться домой. Но может быть, если подождать немного, монах смилостивится и впустит его? Ведь ему необходимо получить наставление. Нет, он будет ждать сколько нужно и все-таки получит его. Надо быть терпеливым и настойчивым, ему еще ни разу не приходилось пожалеть об этом. Ли Ду разостлал на земле свой скудный скарб и сел под воротами, лицом к стене. Мокрый снег хлестал его по лицу, но он не искал укрытия. Усталость и холод клонили его в сон, но он не разрешал себе сомкнуть глаз. Он пожевал немного риса, найденного в поле, на обобранных птицами колосьях. Ветер пронизывал его насквозь, прижимая к стене. Но Ли Ду не позволял себе прислониться к ней. Нет, он не станет искать тепла и удобства, чего бы ему это ни стоило. Ученик Будды должен вынести все. Он часто ночевал эти дни в открытом поле, в куче соломы, хотя мог укрыться в пещере, лесной избушке. Близость человеческого жилья часто искушала его, но он не поддался искушению. На восьмой день пути он чуть было не соблазнился ночлегом у какого-то расточительного мирянина: солнце уже садилось, когда он увидел вдруг в весело бегущем ручье несколько зеленых лапок кедра, плывущих по течению. Сначала он обрадовался и хотел было идти по ручью вверх, навстречу людям, ведь вряд ли эти ветки обломила кедровка. Ясно было, что где-то неподалеку жилище лесного отшельника или, может быть, охотника, что там накормят и обогреют его. Может, даже чему-нибудь научат. Но потом он решил, что человек, столь безжалостно относящийся к природе, вряд ли может быть ему полезен, а просто пользоваться ночлегом он не хотел. И он свернул в лес. По пути в монастырь он ночевал под открытым небом, только несколько раз провел ночь в придорожных ступах, рядом с мощами святых Архатов, великих учеников Будды. Стуча зубами от страха, он все же оставался в ступе до утра, хотя и не смыкал глаз. Нет, он не уступил страху, не поддался холоду. Теперь это пригодится ему. Он вытерпит все и будет ждать у этой стены столько, сколько нужно, чего бы ему это ни стоило. Ли Ду закрыл глаза и стал размышлять. Он сосредоточился на межбровье и вдруг почувствовал тепло. Усталость вдруг прошла, и он вспомнил того незнакомца, который брал у него хворост и водил его на постоялый двор. Незнакомец, правда, не заплатил ему, зато Ли Ду получил от него нечто большее. Эта сутра изменила всю его жизнь, буквально потрясла его. Пусть он немного понял из нее, но даже то, что понял, уже достаточно. Он понял гатху. Удивительный незнакомец, жаль, что он так и не увидел его лица. Даже читая сутру, он все время отворачивался от Ли Ду, как будто боялся, что его узнают. Вообще, все было довольно странно, и, если бы не сутра, он не знал бы, что думать об этом незнакомце. И что означал его золотой, который он так и не отдал ему? Что означали эти странные рисунки на дверях, изображавшие мальчика-пастуха? А эти песни Яо-цинь, запавшие ему в душу? О чем-то он уже начал догадываться. Собственно, первая догадка мелькнула в нем еще на восьмой день пути, в ступе, когда его испугал павлин. Тогда птица помешала его размышлению, и он упустил эту мысль. Теперь он может обдумать все без помех. Не вороны же, в самом деле, помешают ему сделать это! Ли Ду представил первый рисунок, нанесенный на циновку, и сосредоточился на нем. В первый день заблудившийся в чаще мальчик что-то упорно искал, ползая по земле. Весь в ссадинах и слезах, заблудившийся в чаще жизни, как в лесу, запутавшийся в паутине сомнений, продираясь сквозь буреломы отчаяния и страха, пересекая бурные воды страстей, падая и поднимаясь, человек вдруг начинает понимать, что им что-то утрачено, или, скорее, еще не найдено, не обнаружено в себе, потому что все, что до сих пор случалось с ним, не давало ему окончательного опыта, не утоляло жажды, не насыщало истиной жизни, ибо все, что ни приобретаешь вне себя, оказывается недостаточным. Значит, искомое — внутри нас, хотя мы все еще пытаемся по привычке искать его вне себя, все дальше и дальше уходя от дома. Ощущение потерянного, утраты возникает из-за того, что мы сбились с пути, потеряли себя в себе, добровольно пустившись в это бесконечное, полное опасностей, странствие, полагая, что искомое вне нас. И дом все дальше, воспоминания о нем становятся все более смутными. Стремление найти утраченное, любопытство, страх, отчаяние все глубже и глубже вовлекают искателя в джунгли сансары, различные представления об увиденном и услышанном хаотически нагромождаются в нем, создавая иллюзии, идеи об истинном и неистинном, правильном и неправильном, добром и злом разрастаются в нем, как корни сорной травы, множатся, как головы дракона. Но все, что можно назвать истинным или неистинным, жаром или холодом, добром или злом — любой из двух крайностей, — находится вне мудрости. Искомое же — Мудрость, Праджня, Просветление, Бодхи, Знание. Хотя человек часто не отдает себе отчета, что он ищет именно их: он лишь переходит от цели к цели, от опыта к опыту, полагая, что стремится к тому и этому, почти бессознательно, почти никогда не осознавая своего подлинного намерения. Пока воля его напрасных стремлений не будет истощена и не сложится наконец в некий окончательный опыт, и он не скажет себе: довольно, то, что я искал где-то там, за горами и лесами, находится совсем рядом, пока еще не знаю, где точно, но рядом. Эту первую стадию поисков Просветления можно назвать Поисками быка. На второй день мальчик, припав к земле, разобрав до корней высокую траву и хворост, видит чьи-то неясные следы. Теперь человек сталкивается с начатками истинного знания, переживает первые проблески мудрости. Опыт страдания, переполняющий его, переплавляется в опыт веры; с помощью сутр, размышления над жизнью и даже мирского знания он все больше убеждается, что избрал верный путь, хотя он еще полон сомнений и соблазнов, и помраченное сознание то и дело уводит его с дороги. Его разум все еще смятен, мысли о добре и зле все еще осаждают его сердце, и он не понимает, что часто не различает их в жизни только потому, что различает их. И все-таки он пристально, не отрываясь, смотрит на эти внезапно мелькнувшие в чаще следы, он уже отчетливо видит их, когда всматривается в них, и, когда они хотя бы раз смутно являются его духовному взору, никакие соблазны сансары уже не могут овладеть им. Эта вторая стадия духовных поисков может быть названа Обнаружением следов быка. На третий день идущий по следу мальчик вдруг видит быка, мелькающего между стволами деревьев. Теперь пастух может уже оторваться от неясных, то и дело пропадающих в мокрой траве и валежнике следов животного и идти за ним непосредственно, на его звук и образ. Пусть бык только еще неясно мелькает и часто исчезает в чащобе, но пастух уже не выпускает его надолго из виду. Смутные предчувствия и догадки человека относительно истинного знания постепенно перерастают в уверенность, пока не становятся наконец личным опытом, пусть еще очень неясным и неопределенным, но уже непосредственно испытанным и очевидным. Здесь человек уже перестает полагаться только на догадки и глухой голос интуиции, поскольку искомое все чаще является ему как непосредственное, хотя и мимолетное, переживание, проблеск знания. Теперь он знает о существовании быка Знания не понаслышке, не из разговоров и книг, не по собственным глухим догадкам и предчувствиям — он уже видел не только следы, но и самого быка. Эта третья стадия поисков может быть названа Мельканием быка в чаще. На четвертый день пастух, подкравшись к быку, внезапно выскакивает на поляну, пытаясь голыми руками схватить его. Долго ожидавший своего часа, уставший от бесконечных поисков, неудач, срывов, человек нетерпелив, и, едва ему забрезжила искомая цель, тотчас набрасывается на нее со всей страстью. Он забывает, что у него нет ни системы, ни метода, единственным его оружием пока является только страстная воля, радостная, внезапная, нетерпеливая. Такая не управляемая разумом воля совершает много ошибок, ее необузданные домогательства часто напрасны и опасны и способны лишь отпугнуть внезапно явившееся понимание — а вместе испугать и самого искателя. Эта четвертая стадия поисков может быть названа Приближением к быку. На пятый день мальчик, вспомнив о кнуте и веревке, которые были с ним, привязывает быка к дереву и начинает безжалостно стегать его. Бык разъярен, бросается из стороны в сторону, обдает пастуха сверканьем глаз, комьями земли, но постепенно смиряется и покорно ложится у дерева. Человек, осознав, что сразу ему не удастся овладеть знанием, берет в руки вервие системы и бич метода. Строгая самодисциплина, жесткий самоконтроль и самоанализ, сдержанность мыслей и чувств необходимы для достижения цели. Дикая природа разума может быть обуздана лишь с помощью йогического самоконтроля, безжалостного, неослабного и бескомпромиссного. Все блуждания разума будут прекращены путем прилежного следования наставлениям гуру и посредством ревностной самоорганизации ученика. Эта пятая стадия поисков может быть названа Обузданием быка. На шестой день усмиренный бык поднимается и идет за пастухом. Он вполне покорен своему хозяину, но все еще натягивает по временам веревку и уклоняется с тропы, пытаясь перехватить то тут, то там сладкой сочной травы. Подлинное знание достигнуто и всюду сопутствует человеку; и все-таки разум, хотя и находится под неусыпным наблюдением искателя, все еще пытается ускользнуть с пути, совращаемый соблазнами мира, и выйти на привычное пастбище чувств. Его пока еще довольно трудно удержать на узкой тропе концентрации, особенно когда он видит что-либо привлекательное. Он еще скорбит по утраченной «воле» и пастбищу, не понимая, что вольное следование стезей чувств еще не есть свобода, потому что не есть свобода воли. Поэтому разум еще иногда «натягивает узду», пытается выйти из-под контроля, когда поддается соблазнам сансары и уклоняется с пути. Но пастух тверд и не дает ослабнуть веревке, его бич наготове и воля крепка. Эта шестая стадия поисков ученика может быть названа Вываживанием быка. На седьмой день пастух сначала осторожно ослабляет веревку, а затем и вовсе бросает ее на землю, и бык покорно следует за своим хозяином, словно на привязи. Пастух по временам еще оглядывается на быка, тревожится о нем, как бы не совсем доверяя ему, но животное не уклоняется с дороги и неуклонно идет за пастухом. Бык сыт и тоже знает. Наконец кнут и вервие могут быть оставлены: знание добыто и упрочено, и средства для его достижения больше не имеют никакой цены. Но они все еще у человека, все еще рядом с учеником, он еще не вполне решается расстаться с ними, хотя уже и не применяет их: ему все еще кажется, что тот бесценный инструментарий, при помощи которого добыто знание, когда-нибудь в будущем снова понадобится ему. Книги, приемы, методы, упражнения должны быть оставлены, потому что не являются целью, а только средствами. Он с тревогой оглядывается назад, но видит, что бык его рядом и покорно следует за ним след в след, даже не замечая тревоги хозяина. И пастух умиротворенно улыбается и переводит дух, довольный достигнутым. Его опасения напрасны. Эта седьмая стадия поисков может быть названа Приручением быка. На восьмой день утомленный долгой дорогой пастух продолжает свой путь на спине быка. Животное спокойно и безмятежно и везет хозяина само, не направляемое и не понукаемое седоком. Веревка брошена, кнут обронен, и то и другое оставлено далеко позади. Но сожаления о них нет, нет даже воспоминания о них, благодарной памяти пастуха. Мальчик беззаботно напевает простую песню крестьянина и смотрит на плывущие облака. Борьба закончена, человек окончательно овладевает знанием. Оно уже неотделимо от него и никогда не оставит искателя. Человек, правда, еще хочет быть уверенным, что это именно так, что он окончательно обуздал быка знания, и поэтому сидит верхом на быке, наслаждается его близостью и послушанием, предаваясь чувству достигнутого — ощущению победы, которое еще не вполне покинуло его. Он просто очень устал в этой погоне за знанием и поэтому радуется отдыху. Беззаботность и счастье все еще доставляют ему наслаждение, но до истинной беззаботности и блаженства, в которых не осознается даже обладание ими, все еще остается один шаг. Кнут и веревка, средства достижения, правда, уже забыты, скоро будет забыто и само достижение. И он смотрит вверх, на несущиеся в небе облака, и никакие дела мира больше не беспокоят его. Никто и ничто не совлечет его больше с его пути домой, ни крик ужаса, ни вопль наслаждения уже не заставят его оглянуться назад. Ни искушение удовольствия, ни соблазн страдания уже не найдут дороги к его сердцу. Все, что он видит в этом лесу, по пути домой, он уже видел раньше, ибо следует обратной дорогой. Никакие красоты пейзажа и райская красота женщин уже не увлекут его. Эта восьмая стадия поисков может быть названа Верхом на спине быка. На девятый день мальчик приходит домой. Он стоит на коленях у колодца — то ли в благоговении перед родным кровом, то ли в мольбе благодарности Небу. Быка нет, он забыт; кнута и веревки тоже нет, они оставлены. Теперь вообще неясно, было ли все это — и лес, и бык, и веревка, и кнут, не сон ли все это, не привиделось ли это ему. Пастух забыл о быке и лесе — прочно и навсегда. Он забыл не только о цели странствия, но даже о самом странствии — и даже о возвращении из него. Он дома и никогда не покидал его. Достигнутое равно не приобретению, а обнаружению уже имеющегося, всегда бывшего с нами, в нас, поэтому оно не удивляет и не восхищает. Все дхармы едины, составляют единое, исходят из единого, ничего нельзя ни приобрести, ни утратить. Бык лишь символизирует мнимую пропажу, и он же олицетворяет мнимое обретение, ибо в конце исчезают даже мысли о приобретении и утрате. Бык знания изначально с нами и никогда не оставлял нас. Собственно, мы сами являемся знанием, и нет никакого достижения. Всякое смятение и борение закончены. Просветление сияет, и ни одна злая мысль больше не посетит искателя, как никогда снежинка не упадет на пылающий костер. Человек понимает, что возвратился назад, к источнику, хотя в то же время понимает, что никогда и не выходил из дома. Все это ему привиделось. Все — наваждение Майи. Он наблюдает изменение вещей, сам находясь в нерушимом покое, ибо ничего не отрицает и не утверждает. Он достиг самадхи не-утверждения, Нирваны не-отрицания, он не отождествляет себя ни с видоизменениями вещей, ни с самими вещами, ибо знает, что все это наваждение обусловленного. Ибо Майя — это сам разум, творящий свое собственное наваждение и не сознающий этого. Как луна, заглядывающая в тьму колодца и творящая в нем собственное отражение, не разумеет, где ее отражение, а где она сама, так и разум, творящий свои собственные бесчисленные отражения, не распознает отражений и отождествляет себя с ними. Луна видит свое отражение, потому что не видит себя: она не видит себя, потому что видит свое отражение. Эта девятая стадия поисков может быть названа Возвращением к источнику. На десятый день на небе остается лишь одна полная луна. Даже возвращаться к источнику — уже ложный путь, знать об источнике — уже заблуждение. Кто не выходил из дома, тому не надо и возвращаться в него; кто не возвращался, не знает мысли о возвращении. Ему нечего помнить; ему нечего забывать; ему нечего терять; ему нечего приобретать. Он всегда пребывал в своем доме и не ведает даже представления о другом. С самого начала чистое и незапятнанное сознание никогда и не знало скверны. Сама идея чистоты и святости неведома ему. Он не знал нечистоты, поэтому не знает и чистоты; он всегда был свят — поэтому не знает святости. Где деяние? Кто деятель? Кто испытывает деяние? Что такое путь, цель, праведность, если нет осуществляющего их? Что — истина, если нет неистинного? Что — добро, что — зло, если нет различающего их? Где объект, где субъект, если существует ОДНО — и это Одно само себя не сознает? Все формы дуализма исчерпаны; нет больше ни стремления к Просветлению, ни самого Просветления, ни ищущего Просветления. Нет ни Пути, ни не-Пути, ни сансары, ни Нирваны. Все становится Одним, то есть Пустотой, которая полна всем, потому что не сознает себя. Луна выбирается из колодца, не веря больше в свое отражение, и сияет, одинокая, на небе своей пустотой. Разум возвращается к себе и зрит Единство. Эта десятая, последняя, стадия поисков может быть названа Луной, теряющей свое отражение. Так были проданы десять вязанок хвороста за десять золотых монет. Из всех прожитых Лидой дней ей больше других вспоминается такой: серенький, без солнца, день, без конца сеется за окном дождь, и такой бесконечный покой — и в этом покое птица. Птица сидит под застрехой, спрятав голову под крыло, тихая, покорная, живая, заполняя собою все сумерки, всю жизнь. Больше в этом покое ничего нет — ни Насти, ни матери, ни Али, нет даже ее самой, а есть только эта забывшая о себе птица, растворившая в своем молчании мир. № 94. Приехали с юга, и, едва распаковав вещи, Кирик взял Лиду за руку, посадил за стол и сказал: — Теперь надо восстановить сумму. И принялся ее с жаром восстанавливать. Способности у него оказались неожиданно разнообразные: фотографировал свадьбы и похороны, переплетал книги, сутяжничал с Лидой из-за каждой копейки, умолял ее разрешить ему покупать ей белье (вначале думала — легкое извращение, извинительная мужская слабость — оказалось, экономил, покупал все самое дешевое, второсортное). Используя свои возможности в книготорге, втридорога перепродавал дефицитные книги и подписки, потихоньку спускал родительскую библиотеку (многих своих книг по искусству Лида также недосчиталась), экономил на обеде, булавках, носках. За два года опустился и обрюзг так, что Лида теперь с трудом припоминала того легкого на подъем, покладистого южного Кирика, что нравился ей когда-то, который не считал денег, дарил цветы. Сразу по приезде Кирик завел рыбок, уставил аквариумами всю свою бывшую комнату (мать переехала к тетке) и сам часто ночевал там, вечно возился с сачками, кормом, компрессорами, светом — казалось, Лиду он совсем перестал замечать. Сошел с ума. Без конца менял воду и водоросли, но рыбки у него почему-то дохли. Развел в квартире такую сырость, что Лида ходила постоянно больной, простуженной. Аквариумы текли. Вечно у них толпились в прихожей мальчики с бидончиками, банками, и Кирик отлавливал им сачком барбусов, золотых, скалярий; щурясь на свет, доставал на поднос водоросли, отсыпал, дрожа руками, корм, торговался с детьми на копейки. Получив деньги у какого-нибудь мальчика или девчонки, с неохотой отдавал им банку с рыбками и просил приходить еще, присылать своих друзей. Итак старше ее на десять лет, он теперь совсем казался пожилым: обрюзг, только наметившаяся в пору их знакомства плешь разрослась во все темя, прибавилось сутулости и шепелявости, казавшаяся ей некогда мышиной кротость в глазах — оказалась просто старческой подслеповатостью. В тридцать с небольшим лет он был вполне старик, разрушенное постоянными меркантильными соображениями существо. На что ему были деньги, она так и не поняла. Под конец Лида стала обнаруживать у себя пропажу мелких карманных денег, безделушек, цепочек, однажды застала его, когда он рылся у нее в кармане шубы, блудливо оглядывающегося, старчески дрожащего руками, все не могущего вправить карман назад. Она не выдержала сцены, вспыхнула, ушла. Рассыпавшуюся мелочь он, ползая на коленках, собрал и опустил обратно в ее карман — наверное, сожалея. Извинился, что-то глухо пробормотал и, забрав подушку и матрац, перешел в свою комнату, к рыбам, окончательно. Потом завел любовницу Лилю, тоже, кажется, из аквариумных, разводящих рыбок. Была эта гуппи водянистая, бледная, как водоросль, тоже из товароведов или продавцов. Часто запирались у себя в комнате и о чем-то шептались. Так прожили зиму, почти не разговаривая, и к весне Лида ушла назад к матери. Детей у них не было, сожалений тоже. Все, что было сообща куплено, Лида оставила ему. Он не возражал. Вместе с южными фотографиями и воспоминаниями. Из школы она тоже ушла, чтобы Софья Францевна, его мать, вышедшая к тому времени на пенсию, но легко, на полставки, подрабатывавшая, не смотрела на нее такими умоляющими глазами. На десятый день тот же монах вышел из ворот монастыря и, увидев Ли Ду, сидящего в медитации у стены, набросился на него с бранью: — А, ты все еще здесь, бездельник! Не думаешь ли ты своим упрямством переупрямить меня? Я же сказал, что монастырь беден и переполнен. Пошел вон! — И он замахнулся на мальчика палкой. Ли Ду собрал свои пожитки и сел поодаль. — Нет, вы поглядите на этого упрямца! — возмутился монах. — Таких я еще не видел! Ну хорошо, коли ты такой упрямый, ответь мне на вопрос. Согласно древнему учению, это двойственность — принимать Путь за сущее или не-сущее. Теперь скажи мне: как устранить это противоречие? Ли Ду сказал: — Если нет двойственности, откуда быть противоречию? — Громче, я не слышу! — закричал монах. Ли Ду промолчал. — Если так, то входи, — тихо сказал монах и впустил мальчика в ворота. И Ли Ду пошел, сопутствуемый монахом, во внутренние покои монастыря. Из записей Лиды. Какое заблуждение думать, что справедливость, красота, свобода, истина могут быть распространены на феноменальный мир! Область их существования и применения — мир ноуменальный, мир вещей-в-себе, мир-без-нас (= мир-без-«я»), и всякое страдание мира обусловлено именно этим заблуждением — стремлением соединить два этих несоединяемых мира, навязать одному природу другого. Если они и даны нам в этой жизни, то всегда случайно, всегда как намек, как прообраз верховного счастья и блаженства, чтобы облегчить и направить наши устремления к высшему здесь, на земле; они — единственная наша связь с ноуменальным, поэтому и обольщают нас как конечная и достижимая цель. № 97–100. Лида всегда ходит в сером глухом свитере, низкой обуви, длинной юбке. Немного напоминает монашенку. Однажды, спустя несколько лет после ее перехода в библиотеку, она пришла на работу в новом платье (собирались праздновать день рождения), на каблуках, в бусах, была в тот день весела, красива и, как всем казалось, немного высокомерна. Подруги с абонемента пришли Лиду поздравлять с домашним печеньем и астрами и, увидев ее необычайно нарядную, декольтированную, обомлели. Потом принялись тискать ее, хвалить, ахать, просили пройтись и показаться. (Сами, конечно, завидовали.) — Сейчас, — спокойно сказала она. — Только закончу. Она не спеша дописала заголовок (оформляла новую выставку), вытерла плакатное перо, отложила поролоновый тампон и, хорошенько взболтав пузырек с тушью, вылила его себе на платье. Подруги, испуганно глядя на нее, ушли, пятясь почти до двери. — Куда же вы? — с улыбкой сказала Лида. — А день рождения? — Да ну тебя, дура, — обиделись они. — Испортила праздник. В другой раз, когда кто-то, тоже из библиотечных подруг, решил похвалить ее волосы (а волосы у нее тогда и правда были тяжелые, густые, заплетенные в длинную косу), она спокойно взяла находившиеся под рукой ножницы и отхватила их под самый затылок, отбросив косу вместе с заколкой в корзину для бумаг. Подружки покрутили пальцем у виска и ушли. Теперь эта коса, как реликвия (заплетенная черным блоковским бантом), висит на гвозде в закутке Лиды: с тех пор она больше таких длинных волос не отпускает. Всякий раз, когда наставника Цзюйди спрашивали, что такое чань, он в ответ поднимал палец. Один юный послушник в подражание ему тоже стал поднимать палец, когда его спрашивали, чему учит его учитель. Услыхав об этом, Цзюйди взял нож и отрубил послушнику палец. Тот закричал от боли и побежал прочь, проклиная учителя. Цзюйди окликнул его и, когда тот обернулся, снова поднял палец. В этот миг послушник внезапно достиг Просветления. Когда этот послушник, сам ставший впоследствии учителем, покидал этот мир, он позвал учеников и сказал: «Я получил „чань одного пальца“ от моего учителя Цзюйди и за всю свою жизнь не смог исчерпать его смысл». Сказав это, он поднял обрубленный палец вверх и ушел из жизни. № 96. Обо всех мужчинах, которые были у Лиды после Степы, она вспоминает как об одном-единственном мужчине, а именно — как о Вите Ревенко, веселом, взбалмошном актере кукольного театра, огромном, с огромными ногами, большими руками, мятущемся блондине, носившем шерстяную солдатскую гимнастерку навыпуск, портупею. Дурачился. Эта странная мода с его подачи ненадолго утвердилась тогда в театре, все подражали ему. Витя всегда что-нибудь мял в руках (разрабатывал пальцы), какое-нибудь резиновое кольцо, каучуковый мяч, таскал в кармане ручной эспандер, вечно шевелил пальцами перед глазами, разглядывая их как живые. Удивлялся каждой части своего тела, как младенец. Дома, на гвоздях, у него висели куклы: он никогда не оставлял их в театре и разговаривал с ними, как с живыми. Куклам Витя даже отдавал перед людьми предпочтение, потому что делал их сам. Жил он один, мать, геолог, была в постоянном отъезде, а актрис он надолго у себя не оставлял. Познакомились они во Дворце культуры, ее зал выехал на спектакль городского кукольного театра, привезли литературу по теме. Была роскошная выставка зала искусств совместно с детской библиотекой — сказки, пьесы, альбомы по живописи, монографии, Станиславский, Симонов, Мейерхольд, Таиров. Лида сама сидела в том душном жарком фойе как на выставке — фарфорово-бледная, с ярко накрашенными губами и изумрудными клипсами-лепестками, достающими до плеч. Сама не знала, зачем вырядилась. Пока шел спектакль, листала, неприлично скучая, только что поступивший в библиотеку модный роман, знакомый ей еще по журналам. Насилу выпросила этот роман с хранения, читателям его не выдавали. Спектакль только начался. По фойе, то и дело заглядывая в зал и кого-то неистово кляня, бегал смешной высокий парень в солдатской гимнастерке, с загипсованной рукой на перевязи. — Идиот! Идиот! Что делает! Куда лепит! — все приседал и заглядывал за дверь парень и крошил в отчаянии сигарету за сигаретой. Пробовал закурить, но тут же тушил. Потом подбежал к Лиде и сел рядом. Бесцеремонно отогнул обложку, посмотрел, что она читает. — О! — с уважением сказал парень. — Это как рекомендательное письмо от самого автора. — Вот именно, рекомендательное, — подтвердила Лида. Лида усмехнулась. Ей никогда не нравился этот писатель, хотя все вокруг сходили по нему с ума. Кто-то даже назвал этот роман первым романом века. Ей это было смешно. Вроде о Боге, но сам в Бога не верит, думает, что может этим кого-то обмануть. Каждая фраза вылизана, как паркет, не мастер, а прилежный ученик мастера. Так, растирал краски у мэтра. Но секреты своего мастерства мастер передал другим. Она нахмурилась. — Витя, — протянул он ей свою загипсованную руку. — Лида, — кивнула она. — Премьера, а я вот здесь, черт дери, прохлаждаюсь с этой культей, с вами то есть. Сломал намеднись, сходя с автобуса, поскользнулся… Гад! Он же все испортит, этот вертухай, говорил же ему, куда лезешь, отдай Клюевой или Тарасовой, — опять сорвался и побежал к дверям Витя. Лида успокоила его: — Да не переживайте вы так, ради бога, Витя. Все образуется. — Ладно, черт с ним, ему жить, — сказал Витя. — А телефон дадите? — Нету, — покачала головой Лида. — Ну да, — проворчал он, — конечно, как телефон, так нету. Ну, а замужем были? — Почему «была», и сейчас есть… Нет, все-таки была, — вздохнула Лида. — Недавно все кончилось. — Еще хотите? — Нет, хватит. Я понятливая, с одного раза все понимаю. — Ну, как хотите, сами же потом пожалеете, — уныло буркнул Витя и опять побрел к дверям. После спектакля возле ее выставки толпился народ — актеры, родители, дети. Здесь она ничего не выдавала, только приглашала в библиотеку, в зал искусств. Зрители обещали прийти. Собирая книги, Лида слышала, как Витя все распекал своего дублера, который играл вместо него. Им оказался тоненький, теребящий подбородок, мальчик, почти школьник, который то поднимал кулак к подбородку, то вытягивал руки по швам. Витя орал на него, как извозчик, и бегал по сцене, колотя своим гипсом по роялю. Потом отпустил парня, подошел к Лиде и без спросу, уверенный, что таким, как он, не отказывают, вытащил из уже приготовленной связки Таирова. — Запишите это на меня, — бросил он через плечо и ушел. Она хотела спросить фамилию, но он уже скрылся, хлопнув дверью. Погрузились в автобус, помогал шофер, и поехали в библиотеку, и она этого самоуверенного парня забыла, не впечатлил. Записала книгу на актера театра кукол, без фамилии. Через год, перебирая формуляры задолжников, Лида обнаружила пустую карточку, на которой вверху было написано: «Витя», и улыбнулась. Выдача: Таиров. Она написала две открытки на театр, но никто не пришел. Тогда она позвонила в театр (поднял трубку режиссер) и, отчего-то волнуясь, просила передать «актеру Вите», чтобы он вернул в городскую библиотеку книгу, Таирова, которого он взял год назад, ее ждут другие читатели. Очень строго, почти официально. Он позвонил на следующий день, 31 декабря, утром, извинился, поздравил, уже заплетающимся языком, с Новым годом и спросил, не передумала ли она. — Насчет чего? — удивилась Лида. — Насчет замужа, — сказал Витя. — А вы разве еще своего предложения не забыли? — Как видите. — Нет, я же вам говорила я понятливая, — засмеялась Лида, — приходите так. Он прилетел через минуту. Веселый, возбужденный, с длинным, до пола, шарфом вокруг шеи, с драным мерзлым портфелем в руке. Начал махать руками, командовать: — Вот вам ваш Таиров! Ешьте! Поработать не дают! Бюрократы! — и хлопнул заснеженную, зачитанную до черноты, словно ее прочитал полк солдат, книгу на стол. — Да не нужен мне ваш Таиров! — возмутилась Лида. — Порядок-то есть? Сдавать вовремя надо! Можете оставить его у себя, если хотите, все равно его никто не читает. — И совсем уже тихим голосом добавила: — Принесите только что-нибудь взамен… Прошла заведующая, заглянула к ним. Витя опять принялся что-то кричать и обвинять весь мир, она затолкала его подальше за стеллажи, но он тотчас выскочил оттуда и принялся всюду лезть, мешать, руководить. Уронил громоздкий тяжеленный прибор для просмотра микрофильмов и отшиб себе ноги. — А это что за чудовище? — отскочил Витя. — Астролябия? Да из него танк отковать можно! Полез в шкаф с пластинками, вытащил диск с русской хоровой музыкой и речь вождя и опять без спросу сунул пластинки к себе в портфель. — Как-нибудь принесу, не бойтесь, — сказал он. Был предпраздничный, к тому же санитарный, день. Разошлись все рано, Лида осталась, сказала, что немного задержится и что поставит библиотеку на пульт сама. Когда все ушли, Витя выскочил из своего убежища, раскрыл портфель и достал запотевшую бутылку водки и огромную, еще теплую, курицу в фольге, россыпь обвалянных в сахаре леденцов и мандарины. — Витя, кто это будет пить? — удивилась Лида. — Мы! — радостно объявил Витя. — Пожалуй, — согласилась она и пошла в гардероб, забрала его пальто, огромную собачью шапку в росе растаявшего снега и, спускаясь по лестнице, вдруг прильнула к этой лохматой шапке и — отпрянула, сама себя как-то весело пугаясь. «Хороша же», — подумала она про себя. Он был уже чем-то дорог ей. В соседнем зале стояла елка, они потушили свет, зажгли огни, поставили громкую музыку, стали обниматься, танцевать. Потом сели за праздничный стол, за ее застеленную ватманом кафедру. Посуды не было, и она пила водку из кофейной чашечки, а он, дурачась, из блюдца, держа его по-купечески на растопыренных пальцах и отдуваясь. Зато плитка нашлась, и на ней, прямо в фольге, разогрели остывшую уже курицу, заедали ее мандаринами. Затем пили чай с леденцами, читали наперебой, кто больше знает, стихи, ставили Цветаеву, Скрябина, Блока, слушали заезженного Вертинского. Под утро пошли к Вите, целовались всю дорогу на улице, дома он смешно, заставившись стульями, снимая со стены то одну, то другую куклу, представлял ей различных зверей и птиц, пищал, мяукал, квакал, пел басом, а потом, взяв в руки по кукле, долго водил их безмолвно рядом, кружил, разводил, сближал; наконец, внезапно осмелевший, но все-таки непостижимо бледный Пьеро падает перед Мальвиной на колени, берет ее на руки и, нежно прильнув к щеке, несет в постель, ее, девочку с голубыми волосами, и Мальвина этому не сопротивляется, любит Пьеро. Пятый патриарх Хун-жэнь сидел в глубокой задумчивости и мучительно размышлял о том, что вот он уже стар, а его духовный наследник, Шестой патриарх, так и не назначен. Среди сотен его учеников, спасающихся в монастыре, нет ни одного, кому бы он мог передать свое одеяние и патру. Большинство монахов ленивы, просто укрываются от мирских забот, от родительских или сыновних обязанностей или даже от закона, но продолжают и здесь вести праздные разговоры, неохотно читают сутры и пренебрегают медитацией. Есть, правда, и среди них несколько ученых и серьезных монахов, и особенно один, Шэнь-сю. Но и они… Как бы это сказать? Слишком уж они учены, слишком по-книжному мудры. Патриарху даже приходится скрывать перед этими монахами свою, сравнительно с ними, неосведомленность в вопросах Дхармы, чтобы не дать им впасть в соблазн. И все-таки они горды собой. Нет, в этой жизни им уже не освободиться от книжной премудрости, они навек связали свое сознание с книгой, а чтобы освободиться от этого, им бы пришлось стереть из своего разума всякое разумение о знаке. Нет, в этой жизни им уже не достичь Просветления. Сам он достиг Бодхи и избавления от книжной премудрости внезапно, когда, будучи еще мирянином, тщательно переписав тушью огромную Саддхармапундарика-сутру и лелея ее как сокровище, вдруг увидел однажды, как служанка растапливает ею печь… А этот книжный Шэнь-сю к тому же, кажется, еще и легкомыслен, несмотря на всю свою ученость. Раз, во время утреннего чтения сутр, патриарх увидел этого монаха игриво обмахивающимся раскрашенным дамским веером, отпускающим якобы женские шутки и гримасы, и монахи, вместо того чтобы внимать чтецу, едва не лопались от смеха. И это во время чтения великой Ланкаватары, всякое воспоминание о которой у него, Пятого патриарха неизменно вызывало слезы, так сокровенна была мудрость сутры. Недавно он пригласил в монастырь дорогого живописца, чтобы тот расписал стены Солнечной галереи сценами из этой удивительной сутры, может, хоть тогда его подопечные станут серьезнее. Но рассчитывать на это особенно не приходилось. Этим глупцам, вообразившим себя наследниками Будды, никакие росписи уже не помогут. Нет, преемника среди них он не находил. Через несколько минут к нему приведут новообращенного. Говорят, он с успехом выдержал испытание. Десять дней у монастырской стены в снег и слякоть — это не шутка. В последние два года никто не выдерживал и пяти дней. Даже два дня были им не под силу. Домогающиеся истины уходили сразу или на другой день, не понимая, чего от них ждут. Никто из них не имел необходимой настойчивости и терпения. Всех оскорбляла брань или прогоняла непогода. Но никто без смирения и отречения не смеет даже надеяться приблизиться к Бодхи. По существу, это первое настоящее испытание монаха, которое тот должен выдержать с честью. Нет, мало осталось истинных учеников. Поистине избывает из мира древнее учение… В келью патриарха постучали. Старший монах, приведший новичка, почтительно поклонился учителю и удалился. Перед Пятым патриархом Хун-жэнем стоял, глубоко склонившись, мальчик в бедной одежде и рисовых сандалиях на босу ногу, и сердце патриарха наполнилось отеческим теплом. — Скажи мне, мальчик, кто ты и откуда ты пришел? — сказал Пятый патриарх Хун-жэнь. — Чего ты ищешь в стенах монастыря? Ли Ду, не смея поднять глаз, тихо, но твердо произнес: — Святой отец, великий учитель Хун-жэнь! Мое имя Ли Ду, я родился в бедной семье, родом с Юга, мой дом в тридцати днях пути отсюда, и я пришел сюда для того, чтобы поклониться Его Святейшеству и стать под его началом Буддой. Я не ищу ничего, кроме Дхармы. Пятый патриарх громко расхохотался. — Клянусь зубами дракона! — воскликнул он. — Это слова наглеца! Поистине бахвальство и дерзость — учение новых пророков! — И учитель принялся распекать мальчика, всячески оскорбляя и унижая его. Ли Ду же молчал, терпеливо снося брань, лишь все более склоняя голову перед учителем. — Неуч! Тупица! Дикарь! Хам! Грязная тварь из простонародья! — топал патриарх ногами и тряс над головой кулаками, словно призывая на голову мальчика все громы небес. — Паршивая собака! Осел! Разве ты не слыхал, что на Юге обитают сплошь дикари и невежды? Да как мог такой варвар, как ты, даже мечтать стать Буддой! — Ваше Святейшество, — тихо сказал Ли Ду, еще больше склоняя голову, когда патриарх Хун-жэнь остановился, чтобы перевести дух. — Ваше Святейшество, великий учитель Хун-жэнь. Наши тела различны, это правда, мое темное, как шоколад, а ваше смуглое, как пергамент. Но в природе Будды, которая у всех одна, нет ни Севера, ни Юга, думаю я. Разве есть какое-нибудь различие в природе Будды? Патриарх в гневе вскочил со своего сиденья и замахнулся на Ли Ду бамбуковой палкой. Он опять забегал по келье, топая ногами: — Наглец! Пустозвон и ничтожество! Дубина! Немедленно отправляйся на задний двор, на самые тяжелые работы! Там ты поймешь, каково различие между тобой и патриархом! А про себя подумал: «Нет, этот мальчик из бедной семьи вовсе не так прост, как может показаться. Все-таки пусть немного поработает, я должен получше испытать его. В последнее время много развелось таких, кто ловко подделывается под истинных учеников Будды, а на самом деле… Да, пусть пока поработает, нужно приглядеться». И Пятый патриарх позвонил в колокольчик и приказал старшему монаху отвести новичка на задний двор монастыря, где кололи дрова и выгребали нечистоты. № 96, 104. Через год Витя уехал куда-то на Дальний Восток, переманив за собой почти всю труппу. Звал с собой и Лиду, но она отказалась. Витя был хоть и хороший человек, но ненадежный, неверный. Да и мать не хотелось бросать. Витя уехал, а она скоро почувствовала, что не одна. Сначала было страшно: молодость прошла, она одна, будет другой человек, почти она сама, но все-таки не она и больше, чем она сама, уже Лида будет не для себя только, а и для него, и больше для него, чем для себя. И так будет теперь всегда, всю жизнь, и этот человек будет всегда во всем прав. А она еще сама не жила, не успела, все как-то собиралась и не собралась; а теперь все, их будет двое, но из двоих она будет всегда меньше, вот где обман и ужас: одна жизнь, твоя, заменяется на другую, чужую, а своей жизни еще не было и уже не будет. И она подумала о матери, которая тоже должна была когда-то испытывать те же чувства, не могла не испытывать, в отношении своих детей, и ужаснулась своему и Алиному эгоизму, и, может быть, впервые по-настоящему пожалела и поняла мать. Теперь она должна жить, никогда не чувствовала за собой этого долга, всё, все, вся жизнь вокруг были для нее, только ее, теперь это все и она сама — для него. Сначала — страх, ненависть, что кто-то ее, красивую, умную, молодую, выталкивает из привычного круга жизни, мысль, что кто-то заставляет ее быть не для себя, ужаснула и смутила ее; страх, ненависть к чему-то чужому, чуждому внутри нее, еще тихому и притаившемуся, но уже крадущемуся, сосущему и изматывающему, как отрава, охватил ее; долго колебалась, раздумывала, оставлять ли, тянула до последнего, потом все-таки побежала в больницу, уже на лестнице, взявшись за ручку, передумала, вернулась домой, и опять — колебания, страх (что же потом останется в характере этого нежеланного ребенка, подумала она, — тоже страх, сомнение, беспокойство? встряхнулась и решила — ждать). Потом, после первых толчков, — ослепительная нежность, уже любовь, привязанность, самоотречение. Куда теперь ушел этот страх за свою жизнь, такую дорогую, единственную? Сознание того, что одна, ее, Лиды, кровь бежит сейчас и по его жилам, сквозь его сердце и легкие, умилило и примирило ее. Все вокруг вдруг очистилось, преобразилось, простилось, она на все вокруг теперь смотрела умытым взглядом, через его невинные глаза, через его новые чувства. Странно, теперь ее путь в мире протекал более выпукло, зримо для нее самой, все приобрело новые оттенки, цвета, непостижимо развился объем жизни, раздвинулось внутреннее и внешнее пространство, старые, давно знакомые предметы вдруг насытились новыми красками, обрели новое измерение, кровь, мозг. Старенькая облупленная часовенка, мимо которой ходила на работу, вдруг тоже подросла, кирпич окрасился киноварью, почти заржавевшая, некогда изумрудная, крыша выдавила листвяную зелень, замазанный известью святой с нимбом явственно проступил сквозь время, равнодушие. И все это видел он, он. Все они делали теперь вдвоем, вместе: Лида пьет апельсиновый, тыквенный, грушевый, сливовый, томатный сок — это они пьют вместе с ним; откусила яблоко, отложила — тотчас сигнал изнутри: а мне, дай. Съела дольку апельсина: мало, я тоже хочу. Слушает песни, романсы — они вдвоем наслаждаются, им вдвоем хорошо. Певец, певица, бард, кажется, задыхались, не успевали за своим профессиональным вдохновением — за их пожирающим слухом, желанием чувствовать, жить. Всякое свое чувство, переживание, мимолетное ощущение, не разделенное с ним (забыв, не успев, не сумев разделить с ним), — рассматривала как измену. Им всего теперь не хватало на двоих: молока, маминой доброты, музыки, дружбы. Весь мир, спотыкаясь, спеша, втягивался теперь в эту алчущую воронку нового бытия, но странно: чем больше углублялся, разрастался, сиял, обретал новые краски и запахи мир внешний, тем больше меркнул и обесцвечивался ее, Лиды, внутренний мир, ее память. Она стала забывать свое детство, любимые мелодии, стихи, запахи, даже слова, звуки, которые в стихии ее внутренней жизни всегда были связующей силой. Стала забывать свое имя, свой возраст, свое прошлое, все, что было до. Степа — сон, Сосновка — бред, Кирик, Софья Францевна, Юля, Витя — кто это, откуда пришли, из чьей жизни? Он как бы забирал в себя ее сознание, абсорбировал всю ее внутреннюю историю, разделяя с собою ее «я», ее представление о себе, ее личность. Беспощадная атака чужого эгоизма, цветение на обломках чужой жизни — или спасительный жест природы, освобождающий от эгоизма собственного, переход твоего «я» в «я» другого, всех остальных? Скорее, второе, ибо эгоизм не уходит, а до времени мимикрирует, замирает, или, может, перемещается вне тебя, внутрь другого, вопиет к тебе из другого — твой, твой, опять твой, делается еще более твоим, потому что вне тебя, значит, стократ твой — и становится еще беспощаднее, еще больнее. Из записей Лиды. Бог, бессмертие, свобода: именно здесь разум наконец расстается с необходимостью служить телу и обретает возможность служить самому себе. № 104. В роддоме Лида сразу сблизилась с женщинами, жалея их, увидела подруг через их будущих детей. Даже как-то полюбила их. Любить их было легко, о себе почти никто не думал, все думали и говорили о своем семейном, домашнем — мужьях, родителях, будущих своих малышах. Только Лидина соседка по палате Люба все молчала, отвернувшись к стенке, не разделяла общих разговоров и ожиданий. Люба работала в электроцехе обмотчицей, жила с мачехой, отца у нее не было. И мужа у нее, как и у Лиды, тоже не было, был «приходящий», как она его называла. Ребенка она не хотела и говорила, что все равно избавится от него, все равно, мол, он не жилец или дебил, по пьянке деланный. — Гадство, — говорила Люба в стену, — даже точно не знаю, от кого, вот что противно. Выдавлю. Передач ей никто не носил, и роженицы, сговорившись с подругами, украдкой собирали Любе чего-нибудь из своего — компот, печенье, соки — и отдавали сестре, чтобы та передала Любе. Та с ухмылкой брала передачу, глядя на подруг. — Давайте уж, сердобольницы, — говорила Люба, беря узелок. — А я его все равно выгоню. Целый день Люба валялась на койке, поедая овсяное печенье, листая журналы. Украдкой курила, протирала соком лицо. По ночам беззвучно плакала. Раз ночью Лида увидела, как Люба, свесившись головой вниз, бледная, кусающая губы, мяла на деревянной спинке кровати свой живот — выгоняла. Лида испугалась, вскочила, уложила ее в постель, успокоила. — Ты, Лидка, хорошая девка, добрая, — шептала горячо Люба, — но счастья тебе все равно не будет, знаю. Таким, как мы, не бывает. До нас все разобрано. Я знаю. Лида утешала ее, как могла. Говорила, что все образуется и что с ним будет легче. Она тоже сначала боялась. Обе ужасно трусили, только они с Любой были здесь первый раз. Лида храбрилась, Люба молча качала головой и плакала. Все женщины хотели рожать непременно у Серденко, пожилого доктора с седыми руками, помогавшего роженицам уговором, лаской. Говорили, что ему не повезло с женой. Гуляла. Он был известный в У. врач. В его смене всегда все проходило благополучно и всегда рождалось больше, чем у других врачей, детей, почему-то чаще мальчиков. Роженицы ждали его дежурства, хотели непременно у него, изготавливались к его дежурству, плод тоже замирал, послушный желанию матери, — и добрые длиннопалые, как у пианиста, руки Ивана Ивановича принимали очередного малыша. Но Лиде не повезло. Как ни старалась родить у Серденко, не получалось. Сначала Иван Иванович болел, и она пропустила, потом Настя (что это будет Настя, она не сомневалась) не захотела, потом было уже поздно ждать Серденко, и она родила у Ноли. Молодой двадцатипятилетний врач Ноля, грубо красивый брюнет с золотой печаткой на мизинце, внезапный, как смерч, появлялся в палате и орал на них: — Как лежите?! Чего едите?! Кто разрешил?! — и отбирал у них книги, фотографии, запрещенную еду, больно бил их по ногам ремешком, если они высовывались из-под одеяла. Грубо и непристойно шутил, когда они мучились, стонали: — Замолчите, не орите! С мужиками знали как играться, теперь мамочек зовете! Спали-то не с мамочками! — Арнольд Павлович, если б вы знали, как больно, терпеть нельзя! — едва сдерживая слезы, жаловалась роженица. — Да рожал я, рожал! — насмешливо щурился Ноля. — Помню, в первый раз так мучился, так мучился! Ну ничего, братва, терпите, когда девками быть не захотели. — И уплывал в коридор, забавляться с сестричками. Наступила очередь Лиды. Настя страшно мучила ее; закусив простыню, Лида едва сдерживалась от криков, глухо стонала, потом стон перешел в сплошной вопль, и подбежавший Ноля больно щипал ей ухо и шипел: — Замолчи, не ори! Или заткну рот! Подушкой! Это был его метод. За марлевой повязкой его глаза казались добрыми и очень похожими на глаза Степы, и это ей было странно сквозь клокотанье боли, грубые окрики врача. Она вцепилась ему в руки, ища спасения от вновь приближающейся красной волны, а он грубо высвободился от ее рук, ее мольбы. Волосы ее, длинные, густые, схваченные тугой больничной косынкой, вдруг стали мешать ей, и она вспомнила, как мама говорила ей, что, по народному поверью, чтобы легко родить, нужно освободить голову, распустить волосы, и она все старалась в беспамятстве сорвать косынку, иногда ей удавалось это, и тогда врач, зло ругаясь сквозь зубы, снова натаскивал ей косынку на голову, и освободившаяся было боль погружалась в нее снова. Она снова тянула руку к косынке, а Ноля опять шипел и бил ее по рукам, обещал связать ее и приказал старой акушерке Ане держать ее голову, и та держала. Но когда пришла пора, Аня все-таки незаметно столкнула косынку с Лиды, ненавистно-крахмальную, ненавистно-белую, Ноля заскрипел зубами, а ей вдруг стало легко и свободно, когда ее широкие волосы рассыпались по подушке, а Ноля сорвал повязку и ушел. Родилась Настя, молча, и, даже когда Аня пошлепала девочку, она, едва пискнув, сморщилась, но не заплакала. А потом громко закричала, и ее унесли. И Лида заплакала тоже. И так плакала несколько дней, сама не зная отчего. Опять было ощущение, как тогда, со Степой, чего-то навсегда свершившегося, главного, разделившего ее жизнь пополам. Опустился и поднялся нож жизни, разъял ее надвое, и их стало двое. — Эх ты, кроха, — сказал Ноля, принимая роды. — Куда тебе рожать-то, в детсад бы еще ходила. — И промокнул ей салфеткой лоб. Она счастливо закрыла глаза и заснула. Восемь месяцев Ли Ду колол дрова на монастырском дворе, рыл колодец и выгребал нечистоты. Однажды, когда они чистили сточную канаву, он сказал двум монахам, работавшим с ним: — Когда очиститесь изнутри, пахнуть перестанет. — Монахи зажимали носы и отворачивались. Монахи злобно посмотрели на мальчика, а один даже больно толкнул его в бок. — Ты еще будешь учить нас, молокосос! — возмутились они. — Без году неделя в монастыре, а уже учит! Они кричали наперебой и чуть не сбросили его в канаву. Монахи отказались работать с ним и донесли о случившемся патриарху. В другой раз, когда они вышли вчетвером за сбором подаяния в деревню, он глубоко надвинул на глаза свою соломенную шляпу и так ходил по деревне от дома к дому, не проронив ни слова, глядя себе под ноги. Другие монахи во время сбора милостыни громко смеялись и шутили с мирянами, заглядывались на женщин и бранились между собой. Собрав милостыню, они шумно радовались, высмеивали мирян за их глупость и громко чавкали, поедая рис с черносливом. Только Ли Ду молчал и, скромно сидя поодаль, ел свою кашу. Это рассердило монахов. — Эй ты, босяк! — крикнули они ему с издевкой. — Чего ты все сторонишься нас? Брезгуешь нами? — Я еще очень молод, — пробормотал Ли Ду в смущении. — Я не должен вмешиваться в дела старших. — Похвально! Смирение, достойное послушника! Только ты все врешь, брат, нас не проведешь. Ты просто презираешь нас. Скажи, например, почему ты все время нахлобучиваешь на глаза свою дурацкую шляпу — стыдишься собирать милостыню? Мирские мысли! Отвечай! — настаивали монахи. Ли Ду молчал. — Опять молчит, смотрите! Братья, да он просто стыдится быть монахом, вот что! Того и гляди, сбежит из монастыря! Вот так послушник! Монахи покатились со смеху. Ли Ду, переждав хохот, спокойно сказал им, что останется в монастыре до тех пор, пока не станет Буддой, а шляпу он носит так потому, что не хочет видеть дающего милостыню, но еще больше потому, что и даятель, как ему кажется, не должен видеть лица принимающего подаяние. Дела милосердия, сказал Ли Ду, должны быть свободны от личных мотивов, в противном случае они теряют свое духовное значение. Таково его мнение. Монахи настороженно слушали. — К тому же, — заключил Ли Ду, — монах не должен смотреть дальше четырех шагов, если хочет видеть далеко. Так поступали все Будды. Монахи страшно обозлились и чуть не избили его. — Ах ты, свинья! — накинулись они на него. — Он еще смеет учить нас! Он хочет стать Буддой! Да и через сто тысяч кальп такой глупец, как ты, не станет даже испражнением Будды! Смотрите, какова гордыня! На него опять донесли, на этот раз обвинив в гордости и высокомерии. Но на третий раз было хуже всего. Он еле спасся от них бегством. Они чуть не избили его. В тот раз они отдыхали, закончив рытье колодца, за монастырскими стенами и смотрели на крестьянское поле, на котором вдруг сильно заколебались колосья. — Это ветер их колышет! — уверенно заключил один монах. — Нет, — сказал другой, — это перепел забрался туда и колышет стебли. — Они сами колышутся, — сказал третий. — Так тоже бывает. — Ни то, ни другое, ни третье, — сказал Ли Ду. — Это ваш разум колышется. Монахи страшно рассвирепели и бросились на него с кулаками. Почему-то это очень рассердило их. Монахи опять донесли на него патриарху Хун-жэню, и опять он был обвинен в гордыне. И на следующий день, когда старший монах ударил в деревянную доску, созывая обитателей монастыря на обед, Ли Ду был призван к Пятому патриарху для беседы. Учитель опять топал на него ногами и громко кричал, обвиняя его во всех грехах, но в то же время как-то хитро смотрел на мальчика и подмигивал ему. Усмехаясь, пряча улыбку в уголках губ, старик приложил палец к губам и сказал: — Тсс! У стен моей кельи есть уши! Я знаю, мой мальчик, что Дхарма взошла в твоем сердце и что ты приблизился. Но будь осторожен, чтобы злые люди не повредили тебе. Ты должен воздерживаться от любых, даже самых незначительных разговоров, ибо нельзя скрыть праджню. Берегись! Ревность глупого монаха даже сильнее, чем ревность женщины! Ли Ду поклонился Пятому патриарху и сказал: — Слушаю, святой отец. Теперь я могу идти? — Иди и помни, что я сказал. Будешь теперь работать в рисовом зале, шелушить зерно. Надеюсь, эта работа не слишком утомит тебя. И Ли Ду удалился из кельи старца. В тот же вечер Пятый патриарх собрал всех монахов в Солнечной галерее и сказал им: — Монахи! Рождение и смерть мучительны, и только Просветление может спасти вас, однако никто из вас не ищет его. Все вы лишь совершаете подношения богам, ища заслуги, в надежде на лучшее перерождение. Вы даже совершаете добрые поступки, но такое добро бесполезно, ибо вы совершаете его для самих себя. Я должен сказать, что вы ищете лишь наслаждения! Да, именно так, я не оговорился. Ибо никакая заслуга не спасет вас из моря сансары, если ваша изначальная природа не откроется вам, пока она будет помрачена и запятнана. А что это именно так и вы не знаете своей истинной природы, я усматриваю по вашему стремлению к обусловленному. Я уже стар и немощен, мои дни сочтены. Идите теперь в свои кельи и смотрите внутрь себя. Погрузитесь в созерцание и обретите мудрость, ее нет нигде, кроме как в вас самих. Пусть каждый затем напишет гатху и представит ее мне. Распознавшему свою истинную природу я передам одеяние и патру и назначу его своим преемником, Шестым патриархом. Я передам ему тайное учение и назову его своим духовным наследником. Идите же, не откладывайте вашей мудрости и помните, что вы не уловите ее рассудком, любое размышление о ней будет бесполезно. Знайте, что она может явиться лишь Пустоте и лишь в Пустоте. Достигший мудрости свидетельствует ее даже во сне. Распознавшего ее она не оставит даже при падении в пропасть. Спешите! Мир в огне! Уподобьтесь снежинкам, убегающим в пламени! Будьте прибежищем сами себе, не ищите спасения ни в каком внешнем прибежище! И монахи разошлись, шумно обсуждая предложение патриарха. В общем, они сочли все это старческой причудой. Одни говорили: что толку для нас в этом Просветлении, если мы все равно умрем? Нет никакого Просветления! Другие твердили, что Просветление существует, но что нет необходимости прилагать каких-либо усилий для его достижения, поскольку оно внезапно, и лучше вообще не думать о нем, а надо просто жить и наслаждаться жизнью, и оно придет само. Третьи, напротив, возмущались, что им, по существу, запрещено даже задумываться над гатхой, а предлагается сразу записать стих, как будто это возможно сделать без помощи разума! И все они, думая о патриархе, вспоминая его дребезжащий голос и трясущиеся руки, жалели его, пожалуй, даже уважали его старость, но про себя думали, что годы, проведенные ими в монастыре под его началом, были напрасны, что после смерти патриарха все развалится и монахи разбредутся кто куда… В лучшем случае, одежда и патра будут переданы Шэнь-сю, старейшему и ученейшему из них, спасающемуся в монастыре уже тридцать лет, знающему наизусть все сутры. Уж он-то напишет гатху! И все сошлись на том, что гатху должен написать Шэнь-сю, а они последуют за ним, своим пастырем. А когда он станет патриархом, он не забудет и спасет их, а они пока еще совсем молоды и неопытны и лучше подождут этого «внезапного», как выражается патриарх, «Просветления», просто живя и радуясь жизни. И они разошлись, громко смеясь и предаваясь праздным разговорам, возложив свои надежды на Шэнь-сю. ДЕВЯТАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ. Написанный на куске ватмана (вертикальное письмо, подражание восточной иероглифике) дзенский афоризм: «Я и все Будды прошлого, настоящего и будущего дышим через одни ноздри» — составлял последнюю, девятую, линию обороны и висел в комнатке Лиды за стеллажами. Изречение было написано по-русски, но зеркально, так что прочитывалось лишь отразившись в зеркале. Сюда уже не проникал никто. Это было убежище в убежище, в которое даже сама хозяйка не всегда могла проникнуть, убежище, обороняющее ее больше не от других, а от самой себя, внутрь которого она не смела (и не могла) войти раздраженной, рассеянной, гордой, питающей надежды на будущее, завистливой, злой. Убежище, которое оберегало ее от собственного «я». Озабоченный Шэнь-сю удалился в свою келью. С одной стороны, ему было лестно доверие монахов, назвавших его своим учителем, с другой — как верить глупцам и ленивцам? Чтобы оправдать свою леность и распутство, они готовы назвать своим учителем кого угодно, только бы не делать ничего самим. Почти все они уклонялись даже от ежедневного чтения сутр, ссылаясь кто на головную боль, кто на плохое произношение. У одного болят зубы, у другого слезятся глаза, у третьего першит в горле. Шэнь-сю всегда охотно читал за других, но почему все же они так мало интересовались вопросами Дхармы, так плохо слушали, все о чем-то шептались друг с другом, подталкивали друг друга локтями? Но главное не в них, а в нем самом. Вот, они свалили это на него одного — писание гатхи, а чем он лучше других? Да, он в монастыре уже три десятка лет, не нарушал устава, не вступает в споры, да, он знает наизусть все главные сутры и приступил уже к изучению огромной Аватамсаки — но что из того? В понимании Дхармы он, кажется, не продвинулся ни на шаг с тех пор, как пришел сюда юношей, искушений не поборол, уважения патриарха не приобрел, внутренний покой утратил. Он лишь мог продолжить чтение сутры с любого места, разбуди его даже ночью, этого у него действительно не отнимешь. Он мог довольно сносно объяснить, опираясь на древние комментарии, что то или иное место сутры означает, но и только. Применить этого понимания к жизни он никогда не мог и тем более не умел дать самостоятельного толкования того или иного явления сансары. За десятилетия пребывания в монастыре он не сумел разрешить даже той простенькой, казалось бы, задачи, что задал ему еще при посвящении учитель Хун-жэнь: «Все сводится к Единому — к чему может быть сведен этот Единый?» Годы он пытался разрешить эту непостижимую загадку, да так и не смог. В последние годы он избегал даже попадаться на глаза патриарху, рассчитывая, что тот, может быть, забудет о его существовании, забудет тот давний, заданный ему урок, но нет, он, конечно, все помнил, ничего этот мудрый старик не забывал… Теперь вот эта гатха. Определенно, патриарх хочет унизить его, уронить его в глазах других монахов, не зря он так загадочно сегодня смотрел на него во время своей многословной речи. Разболтался старик! Не исключено, что он вообще не собирается передавать свою духовную власть и сан, а затеял весь разговор лишь для того, чтобы еще раз показать, что в монастыре нет никого, достойного стать его восприемником, стало быть, нет никого мудрее и разумнее его! Экое старческое тщеславие! Надо все-таки попытаться составить гатху, уж что получится. Соперников, конечно, у него нет, но разве угодишь этому вздорному старику? Чего доброго, назначит своим наследником другого, за что-то старик злится на него. Быть может, он просто завидует Шэнь-сю? Ведь он еще не стар, из знатной семьи, знает сутры. Сам-то старик не слишком ученый. Никогда не знаешь, как вести себя с этими капризными старцами, вечно они что-нибудь выдумывают. Нет, он, Шэнь-сю, не домогался стать преемником патриаршей власти, на это он не претендует. Но все-таки будет обидно, если этим преемником станет другой. Какой-нибудь молокосос, наподобие этого новичка Ли Ду, что-то такое о нем он уже слышал. Нет, он не вынесет такого позора. Зачем тогда годы, проведенные в строжайшей аскезе, зачем угрюмость ума, ученость сердца? Ведь только он один в целом монастыре прилежно посвящал себя еженощной медитации, никто не мог сравниться с ним в упорстве. Даже в болезни он не оставлял созерцания, напряженно размышлял о Будде и его Дхарме, вплотную подошел, как ему казалось, к пониманию Ланкаватары и Ваджраччхедики, но, правду сказать, так и не смог остановить мысль в своем созерцании, а ведь именно этого им всем, по слову патриарха, и надлежало добиваться… Как остановить мысль, когда все — мышление? Как добиться Просветления, если не думать о нем? Нет, он должен придумать эту гатху и получить патру и Дхарму, старость его тоже уже не за горами, и жизнь потрачена впустую, если он не составит хотя бы этого малого стихотворения. И Шэнь-сю, свернув свою тощую циновку, сел лицом к стене, погружаясь в созерцание. Через три часа он встал. Стихотворение было готово. Правда, теперь, выйдя из медитации, он сильно сомневался в своей гатхе, хотя во время созерцания ему казалось, что это именно то, что нужно. Но нет, все-таки это была не настоящая гатха, это понимал даже он, Шэнь-сю. У достигшего Бодхи не должно быть никаких сомнений относительно своего достижения, оно не оставляет места ни для каких колебаний. Его поднимут на смех, если он покажет это Пятому патриарху. Тогда даже ученики Шэнь-сю отвернутся от него, и наследство патриарха достанется другому. Но что, если эта гатха все-таки не совсем плохая — тогда будет обидно, если о ней не узнают… Другим не придумать и такой. Сомнения одолевали Шэнь-сю. И он решил никому не говорить о своей гатхе, а просто тайно написать ее на стене, и если Пятый патриарх одобрит ее, то Шэнь-сю назовется, а если нет… Что ж, пусть тогда это останется между ним и стеной, никто не узнает об этом. Хотя он еще ничем не солгал в этих стенах, даже молчанием. И ровно в полночь, когда весь монастырь спал мертвым сном, Шэнь-сю прокрался в южное крыло монастыря, в Солнечную галерею, стены которой придворный художник Лу Чжэнь должен был расписать завтра сценами из Ланкаватара-сутры. Ведра с краской и кисти из морских водорослей уже были приготовлены и находились тут же, под стеной, недалеко от кельи патриарха. Шэнь-сю, держа светильник в одной руке и обмакнув кисть в ведро с краской другой, озираясь и дрожа, написал на стене следующее: Не есть ли тело опора Бодхи, Как подставка — опора зеркала? Усердно очищайте зеркало разума, Чтобы не собиралась пыль. И Шэнь-сю, довольный собой, вернулся в свою келью. Ему снова казалось, что он достиг истины. Пусть другие попробуют написать такое! Но когда он улегся, сомнения снова охватили его, и он горько размышлял над преступлениями своих прежних рождений, дурными деяниями прошлого, столь плотно покрывавшими теперь его разум пеленой незнания. Так он и не заснул до рассвета, вздыхая и охая, кляня свою злую карму. Из записей Лиды. Зрелость духа наступает не раньше освобождения от чувственности. Так говорит нам элементарный духовный опыт. Как может жить в духе эксплуатирующий свое и чужое тело? Но мы хотим объединить их, дух и тело, даже больше того: мы только тело называем духом. Оно вдохновляет. Хваленое чувство «идентичности», параметры нашей «личности» в которых она жестко определена во времени и пространстве, исходит именно из тела, по крайней мере у большинства, и с этим связано все зло пребывания «личности» в мире. Хотела бы я знать, что бывает с этой «личностью», когда она анестезирована, распластана под ножом хирурга, а затем — прозектора. Более продвинутые называют «личностью» набор ментальных качеств, которые еще менее устойчивы, чем физические. Цвет глаз дан мне пожизненно, а чувство любви — нет. Когда объект привязанности становится объектом отвращения, значит ли это, что моя личность изменилась? Когда все привязанности и жажда, пройдя через ненависть и отторжение, стали безразличными, а потом и вовсе забыты — с какой «личностью» мы имеем дело? Талант иссяк, красота увяла, темперамент погас, не осталось даже шрамов в душе, ни воспоминаний в слезящихся глазах старика. В распадающейся личности остается все меньше и меньше отождествлений и самоидентификаций, а потом они и вовсе сходят на нет. Что уцелело надо всем в разрухе времени? Значит ли отсутствие идентичности и идентификаций отсутствие личности? По-видимому, «идентичностью» (саккая) самые честные из нас могут назвать только память, ситуативный (оперативный) набор свойств, который используется нами то в том сочетании, то в этом, всегда в выгодной для себя комбинации — то есть для обмана себя и окружающих, больше, разумеется, себя, чем окружающих. Пытаясь заглянуть во внутреннее зеркало, мы там не увидим ничего, что не изменялось бы и не погибало каждое мгновение и что действительно бы принадлежало нам. Тогда наступает первое прозрение: личность ничего не может присвоить, включить в состав своей «неизменной» субстанции, которой бы она хотела быть, но не может, потому что не находит идентичности ни в чем. Главное открытие состоит тогда в том, что жаждущий постоянства нигде, во всей вселенной, не может обнаружить объекта постоянства, следовательно, и ощущения постоянства тоже. В каких постоянных характеристиках тогда вы определите себя-ощущение, «неизменный принцип», «душу», если ни один из объектов не оказывается неизменным? И тогда вы понимаете, что «личность», вне объекта идентификации, не имеет бывания и что все самоидентификации ложны. Конфигурация жизненных заблуждений меняется день ото дня, от мгновения к мгновению, в пыли и сумерках времени нельзя различить ничего устойчивого, незыблемого, непреходящего, и тогда даже сам «наблюдатель», зрящий непостоянство, уносится непостоянством. Я хочу еще раз выразить эту предельную, последнюю мысль: как я могу ощутить свое «я», свою «личность», свою бессмертную «душу», не идентифицируя ее с чем-либо постоянным — а я не могу идентифицировать ее ни с чем, что не является непостоянным и преходящим — все в мире является таковым. В каких неизменных координатах она может быть определена, если все координаты — изменчивы? Когда чувства и их вечные претензии на «познание» успокаиваются, чем она является тогда для тебя, твоя «личность», твоя «идентичность», твоя «душа», как не иллюзией разорванных в клочья облаков, толпящихся на горизонте внутреннего зрения и превращающихся в ничто? Все, что до поры помогает связать этот хаос мира в мнимое единство, — это мое заблуждение, при распадении которого распадается и заблуждение раскаленного хаоса моего «я». Наутро Пятый патриарх призвал к себе придворного живописца Лу Чжэня и пошел показывать ему место, которое надлежало расписать сценами из Ланкаватары. Приблизившись к стене, он увидел гатху Шэнь-сю и, прочитав ее, сказал художнику: — Прости, дорогой Лу, но, поразмыслив, я решил не расписывать эту стену. Чтобы ты не подумал, что мы заставили проделать тебя столь долгий путь понапрасну, я прикажу выдать тебе тридцать тысяч золотых монет, а стена пусть остается нерасписанной. Тем более что в сутре, картинами из которой мы собирались украсить эту стену, говорится: «Все сансарическое нереально подобно сну». И он отпустил художника, щедро вознаградив его. Тотчас после этого патриарх созвал всех монахов, достигших необходимой степени посвящения, и показал им гатху. Сердца присутствующих наполнились восторгом, и все они не переставая повторяли: «Превосходно! Превосходно! Кто написал это? Это слова самого Будды!» Пятый патриарх Хун-жэнь сказал: — Ошибаетесь. Тот, кто написал это, еще далек от Просветления. Но, следуя этой гатхе, можно избежать трех злых путей рождения и достичь великой заслуги. Преуспевший в понимании этой гатхи никогда не будет рожден в аду, никогда не будет рожден животным, никогда не будет рожден претой. Повторяйте же эту гатху неустанно, не ленитесь. Очищайте зеркало разума, чтобы оно всегда оставалось ясным. И он приказал засветить перед гатхой лампаду и сжигать перед ней благовония. Все монахи отныне должны были оказывать гатхе почтение и совершать ей поклонение, чтобы узреть свою истинную природу. — Превосходно! Изумительно! — восклицал громче всех Шэнь-сю, не показывая виду, что это он написал гатху. Вечером патриарх послал за Шэнь-сю и, когда тот вошел в его келью, сказал ему: — Я не знаю, кто написал эту гатху, Шэнь-сю, да меня это и не интересует. Автор стихотворения еще не достиг истинного понимания, он стоит лишь у ворот и пока не решается войти в них. Гатха будет полезной для обычных людей, но для тех, кто стремится к Бодхи, она бесполезна. Поэтому пойди и скажи тому, кто написал это, чтобы он распахнул ворота и вошел в них. Пусть напишет новые стихи. Я даю ему еще два дня. В случае, если он проникнет за стены замка и узрит свою изначальную природу, я передам ему одежду и Дхарму и назову его Шестым патриархом. И Шэнь-сю, почтительно поклонившись учителю, поспешил в свою келью. № 104. Девочка Лиды умерла. Вначале скрывали от нее, говорили, что поддерживают ребенка искусственно, потом сказали, но она не поверила, не смогла. Лежала и ждала, раздавленная, пустая. Рожденную тремя днями раньше недоношенную девочку Любы, которую та оставила в роддоме, кормили по очереди другие женщины, и, когда предложили покормить Лиде, она согласилась. Новая Настя охотно приняла ее грудь, и в следующий раз Лида уже никому девочку не отдавала. Она нетерпеливо ждала, когда принесут ребенка, и внимательно следила, чтобы не перепутали ее Настю с другими детьми. Ту Настю она забыла, не помнила, слишком страшен был удар, слишком полна пустота. Когда по выписке из больницы ее встречали с букетом цветов мама и Аля, она им ничего не сказала. Они радовались вместе с ней. Лида рассматривает «линии обороны» не только как своеобразные укрепления, воздвигнутые ею на пути к убежищу и оберегающие ее уединение, но и как психологические барьеры, обороняющие ее личность от различных домогательств со стороны внешнего мира (за седьмым поясом обороны, например, она уже не слышала никаких фальшивых звуков, не могла помыслить ничего мирского), а также как некие уровни коммуникации, которые она устанавливала с миром, когда хотела сообщаться с ним; но, главное, эти линии были уровнями отграничения ее самой в ней самой, локализацией ее духовных и нравственных состояний, локами моральной сансары, где последнее, девятое, состояние было внеположным сансаре. ДЕВЯТАЯ КРИНКА МОЛОКА. Наступила девятая неделя ее учения. Как всегда по субботам, Лида взяла свою глиняную кринку и отправилась к Юньмэню за молоком. Была тишина августа, парное тепло настоянной на траве земли. В душе — мерцание покоя, замирающий свет предутренней свечи. Догорающие краски заката на краю глубокого предосеннего неба остывали в ней. Ворота были открыты настежь, завешенная рваной марлей дверь — распахнута. Корова жевала край марли, гремя колокольцем. В доме стоял кухонный чад и смрад. Старуха варила ежа. Желтый сливочный жир плавал в чугунке звездами. Татарка перчила варево из горсти. Подхватив чугунок ухватом, старуха посадила его в печь. Покосившись на Лиду и что-то бусурманское пробормотав, татарка схватила подойник с гвоздя и выскочила во двор. Сразу четыре струи ударили в дно. Лида села за стол и посмотрела на печь. Острые блестящие глазки Юньмэня вынырнули из-за занавески и впились в нее. Жар поднялся в ней. Хлынуло в жилы расплавленное стекло. Десять необязательных вещей Если пустотная природа разума осознана, нет больше необходимости ни в каком учении. Если непятнаемая природа разума осознана, нет больше необходимости различать добро и зло. Если состояние совершенного покоя разума достигнуто, нет больше необходимости следовать своей карме. Если состояние абсолютной чистоты разума достигнуто, нет больше необходимости следовать по Пути, ибо цель исчезла. Если нереальная, или иллюзорная, природа познания осознана, нет больше необходимости медитировать на состоянии непознания. Если нереальная, или иллюзорная, природа затемняющих страстей осознана, нет больше необходимости искать их противоядия. Если извечная, или несотворенная, природа сознания распознана, нет больше необходимости осуществлять перенесение сознания. Если самые печаль и страдание распознаны как блаженство, нет больше необходимости искать счастья. Если вся сансара распознана как нереальная, нет больше необходимости ни принимать что-либо, ни отвергать что-либо. Если благо других будет целью всякого твоего стремления, нет больше необходимости искать блага для самого себя. Таковы десять необязательных вещей. Десять равноценных вещей Для того, кто искренно предан жизни в духе, все равно, будет ли он воздерживаться от мирской деятельности или нет. Для того, кто распознал трансцендентальную природу разума, все равно, будет ли он медитировать или нет. Для того, кто свободен от привязанности к мирским наслаждениям, все равно, будет ли он практиковать аскетизм или нет. Для того, кто распознал Высшую Реальность, все равно, будет ли он отшельником или нет. Для того, кто достиг власти над своим разумом, все равно, будет ли он наслаждаться удовольствиями этого мира или нет. Для того, кто наделен всей полнотой сострадания, все равно, будет ли он практиковать медитацию в одиночестве или трудиться в сердце общества на благо других. Для того, чье смирение и вера непоколебимы, все равно, будет ли он жить рядом со своим гуру или нет. Для того, кто полностью постиг Дхарму, все равно, встретится ли он с добром или злом. Для того, кто отрекся от мира, все равно, будет ли он соблюдать общепринятые нормы морали или нет. Для того, кто познал разум, все равно, будет ли он практиковать оккультные силы или нет. Таковы десять равноценных вещей. Десять фигуральных выражений Поскольку Конечная Истина, Дхарма-Кая, не может быть описана в терминах сансары, а познается лишь в состоянии самадхи как Пустота, выражение «Конечная Истина» является только фигуральным. Поскольку нет ни прохождения Пути, ни идущего по Пути, выражение «Путь» является только фигуральным. Поскольку нет ни созерцания Чистого Состояния, ни созерцающего его, выражение «Чистое Состояние» является только фигуральным. Поскольку нет ни переживания Истинного Состояния, ни переживающего его, выражение «Истинное Состояние» является только фигуральным. Поскольку нет ни делателя действия, ни испытывающего действие, выражение «действие» (карма) является только фигуральным. Поскольку нет ни соблюдения обетов, ни соблюдающего обеты, выражение «обет» является только фигуральным. Поскольку нет ни накопления заслуги, ни накапливающего заслугу, выражение «заслуга» является только фигуральным. Поскольку нет ни достигаемого желанием, ни испытывающего желание, выражение «желание» является только фигуральным. Поскольку нет ни отречения от сансары, ни отрекающегося от сансары, выражение «сансара» является только фигуральным. Поскольку нет ни получения плодов действий, ни получающего плоды действий, выражение «плоды действий» является только фигуральным. Таковы десять фигуральных выражений. Десять великих радостных осознаний Это великая радость сознавать, что разум всех живых существ неотделим от Единого Разума. Это великая радость сознавать, что То, или Истинная Реальность, вне любых качеств и вне любых свойств. Это великая радость сознавать, что в безграничном, запредельном мысли, Знании Реальности все сансарические различия исчезают. Это великая радость сознавать, что в состоянии изначального, или несотворенного, разума всякое мышление прекращается. Это великая радость сознавать, что в Дхарма-Кае, где разум и материя неотделимы, всякая необходимость познания отпадает. Это великая радость сознавать, что в самосущей сострадательной Самбхога-Кае нет ни перехода, ни изменения, ни рождения, ни смерти. Это великая радость сознавать, что в самосущей божественной Нирмана-Кае нет двойственности и ощущения двойственности. Это великая радость сознавать, что в Дхарма-Чакре, Колесе Учения Будды, нет места ни «душе», ни «я», ни теории «личности». Это великая радость сознавать, что в божественном безграничном сострадании Бодхисаттв нет ущерба и нет пристрастия. Это великая радость сознавать, что Путь к Свободе, которым шли все Будды, вечно существует, вечно неизменен и вечно открыт для тех, кто готов вступить на него. Таковы десять великих радостных осознаний. Наполнена девятая, последняя, кринка молока. Проведя два дня в беспрерывной медитации, Шэнь-сю так и не смог ничего придумать и теперь неподвижно лежал в своей келье, накрывшись с головой циновкой, не откликаясь ни на чей зов. Монахи все еще восторгались гатхой Шэнь-сю и громко повторяли ее, ходя по монастырю. Однажды молодой монах проходил мимо тех комнат, где работал Ли Ду. Увидев запыленного рисовой шелухой мальчика, монах остановился в дверях и стал насмешливо распевать гатху Шэнь-сю: Не есть ли тело опора Бодхи, Как подставка — опора зеркала? Усердно очищайте зеркало разума, Чтобы не собиралась пыль. И когда мальчик услышал это, праджня тронулась в нем, как весенний лед, и он понял, что сочинивший гатху еще не достиг Просветления. И Ли Ду спросил у монаха, что это за гатха и почему он распевает ее. Монах сказал: — Как, разве ты не слышал? Пятый патриарх собрал нас и сказал, что рождение и смерть мучительны и что мы должны составить гатху Освобождения, чтобы патриарх Хун-жэнь мог передать свой сан наиболее преуспевшему из нас и сделать его своим наследником. Кто-то написал эту гатху на стене Солнечной галереи, и учитель Хун-жэнь приказал всем поклоняться ей, зажечь перед ней лампаду и неустанно повторять ее. Учитель сказал, что те, кто будут действовать согласно этой гатхе, достигнут великой заслуги и будут спасены от рождения в злых мирах. Разве ты не слышал об этом? Ли Ду сказал, что еще ни разу не был в Солнечной галерее, и попросил немедленно отвести его туда, чтобы он тоже мог поклониться гатхе. Монах согласился. Когда они пришли, Ли Ду поклонился гатхе и возжег перед ней курения. Затем он попросил монаха написать рядом и его стихотворение, поскольку сам он не знал грамоты. Монах расхохотался: — Как, ты не можешь даже писать, а уже сочиняешь гатхи?! — удивился он. — Тогда ты можешь сочинить целую сутру! — Если ты действительно являешься учеником Будды, ты не станешь смеяться над ищущим знания, — тихо сказал Ли Ду. Тогда монах взял в руки уголь и быстро написал на стене гатху Ли Ду. Она гласила: Бодхи изначально не имеет опоры, Зеркало не имеет подставки, Природа Будды всегда ясна и чиста, Где же собраться пыли? Немного подумав, мальчик попросил добавить следующее: Пустота и есть опора Бодхи, Нет ни зеркала, ни подставки. Если разум есть Пустота — Где же собраться пыли? Когда гатхи были написаны, Ли Ду тотчас отправился в рабочие комнаты продолжать работу. У стены стали собираться монахи. Все собравшиеся были немало изумлены гатхами мальчика. Одни без меры восхищались написанным, другие, наперекор первым, громко декламировали гатху Шэнь-сю, третьи — просто молчали и замышляли недоброе. Услышав ропот, патриарх Хун-жэнь вышел из кельи. Когда он увидел на стене новые гатхи, он тотчас понял, что написавший их станет его преемником, но, опасаясь, чтобы ему не повредили, патриарх снял с ноги соломенную сандалию и быстро стер написанное. — Нет, — сказал Пятый патриарх, — тот, кто написал это, еще дальше от истины. Расходитесь. Следуйте первой гатхе и поклоняйтесь ей. Не тратьте время. И монахи разошлись, все еще перешептываясь, удивляясь дерзости новичка. На следующий день Пятый патриарх Хун-жэнь, как бы случайно оказавшийся в рабочих помещениях, убедившись, что никого нет рядом, сказал Ли Ду: — Искатель Пути рискует жизнью ради Дхармы. Должен ли он делать это? Мальчик промолчал. Тогда патриарх спросил: — Готов ли рис? — Готов давно, — ответил Ли Ду. — Нужно только отвеять шелуху. Святой отец кивнул и, трижды ударив бамбуковой палкой в каменную ступу, в которой мальчик бил рис пестом, удалился. Лида встала. Кринка стояла на столе, но была совершенно пуста. В доме стояла мертвая тишина. Ходики замерли на стене, отклонив маятник вправо. Из дырявого, набитого конопляным семенем чулка вытекало время. Глаза китайца в последний раз блеснули за занавеской и исчезли. Сорвался с гвоздя ковш. Она вышла во двор. Падала вечерняя роса. Далеко, задами, брела в молочном тумане старуха, погоняя корову прутом. Они шли на кладбище. Медный звяк колокольца заглох в тумане, как в вате. Она шла, тихо несомая покоем, невесомая среди тяжко падающих звезд. Земля раскрыла поры и дышала во всю грудь, переводя дух. Широкий, вьюжный, снежный, несся в небе Млечный Путь, увлекая за собой мысли, жизни, судьбы. Она пришла домой и распахнула окно. Крупные зеркальные звезды плыли за окном, отражая в себе вечность. Закрученные до предела, как пружины, пульсировали в небе спиральные галактики. Звездопад пронизывал ночь. Она села перед открытым окном, закрыла глаза. Успокоила дыхание, сосредоточилась. Майтри-Бхавана, созерцание бесконечной любви к миру. Пусть все существа на востоке, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Пусть все существа на западе, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Пусть все существа на севере, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Пусть все существа на юге, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Пусть все существа на северо-востоке, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Пусть все существа на юго-западе, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Пусть все существа на северо-западе, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Пусть все существа на юго-востоке, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Пусть все существа вверху, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Пусть все существа внизу, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Пусть все существа во всех странах света, видимые и невидимые, близкие и далекие, большие и малые, сильные и слабые, рожденные и только еще ищущие рождения, — будут свободны от вожделения, будут свободны от ненависти, будут свободны от заблуждения, будут счастливы. Пусть все хорошее будет с ними, пусть все хорошее будет со мной. Она плыла по Млечному Пути и предавалась звездному созерцанию, то сгущая в себе все видимые и невидимые миры до одной маленькой, непостижимо сияющей точки, то, ударив в нее лучом разума, разбивала ее на бесчисленные осколки, мириады сверкающих солнц. Потоки звезд веером исходили из ее глаз, ушей, сердца и рассыпались по небу, как искры. В среднюю стражу ночи, распознав, что означает этот троекратный удар трости Пятого патриарха, Ли Ду осторожно пробрался в келью учителя. Патриарх уже ждал его. Завесив вход в келью своим широким одеянием, он принялся кратко излагать мальчику Алмазную сутру. И когда он дошел до того места, где говорилось, что Бодхисаттва-Махасаттва должен основать в себе «безопорную», «неподдержанную» мысль, разум, не поддерживаемый нигде и ничем — ни образами, ни звуками, ни запахами, ни вкусами, ни касаниями, ни представлениями, — слезы брызнули из глаз мальчика, светильник погас, и он достиг Просветления. И Ли Ду воскликнул: — Кто бы мог подумать, что Татхата — Такость, сущность разума — изначально незапятнана и чиста! Кто бы мог подумать, что Татхата изначально свободна от становления и уничтожения! Кто бы мог подумать, что Татхата вечно свободна от изменения! Кто бы мог подумать, что все в мире — лишь проявление Татхаты! Раньше я только догадывался об этом — теперь я знаю это сердцем! Когда Ли Ду закончил, патриарх продолжил в полной темноте: — Теперь я передам тебе Дхарму, которую ты понесешь от сердца к сердцу. Ибо Дхарма должна передаваться только от сердца к сердцу, и ничто не должно стоять между ними: ни образ, ни звук, ни запах, ни вкус, ни касание, ни представление. Внимай. «Поклонение благородной Праджняпарамите — святой, верховной, благословенной! Если благородный ученик, сын или дочь из доброй семьи, пожелает изучить это глубокое учение Праджняпарамиты, то как он может сделать это? Если благородный ученик, сын или дочь из доброй семьи, пожелает изучить это глубокое учение Праджняпарамиты, то прежде всего он должен освободиться от всяких представлений о „я“, от всяких представлений о „существе“, от всяких представлений о „душе“, от всяких представлений о „личности“. Ибо все это — пять скандх, сущность которых — Пустота (шуньята). Он должен распознать, что пять скандх по своей природе пусты. Форма (рупа) есть пустота, и пустота есть форма; пустота не отлична от формы, форма не отлична от пустоты; все, что есть форма, то есть пустота, все, что есть пустота, то есть форма. Поистине, форма есть пустота. Ощущение (ведана) есть пустота, и пустота есть ощущение; пустота не отлична от ощущения, ощущение не отлично от пустоты; все, что есть ощущение, то есть пустота, все, что есть пустота, то есть ощущение. Поистине, ощущение есть пустота. Восприятие (санджня) есть пустота, и пустота есть восприятие; пустота не отлична от восприятия, восприятие не отлично от пустоты; все, что есть восприятие, то есть пустота, все, что есть пустота, то есть восприятие. Поистине, восприятие есть пустота. Воля (санскара) есть пустота, и пустота есть воля; пустота не отлична от воли, воля не отлична от пустоты; все, что есть воля, то есть пустота, все, что есть пустота, то есть воля. Поистине, воля есть пустота. Сознание (виджняна) есть пустота, и пустота есть сознание; пустота не отлична от сознания, сознание не отлично от пустоты; все, что есть сознание, то есть пустота, все, что есть пустота, то есть сознание. Поистине, сознание есть пустота. Так, все дхармы лишены признаков и имеют природу пустоты: они не возникают, ни не возникают, ни рождаются, ни исчезают; ни совершенны, ни несовершенны, ни запятнаны, ни чисты; ни полны, ни неполны, ни множественны, ни едины. Поэтому в пустоте нет ни формы, ни ощущения, ни восприятия, ни воли, ни сознания. Ни глаза — чтобы видеть, ни уха — чтобы слышать, ни носа — чтобы обонять, ни языка — чтобы вкушать, ни тела — чтобы осязать, ни разума — чтобы познавать. Ни образов — видимых, ни звуков — слышимых, ни запахов — обоняемых, ни вкусов — вкушаемых, ни касаний — осязаемых, ни свойств — познаваемых. Где нет зрения, там нет объекта зрения, там нет желания зрения — и там нет сознания этого желания; где нет слуха, там нет объекта слуха, там нет желания слуха — и там нет сознания этого желания; где нет обоняния, там нет объекта обоняния, там нет желания обоняния — и там нет сознания этого желания; где нет вкуса, там нет объекта вкуса, там нет желания вкуса — и там нет сознания этого желания; где нет осязания, там нет объекта осязания, там нет желания осязания — и там нет сознания этого желания; где нет разума, там нет объекта разума, там нет желания разума — и там нет сознания этого желания. Нет ни неведения, ни уничтожения неведения, нет ни смерти, ни уничтожения смерти. Нет Четырех Благородных Истин: ни страдания, ни причины страдания, ни прекращения страдания, ни Пути, ведущего к прекращению страдания. Нет ни Пути, ни не-Пути, ни познания, ни не-познания. Нет ни Мудрости, ни не-Мудрости, ни достижения, ни не-достижения. Нет ни Нирваны, ни сансары, ни достигшего Нирваны, ни достижения ее. Пока человек ищет мудрости, он все еще находится в пределах мудрости, мудрость же находится в пределах сознания, Нирвана же — ни сознание, ни не-сознание. Все Будды настоящего, прошлого и будущего достигают, достигали и будут достигать высочайшего, чистейшего и совершеннейшего Буддства посредством этой запредельной Праджняпарамиты — величайшего совершенства Мудрости. Такова сущность этой сокровенной Запредельной Мудрости — Великой Праджняпарамиты Просветления. Изложена Маха-Праджняпарамита Хридайя Сутра — сутра совершенной сердечной Мудрости». Воцарилась мертвая тишина. Тихо капала вода в сыром углу кельи. Шуршала в соломе мышь. В узкое оконце, забранное бамбуковой решеткой, пробивался предутренний свет. Начинался рассвет. — Я передал тебе Дхарму и передаю теперь одеяние, — сказал Пятый патриарх. — Ты стал Шестым патриархом. — И старец набросил на мальчика свое шафрановое одеяние. Затем патриарх Хун-жэнь вручил Ли Ду глиняную патру для подаяния и бамбуковую трость. Помолчав немного, Пятый патриарх сказал: — Теперь иди. Начиная с тебя, чань широко распространится в мире. Иди на юг так долго, как можешь. Но не начинай проповедовать слишком рано. Через три года я прейду из этого мира, и это тот срок, когда ты должен начать проповедь. Спеши же. Злые и гордые уже замышляют против тебя. Ли Ду глубоко поклонился учителю и еще раз поблагодарил его. С грустью он направился к выходу. — Подожди, мой мальчик, — улыбнулся Пятый патриарх. — Я хочу вернуть тебе свой долг. И хотя я сполна заплатил тебе, возьми эти десять золотых монет за хворост и пошли их своей бедной матери. Она очень нуждается в этом. И Ли Ду, припав к ногам старца, заплакал. — Спеши, мой мальчик, — сказал патриарх ласково, гладя Ли Ду по голове. — Уже поют птицы. И помни, что все дхармы изначально пусты. И Шестой патриарх пустился в дорогу. К вечеру, когда он спускался к переправе на реке Фучунь, из леса выступили вооруженные палками монахи во главе с Шэнь-сю и потребовали отдать одеяние и патру. Монахи уже давно ждали его у переправы. Они обступали его все теснее, и тогда Ли Ду бросил одежду и патру наземь и сказал: — Возьмите, если можете. Шэнь-сю, растолкав братьев, бросился к одежде патриарха, но не смог даже оторвать ее от земли. Не смог и никто другой из монахов. Тогда, упав на землю, Шэнь-сю стал хватать падшие листья и есть их вместе с землей, причитая и ударяя себя в грудь: — Позор мне! Великий грех! Мы совершили зло! Мы хотели убить патриарха и завладеть его одеянием и патрой, а не смогли даже поднять их с земли! Горе, горе! Мы совершили зло! Мы пренебрегли добром! — Поднимись, Шэнь-сю! — сурово сказал Шестой патриарх. — Не пристало монаху, написавшему гатху, убиваться и валяться на земле, точно собаке. Лучше выслушай, что я скажу тебе. Это одеяние и патра — лишь символы духовной власти того, кому они принадлежат, и сами по себе ничего не значат. Поскольку целью твоего пребывания в монастыре, как я надеюсь, является Дхарма, а не эти одежда и патра, то встань с земли и слушай меня. Я, Шестой патриарх, буду говорить. Перестань думать о добре и зле, постарайся удержать свой разум совершенно пустым. Теперь, когда ты сделал это и не думаешь больше о противоположностях, — какова твоя истинная природа? Свет, который мерцает между этими двумя, — и есть твоя истинная природа, твой истинный разум. Оторвись от любых мыслей, а также от мыслей о не-мыслях, это неправильное применение разума. Думать о добре и зле — это неправильное применение разума. Достигать Просветления или созерцать свою внутреннюю природу — это неправильное применение разума. Стремиться к Буддству или становиться учителем — это неправильное применение разума. Читать сутры или слушать наставления — это неправильное применение разума. Поглощать, выделять, желать, не желать — это неправильное применение разума. Говорить, молчать, внимать, не внимать — это неправильное применение разума. Принимать Дхарму, не принимать Дхарму, утверждать ее, отрицать ее — это неправильное применение разума, ибо Дхарма — это Пустота. Я не произнес ни одного слова Дхармы. Почему? Потому что, как только мы помыслили о Пустоте, — она наполнилась. И когда патриарх сказал это, праджня заколебалась в Шэнь-сю, и он разразился слезами и достиг Бодхи. С любовью он поднял одеяние патриарха и набросил его ему на плечи, приникнув губами к краю одежды. Он взял патру и с благодарностью подал ее учителю. Монахи безмолвно стояли рядом. Они стояли на берегу и махали патриарху руками, а он плыл на плоту под звездным небом и пел: Живя, будь мертв, будь совершенно мертв, И тогда все, что бы ты ни совершал, будет добром. Огромное, полное звезд небо обнимало Шестого патриарха. Он плыл по течению широкой реки мимо гор, лесов, полей, мимо опущенных в воду ив, мимо мерцания светляков, но он этого не замечал. Он плыл по Млечному Пути и предавался звездному созерцанию, то сгущая в себе все видимые и невидимые миры до одной маленькой, непостижимо сияющей точки, то, ударив в нее лучом разума, разбивал ее на бесчисленные осколки, мириады сверкающих солнц. Потоки звезд веером исходили из его глаз, ушей, сердца и рассыпались по небу, как искры. Он созерцал свое тело отдельным от разума. Он видел себя обезглавленным, сидящим в позе лотоса, в правой руке обагренный меч, в левой — собственная голова, истекающая мозгом и кровью. Разум исходит из черепа как луч и, чистый, сияющий, лучезарный, превращается в разгневанную богиню, попирающую труп. Труп все растет и растет под ее ногами — и вот он уже, огромный, как пространство, заполняет собой всю Вселенную — жирный, гниющий, испускающий запах тления: Лида созерцала его как плод своей кармы. Разгневанная богиня-разум берет голову трупа, громадную, истекающую кровью, и, подобно чудовищному котлу, утверждает ее в центре Вселенной, ноги котла простираются над тремя локами — мирами — и обьемлют их. В бешеном танце попирая труп, светящаяся, сияющая богиня рвет мертвое тело на куски и бросает их в кипящий котел. Она приготовляет это варево как жертвоприношение всему сущему. Мешая в котле окровавленным мечом, беззвучно повторяя трехсложные мантры ОМ, АХ, ХУМ и ХА, ХО, ХРИ, концентрируя разум на этих мантрах, богиня силой мантр превращает варево в чудесную прохладную амриту, лучезарный нектар Бессмертия — и разливает его в алмазные кубки, предлагая напиток бесчисленным существам, толпящимся вокруг нее. Существа, испив амриты, едва пригубив пылающий кубок, становятся счастливыми и бессмертными и, напояясь ею, делаются невидимыми и сливаются с Великой Пустотой. Напоив всех жаждущих, богиня выпивает остатки сама — и становится незримой, пустой, бессмертной. И больше нет никого, даже созерцающего эту Пустоту. Пустота смотрится в Пустоту и сгущается в прозрачную тьму. Медитация закончена. Лида открывает глаза. Встает. Мирное дыхание Насти, матери. Тишина. Звездопад за окном. На столе — шафрановые одежды Пятого патриарха, глиняная патра и золотая бамбуковая трость. notes Примечания 1 Нового инструмента (лат.). 2 Отдельный лагпункт.