Помни о Фамагусте Александр Леонидович Гольдштейн Новая книга известного прозаика, эссеиста Александра Гольдштейна («Расставание с Нарциссом», НЛО, 1997, премии Малый Букер и Антибукер; «Аспекты духовного брака», НЛО, 2001, шорт-лист премии Андрея Белого) — затягивающий, необычный роман, в котором сталкиваются разновременные пространства, от Сергиева Посада до Закавказья, от Кипра до Палестины, а также фантасмагория и сатира, гладиаторский цирк и православный монастырь, толкование идей и исповедальные приключения плоти. Александр Гольдштейн Помни о Фамагусте В 1974 году на острове Кипр была предпринята попытка государственного переворота, поддержанная хунтой в Афинах. Афиняне делали ставку на энозис — присоединение Кипра к Греции. Турция воспользовалась предлогом и, для защиты своих кипрских соплеменников и единоверцев, высадила на остров войска, захватившие более 40 процентов его территории. В турецкое владение перешел также портовый и курортный город Фамагуста, гордость греков-островитян. Но в языке появилось присловье «Помни о Фамагусте», призывающее не мириться с захватчиками и не делать вид, что после затишья, которое установилось в насильственно разделенной стране, оккупация перестала быть оккупацией. Помни о Фамагусте — чрезвычайно важное понятие. Оно необходимо в литературе. Писатели, когда пишут, обычно не помнят о Фамагусте. Им кажется, что если не называть какую-то вещь ее именем, она сама собой рассосется. Неправильно. Сама по себе не рассасывается. Ее нужно называть и описывать лучше, чем она того заслуживает. Тем более не помнят о Фамагусте критики. Они страдают забвением. Поэтому во множестве людей крепнет неприязнь к занятиям критиков. Помни о Фамагусте — девиз повествования. Рассказу что-то нужно, а человек не прислушивается. И рассказ дергает за щеколду, звонит в колокольчик. Это не вор ломится, не отбившаяся корова бредет. Просто звуки похожи. 1. В начале раздраженный возглас. Сердитое восклицание. Крик. Два крика с крохотным промежутком, в несколько медовых сот советской осени. Еще были живы пчелы империи. Жужжали с юга на запад, с востока на юг, с севера на запад, юг и восток. Но им недолго оставалось. Десять лет, всего ничего. Посчитайте, когда это было. Я не хочу, не хочу писать критику, в тупиковой квартирке своей, моим не смущаясь присутствием, наоборот, нагреваясь от публики, даже в единственном ее жалчайшем числе, восклицал поэт-переводчик и по столу, покрытому домашней скатеркой, раз, другой, третий гремел кулаком, такое отрицание в человеке. Было это не в день показа мне его критики, частью напечатанной в толстом столичном, частью только еще и так далее. О нем что-то будет потом, далекого живого призову поминально. Падла, не возьму, шептал телефону Саша Сатуров, падла, не возьму, громче на втором звонке повторял, падла, не возьму, полногласно на пятом кричал и, пунцовея, волнуясь, тоже стучал по столу и не брал; не позволял и другим, кто был рядом. С энных пор, этим приблизительным оборотом означим стершуюся дату, Саша Сатуров, утконос круглоглазый, щекастый, из справочных подспорий редакции, чьи опусные опусы, он их так называл, о брусьях, батутах, шпагатах и пробьется ли «факел» в вышайшую лигу (он своим прямо так любил говорить — вышайшая, из иного какого-то славянского слога, так даже в заметках писал, дабы превосходная эта степень привилась русскому языку, консерватору par excellance, и вытеснила существующую, корректоры исправляли, однако) были не хуже прочих текстов редакции, где я извел год в сострадании сирым, тупым, без-участным, вроде меня самого, — Сатуров, добряк, компанейского нрава Сатуров с энных пор невинным числился психопатом. Кончил плохо: месяц в больнице для нервных, подлечился, считалось, но, обвыкшись опять на свободе, с заметками, не уступающими прежним, вдруг умчался по желобу в жадный раструб, сгинул, всосанный медициной. Случайно, раньше других сослуживных свидетелей, я застал Сашу на пике его правоты, молча лезущим в петлю из отрезанного шнура телефона, почти добравшимся уже до карниза, да трое мужчин, прибежавших на крик, вынесли ему другой приговор. До меня доносится иногда, что фамилия Сатурова была Аствацатуров. Наследственное, сын его тоже сошел с ума, еще прежде отца, проницательный наблюдатель мог догадаться, что ждет обоих, по эфирным тропкам фамильного запаха. Сатуров гордился сыном, в клеенчатых тетрадях юноши, приносимых отцом для прочтения в круге доверенных лиц, сверкнули два мотива, две темы — фофановский страх быть раздавленным атмосферным столбом (за 14–15 лет строение воздуха уплотнилось, позвоночник угрожает развалиться в любую секунду, поэтому спать надо на спине, хотя бы ночью ее охраняя матрацом, периной) и условные, из рук литературы, блуждания в затхлых замках Центрального Государства, изображенных с необязательным таксономическим педантизмом. Среди этого цветника незрелости залогом опрометчивых возмужаний лежали дневниковые записи, трогательные той мнимою рассудительностью, что встречается у абсолютно непрактичных людей. Мимолетные росчерки поймали стиль советского повседневья в провинции, как-то: распределенье мелких благ (перышко соглядатая зарисовало для потомков стандартный пасьянс талонов на пищу, один из них был даже в натуральную величину начертан), подсмотренную взятку жэковскому служке, розыск дефицитных книжек, не запрещенных, всего-то доставаемых из-под прилавка, покупку — малоубедительную — чешского костюма, ну итд., как, взяв латынь примером, слитно сокращает филолог. Накануне срыва Саша Сатуров передал мне Колины сыновние тетради. Две из них, знакомые изустно, и в чтении глазами очаровали меня волей к перечисленью событий и кротчайшим даром этой водой умываться. Папа в редакции, чищу картошку, воспоминания об Эн Эс наводят тоску, по телевизору «Монте-Кристо», на улице холодно, как зима, а не осень, отопление обещано к 20 октября, у метро «28 апреля» продавали шерстяные носки, под кроссовки мои, авиабилет до Москвы 43 рубля, и там расходы, поднакоплю и слетаю, в библиотеке учебник старославянского, все аористы да аористы, полутра за мукой, папа испечет картофельные пирожки, газеты пишут про ответственность всех нас, футбол такой неинтересный. Третья, украшенная листьями и стебельками, гербарием типографского подчитчика, заключала романтические выписки из трудов по истории (его привлекали корабли золотых легенд, фрегаты и галеоны, сообщения о делах в Юкатане, монастырские буквицы, плоды Самарканда, симурги в садах Омейядов: как я теперь его понимаю, прогуливаясь в Лоде вдоль башенных особняков арабской знати, султанов гашиша, — за каждым забором храпят жеребцы, бродят павлины, лапчатые попугаи коверкают прозвания мартышек с высоты своих малиновых, зеленых, кобальтовых мантий), каталог семейных поверий и версию ухода Хачатура Абовяна, слишком запутанную и мечтательную, чтобы ее здесь обсуждать. Колю Сатурова, сына Саши Аствацатурова, тоже в лечебницу увезли со службы, с места подчитчика, из типографской корректорской, им разделяемой с дюжиной женщин, тюрчанок, армянок, русских, евреек, незамужних, в половом смысле робких, робеющих, робственно оробевших, сам в комнате той год отсидел и домогательствам не подвергся, изредка разведенок бездетных, эти за руку только, без вольностей, а чтобы за пуговицу или ниже, такого в наших краях не водилось; он сложно, цветисто бредил с утра, сраженный гипохондрической ностальгией по тем временам, когда позвоночный столб мог еще выдержать давление столба атмосферного, и то с перебоями, и Колю увезли, за шесть месяцев до отца его увезли. Хорошо в типографской корректорской, поздней осенью ли, зимою. Накалялась печурка, кушанье томилось на плитке, для моего, подчитчика, желудка жирноватое, но доброте не откажешь, и, вместо бутербродов деликатных, домашних, яичную исламскую в масле шипящую зелень поедал за столом с Ланой Быковой (ударение на слоге ударном, втором), корректором гинекея, где меня, кучерявого, как обратилась по-свойски цыганка, до такой не стеснялись приятельской фамильярности, что, платьица выше коленок подняв, сопоставляли исподнее в области кружевных преимуществ, а ты не смотри, в чем Лана, Ланочка Быкова, толстушка сорока трех паспортных лет, руководитель мой при сверке бумаг партактива, глазу помогавшая меленьким пальчиком, участвовать зареклась. Мама ей воспретила замужество, чтоб вперевалочку, по-еврейски семейно, до самой, Марковна, смерти обеим семейно ходить с эмалированным тазиком в баню «Фантазия», Сураханская дробь Сабунчинская, Алеша Джапаридзе угол Фейзуллы Ходжаева, для совместных помывок под фресками Самвела Мартиросова, живописца тифлисских духанов, за пятьсот рублей ассигнациями, шашлык и бутылку красного ежедневно на заре тринадцатого рогатого года, бесснежной ветреной закавказской зимой переманенного миллионщиком Тагиевым украшать изразцы изяществом Каракаллы — рисовал оленей, виноградной лозою увитых, виллы романские возле ручьев италийских, птиц, облетающих юг, Марата, Сенеку, тучную урожайность, плодородье скотов, чашу довольства людей, за книжкой очередь кончалась незаметно, и, приводимый в баню родителями, я видел, как застенчиво полыхала Быкова, направляясь в горячие номера. С матерью входила она в банную комнату, уплатив попечительский взнос. Терла спинку ей, Берта Моисеевна охала с кряканьем. Выпроваживала помытую, махровой простынею вытертую мать, тебе, мамочка, вредно. Двадцать минут, против которых не возражала старушка, превысишь — сердито канючила, двадцать минут продолжалось свидание с мокрым паром. Укромными половинками садилась на приступочку эребунского мрамора, не поскупился нефтезаводчик Тагиев, на ворсистое садилась полотенце. Закрывала глаза, обмякала, дышала, возлюбленный пар подбирался разлаписто. Детским мылом по-разному гладила тело свое, поры закупоренные просыпались. Оглаживала, не смывая пока, мылила, умащивалась в среднюю силу. В полную силу воображение пробуждалось в ней баней «Фантазия» на восьмой-девятой минуте, у ней не было времени дольше готовиться, возбуждая вручную живейшую восприимчивость к впечатлениям, проносившимся в заресничных полях горицвета. И потому заранее, дома еще заготавливала и приносила с собой быстродейственные образы, смелые картины, которым довольно было предчувствия влажного жара, чтоб распуститься цветком, — напористые, пряные, хоть не всегда самые остро-желанные, этим последним ведь мало простых раздражителей обстановки, убранства, они подчиняются своевольным капризам, не терпят окриков, взнуздывающих понуканий. Облако не таясь обнимало ее распутной своей благодатью. Немножко постанывая, но это я только знал, что постанывая, а посторонний диагностировал бы взволнованность дыхательных путей, сообщений и одышливых полустанков, ложилась на бочок, сомкнутыми ножками к животу, намыленностью в полотенце, насколько позволял мрамор эребунской приступочки, и так раскачивалась, извивалась тихонечко, но это, опять-таки, я только знал, что целенамеренно извивалась, раскачивалась, а иноземец рапортовал бы — ворочалась, ерзала, как говорится, не находя себе места. Хронометр в сердце показывал ей, когда подняться для душа, палачески переключавшего гештальт, когда извлечь второе, чистое, не заляпанное мылом полотенце, объект материнского недоумения и укоризны, ибо Берта Моисеевна не умела взять в толк, отчего оно в мыле и когда выйти наружу под взгляды розовомордых оленей, птеродактилей, Эдисона с фонографом, я фрески уже перечислил, я худо-бедно обрисовал и, оторвавшись от книжки, смотрел, как, выходя, она влачит поруганную радость, но это прорезалось позже, в корректорской типографии — вся жизнь Быковой шла у меня на виду. Однажды она покрыла мой служебный грех, это ей стоило предупреждения, меня бы выгнали, Ланочка. Что-то читала посредством очков и закладки, сухого стебелька из гербария разнотравья, стебелька, подаренного Колей Сатуровым, сыном Саши Аствацатурова. Колю за три месяца до отца еще увезли и запичкали успокоительной химией, закололи уколами, не случайно Саша Сатуров, навестив сына в Бедламе, сбросил со стола телефон, растоптал его ногами в ботинках и полез наверх, с петлею из отрезанного ножницами шнура. Я перепутал, прошлое дробится. Коля Аствацатуров был сыном Левона Тер-Григорьянца, горбоносого старичка, — приставка «Тер» дается армянам по возрасту, за выслугу лет, и не всем далеко, но лишь людям почтенным, отмеченным цельностью вклада в общинный обычай, то же — еврейское «рав» или, в йеменском произношении, «равви». Левон Арташесович Тер-Григорьянц посещал нашу редакцию, чтоб привлечь внимание коллег (в юности тоже был газетчик) к бедственному положению сына, взятого в городскую лечебницу духа за возмутительные, украденные из его личных тетрадей пассажи о странствиях в коридорах Центрального Государства, а вы послушайте, что там действительно было, брызгал слюною старик, — заставки, орнаменты, буквицы плывут по церковным, по монастырским морям, подобно фрегатам легенд, милостивых к самолюбивым павлинам, клюющим грамматику Бухары, свитки которой таят характеристику Диего де Ланда при свете совести Абовяна, чей таинственный, осенью 1848 года, мимо яблонь в каплях дождя, проход через армянский вопрос горит рубином в саду (каков сад!), куда слетались тени плакальщиц и к небесам возносились песни скитальцев, пандухтов, и кому, я вас спрашиваю, могло помешать описание бани «Фантазия» с ее героиней и дивой, эмблемой и нежно намыленной примой — Ланой Авигдоровной Быковой? Мы утешали старика, понимая безвыходность казуса. Я догадался, что произошло. Колин соученик, прикинувшись другом, с карандашом в грязных пальцах лжеца прочитал записи юноши и донес на него тем, в чьем ведении находился суд. Диагноз психики (существование души, отвергнутое судьями публично, тоже принималось ими в расчет, но в его отрицательном качестве) выявил нездоровую поэтичность натуры и расположенность к справедливости, на языке докторов — страсть к сутяжничеству. На вопрос, как связать бредни Юкатана, усугубленные похвалами в адрес Диего де Ланда, с тезисом о плодово-ягодном изобилии бухарского эмирата, а вышайшую оценку иезуитов в Парагвае — с клеветническим бытописанием повседневья, которого оазис — на полуслове оборванный банный скабрез, был дан ответ, что эта связь доступна честному взгляду, что он, Николай Тер-Григорьянц, принимает любой изворот судьбы и согласен подвергнуться всем испытаниям, буде его не лишат пера и бумаги — «это» условие, он подчеркнул, не должно быть сочтено чрезмерным; если же экспертный совет полюбопытствует, какое значение вкладывается им, Николаем Тер-Григорьянцем, в местоименное прилагательное «это», он вынужден будет, по примеру Николая Бухарина, удовлетворившего аналогичный интерес Андрея Вышинского (см. стенограмму процесса по делу «Право-троцкистского блока», найдена в макулатурном развале близ ж.-д. узла Забрат-второй Баладжарской железной дороги), ограничиться констатацией: категория «это» относится к числу труднейших в Науке Логики. Теперь было известно, что отнять у него, — перо и бумагу, тетради. Для него были уколы, таблетки, ремни, тумаки. После полутора недель медикаментозного подавления Коля вернулся к борьбе, слагая и, благодаря ухищреньям мнемоники, удерживая на краю забвения поэму, чьи силлабические стихи повествовали о схватке с аллегориями Препаратов, пуританскими фигурами Зла, ведущими родословную из «Пути пилигрима», — меня изумило, что на протяжении сотен строк, затверженных стариком наизусть, условия, приметы, детали больничного быта не возникли ни разу, точно не было лекарей, санитаров, коек, рубах, вообще распорядка, ничего, кроме беньяновских когтивших мозг чудищ. Все поглотил химически чистый полюс зелий, и на побегушках у инъекций суетился анонимный, так ни единожды не выведенный в виршах человечий штат, а равно и вещественная, тоже за железными скобками, среда Вертепа. Левон Арташесович плакал и каждого теребил, взывая к отзывчивости чернорабочих слова, как будто наши по инстанциям прошения, да мы и не писали их, чтобы не растравляться, и без того болели раны, нанесенные настырным отцом, — как будто дурацкие эти бумажки могли отвадить санитара, шприц, аминазин. Коля упирался до ноября, когда в равносложных стихах проступила силлабо-тоническая подноготная. Четвертьпредвестная неизбежность, темная и для охотничьих ушей, тем более для зверя в клетке, но я засек, что хаос выстукивает молоточком заграду, ищет слабое место — и оповестил о том старика. Тер-Григорьянц между тем так устал думать о худшем, которое, прогнозам вопреки, не торопилось сбываться, что в этот раз из самосохранения отмахнулся. Я настаивал, пренебрегая утешительными фактами в пользу подозрений-улик (на донышках двух новых, безупречных с точки зрения метрики сатир уже шевелился червь сдачи), но сломленный старец отвергал неугодные доводы, уверенный, что сын продержится недели две, пока не созреет ответ на липовую нашу бумагу. Каким же сильным было потрясение Левона Арташесовича, на следующий же день убитого чистейшею тоникой, акцентным стихом продолжения. Смирненький Коля сидел на постели в профиль и в фас, из полуоткрытого рта его, касаясь подбородка, свешивалась ниточка слюны. Отец промокнул ее платком, сын опять увлажнился. Ни в опустевшем доме, ни где-либо еще, кроме нашей редакции, никому не было дела до старшего Тер-Григорьянца. За окном синел ноябрь, два размашистых, мелко-облачных, влево и вправо нацеленных ятагана имели, как раставленные ноги, общий корень; не ноги, не крылья — кто-то мощный, оттолкнувшись от невесомости, реактивно рванул в обе стороны и унесся, раздвоенный, в холодном блаженстве. Я стоял у окна, глотая глубокую эту голубизну, без боязни за горло, осаждаемое простудною слизью, как накипью — чайник. Всем выйти, сказал Левон Арташесович. Армянский акцент его был ликвидирован предстоящим. Мы повиновались, сгорая наблюдать развязку. Он замер в углу, укрепив голову на уровне молчаливого разговора с собой. Руки сложил перед грудью, развел и расправил, и так, то их складывая, то размыкая, то прижимая к себе дорогое, ибо характер жестов докладывал: драгоценней того, что стало иносказательной, зрительно неисследимою плотью объятий, не было и быть ничего не могло в его, Тер-Григорьянца, в труху измельчаемой жизни, то отпуская зажатое в синеву ноября, из которой оно, отлетав, доверчиво к нему возвращалось, — измерил комнату меж стульев и столов казенной меблировки, задвигался, заиграл. Регулярность движений померкла затем, выиграв в сложности, колеблемой сбивчивым ритмом. Я плохо распутывал его ворожбу. Действо не потрафляло ожиданиям юродского праздника, но ведь какой-то закон принудил Тер-Григорьянца к скольжениям, поклонам, ныркам и, под наговор речитатива, пугливым пробежкам на цырлах. Поскучневшие зеваки удалились в курилку, оставив меня в одиночестве у танц-класса, утомленный старец продолжал. Вот он выдохся напрочь, тогда я сдержанно и, померещилось мне, убедительно, как бы не собираясь вторгаться, на деле же опасаясь потревожить безумца, буйно витавшего там, где облекся тишиной скорбный сын, продекларировал выгоду короткого отдыха, интервала меж актами, после которого, если прислушается Левон Арташесович, повесть его будет стройней, энергичней… так мы смеркались и таяли, два огарка свечных, один — в изнемогающем танце и жесте, другой — от бесплодного увещевания, жалости, старик был родной мне старик. Трепет истощения застигнул его в центре комнаты. Тер-Григорьянц опустился на колени, лег, загнанный, плашмя, на живот. Но что удивительно: до крайней черты добрался он не в произвольный — в самый что ни на есть умышленный, загодя расчисленный момент, не когда это понадобилось организму, но организм приведя в соответствие с требованием, чью неумолимость я пока не умел объяснить. Завеса расторглась полминуты спустя. Руки вздрогнули, зашевелились, невразумительный дерг первых мгновений — тоже, могу я сейчас показать, преднамеренный, что означает: в согласии с правилами, как они были выработаны кодексом, подчинившим себе пластику Тер-Григорьянца, — сменился церемониальною плавностью, играющей жест до конца. Вытянул длани вперед, оторвал от линолеума, вонзил пальцы в рыхлую землю, в кладбищенскую свежую насыпь. Черные приподнял кулаки, полуразжал, землица просеялась. Четыре камешка пали весомее гирек. Подобострастие косточек-зар в уличных нардах, смолкавших, стоило затарахтеть мотоциклу с коляской, владельцу которого ларечник пресмыкательски доливал пиво после отстоя, в этом свете было особенно гадким. Повторил, и семь камешков пали, как жребий. Снова разрыл, приподнял и разжал, они легли в линию, числом в девять и девятнадцать, то вытянулась в цепь идущая на смерть пехота. Горела земля, лопаты грызли ее, изнемогая. Пах чабрец, дули степные ветра, визгливая въедливость дудки покрывалась рокотом барабана. Душные волны с юга на юг. Кривой, оплывший воздух, жар. И это октябрь. А валоновый дуб, длинноиглая пиния, киликийская пихта? Вечнозеленые кустарники остаются только в подлеске. Обряд турецких армян, прощание с покойным, с бедным Колей. Оплаканная речитативом пантомима была архаической, неизученной, вышедшей из употребления вступительной частью ритуала. Тощее тело Тер-Григорьянца посажено мною на стул, отдайте петлю, Левон Арташесович, сказал я искательно, он вернул срезанный шнур телефона. Уже не нужно, улыбнулся я успокоенней, не нужно, шепнул он, подобно траве перед лезвием косаря. Сколь сходны рассыпанные судьбы армян и евреев, спюрк и галут, столь близки похоронные их обычаи, о древнем стиле единства, о погребальном стволе двух племен напомнили ассимилянту движения старца. В Хайфе и Гюмри, в Беэр-Шеве и Эчмиадзиане провожают одинаково в яму, лишь предваряющий танец еврейский воздержанней, сыну раввин на могиле отца надрезает рубаху, неделю затворничества, домашний арест-покаяние предписывает семейству усопшего Вавилонский талмуд и хоронят в саване иудеи, не в гробу, с открытыми хоронят глазами, спеленутую куклу на сухое дно, а остальное одинаково все у евреев и монофизитов армян, пальцы темны от земли, как от черной смородины, троекратно падают камешки: четыре плотными гирьками; семь точно жребий; ровной цепью солдатской — девять и девятнадцать. По ту сторону смерти сестры Армения с Иудеей, жизнь развела, не бывает уступок, если спорят о первенстве в бедствиях, мол, поделимся гибелью, хватит на всех — не хватит, все возьмет победитель, и считают палаты, чьи миллионы кровавей, чей истошнее крик, неотзывчивей мука; так и должно быть, драться надо за максимум, стяжая последнюю неразмененность чисел, свою ночь возвышая над ночью чужой, даже родственной, только так, в тупом эгоизме борьбы, в бахвальстве ирокеза, через дикарскую гордость несчастьем (гордится ж свайная деревня, что из года в год ее жрут равнодушные к соседним становищам крокодилы), — только так, по-готтентотски самохвально и дерзко, утверждается нация. Нет слова мощнее, чем нация. Взбухает, крепнет, раздается нация — трухлявятся другие слова. В нации соки мира кипят (в смысле world, в смысле мiр), бродят меркуриальные духи, нация темноречивая винокурня, тайнорунная колыбель, с благоуханными мощами рака. Она дала кровь жилам, семя для мошонки, зрак глазнице, я щедрости ее невозбранной должник. А был нераскаянный грех, мечталось бродягой безродно с вокзала пройти в пакс-атлантическом каком-нибудь городке мимо двухбашенной церкви, бархатной мимо кондитерской (теремок взбитых сливок над кофием, вензеля пахитоски серебрят факультетскую сплетню), вот, рассекая кадр, мост кружевной, быками поддержанный, — легче, воздушнее молвим: ажурный, кружавельный мост, внизу на ветру, на рябой воде лодки летят, это бодрит себя воплями гонка восьмерок (студенты, весла, флаги, распашной азарт, девочки побережий кусают цукерброды зубками), из ражих глоток пар гостиничною дверью отведя, спешу беспочвенное свое имя огласить консьержу, чей поймавши кивок, экивок, заряжает хвойное электричество лифта лифтер и кофр подносит седовласый бой. Полвека хотел проскитаться из отеля в отель, на вопрос о корнях отвечая кислой гримаской, давно, дескать, снято с повестки, человек без родинки, песеннотихий никто, расплачиваюсь евро, нет наций после Голгофы, моей-то наверное — каюсь, был грех, о, нация, нация, все мое от тебя, я капля из дождевой твоей тучи. «Свою нацию любишь?» — спрашивала бабушка, отдельный сиделец в скворешне. Грызла грильяж, шоколад и любила смолить беломорины, покупаемые мной по знакомству у Исмаила-эфенди, в юности участника тавризских возмущений, потом карикатуриста-биченосца «Моллы Насреддина» под водительством Джалила Мамедкулизаде, этого Карла Крауса всех тюрков ойкумены тюркской. Исмаил-эфенди, лысый, сложных потребностей впечатливец, после крушения мизантропичного шефа изгнанный отовсюду, нюхал эфир, курил огузскую, двойного действия анашу, рисовал тайком частным заказчикам возбуждающие картинки для победы над слабостью членов, как сатирик и порнограф выводил ягодицы энкавэдэшных буфетчиц, торчащие елдаки парткомиссаров, за особую мзду, бледный от ужаса — ночью высадят дверь, будут рвать ногти, обслуживал изобразительно педерастов, под Гератскую школу, новый Кемаледдин Бехзод, вместо того, чтобы кляксами пачкать вредителей, кровавых собак; застрял в табачном ларьке, по секрету распределяя из ящичка бирюзовые, цвета беломор-канальной волны, крошечным тиражом расфасованные папиросен, ди трикене цигаркес, я доставлял их бабуле. По карточкам судя ее молодым, ничего себе очень была молодой. Волоокая, клубничноспелая телка, слепнем пощаженная, к разнузданности недоразбуженная — дед остерегался в ней взращивать вкус, копать слишком в глубь ее розовой мякоти, кругом хлыщи, концессионный блатняк, саранча нуворишей. Он отбивался наотмашь: за присланное из угла залы шампанское (замешкался, выбирая форель в лазурном бассейне «Европы») опрокинул им стол — попряталась тварь, никто против бешеного, конфеты — с балкона, в ночь пьяных магнолий, в пасть променадной улюлюкающей своры, букетом исхлестал жену крест-накрест, а оркестр цыган жарил чардаш. В супружьем коконе ни дня наемно не трудаясь, на четверть века превзойдя витально мужа, она значительности ради стала профессиональной больной, пациенткой семитских врачей Закфедерации, золотообрезанного их каганата, в мнимой хворобе черпая самость и аниму, заполняя дырку от бублика. Бэлла не жилец, скрипели подруги — всех закопала, порознь, скопом. Четырнадцатый отпрыск семьи, дед сгинул утром восемнадцатого года, насквозь иголкой проскочил Украйну директорий, гетманов, погромов, заправски подышал, схоронясь в лимане от банды, через камышину, и далее читатель находит героя в ботаническом саду Батума, где тот с двумя подельниками (описывать ли усики, платочки, трости, ботинки на пуговичках) фотографически запечатлелся у эвкалиптов по случаю нелегального переброса, волнующего анжабемана фильдеперсовых чулок, презервативов и духов «Моя Жюстин» из Константинополя в сказанный выше Батум. Фотография была одной из полутора дюжин, образовавших растительно-древесный цикл триумфов, — у троицы имелась туманного происхождения привычка праздновать контрабанду пред лаковой, на трехногом штативе, шкатулочной камерой средь флоры батумского сада. Но независимо от сезона и щегольства, с каким выбиралась натура (эвкалипты, обозначая особый успех, возвышались над прочими насаждениями, будто гробницы царей над склепами челяди и женоподобных евнухов, ведь евнухи бывают двух сортов), ненасытность субтропиков, овладев лицами компаньонов и всеми их, стало быть, помыслами, составляла единственное содержание снимков. С побуревших карточек сочились духота и влага, лианы шуршали в листве ассигнаций. Морские авантюры, увековеченные ботанической статикой, дали капиталец для торговли пореспектабельней, удача в кожгалантерее ввела семью в хоромы, коих прежний хозяин, только что взятый за золото, успел отремонтировать лепнину и подновить настенных толстеньких малюток на перине. Мозаичное приветствие вестибюля, безадресное из-за чуждости букв, по той же причине обещало старорежимное благоденствие — Salve. Осенью, хмельной от хрустких пачек, вымазанный черным соком винограда, выковыривая зубочисткой на ходу бараньи терпкие ниточки, он рискнул купить у чекиста, с которым вместе прогуливал хедер, серебряный открытый «Рено». Чекисту через девять лет переломали кости в подвале на Ольгинской (коллега, пару месяцев спустя зарытый на пустыре, смешно заискивал перед расстрелянным начальством и всмятку раздробил фаланги каблуком), но автомобиль, по субботам венчаемый страусовым плюмажем жены, давно был ночью этапирован на свалку, дабы его до рассвета обглодали пираньи, босая шпана. За всю свою жизнь мой дед Исай Глезер прочитал одну книгу. Это была нужная книга. Дело обстояло так. В сентябре они возвращались поездом из Кисловодска. Муж надел пижаму. Шелковый халат-кимоно облегал стати жены, прибавившей два с половиною курортных килограмма. Чай в мельхиоровых подстаканниках был не по-вагонному душист. К тоненькому тесту лаваша, только что из тендырной печи, весьма кстати пришлись брынза, кубики масла, пасечный мед. Вечером должен был заискриться вагон-ресторан, на две персоны сервированный столик. Все складывалось как нельзя более. Около семи, когда она пудрила нос, а он дергал галстук, похлопывая себя по щекам наодеколоненной ладошкой, в дверь купе постучали. С порога свежо улыбался гражданин в костюме завсегдатая — чего именно, так сразу и не определишь. Ох, извините, ошибочка, никудышная память, устыдился своей незванности гость, но застенчивость была напускной, данью форме, по сути совсем не застенчивой. Да уж коли так, расплылся визитер пуще прежнего, дозвольте представиться: Шнейдерман. И раньше, чем дама справилась с изумлением, в прытком поклоне, как если б дребезжащий стыковой перетряс его не касался, поцеловал ей ручку, на возвратной дуге приобняв за плечи супруга. Не противьтесь, мои дорогие, махонькую разве чарочку для знакомства, извлек он из внезапного портфеля бутылку «массандры», рюмки, салфетки, все это, вместе с пирожными, сгруппировал для красоты натюрморта и понес околесицу дальше, ласковым, парализующим прекословия тоном, — супруги ощутили вдруг такую вялую обреченность, такую покорную, кроличью отданность наваждению, что их можно было бы без сопротивления задушить. Он убалтывал их час или сутки, на циферблатах было разное. Фокуснически эвакуировал в портфель порожнюю бутыль «мукузани», рюмки с капельками «абрау-дюрсо», щеточкой смахнул крошки в полотняный мешочек и выпятился задом, по-рачьи, смутив комплиментом невозделанный, чересчур буквальный разум женщины. Теплый ветер с железною гарью грохоча ворвался в купе, за ним дух стоячей воды, ночного зеркала, на мгновение вобравшего поезд. Зарницы изнуряли мир до вкуса голубого молока и пепла. Ресторан отменялся. Она смыла ваткой румяна и пудру, попросила мужа расстегнуть ей на платье крючки и уснула в чулках и халате, убаюканная тягой, покачиванием. В коридоре затянулся он папиросой, окурок выбросил за окно, а вернувшись, нашел на полке, на примятом матраце, где только что правил пир незнакомец, бежевато-стального колера книгу и алчно, как был в пиджаке, принялся ее поглощать. Это была первая в его биографии серьезная книга, потому не один лишь предмет (XVI съезд ВКП(б), стенографический отчет), а и самое чтение давались ему тяжело, но Шнейдерман на манер христианского ангела руководил им откуда-то сбоку, трансфигурируя оцепенение в пронзительную готовность подвергнуться пониманию. Машинальным токам его сознания не хватало порывистой яркости, чтобы резко и радостно постичь цель политики партии, узор сил на ее ковре, количество узелков на квадратном дюйме которого было большим, чем у известных деду ширазцев, классифицировать доводы спорщиков, даже проникнуть в слова «правый уклон», представляемые то отвлеченно, несопрягаемо с томительной конкретностью обозначаемой ими ереси, то, наоборот, слишком чувственно, так что корпус как бы склонялся физически при чтении вправо. Совсем невдомек была ему безотлагательная, прямо-таки огневая и угольная необходимость обобществления единоличных крестьян. Несмотря на все эти помехи, он выделил в книге главное, ее душу, ее беззаветное знамя. И когда бы он излагал свои ощущения на бумаге, то написал бы, что здесь полно и точно высказалась захватывающая ясность сталинского ума и что этот ум отличался от ума тех, кто противопоставлял ему свою узость, по меньшей мере в трех отношениях. Во-первых, сталинский ум обретался не в отдельной губернии головы, он был разлит по всему телу и в процессе думания — деннонощного, непрерывного, никогда не свершенного, происходившего со все возрастающей мощью, каковую отчаялись сдержать границы и приграничные крепости с поникшими гарнизонами, брал дополнительную твердость и гибкость у рук, ног, печени, сердца, ярого уда, в свой черед обладавших инстинктом победы. Столкновение сталинского ума с другими умами не было, таким образом, схваткою равных. Сталинский ум мог сжать руками чужую голову, положить ее наземь и разбить ей лицо сапогом. Ум соперников даже и в голове имел непроизводительные наросты и полосы прозябания, сталинский целиком состоял из оголенной правдивости силы и чистоты. Сталинский ум, во-вторых, не просто думал о предмете, как поступали другие умы, ошибочно гордившиеся своей боевитостью, а тут же, во время размышления, обрабатывал его на токарном и фрезерном станках политической надобности, распиливал ножовкой, рубанком подравнивал деревянную часть, полировал наждаком; этот ум обрабатывал предмет, исключив из его рациона спокойствие, неподвижность, самотождественность, и в переформирующих изменениях, выданных предмету в судьбу и о которых, кроме самого сталинского ума, лишь он, распиливаемый, полируемый, мог кое-что поведать, — и заключалась плоть передового думания. Для соперников оказывалось большим потрясением обнаружить, что предмет, так и эдак поворачиваемый их умами в дискуссиях, оставался верным себе, прежним, былым (иные из них по старинке хвастались этим), но вся кровь его преображалась в тигле сталинской алхимии. В-третьих, сталинский ум знал не о смерти, а смерть. Многие другие умы похвалялись этим знанием, для доказательства приводя картины гибели людей, животных, паровозов, лично ими вызванные в годы гражданской усобицы. Они упускали, что это было внешнее знание, не располагающее опытом собственной смерти. Сталинский ум держал смерть в себе, как за голенищем держат нож или ложку, он мыслил так, словно умер, обдумывая исход до мучительных, простирающихся за горизонт окончаний. У смерти нет тайн от него, прошептал, захлопнув книгу, ошеломленный читатель. Лампочка-ночница растаяла в потоках зари. Поезд гремел и шатался в проплешинах Апшерона. Стонали ржавые качалки, собаки пастухов сгоняли в кучу овец, у свалки мусора окоченел потерянно верблюд. Солнечная ветхость и сквозняк как зубная боль с перепоя. В сравнении с убийственной тяжестью этого ума, господина закрепощения и свободы, все было легче соломы и теряло себя. Эгейское море, ветер, песня, соленые паруса. Ультрамарин аллей, закапанных слезами шиитов. И типографии Дубровника, неужели? Да, и они. Свечи субботы в фортах баухауза Палестины. Хануккальные звери хасидских подсвечников Умани, так ведь? Венецианские альды с якорем и дельфином. Бугенвилии, оливы Нагорья, птицы на отмели. Даже грудь женщины, губами левую мякоть. Той, что под лязгающий перестук потягивается для удовольствия тела, что никак не проснется для удовольствия тела, в чулках и халате для незагорелой мягкой кожи, изнеженности и лени. Но не поздно было спастись. По приезде он сплавил авто, залил остатние головешки полузаконного промысла, нанялся счетоводом в артель и, запретив жене носить парчу, перья, брильянты, велел тихо проживать нажитое, дожидаться времен. Он говорил тусклым голосом, какого она не слыхала. Она блекло согласилась со всем, кроме приказания засыпать нафталином соболью шубу, климатически здравую месяц в году, плюс месяц для форсу. Ты будешь ходить в ней на крыше, отрезал он, не отмерив, и она поднималась на крышу и там в шубе ходила одна, летом, в расплавленном небе, совершенно голая под мехами. В этот день и неделю продолжительностью дольше календарной она отлучала его от близости с ней, но все же, не любя, понесла. На вопрос бабушки, люблю ли я свою нацию, отвечу вопросом: что еще есть у меня, что еще есть во мне? Лишенные доступа к деньгам, т. е. к свободе, положению, любви, справедливости — эти производные денег распространяют денежный порядок на весь мир, и если кто возьмется доказывать, что так хорошо и так надо, тот мне не родной, а двоюродный брат, — лишенцы предоставлены пестовать в себе нацию. Я сказал об этом Левону Тер-Григорьянцу, когда мы сидели друг против друга в смеркавшемся киселе ноября, единодушно безмолвствуя перед случаем: снедающая наши народы жажда главенствовать в гибели уничтожает союз между нами навеки, жажде сопутствует тяжба, заставляя суховей Иудеи схлестнуться с ветром армянских нагорий, камень и ветер с обеих сторон, встречной рифмой. В обаятельной книге, бисерным почерком, в казусах, отступлениях, схолиях академик колюче отстаивает — конечно, не право, прав, кроме права умереть с голоду, у него никаких, но вмененную происхожденьем обязанность быть неверующим. Вера, в придачу к ней философия, честолюбивое своеволие абстракций, полухудожественные фантазии теорий — невозможная роскошь для безотцовщины, битого в школе заики, козла из притчи, которого тесно живущие люди берут в дом, чтобы выгнать и насладиться свободой. Солдат доказуемых описаний, детерминист-обусловленник, стоик (в том нестрогом употребляю значении, какое этому имени придается сегодня, но и с античной невытравленной родословной), убежденный позитивист — вот он кто, позитивизм ведь утомительная Сизифова деятельность, постоянно ведь ждешь, что факт провалится в выдумку и камень обманет. На все лады повторяет, что глух к духу музыки, всегда себя чувствовал унтерменшем, мало что способен понять, так велики преграды между ним и смыслом чего бы то ни было, и нетворческий, пишет он о себе, человек: творчество изменяет объект, учит самовыражению и самоутверждению, да и захотел бы по недоразумению занестись, не получилось бы у рожденного на скрещении светлых спиц в ночном небе, на перекрестье общественных отношений. В крохотной точке прицела находит он свое зависимое «я». Все близко, все дорого в этой аскезе, я тоже не верую, махровый бихевиорист. Рок, загоняющий в лабиринт белых крыс, переношу на себя без поправок почти, с ничтожной, отсекаемой при генеральных подсчетах коррекцией, теории — дремучий лес для меня, на пушечный выстрел боюсь подступиться. Но разрешите с махоньким замечанием встрять. Когда при мне сжато и сумрачно пишут, что личность — это пересечение общественных отношений, я восклицаю: как славно быть на пересечении общественных отношений! К одним напастям не сведется, будет и радость, просто по закону чисел. Будут библиотеки, сектор античности, за талант воздаяние, за сверхнормальную преданность и трудодни чародейства, что я в чужом кармане-то роюсь. Тогда прокомментируйте во всеоружии, как вы умеете. Отроковицей, юною девушкой Лана Быкова в огромных количествах питалась серьезнейшим чтением, мечтая пройти курс на факультете классических древностей университета столицы. Репетиторы стеснялись брать деньги у матери и отца, жаль ваших средств, не ей у нас — нам у нее учиться, шутка ли, школьницей основы латыни и греческого, и даже родители, просадившие в отговорах последние нервы (девочке не терпелось разбиться о двери морозного града, а не дай бог, прорвется — сохранит ли еврейское пухлое тельце в блудилище пришлецов, в вертепе для иногородних студентов), уже и родители поддавались безумию дочери. Папа, кормилец семьи, скоропостижно умер дней за тринадцать до испытаний; дурно почувствовал себя в ванной, кое-как обтеревшись, вылез на сушу и рухнул у варикозных ног жены, кричавшей: «Моня, нитроглицерин!» Тотчас на молекулы разлетелась вожделенная кафедра — семейный совет большинством бюллетеней, мамин отныне шел за два, отрядил сироту в типографию (придется зарабатывать, доченька), а внеслужебной наградой велел счесть вечернюю барокамеру периферийного, по месту жительства, института. В прилежании девять сидячих минуло лет, весною десятого инженер-механик торгового Каспия, широкий в плехах мореход, взбаламутил винтом ее сонную воду, обескуражил и смял. Подготовляясь к венчанию браком, она купила шесть сорочек ночных, дюжину лифчиков, колготок, трусов и нашептала избраннику; осанистый, средних лет каботажный семит рельефней, чем новости дезобелья, оценил жилплощадь и ужин, впрочем, и к этому сообщению отнесся он благосклонно, не находя специальных изъянов в телоустройстве Быковой. Мать захворала у черты, на рубиконе светского этикета, с полнедели еще, и возвращение колец, расторженье помолвки были бы против приличий. Есть такая болезнь, несталгия, это тоска по родине, истолковала бабушка. Доопытная несталгия Берты Моисеевны не разрешала ей поступаться заботою дочери — слепец не обознался бы, что, затворясь с инженером-механиком в дальней, пустующей комнате, беспощадно отрезанной от маминой, где нередко и Лана спала, опочивальни, дочь разделит внимание между двумя людьми своей планиды, а ласке неведома демаркация. Организм устойчив, психика потрясена, пожевал губами доктор Двойрис и сунул в пенал снабженный манжеткой манометр; ман-ман? — шепнула похолодевшая Лана. Я положительно умру, донеслось из постели, не в моих правилах обзаводиться заложником моего нездоровья, я боюсь за тебя, за нарастание твоей черствости, которая с никчемной карги перекинется на Бориса — грязь пачкает все, чего ни коснется. Персиковое гнездышко ваше, куда мне доступ закрыт (она хохотнула, ядовитая от пролитого ей над собою сарказма), будет холодней морозильника, вы сможете держать в нем котлеты, полуфабрикатную рыбу, вологодское масло, его пупырчатые толстые сардельки, и тобой, нежная девочка, подъедаемые, — это добро у вас не протухнет. Продуктовые залежи в комнатке были размечены Ланою в мыслеобразе, ее мысль на эти слова была такова, что готовое, не требующее кулинарной обработки съестное вроде сыра, добытых по блату колбас, булок, сметаны, миндальных пирожных, спасибо кафетерию близ центрального парка, они с Борисом могли бы скушать в постели, запивая чаем, кофейным напитком, вином из неупотребляемых фамильных бокалов германского, на трехгранных ножках, фиалкового стекла, затягиваясь головокружением из купленной у Исмаила-эфенди папиросы, из папиросы, приправленной астраханской травой или дурманящей самостийно, так остро, что необязательно говорить, но она говорит, мама, ты не умрешь, мы не будем есть вместе с Борисом. При чем здесь общественные отношения? Это злая судьба. Ежели бы общественные отношения мимолетно, даже косвенно-слабо задели ее пестрым платком, запутавшим в пагубу и милосердия нити, ей не пришлось бы брать ножницы правой рукой. Ножницами в правой руке искромсала в светелке шесть сорочек ночных, дюжину лифчиков и трусов, вся комната в рванье, что ты делаешь, Ланочка — ааааааааааааа; угомонись, доча, остынь, какой у тебя, лапочка, беспорядок — ааааааааааааа; и вышла на службу, побюллетенив, — ааааааааааааа, втихомолку уже, про себя. Саша Сатуров, Левон Арташесович, Коля Тер-Григорьянц были бы счастливы щепотке общественных отношений, растолченной понюшке; Саша не срезал бы шнур телефона, Левон Арташесович не рылся бы в темной земле, увековеченность в Колином дневнике Ланы Быковой из бани «Фантазия», ибо Колю можно назвать летописцем ее омовений, мечтавшим писать их и дальше, преломилась бы сепией, египетской терракотой, фаюмским дагерротипом в последнем утре Хачатура Абовяна. 2. Он вышел в желтый сад. Затекание, отяжеляющее обвисание, предпасхальная створоженность его зимы исчезли, кто-то щипцами выдернул пробку. Травы дохнули на него ото сна. Улыбаясь, воздел послюнявленный палец, определить направление ветра. Литературный жест бередивших по-французски романов, о: серебристая плавность пирог на реке, сырой мох, встреча зверя в рассвете; сизые над вигвамами струйки — обратный в двояковыпуклой колбе песок, что увлекает время вспять, дятел, метроном лесов, успел, запнувшись, отстучать «прыгай с тропы» — это стрела жалит ствол сквозь кору, злится, топорщится от промашки, это бурая пыль оседает на хвою. Мог бы словами спросить, в какой стороне собирается ветер, тот бы ответил — на востоке и юге, на северо-западе, не решено. Мул грузно чавкает впереди телеги, возница покрикивает, сытные комья из-под копыт и колес, как чисто и свежо летит грязь из-под копыт и колес. Беременная псица обнюхала сапоги, уже проклюнулись сосцы млекопитания приплода, потерлась, чтобы почесал ей за ухом шерсть. Наверху отворили дверцу для жаворонка, кто напишет чернилом, монастырским пером, заливалась ли птаха в тот час; в блеклой высоте, под куполом глазного яблока слезится ястребиный жгутик. Яблоня разбогатела наивно оскоминой, спасибо, хватит запаха, влаги, корневого старания, он сорвал твердый катышек, не крупнее грецкого ореха, и, подбросив, наподдал, рассмеялся. Сердце сияло, освобожденное от письма, от проповеди по книгам. Песнь не удержалась в гортани, гимн жертве протянулся к ястребу, жаворонку. Религиозные звуки грабара научили птиц древнему языку пролития крови — слабейшей из них надлежало погибнуть от когтей и клюва второй, но со значением, донесенным до них человеческим словом, не так, как в природе; безыскусный ашхарабар окантовал их охоту и страх. Он был прежний, легкий на подъем двадцатилетний преступный эчмиадзинский монах, взошедший на Арарат — хлебнул веселящего газа, попробовал искушение. Армяно-григорианская церковь запрещала подниматься на склоны, восходить на вершины. Арарат в черной книге возглавлял список гор. Однажды он ослушался, пробрался в эфир, и церковь, полюбив, отлучила — теснее приблизить: лишь для того, кто нарушил запрет, обладает силой табу. Прописанная болезнь — замазать, выскоблить необузданность света, белую новь, озноб ни-с-чем-не-соплеменных снежных прорицаний, перед которыми умалялись дельфийские, — была устроена тем более тонко, что нацепляла маску почета и пользы, притуплявших добровольное рабство. Добровольное, да. Лукавая епитимья не диктовала ведь, как понадежней вытеснить память о подъеме и особенно спуске, чем оправдать жизнь в долине, уже после свечений. Когда ему предложили искупить вину «на поприще» сочинительства и педагогики, он обрадовался наказанию, потому что не чаял вернуть душе мир, похищенный и восхождением, и, наипаче, позорным возвратом в низину. Церковь не наказывала, церковь заключала с ним сделку, нужную им обоим, а он впрягся в монофиситскую хитрость своего судьи и заступника. Сочинялись книжицы назиданий, взахлеб, на языке народном написался роман, произросли из наблюдений очерки поверий и быта, в школьном учительстве была важность, нужда. Он сочувствовал вразнобой одетым мальчикам с темными подглазьями, с обкусанными ногтями, в перерывах между историей и географией, французским языком и немецким, не зовя служку, ставил самовар, раскладывал на двух больших блюдах сайки, баранки, рахат-лукумные сласти, засахаренные турецкие фрукты, продаваемые на базаре шумливым симпатягой. Даже те, кто приходил не только ради еды, не скрывали аппетита в канун и во время осоловелости — по завершении; приноравливаясь к вниманию их, зависевшему от наполненья съестным, чередовал он труд и забаву, упражнение с басней. Мальчики взрослели. У невежд прощупывалась под сельской шкурой дрожащая мышца «я», разумники мчались вперед, подхлестнутые мудростью учителя. Одну странность лелеял наставник: на уроках географии, словесности, всемирной истории в иллюстрациях не называл никогда, точно язык коснел от заклятия, мало сказать, признанных гор, но и скал, утесов, возвышенностей как таковых; эвфемистическая изобретательность, с которой, к примеру, слоны карфагенянина перебрасывались святым, что ли, духом неведомо через что (а и вправду, как еще вскарабкались теплолюбивые чудовища на ледяную гряду), хлопотливей бывала самого перехода, но учитель, три четверти войска похоронив невесть в каких адских, не доверенных слову расщелинах, стремил стопы дальше, в жерло умолчаний, пожравшее смычку Харибды и Скиллы, баснословье Тарпейской скалы, семь холмов Рима, всех до единого шерпов, накрытых белой простыней Джомолунгмы, — для Нагорной проповеди тоже заместительное сыскалось словцо. Мальчикам было преподано, что суша нигде не бугрится, не дыбится, они прощали ему это чудачество, о коем не успел прослышать Вазген, способный новичок из эребунского предместья — да город-то где, уста насмешничали, называя городом Ереван. В полдень отрок поднялся со щербатой скамьи: «Учитель, люди утверждают, что армянская наша гора Арарат — чудо великолепия под луной. А как по-вашему, учитель?» Мягкий лик Абовяна помрачнел, сделался грозен; в следующее мгновение он окутан был тенью страдания. «Говори за себя», — вымолвил Хачатур, с неподозреваемой силой переломил об колено указку и вышел из школьного домика в ливень весенних лучей. Назавтра подал прошение об отставке, лихорадка трепала его. Три дня держал пост, размышляя. Разговелся в четвертый. Утром пятого воскресло веселье. И его встретил сад. Короткое время спустя Хачатур Абовян добился аудиенции у епископа. Приметы власти одинаковы; у дерптского ректора тоже были эти подслеповатые, без окуляров прободающие глазки, ловчая сеть, разделочный нож: рыбку с удивленным, с удивительным рыбьим моргающим ротиком и нервным хвостом, придержав парой добавочных рук, словно инструментом подсобным, очищаем вживую на каменно-мокром столе, от чешуйчатой шелухи, чепухи очищаем, взрезанный облегчаем животик от потрошков, волокнистой слизи — и пожалте, пригодна для варки, лавролисту и перчику не упустив. Не для стариковского, однако, желудка, те трапезы в прошлом. Серебряной ложечкой из фаянсовой плошки комковатое епископ кушал мацони, отирал салфеткой невзрачные губы (прежде горели красным из бороды), пощипывал имбирное печенье. Два огромных румяных монаха окоченели у стола, приглядывая за благовоспитанным гепардом на пуховой подстилке в углу, вежды прикорнувшего зверя шевелились порой, он вздыхал в сон и наружу. В том же некогда месте шелестела гордыней египетская кобра, ей наливали в блюдце молока, чтоб сутки напролет ленилась, но три зимы назад, по магниевому блеску кожи оценив, что примерещилось змее и с какой мыслью в раздувшемся капюшоне проснется она взбудораженная, епископ велел кобру рассечь пополам. Долог ли будет век вскормленной кошки, управятся ли с ней топором, по-мясницки, тот самый миг и решит: резкий, как выстрел, окрик презирающего огнестрельные ружья епископа, и два гиганта-чернеца, что нынче румянятся тугим удовольствием плоти, нагревшей холодную сталь у бедра, — в рясах у молодцов, не ошибусь, есть разрез для молниевидного обнажения лезвия на рукояти, — исполины покажут себя. «Поди сюда, стой здесь, — клейко произнес епископ. — Зачем пришел, известно. Не утруждайся рассказом. Просьба твоя неисполнима. Я принял тебя из любопытства». Хачатур посмотрел на него. Хозяин был тверже узловатого дерева, но возбуждение теснило его. Он согласен, восхитился Абовян: епископу до безумия нравилось, чтобы гость снова нарушил закон. Сдержанность, только сдержанность, свершится само. «Тебя, каким был тому назад двадцать лет, не было двадцать лет. Явился опять, я не звал. Почему пришел, кто позвал? Донесся зов, нахлынул с теплым ветром, железную гарь якобы уловил неповинно, безвинно. Не поздно ли? А, не поздно ль? В одну реку, ха, в одну гору, стать молодым. Церковь говорит, будешь старым, я говорю, будешь старым всегда. Молодость это желание. Ложь. Старость желает не меньше, старость хочет сполна. Молодость это осуществленье желаний, вот чем лакома, возбудительна чем, твоего нетерпения смрады, гнилостно-непотребные смрады, и скрип воли твоей, рассохлое колесо увязает в болоте, и как правят бритву вдали на ремне, или нож на бруске, нож на камне точильном не люб?» Абовян кивнул, тяжесть в ногах отпустила. Епископ ликовал, обескровленные пальцы разглаживали бороду в подсохших нитях кислого молока, в крошках печенья, просыпавшихся на гладкие плиты. Заворочался гепард, испустив слабый, но густеющий ток полуприсутствия, как бы от неудовлетворенности грезой; один мних улыбнулся, другой, с твердым ртом, согнул в локте десницу. Зверь, окоротив волнение грезы, улегся смутной мордой на лапы, улыбка, десница вернулись назад. «Желание проявляется, тащит мир на аркане, алчба гнетет, не дает спокою жадная хоть. А мнилось, разморенный, в утихомиренном помягчении, с книжкой сафьяновой, близ кальяна и кофия на софе от трудов: чем не благость, работой заслуженная, — в сумерках просвещения воспитательство остолопов, огарочек среди темени сущей, животной, дикорастущей, дунешь — погаснет, и перышком, не в одну сотню страниц, патриотичнейший опус на просторечье, к будущему надвинутый жертвенник. Недурно придумано, мной придумано для тебя. В будущее всех не возьмут, я сказал. Никого не возьмут, очнутся, прогонят, будет иное. Но мало, все мало. Неймется. Как двадцать лет назад захотелось увидеть с горы, с высоты — прозрачность воздухов, до окоемов предела. Что ты увидел там, мне отсюда видней. Зрение — не глаза, зрение — власть. В моей власти сломать тебе шею». Левый страж в два шага покрыл расстояние до Абовяна и обхватил его горло выпраставшимся из рукава рясы снурком. Хачатур без напряжения выжидал, обоняя нечеловеческую возмужалость монаха. «Прихоть моя ослабит вервие на позвонках повешенного». Детина поиграл у кадыка и отпрянул назад, веселый собою. Глотать ни с того ни с сего стало больно. Шелковая удавка, не сжав горло, посеяла в нем смятение; дабы унять пролившуюся в пищевод тоску (зверь аккурат переворачивался с боку на бок, притыкивал хвост), Хачатур сосчитал до десяти. «Что, не забыл числительные?» Чернецы ухмыльнулись. Кабы не общий, неизлечимо единый для обоих недуг, Абовян бросился б на епископа, и Хачатура загрыз бы гепард, поделили б на части монахи, в кутерьме, в неразборчивой сече — кошачий визг, уханье, стоны, сочные всхлипы ударов — полегли бы все, кроме хозяина, друг дружкою искромсанные молодцы подле учителя и пятнистой порубленной твари. Имя недуга — раны Армении, на епископе не было полоски живой от шрамов и язв его родины. «Персидские ножи в нашем красном, дымящемся, злая стынь ноября, когда обнажилось, сабли османов, вонзили — не вынули, запеклась и потрескалась, тягость, тягость окрест и вокруг, почва не плодоноснее каменных нар, балкой невежества подперта саманная кладка, оступившийся валится на крестьянина вол, капля пота за каплю воды, ветер листает страницы брошенных книг, шесть кирпичей из стены сельской церкви, обожжет ли кто новые для замены», — неполнозрячие глаза закатились под купол, озарив черепное вместилище болезнетворным огнем, но, прирастая болью, голова расширяла слой мудрости, понимания, в котором стенала жестокая жалость. Явленность ее была такова, что Абовян поцеловал бы епископа в бледные губы. «Ты видел не раны, — сказал тот, блистая пустыми глазницами. — Дух твой метался в другом. Так? Говори». — «Да», — сказал Хачатур. «Роскошь надежды манила тебя, — очи наполнились вновь, — сластолюбивая доблесть, вот что потребно тебе опять пережить. Я знаю, не смей отрицать, оно проходило внизу, под тобой, все содержимое твоего хурджина». «Жил в Тифлисе, драгоманствуя при Кавказском наместничестве, полковничьего сподобившись чина, некий Мирза-Фатали, — продолжил с улыбкой епископ. — Из духовного сословия тавризец, в котором Тавризе, пока не перебрался в империи русской Тифлис, зарабатывал на постный плов перепиской святого Корана. Рыба по-ленкорански, кулинарное чудо сие, с изюмом, орехами в фаршированном животе, под алычовым и шафрановым соусом, была ему не по карману. И все-то в Тавризе почтеннейшем, садами обсаженном, дворцами украшенном, виллами, Мирзу-Фатали не устраивало, всюду в славной черте городской неприязнь его, в отличие от дерзкого рта, находила себе пропитание. Нет чтобы просто, не возмущая порядка, как заповедано мусульманину, вымыться в бане — обязательно срежет ногтем болячку, подсохший струп сковырнет, богобоязненных отпрыск родителей. Мол, грязь непролазная в ваших купальнях, не разберешь, чего больше в бассейнах — воды или же плотяных отправлений, зато, добавлял он глумливо, в религиозном смысле — благолепие, чистота; намалеваны изречения, висят пятерицы, хоть белоснежных гурий окунай. Или на улицу прогуляться: опять недоволен. В зеленых чалмах раздражали его потомки пророка, дармоедная армия, восклицал, саранча, меж тем неухожены промыслы, влачится коммерция, хозяйство в прорехах, что уж о канцеляриях, из меленькой грамотки крючкотворы бумажный наделают караван, комментарии к примечаниям — опутают вязью, как муху паук. До соловьиных рулад блудословия поднимало его посещенье мечетей, захаживал в разные, службу сравнить. Этот молла изуверски стращает адскими муками, тот, выставляясь столпом и светильником, нетверд в буквах арабских, третьему дивно отверзлось, как укрепить собой, хромоногим, пошатнувшееся мироздание, четвертый невпопад лепечет и блеет, и, получается, все они шарлатаны. Отсталость магометанская бесила Мирзу-Фатали, большой вольнодумец был, хорошо, лишь бумаге и поверял кощунства свои, маскируясь. С показным благочестием тоже не перебарщивал, ханжей в Тавризе не жаловали: помолился — делами займись, скушай плова, побалагурь средь друзей». «За честный нрав привечали его на базаре, словечки его повторялись в торговых рядах. Как-то огрел продавец хворостиной стянувшего персик мальчишку. „Ты что! — возопил переписчик. — Воровать же отучишь!“ А то в лавке мясной только владелец с говяжьего куса смахнул червяка, как другая выползла насекомая гнусь. „Бывает и от недостач резон, — бросил вскользь Мирза-Фатали. — Славно, что в отечестве нашем морского нет флота, на галеонах испанских вешали за такое меню“. Или вот еще приключилась история, к ней-то и подвожу. Пожилой господин все перекладывал-поворачивал пяток гранатов на дне великоватого мешка — непышное приобретение, грустно встретят добытчика домочадцы. „Что купил — твое, уважаемый, другого там нет“, — развязно хохотнул начальник фруктов. „Ошибаешься, любезнейший, — вступился за главу семейства Мирза-Фатали, — в моем мешке сверх купленного много чего обитает“. — „Как так?“ — „Проверим“. С этими, как пишут, словами извлек из-за пазухи скромных размеров мешочек, рассвободил тесемки на горловине, кинул внутрь горсточку фиников и предложил нахалу сунуть туда башку, не откусим. „Не вижу ничего, что ты мне яйца морочишь, сперва за финики уплати“. — „Гляди в оба, дубина ты стоеросовая, внимание напряги, не разворуют прилавок“. — „Мать моя, что это, не иначе попутал шайтан“, — охнул вдруг продавец. Рынок принадлежал ему весь, с юга до северо-запада, от месневийских плодов до элевсинских мальвазий, от ширазских ковров до переливчатых тканей Бахрейна, связка битком набитых гомоном базаров; могучий владыка распоряжался и покровительствовал, драл шкуру, снаряжал корабли, скупал за бесценок кишащие площади, ты прямо кит-поглотитель, нахмурился Мирза-Фатали, отдай, дурень, мешок, пусть бедолаги тоже потешатся, и, вырвав у хрюкающего лоточника дерюжную сноловку, толчком в затылок погрузил в нее затхлую головенку зеленщика, облобызавшего шесть палисандрового дерева сундуков с монетами, платиной, билетами казначейства, отец сбыл мужьям обеих приземистых дочерей, а уж бакалейщику повезло: точно на вертеле, выпячивая голую грудку и задик, вращалась медлительная кузнецова племянница, шестнадцати припухших, не размятых мужчинами лет — очередь пылала и плакала, в однообразных кольцах стяжательства, похоти, родительских страхов, полудетских борений, только художник Мансур заучил по-персидски стихи, а его друг — прекрасное, бесполезное путешествие. В Тифлисе Мирза-Фатали не шутил, остепенился полковник». «Ну так вот, — сменил голос епископ, — что разглядел ты в своем горном мешке? Побереги глотку, тебе предстала надежда армян, ты соблазнился. Крылья, белые ризы, призраки избавления, обещание русского побратимства — не осуждаю, кто б устоял в твои годы. Я о другом, — шепнул хозяин с хрипотцой и нетерпеливым знаком отослал двух стражей и кошку, зевотно вытянувшую, прежде чем убраться за порог, мощнейшие пружины задних лап, — я о другом, — повторил он, как бы вдруг совершенно осипший. — Ты видел ЭТО?» — «Да», — сказал Хачатур Абовян. 3. Лана Быкова изрезала ножницами колготки, Коля Сатуров, Коля Тер-Григорьянц в сумасшедшем развеялись доме, я, ненавидя Восток, всю жизнь провел на Востоке, кто ответит, за что, кто за это ответит. Сегодня в израильском Лоде, в евангельском Лиддо, похожем на свалку отбросов, и насчет прежних его благовоний не обольщаюсь, я сегодня пошел за околицу. Понадобилась хлебная буханка ситного, сгодится и ржаного рижского — намазать, чем подвернется, проложить меж ломтей некошерной ветчинкой, серьезны ли аппетиты что в Лоде, что в Лиддо. Возле славянского магазина по вечерам, как всегда, после зимнего солнцестояния наиболее, обиженно, искренне толклись во хмелю русские и евреи, отдельно в сторонке румыны-строители с вульгарной латынью и пивом. А еврейский и русский один и тот же в Лоде язык, евреи, украинцы, русские из одинаковых собрались местностей, оскверненных, поникших; провинция (pro vincere, завоевали и вытерли ноги, негодовал поэт, негоже так о землях своей страны говорить), горемыки, бедовые погорельцы, в смысле — сгорело их прошлое, да что я, не требует разъяснений. Только сюда, в окруженный арабами, с дешевой квартплатой задрипанный пригород — ведь приют наш не Лод, областная столица, нами заткнули придаток, коего имя на суржике звучит хуже заразной болезни, — сюда тысяч десять накатило, двенадцать, в пасть хрущобным подрядчикам, расселителям, вот осели под пальмами, в гетто. Мы все привезли, ничего не забыли — бедность, прижимистость, фрикативную речь, косоротую урлу в спортивных штанах, трехаккордный блатняк, тучу гадящих и галдящих собак, любовь к жирной закуске, взбыченных, наголо бритых парней, они кучковались с отцами у магазина. Известно: самум Аравии обратит их в подземных солдат, в древние, занесенные песком изваяния, стабилен круговорот неподвижности в Палестине. Чаю: поколения островов и каналов, белокожие, синеокие боги, чьи уста воспитаны мятой, а ступни — травяными коврами, отроют скульптурные группы пустыни, тряпочкой подмахнут подбородок и нос, кисточкой — слюдяные глаза, как в забегаловке наводят марафет на вчерашние булки; златовласые боги рассортируют мусейно лаокоонов и сыновей, пьющих стекло из бутылей. В славянском магазине торговали бухарцы, медовый щеголь в ермолке и прыщавая девушка, не знавшая, что такое галеты. Мне нравилось, как он работал, вежливый и с отребьем, отпуская голытьбе в долг до получки — рисовал цифирь в картотеке, в жестянке из-под печенья по алфавиту раскладывал прозвища, а сестра цирковой обезьяною прыгала на подхвате. И никому ни единого грубого слова. Вся толпа бузила у входа, средь товаров стояла прохладная тишина. Успел, спохватившись, докупить к буженине марокканских сардин, когда тасовавший колоду бухарец подтек с недоступною западной расе шербетностью — извини, мол, секундное дело; я выказал радость. Он запер дверь, усадил меня на табурет для гостей, мы отхлебнули кока-колы из бумажных стаканчиков. Я обождал, пока продефилируют фигуры вступительной части, и приготовился внять основной, очаровательной тем безыскусным смешением амикошонства и церемонности, на котором спокон веков изъясняется восточная улица. Есть, журчал он, семья с дочкой на выданье, по соседству, в нашем поселке. Хорошие люди, гаражный механик с буфетчицей, Светик на курсах детсадовских воспитательниц, в общем, ты им приглянулся, но не знают, как подступиться, немножко стесняются. В очках, интеллигент, хихикнул он по-доброму. Это телефон, они ждут, и, пожалуйста, фотографию посмотреть, сколько можно, братишка, ходить одному, как сыр будешь в масле. Из дамского, ошую, журнала выпорхнула поляроидная невеста, завитая полноватая Светик лет двадцати четырех или младше, ее ресницы дрожали, кончик языка утвердительно сновал по губам, откровенная грудь в низком, надушенном вырезе кофточки вздыхала и пахла разогретым напором, объятьями, поцелуями, будущим материнством, отнюдь не духами. Я сказал, что номер, наверно, возьму, только без обязательств, я должен подумать, конечно, подумай, какой разговор, он действительно хотел им и мне услужить, ему было приятно доверие, мысль о свадьбе и детях — и отвратительно чье-либо одиночество, непарность. Надо же, укорялся я недоумением, хотя недоумение вроде бы не связано с самоукором, это, по таблице психических соответствий, совсем разные чувства, очень все-таки странно: что я кажусь младше своих сорока, чистая правда, — неужто настолько, что обманулась и родительская, и дочерняя подозрительность. Так или иначе, им предстоит приноравливаться к моим вкусам (в дом въехал зять, супруг), к кое-какой, получше бы выразиться, нетягловости облика и привычек, выработанной всей долготой нестационарного быта, к богемному, далеко за полночь укладыванию на боковую, а перед тем — к соразмеряемому лишь с тонкостью вот этих бесподобных часов (серебристая мышь ворует блеск лунных спиц) перелистыванию книжных изданий, по необходимости интровертному, за чаем и сигаретой, без вовлечения в разговоры: мое участие в них, чего никак нельзя исключить, может покоробить отца и мать несовпадением с опытом их представлений. Вообще — к многочисленным, все пополняющимся книгам, не факт еще, что сыщутся полки, значит, расходы на мебель, на тот ее жанр, надобность в котором не будет ли сочтена непервоочередной сравнительно, допустим, с двуспальной кроватью, сервантом для чешской посуды, остойчивым шкафом или же, за мебельные рамки выходя, альпийски льдистым холодильником, — шероховатостей не избегнуть, и это пока о родителях речь, не о невесте, чья личность, буде ценю я в супруге персону и, следовательно, вправе надеяться на встречное уважение, тоже к мужней должна еще притереться. Это так. И все же, и все же. Привлекли меня в Светике два дарования — грудь и имя. В «Дневнике коллаборациониста» Пьер Дрие Ла Рошель, гонимый, затравленный, уже подпольный, что называется, wanted, до бесшабашности поэтому честный, как не бывает почти, как и тогда не бывало (ср. Л.-Ф. Селин, литературно бравирующий душой-распашонкой), красным по белому пишет, что ему, адепту гармонии, ежевечерне мила пригожая женская грудь, ему нужно ее созерцать минут десять-пятнадцать ежевечерне. Наблюдение, коего тонкость и трогательность уподоблю тому пассажу из поэмы Имадеддина Насими, где автор, пророчески накликивая себе участь хуруфитского Марсия (переиграв на мистической цевнице самолюбивого эсотерика-властодержца, он в Халебе, в лоскутах сдираемой заживо кожи, не переставал возглашать «ана-ль-хакк», «я есть истина»), клянется, что перед кончиной пожалеет лишь о каламе да о розовых сосках своей пери («рейхан благовонный, амбра, душистая роза») — и, в миг последнего выбора, предпочтет нежные эти комочки всей письменности халифатов. Я типичный Дрие, с тою разницей, что угодить себе становится все хлопотливей. Когда-то, мальчишка, юнец, довольствовался я любым, лишь бы приветливым, бюстом, довольствовался — неправильное слово, радовался каждой на моем пути паре грудных желез: спятившему от фосфора рыбофилу все одно, форель и глупая камбала, пища илотов. Белье не задевало тоже, какая разница, чем укутаны перси. Как обидел я равнодушием подружку, пропевшую на ухо, что раздобыла втридорога на толкучке немецкий бюстгальтер, — еще бы, безлакунная социалистичность той жизни заправляла и общностью интимно-бельевых ресурсов, их мреющей мутью, я ж не испытывал скуки, дюйм за дюймом, с одинаковой благодарностью обсасывая всякие, в любом одеянии, холмики. Меня устраивали хиленькие, вислые, как козье вымя, в советской блеклой униформе грудки балаханской девочки из рабочей среды, стыдившейся их оголить, так запугало ее несоответствие классическим, бог весть в каком журнале вычитанным статям, и квашнеподобные прелести промысловицы с Артема — разбитная островитянка, ничего не стесняясь, звала их сиськами («я сисястая, ухвати-ка») и обряжалась во что легче стирать. С этими женщинами было удобно, но второй, подцепившей меня в пересменку, меж мотористами, я, недомерок, скоро надоел. Тот мальчик чужой, его неразборчивость мне сейчас удивительна. Не вдаваясь в подробности, которыми исподволь процветала эволюция моих вкусов, остановлюсь на конечном ее пункте, иронически и весьма близко к истине окрещенном мной свиданием с идеалом, — событие это, произошедшее лет восемь тому, внесло не меньший вклад в мое запоздалое формирование («развиваться надо в детстве», отшучивался, беря добавочный рубль за реванш, пляжный блицер в Бузовнах, стоило кому из партнеров посетовать, что не успел он развиться), чем столь же анахроничное ознакомленье с азами ностратики. Итак — прошу простить за этот полунечаянный повествовательный квантор, но некоторые зачины без него не обходятся; итак, на шаткой грани осени и зимы я приценивался, укрощенный розовоперым закатом, к чайнику-самовзварке в электроотделе обширного супермаркета по ул. Эдмунда Генри Хайнмана Алленби, виконта и генерала, избавившего Палестину от османов. В пять-шестнадцать прогарцевала на каблуках из подсобки, наваристо-плотная, каштаново-рослая, 41-летняя, в разрезной юбчонке, в искрящихся черных чулках, небось, предположил, на резинках, именно, заключаю сегодня, с голенькой в теплых угодьях полоскою, сбруя к ужину и последствиям, чтоб не заскакивать для переоблачений домой. По-матерински вздрючила посыльного, выговорила за нерасторопность приказчику, с разгону плюхнулась в канцелярское, на колесиках и, тяжелобедрая, оттолкнувшись, норовисто выехала к усеянному бланколистьями столу — столоначальница, советница потребления в Тель-Авиве. Чего изволите, по-русски напрямик, не ошибешься в языке, мое на мне происхожденье в Тель-Авиве. Не потревожу, мне бы чайник, пролепетал я, смутившись, и, смущенный, осекся, уронив взгляд ей на блузку. Тут по фактам было вот что: одна пуговица в пылу расстегнулась, а как всех пуговиц раз-два-обчелся, а вырез и в застегнутом отначально велик, а еще, накренившись за прейскурантом, приналегла на столешницу — Не подходят слова, меня сильней сразило ощущение, и не был подготовлен рисунок его. Рядом со мной, в упоении мягкой топленой своей голизны, мурлыкала обнаженная грудь. Она была крупной и зрелой, самодовольной, дородной. Самодородной, довольной, не то. Пышной, большой. Да, большая и пышная, едва-едва, где набухали довоображенные соски, полуприкрытая французским бюстгальтером — тонюсенький, спрыснутый дорогим ароматом. Ток бился и гудел во мне, как от падения в электричество. Не отдавая отчета, не отдавая себе и всегда. Возмущение члена даже болезненное. Прожгло до кости, что мне только такая теперь, в ароматном покрове. Очень важно и слово, звукописьменный знак; «лифчик» хоть интимно звучит, по-домашнему, а все-таки пресен, официальный «бюстгальтер», как ни произнеси, наоборот, возбудителен золотистой и масляной, цельнопышащей гладкостью форм, не для девчонок бюстгальтер, девчонки бегают в лифчиках. Женщине с грудью, чтобы пленить, должен исполниться 41. Наливисто-моложавая, с утробным мурлыканьем в 41. Соки бабьего лета бродили в ней, пенясь, это было в торговле Холма Весны, республика кибербореев и дале везде, до востребования. Долго перебирала, скребла ноготками бумажки, пока я безотрывно, пока якобы не замечала, пока тер языком ее липкие ягоды это время пока. Наконец посмотрела, блузку, однако, разверстой держа. Мы уставились друг на друга, я в страхе скандала, она естественно, буднично. Непроницаемый, waterpoof, взгляд, а внутри хохотала, внутренний разбирал ее хохот, ретивость рвалась, озорующе шалое, женское. Она прервала гляделки самой бесстыдной улыбкой, какую можно было сыскать у стола с телефоном, и опустила взгляд себе на груди, на левую и правую в очередь, порознь, их выкатив так, что, будь они глазами, я крикнул бы: осторожно! одумайтесь! вылезли из пазов! — но кружева прикрывали соски. «Вот ведь как», — покачала кудрявой. И громче: «Что вам угодно, чем-нибудь помочь?» Медленно, медленно, это мой пульс торопился, вдела в петельку пуговку — пальцы с перламутровыми, в блескучую крапинку продолговатыми ногтями, как в ноктюрне по клавишам, жестом Ланы Быковой из бани «Фантазия», умастив, сливочно прошлись по персям, поддели кверху душную ткань, я зажмурился, до чего ж густо от ласкательства пахнут, акация крымская, гордая репатриации гроздь в Палестину — обонять будут другие, в тот же вечер другой обонял. «А чайник?» — плеснулось мне в спину. Как твое безуклонно бесстыдство. Бюст Светика, если не придираться к ложбинке, подмешавшей ложечку дегтя к медовому празднику полусфер, был таким же почти и сам по себе, и в парфюмерно-парфюмном (галантерейно, кухмистерски выражаясь) своем преломлении, что, вместе с именем, хоть и не окончательно устранило осадок от юного возраста, сделало фотообраз увесистым и желанным. Имя Светлана сызмальства у меня вызывает изжогу, изощренная моя мнительность, не прельщаемая ничем наносным, меньше всего фольклорной ужимкой, крещенским морозцем, бубенцами баллад, в нем слышит оттенок физической нечистоплотности, блондинисто, в грязноватой сорочке вкравшейся меж фонем. Но Светик иное, Светлана и Светик, как Мария и Марфа, несходствуют. Кому-то, не спорю, милее Светлана — изможденка и распустеха кружит по квартире, нечесаной волосней метет паутинчатый сор и сыплет пеплом в брошюрку о карме, о наложении рук, моя же привязанность обнимает пожизненно Светика, он свежевымытый, складненький, он такой полногрудый. Все спорится в его цепких ладошках, сияет посуда, надраен паркет, кормлены дети, размякши, с блаженною легкостью в чреслах утопает в подушках муж. Четыре первых цифры номера, бухарец не солгал, подчеркивали близкое соседство и необременительный переезд. «Але, говорите, — хрипло просипел завгар. — Какой еще Светик? Щас позову. Светлана! Светлана!» Я повесил трубку. Тишина нахлобучила на меня свой капот. Грыз селезенку зубастый зверек. Низко я пал, боже мой, сколь же низко. Это Восток, конечно, Восток, выйдешь за сэндвичем — покупаешь фалафель, всюду пальмы, метелки шуршащие, мелкий дождь сеется с шипом в жаровни арабов, а евреи украинцы русские, бедуинскими окаймленные виллами, языческим ожерельем в придатке Лода-мусорогруза, пьют и бузят у бухарцев, это Восток, и общественные ни при чем отношения… «Да, — повторил Хачатур Абовян. — Я видел ЭТО». 4. Рисковал он отчаянно, для того-то и был, чтобы ЭТО пребывало невидимым, учрежден неприступный кордон — с топорами, оцепив Арарат, встали после его восхожденья монахи. Но чакра сердца знала: лишь этот ответ давал глубокое, смертное будущее. Так велика была епископская алчность вочеловечиться, перетечь на горе в Хачатура, потворствуя святотатцу увидеть опять, что к ней одной, встопорщенной, пузырящейся, обращалось намерение. «Опиши мне ЭТО. Охарактеризуй». — «Ковчег неописуем, — просто сказал Абовян, и епископ простонал от запретной кромешности. — В нем размер и пропорция, промысел и материя, укрывание и представленность, он разрастается до края Вселенной и съеживается до игольного ушка, ибо не стоит, а плывет…» — «Плывет», — раздался хрип счастья, — «…все по тем же, по новым волнам, звери славят соленый и солнечный гул, блещут кормчие звезды, брачуется с небом океанская хлябь, странствие нескончаемо там, где покойник умещается в колыбели, где младенцу по росту гроб. Вели разомкнуть оцепление, я должен подняться». — «Семинаристом я схоронил младшего брата, его сгубило то, что эчмиадзинская влага, чуть зачерпнешь из колодца ковшом, переставала отражать Медведицу. Семь звезд дрожали еженощно в черном круге, и ковшик мальчика терял их на пути ко рту. Выдержав столько, сколько выдерживает без питья человек, он умирал в извилистых трещинах, приуготовленный к нашей земле, прежде кончины войдя с ней в родство, был жар его тороплив, лихорадочен, точно слог летописца, в чьем келейном оконце поругание сел, разграбление церкви; огонь подползает к пергаменту. Я не хотел, уважая решимость ребенка, насильно вливать в него воду, но не отказал себе в любопытстве осведомиться, справедлива ли исходная (невольный каламбур) посылка настойчивости. Может быть, склонился я над уходящим, который, лежа на соломе, из стороны в сторону водил сухой головою, быть может, продолжил я с максимальной членораздельностью, ибо слух его, обуреваемый то звоном пражских, на морозце, курантов, то воплями орангутангов в малайском лесу, то ревом матросни, опьяненной абордажною сшибкой (какие привидения слетелись к мальчугану, откуда бы, у нас и книжки светские редки), в орущем сумбуре обрел утешенье последних минут, — не допустить ли, оседлал я крик, что ковшик, висящий на гвозде, вбитом в беленую стену мазанки, — отец наш, ты помнишь, вбивал? — неприспособлен для звездной охоты? И что ответил малец распухшим своим языком? Однажды у него получилось! Нипочем ему жажда после вкуса тех звезд! Но вторично не выходит ни у кого никогда, смолчал я и закрыл ему глаза медяками». Мглистая пауза, дневная лампа погасла. Все, за чем он пришел, состоялось, стылая кровь заиграла в ногах. «Исчезнешь потом. Если вернешься, с тобой обойдутся, как с коброй, возомнившей, что ей снятся бросок и укус». — «Я не вернусь». Епископ воздел руки, его ладони фосфоресцировали. Левой рукою без циркуля очертил в воздухе круг, правой вовлек в него желтый крест. «Иди». Хачатур Абовян перекрестился и вышел. В крепостнической темени отворил он дверь дома, затопив печь, предоставил ей справиться с весеннею зябкостью. В тепле разомлел, но дремоту стряхнул и накрыл на стол со значением, точно собрался пировать перед немигающими очами. На выскобленных досках в простынке лаваша — сыр крестьянских забот, живая жизнь молока, возле которой, в глиняной расписной тарелке, разноцветные сласти оголодавших мальчишек, китайской грамоты терпеливцев, залетный турок сахарил на базаре, посыпал корицей. Рахат-лукумные кубики, киннамоновы булочки, склеенные медом орешки продавал безбарышный кондитер, для гортани вино из кувшина, сколько ни откладывай, время выпить настанет, из глиняной чашки, дерптского студенческого подношения. Отцовский дудук на войлоке в ларце, бесхитростная народная дудка, а голос бархатный и продирающий, ласка и стон, кто из людей своим голосом мог бы так петь, околдовывать, замаливать, убеждать. Та, в лиловых шелках, у которой один тембр для постели и для погребенья любовника, при посторонних оплакать, чтоб сквозь рыдания, не будучи помехой горю, прорезался и высверкнул канон, древнее правило жалобы, из него — снова чувство, не в этом ли вообще задача. Посидел, выжидая окончанье мелодии, свеча будет гореть до утра, каплет воск, любезное это ночное потрескивание, на севере, что ли, на юге. Саван, купленный у бородатого купца в Карсе (руководимый наитием, на рынке невзначай спросил, тот вытащил из ниоткуда сверток), впрок потаенный в шкафу, миртовыми проложенный листьями в надежде выветрить поселившийся в нем запах тления, саван извлек ближе к рассвету. В разглаживании полотно не нуждалось — разравнивай или комкай, в неизгладимом порядке возникали на нем шестьдесят четыре белых шахматных клетки. Перья, чернильницы с красным и фиолетовым были в пенале. Каллиграфически он вписал шесть суждений в шесть черных, в шахматном смысле, полей, черных и на белизне савана. Первое суждение было вписано в поле c1 и называлось «Муэдзины». «Константинопольская жизнь подарила мне двух муэдзинов в ночи, одного за другим. Я еще не был научен, что религиозная служба это соблазн, владетель холода отравил меня знанием. Петлистой тропой подбирался к ночи, пробуя, как пробует воду несмелый купальщик, ее зимнее тело, и вдруг резко и страшно, обнаженным броском протыкал, точно девственницу, дабы затем трепетать источающе. Звук, коим старец брал ночь, был надменный и льстивый — пронзительный; шербет, связавшись с муками яда, плел приторную сеть для уловленья сокрытых имен, всей конспиративной их вереницы. С откровенностью, которой дотоле не встречал я в людях, разрывал он поющие норы своего лютострастия. На гребне молитвы, в морозном парении, над минаретом и вровень со звездами колыхалось, дрожало синее серебро, а честолюбие муэдзина полагало добычей своей небеса — его обязанность была уже в том, чтобы заманить их в капкан, напитав звонкой похотью. Сны не спускались ко мне, прежде чем он разбивал студеный хрусталь. Возбуждение терзало хором заголяемых призраков, бесноватых и нежных, фантомы искали ввести в толк своих игрищ, подернутых жестокой истомой. Безудержная растрава звала бродить по крышам, по лунным путям. Я припадал к окну, наслеживая дымные дорожки, оставленные в небе его исступленной мечтательностью, в эти минуты так поступали тысячи мужских насельников оттоманской столицы. Женщины томились тайно, со свойственной мусульманкам боязнью выдать отприродную греховность своего происхождения и состава, но сообщничество, превращавшее всех нас в послушников, было могущественней преград меж полами. Его прогнали в середине марта, старикан баловался ростовщичеством и трясся, когда мимо сновали красивые молодые ремесленники и студиозусы медресе. Дешево отделался, сохлый пень, хмыкнул знакомый башмачник. А второй муэдзин посейчас дерет луженую глотку. Триста шестнадцать из числа обитавших в Константинополе иноверцев обратились в ислам за недолгий срок чародейства первого муэдзина. Второй не был замечен зато ни в чем недозволенном». Следующее суждение было вписано в поле f2 и называлось «Лягушки». «Сыздетства милы мне лягушки, и жабы мощные, и махонькие лягвы, их сановитая степенность и мелкотравчатая бойкость, их пупырчатость, выпученность, шероховатость. Никто в моем окружении не разделял этой любви и не получил на сей счет пояснений — немудрено, если я, от месропа маштоца довлачившись до влажных долин деванагари, откуда лихорадкою был изгнан поправлять здоровье в Ура-Линд, заблудился в пажитях лексиконов и алфавитов, не обученных приспособить знаки к той прелести, что обволакивала мир после дождя, когда кваканьем оглашались травы, пруд, наша сельская оторопь, и акварельное воздухоплаванье вымывало из меня горький корень слезой. Третьего дня, поджидая гонца из канцелярии епископа, я засмотрелся на лягушечек величиною с аптекарский, для деликатных притираний, флакончик, резво, будто кто дергал бечевку, прыгавших в мокрой зелени сада. Мы нуждаемся как в сосредоточении, так и в расслаблении членов, но если тело эти состояния чередует, то сознанию удается порой пригласить на сцену обеих сестер. Мне повезло, концентрация зрительных нервов слилась с подтаявшим отдохновением, результатом чего стало то, что я, не заснув и не бодрствуя, т. е. свободный от замкнутости в одном, всем посвежевшим организмом глядел сквозь закоптившееся или парнуе стекло, но видел так ясно и трезво, будто средиземноморским солнечно-просквоженным деньком, просящимся в пастозную прозу и в живописное масло французов, наблюдал в цейсовский бинокль за оранжевым парусом, чайками, но пуще всего за хорошенькой матерью двух детишек на пляже, она с откинутой вуалью, они в матросках. Лягушки прыгали, я смотрел, как вдруг бородавчатая особь, за которой, выделяя из кипящей суеты товарок, следил я внимательней, чем за прочими, исчезла, оставив вместо себя прыжок. Именно — лягушка пропала, скачки’ продолжались. Это не было ошибкой глаза, трава здесь росла негустая, проницаемая до корней, а квазидремотная моя успокоенность не достигла еще равноденствий виджняны, чтобы ее нельзя было скинуть без вреда для рассудка, — я встряхнулся, как пес, от хвоста и до носа. То же самое — стремительный, раздвигающий на мгновенье траву прочерк, промельк, бросок в отсутствие самой бурой бомбочки. Волновая рябь, сметенные снарядом и вновь сомкнувшиеся стебельки, все, кроме попрыгуньи. Чистое движение, идея прыжка, отвлеченная от материи, преобразившейся, возможно, в энергию или, что мне нравится больше, в картину. Я не стал доискиваться причин, восприняв тайну как дар, по самому своему обозначению незаслуженный. Счастье было бы полным, удостоверься я, что дар содержал и намек. В эту секунду прибежал гонец, известивший, что епископ назначил мне аудиенцию». Третье суждение было вписано в поле h4 и называлось «Розенцвейг и Розеншток». «Франц Розенцвейг, сын богатого еврея и еврейки, получил от них капитал, страсть к познаниям и — на письме все сводится к троицам, тройкам, триадам — неприязненное отношение к юдаизму. Расставанию с ним мешала антиеврейская спесь просвещенных германцев, но душа тяготилась возводить дом своего бытия на фундаменте защитных посылок, созванных формальною преемственностью крови (коль скоро преемственность эта трактуется как формальная). Несогласие с межеумочностью подтачивало и друзей, оглушаемых предводительным темпераментом Ойгена Розенштока, богатырского отпрыска раввинистического, известного древним своим благочестием рода, и Францева конфидента — демон разлада оставил от него горящую тень, в отместку же необузданно-дикий книжник угнетал свою паству, от раздвоенности близкую к помешательству. Все это блеф, сказал самый младший из них, 17-летний юноша, сидевший в углу. Ваша истерика мне надоела. Неделю спустя он принял крещение и тем же вечером застрелился в гостиничном номере, выгнав из комнаты проститутку, первую познанную им женщину. У нас есть мученик, возопил Розеншток, гордитесь, мы спасены. Крест принял его легко, и вереница конвертитов потянулась за громыхающим Ойгеном. Упорствовал один Розенцвейг, да сдался и он, с тем, однако, условием, что переход к христианам означал бы не отречение от еврейства, но его утверждение, ибо вера Иисусова завершает иудейскую веру; ну конечно же, милый, отер пот со лба Розеншток — пять месяцев к ряду неотразимые аргументы погашались жестоковыйностью Франца. В Судный день Розенцвейг отправился в синагогу проститься с евреями. Шел наугад, поручив себя интуиции, может быть, року, чье существование считал небесспорным, шел так, чтоб ноги привели, а разум уж обоснует. Маленький молельный дом на берлинской окраине был незнаком, брел, подбираясь, улочками и проулками, в одном из них со смешанными чувствами, анализу которых решил уделить интроспективный параграф, отверг угрюмую настойчивость как бы отовсюду распираемой немецкой девушки в бордовом, упреждающе поднятом выше колен, почти до самого бедра платье и развратных ботинках, чья притягательная вульгарность толкнула в чадный двор, где сбоку, внахлест, омочив усы и губы, влепилось мокрое белье, пододеяльник на веревке; нашарил бормоча окуляры, чудом угодившие не на булыжник, а в заштрихованную травкой грязь. Людно и тепло, дрогнуло в нем на входе, и не было даже мига продумать, потому что справа и слева от кантора со свитками Торы в руках как натянутые две тетивы замерли два беззвучно звенящих раввина. Рыдающее провозглашение отказа от зароков, обетов и клятв должно было прозвучать в арамейских словах Кол Нидре. Дышали в тишине мужчины, дышали отдельно женщины. Молчал весь мир, преподносимый сам себе в чаше голодного совершенства. Изумленная чья-то рука отвалила в сторону камень. И все сказали хором псалом, а кантор трижды нараспев произнес вступление — с согласия Всевышнего и с согласия общины, именем горнего и земного трибуналов преступившие Закон могут молиться со всеми в Иом Кипур. Это обо мне, заплакал неслышимо Франц Розенцвейг. Трижды воспел Кол Нидре кантор и троекратно певчески возгласил, а община за ним повторяла стих из книги Числа. Из той же книги другой стих был высуко пропет — опять отвечали молящиеся. Бенедикция Ше-хехеяну, благодарственное благословенье Всевышнего, сохранившего нас до времен, была вознесена совместно; окончив годовой круговорот, лазурное плавание, свитки Торы вернулись в ковчег. Лицо Розенцвейга было мокрым. На улице, заповеди наперекор, взял кружку пива и с одного глотка охмелел. Желтая сила еврейства обратилась к нему, как только онб могла обратиться — не понукающий жест, не увещевательное наклонение; сила вырвала из него кусок постного мяса, дабы вложить в рану шестисоттысячную часть своей гонимой души. Вторично в народе своем он родился. В пьяном очаровании позднесентябрьской сырости, вихляя и колобродя, опустев и наполнясь, мимо чопорных, черносюртучных прохожих, мимо привратника в ужасе, господин Франц нализался, на третий этаж к Ойгену без звонка, кулаком в дубовую дверь. Одобряю твой выбор, сказал Розеншток. Через меня было тебе искушение, ты справился с ним. Они обнялись и скрепили побратимство кровью, выдавленной из двух надрезов. Когда Розенцвейг взошел на предпоследнюю ступень берлинской пирамиды евреев, его разбил паралич. Посредницею в разговорах с миром стала жена, внимавшая сигналам, подаваемым из специального аппарата. Все тверже и тверже соблюдал он, окостеневший, немой, предписания Галахи, за святость и мужество было присвоено ему звание наш учитель, морену. Раньше они с Розенштоком постоянно писали друг другу открытки, потом Франц и Ойген вели мысленный разговор. Розенцвейг умер, а Розеншток жил еще долго и бурно. Случайно ли, что путь одного осенил 17-летний предтеча и синагога явилась другому? Это было предопределено. Тем, что один из них Розенцвейг, а другой Розеншток». Четвертое суждение было вписано в поле e3 и называлось «Пандухт». «Накануне зимы ветреной и колючей, из щелей продирающей так, что я, под хлипким одеялом малец, неутомимо чесался и вставал поутру с пунцовыми икрами, ляжками, только тем и пылая, чтобы примоститься у очага, поздней осенью мать, светлый выгадав час, варила похлебку и на бестактность, положила ли в чугунок припасенной баранины, отвечала мне якобы невпопад: все армяне скитальцы. Что значит все, возмутился, оседло живем, вьется дымок из трубы, намедни в треухе татарин в полцены кошму предлагал, чего было, мама, не взять; ты забыл об отце, пробормотала она, и я ухнул в прорубь стыда. Через двое суток отец съел это мясо, как должное, по обыкновению не извинившись за уход и приход — мать предвосхищала их, как зверь непогоду. С дороги первым долгом в баню, протопленную молчавшей женой, меня кликнул сопровождать. Все это было и в прошлом: мытье, застольное безмолвие, одна-две ночи дома и кошачье бегство, только вороненых волос, теснимых сединой и проплешинами, стало меньше, и прибавилось шрамов, рубцов, теплым паром, когда он разделся, обнеженных. Длилось годы, никогда не отчитывался, невесть где гуляя. Шрамы, рубцы — зарубки скитальчества, сказал отец, раскладывая на скамье сменную ветошь, по-солдатски оборачивая ступни и голени стираными тряпицами, снисходя до пугливого моего любопытства, невозмутимый и хмурый. Скиталец не из своей ходит воли, вручил мне огрызок мочала отец, этим отличен от странника и бродяги, ибо он лист на ветру, подчиненный превозмогающему, будучи избран, учти; если же возомнит сгоряча, что знает, зачем приказано ночевать в стогах, у ручьев, на камнях, в придорожном лесочке, испепелится до пепла, каким посыпают заблудших. Есть в армянском наречии слово — пандухт, и, во множественном числе, у норвежцев — landstrykere, кто раскатает на языке это вино, тому всю жизнь кружить в опьянении, как Розенцвейгу от пивного глотка. В тебе тот же отблеск, не противься ему, бесполезно; только куда-нибудь навостришься, как за шкирку оттащат слепого кутенка, не в эту сторону ему плестись на разъезжающихся лапах. Преувеличивает, подумал я огорченно, когда судьба не задается, ее распространяют в обобщенье, ищут закона, не случая, и странствовать поклялся по собственной, исключительно, надобности. До поры получалось, чем удачливей управлялся с маршрутом, тем меньше доверял я отцу, позволившему играть собой, будто щепкой в потоке. Но однажды мой компас расстроился, и кто сейчас Хачатур — скиталец, пандухт, в свой срок поседевший. О, если б уход мой был мною и выбран, но не вправе судить. Как-то пришел гусан и ашуг, наследник сказительства випасанов, кочующий песенник трех языков, трех народов — армян, тюрок, грузин; высохший одиссеас пыльнолиственных троп, в морщинистой маске, в обносках: на мне легковетренник, он говорил, неистребляемый контрраспадник — пел тонким надтреснутым голосом, как могли бы петь скалы от зноя, тренькал-бренькал на десятиструнном сазе, блажно кощунствуя, отбрасывал свою грушу на палке и ладонь сбоку ко рту приставлял стояком, дабы звук, степеней высочайших, не покинул ушей насовсем, скрывшись в камне и в ртути. Мы дали хлеба ему, овечьего сыра, немного виноградного хмеля из бурдюка, предложили ночлег, он, мотнув головой, опроверг. Ашуг не ночует под кровлей, ашуг умирает в пути, и саз у него в изголовье. Верно предрек мелодический вестник, кавказского всеединства глашатай — недолго от этого дня нашли его промеж двух валунов, у буйволиной дороги, с открытыми веждами, зимнее небо Нагорья в стылых зрачках перечеркнуто было покойными струнами. Я тоже сегодня пойду». Пятое суждение было вписано в поле d4 и называлось «h7 и g7». «Слон, жертвуя собой, врезается в пешку h7 — шах королю. Подзуженный самоубийцей, с доски слетает напарник, чернодиагональный гонвед, гусар, верховой офицер с плюмажем и шашкой. Достанет ли пороху ворваться в недоразрушенный замок, если полвойска (где же план дальнодействия?) на подступах брошена в скоротечный эффект, чей бенгальский огонь… а, вот и венец наступления — тупорылая, из засады, ладья, заручившись ферзем, прет напролом и медной башкой пробивает устои, в которые лебедем белая ферзь, но матерьял жрет хищнее, чем щука. Какой финал! Рассчитан в ставке, на картах штабных — загодя, гением. Сколько раз он потом повторялся, до тошноты, до мануфактурного штампа, лишь наивных прельщают кодексом смельчаков: хочешь слыть красочным атакером-рубакой — бей на h7 и g7, еще наивнее те, кто в западню эту лезут. Но подскажите, умельцы подвохов, мастера лавировать средь безжертвенных алтарей, как поступить дураку, который, себя изругав за дырявую память, развернулся в направлении башен, стократно уже укрепленных, потешным орудиям его неподсудных. Этот человек смешон, но что делать-то, спрашиваю». Шестое суждение было вписано в поле e5 и называлось «Короткое». «Константинополь 1915». В белое поле f7 вписал, поразмыслив, седьмой, заключительный текст, без названия. «Стоики нас направляют, что к смерти должно готовиться. Кому как, лучше, по-моему, обойтись. Все будет сильней и незванней». В чугунном, не доверху наполненном котле вскипятил колодезную воду на огне, разбавил комнатной, снял одежду с себя и, стоя в корыте, ковшом, каким младший брат доставал для питья звезды из темного круга, зачерпнул, вылил на тело свое, и зачерпывал, лил, пока не выплеснулась влага через край корыта. Жестко насухо вытерся. Как был голый, наточенным позавчера ножом вырезал в погребальных пеленах отверстия для движения ног, рук, головы и так в широкую простыню завернулся, просунулся, чтобы стала она на манер балахона, а пеньковое вервие было у него — препоясаться. В семи местах краснели чернильные надписи, он прочитал себя сверху вниз, серьезными глазами, с усмехавшимся ртом; одолев искушение выправить кое-где неокрепшие, по его мнению, обороты, надел свою старую рясу монаха. Светало. Пламя в печи залил водой из корыта, дверь настежь, поживятся, кому невтерпеж, учительским скарбом, до горы было, прикинул, часа полтора — в удобных сандалиях, опираясь на посох. Хронометрическая луковица, бодрившаяся на столе, у дерптской кружки, уже начавшей втягивать то одиночество вещей, для которого, в противовес людской заботе о непокинутости, не подобрать исцеления, ибо вещи не удовлетворяются сменой хозяина, оттикала восемьдесят шесть с половиной минут, когда он приблизился сквозь туман к оцепленью. С топорами в рясах в максимальный человеческий рост возвышалась рассветная отрасль бдения. Центральный страж подал Хачатуру знак, абрисно уподобленный приказу остановиться, но в действительности неприказной, размагниченный, выражающий только растерянность и мольбу об отсрочке, — пробуравленный епископским словом мозг чернеца, отчего в нем поднялась и, доводя до безумия, не улеглась, никогда не уляжется сшибка взаимовраждебных понятий, из коих второе уничтожало все, ради чего страж был поставлен, этот мозг был настолько разбит и беспомощен, что не находил в себе импульсов даже к повиновению, а его обладателю, оценил Абовян, весьма повезет, если сослан будет пасти монастырских гусей. Свихнется, чего доброго, прямо сейчас, ввергнет в сечу всю стаю, снесут с плеч и мне. Из-за мелочи. Окстись, тут без мелочей. Хачатур в этой цепи не крупнее мозоля на кувалде мниха. «Дозволено тебя пропустить», — уперся звуком в свое сокрушение инок. «Пропусти», — согласился с ним Абовян. «Не умею, ничего не умею, учили рубить всякого, кто подойдет, ты один подошел, и дозволено тебя пропустить, подскажи, что мне делать с собой». — «Стоять на посту. Ты произнес самую длинную в своей жизни фразу и заслужил награду — спокойствие часового. Там, где я, тебя нет. Больше сюда никто не придет. Стой смирно, солдат». Он просочился меж стражем и его левым спутником, оледеневшими, как гималайские истуканы в катакомбном искусствохранилище Эчмиадзина, и начал подъем. Спешить было некуда, медлить тоже. На третьем узле его настиг епископский порыв, как бы протяжный вздох, отдаленный руах алхимиков и каббалистов, завистливо перечислявший все то, что восходителю долженствовало увидеть с вершины, — заснеженные барсы, города в коконе пепла и серы, безлюдные дворцы с драгоценностями, сонмы отпечатлевшихся в прощальном целовании наложниц, и ЭТО, и ЭТО, захлебывался эфир. Ковчега нет, так же телепатически сказал Абовян, я пошел не за ЭТИМ, и жужжание смолкло. К седьмому узлу он перестал себя чувствовать, на девятом забыл свое имя. В Еленендорфе мой дед Исай Глезер и его спутник Марк Фридман остановились по улице Абовяна. 5. Еленендорф — бывшее немецкое, в девяти километрах от Гянджи, поселение, семя рачительных инженеров, слетевшихся к закавказским индустриальным конвульсиям, легло в тюркскую почву, породив средь органичной безалаберщины колонию синеньких, розовых, лимонных, салатовых зданьиц, частных виллочек и присутствий. Хозяевам полюбилось разведенное германцами бюргерство, неприспособленность которого к туземной ландкарте и заведомая, стало быть, скоротечность позволяли отнестись к нему симпатизантски и покровительственно; в октябре 1935-го, когда городок посетили вышеназванные компаньоны, об откочевавших давным-давно немцах грустили три десятка облупленных домиков, в их числе постоялый двор для залетных гусей из столиц. Исай недолго копошился в планктоне, за полтора года до имеющего быть описанным казуса он, достаточный опять гражданин, осел в удобных слоях послекоммерческой взвеси, тешась неоприходованностью заготсырья. Время встало на ножки, устойчивые или шаткие, это, кто уцелеет, потом разберет, тут и прибился к Исаю одутловатый, лет сорока, еврей в засаленном пиджачке, Марк Фридман по кличке Писатель, о коем кулуарно злословили всяко, напирая на неправдоподобный почти что у-ни-вер-си-тет и скрываемое от посторонних бумагомаранье. Фридман поступил в контору счетоводом и выдвинулся в Исаевы советчики-заместители, порукой завязавшейся дружбы была безукоризненная финансовая щепетильность новичка и, что надлежало бы отметить во-первых, род непоказной благодарности, которую пришлец питал к пригревшему его Глезеру, своему, он безо всякой иронии его так величал, уполномоченному по связям с эпохой. «Скажи честно, зачем ты, с дипломом образования, полез в этот советский навоз?» — спросил за рюмкою Глезер. «Пересидеть свою смерть, иных причин нет, — сказал счетовод. — Иного навоза подавно». — «Это, Марик, хороший ответ в тридцать пятом году, оставайся со мною в рабоче-крестьянской стране». Хмыкнув, они содвинули рюмки. Уладили необходимое и, рассовав за подкладку наличность, возвратились, ублаготворенные, на ночлег в надкусанный обветшанием домик, где в гостевом зальчике Фридман вперился в сухопарого, восточной наружности, облитого станционным электричеством постояльца, визави притертых командированных из славян; тот молча, с необыкновенным уменьем и честностью, отметил про себя Глезер, просеивал колоду, и по недоумевающей панике на ряшках партнеров можно было дотумкать, что им, оптом и в розницу уже тасовавшим, невдомек, отчего все карты снова лягут на другую половину стола. Поднялись в номер, не чересчур убогую в глуши опочивальню о двух койках, вытеснивших, по донесению пройдохи из коммунхоза, германскую двуспальную кровать, реквизированную энкавэдэшным чином — охранка ворья, как за несколько часов до того, едва разложили вещички, обозвал деспотов Фридман, но теперь его волновало кое-что поважнее перины. Глезер пошевелил пальцами, как пианист перед клавиатурой, оторвал от куриной тушки бледно-желтое, в жировых подтеках крыло и, с набитым ртом, пригласил коллегу взяться за ножку — мычание было вкусным. «Непременно, — пробормотал Фридман не из мира сего. — Дай мне, Изя, часть моей доли, наведаюсь вниз, одна нога здесь…» В курице Глезера завелась сколопендра. «Он раздавит тебя, берегись. Я, Марк, не дам тебе денег». — «Это Мирза-ага, в какой-то своей инкарнации». — «Какой нации татарин, я почище твоего разумею, а ты не ходи со своей до шайтана». — «Тут и мои две копейки есть, дай мне, прошу». — «Не проси», — загородил дверной проем Глезер. Набыченный, Фридман двинулся на него, еще не получив от мышц наказ, что делать; Глезер с интересом смотрел. Четырех шагов хватило наступающему, чтобы упереться кулаками в литую плоть патрона и неуверенно толкнуть, прицениваясь. Густая тень от крыльев мыши в лете ощетинила щеки Глезера и унеслась в далекую пещеру, будто победитель конкурса брадобреев оснежил его островной пахучей греческою пеной и взмахом лезвия, за которым ни в одном из временных разрезов не угнаться волоките этой фразы, вернул заросшую кожу в младенчество. Фридман переминался, изнутри проминаясь, скрипучие доски изумлялись его неуклюжести. Он вежливо пихнул Глезера и был отброшен на пружинно зазвеневшую кровать. Встал кряхтя, опять полез, уперевшись. «Ты будешь валяться у синагоги, а я тебе, Марк, не подам», — сказал Глезер. «Чудненько», — подтвердил компаньон, его грузное туловище налегло на Исая. В этот раз поднялось оно тяжелее. Глезер драться умел, не единожды отбивался вручную, мог простым хуком справа положить конец безобразию, но сажать в нокдаун друга? — он ругательски отшвырнул увальня тем же макаром, а Фридман, как подмененнный, по-медвежьи разлаписто подбежал, уже не толкаясь, облапил, повис бурдюком и с картавым клекотом, сквозь толщу дум и бедствий напомнившим Глезеру горькую песенку из репертуара негритяночки в марсельском, 1923 года, кафешантане, отчего Исай глотнул имбиря и истомы изжаждавшимся заглотом, словно душу его прополоскали в соболезнующей безутешности, — Фридман с клекотом картаво заверещал, Глезер в знак сдачи махнул, отшатнулся, и разжившийся дурень выдавился в коридор. Через полчаса виноватое шарканье разбудило Исая, он не спрашивал, было ясно и так. Отвратительная повторяемость, думал Глезер, Дни и ночи по кругу, Спираль черта с два в диалектике — в матке, Всегда вылезает до срока, Потом жди зачатия, жди аборта, Повторяемость, вкус падали во рту, Крысиный хвост вдоль известковой стены, Блевотина у парадной и раздавленный помидор. В такой же восемь лет назад поездке, Федерации мелкого жульничества с мелким страхом, Который и сейчас трепещет на запястьях, Мешая пульсу отсчитывать развитие, Сиречь убывание моей жизни, Но и возрастание страха большого, зубастого, Изнуряющего желудок, как неиспользованные молоки — мошонку, Хотя заброшенный пол затухает, А страх пребывает и прибывает, Также голод и желание сна, Соратник был у меня, Захар Абезгауз, высохшая кочерыжка хрена, еврейский, в три вымени доивший адвокат, такая подлая профессия, они ж не доверяют тем, кто не дерет, не доит, не стрижет — триамбула, Исай, Поборник молоденьких, с облезлыми коленками, закапанных мороженым гулен, Одна из кисок, подражая киске, ворчала, выгибая шейку, «фр-фр-фр», По три рубля за каждое «фр», М-м, не считая убранных в подушечку когтей, Щекотала пропедевтически или, с моей стороны, — гимнически, ибо, не скрываясь, кричал, да, Изя-друг, антично кричал, я всеисправно кричу, за то и платим-с, Эти сисечки (sic! — уменьшительно), Розовые сосательные на сисечках шишечки, Сладкие губы, он говорил, Лучше соленых, он говорил, Соль это зрелость, а я своею могу торговать. Ганзейских вензельных сборников чтитель, Извлек из Наслаждения и Долга долг наслаждения, Но им тоже, ленивец, манкировал, Ради праздности маму не пощажу, ради праздности, Виньеточного табака воскуритель. Воскурим, предлагал, и, как египетскую заупокойным скарбом ладью, натуго заряжал папиросу гашишной начинкой, анашою видений, Иди за мной, манил, в луга, Где нежные лодыжки утопают, Возьмем другой глагол, Где чуткими стопами попирают Лебяжью зелень асфоделей, трав, Да не цепляйся, в смысле мягкости, не цвета, Где винных ягод дух смешался с исфаганской мятой, И весь кагал, надев полупрозрачные хитоны, В кратерах созерцает отражение, Колеблет в лупанарах возбуждение, В сералях, Изя? Что я хотел сказать: истина невопрошаема, за истиною следуют, но имей в виду — жор после нападает жуткий, давай-ка запасемся провиантом, сырок, пшеничная лепешка, телячья отбивная, редиска на листе салатном, как писано в Писании, превенция не грех; жаль, что девчонок нет, непревзойденное соитье под дымок, как будто весь чувствилище из члена. А что хотел сказать я, Глезер? Остановились в гостиничке, Приблизительно такой же, как здесь, Только это была другая дыра, не Еленендорф, Даже непрезентабельней, По-летнему зловонней, За все наши деньги нельзя было получить приличествующего жилья. Вечером, нервно перелистав Германа Банга, взмолился — если увижу в гостевом зальчике за картами татарина, азерийского тюрка с обликом закопченным и никелевым (не спрашивай, как такое бывает, — бывает), то чтобы воспрепятствовал их встрече, чтобы всей властью Отцовских заветов, Накрытого стола и кожгалантереи под присмотром не убитого наркома, товарища не-упомянем-всуе, любой ценой чтоб оттащил от карточной игры обуянного Абезгауза — плюя на лживые посулы, бить полотенцем, привязывать к кровати, все средства хороши, он, Абезгауз, исступляется от одного вида колоды. Я раздобыл вервие и сделал по просьбе его, морским углом к спинке сиротского топчана; полночи он актерски лаял и скулил в грезившийся его самолюбию партер, сотрясаясь в демонстративных судорогах, корчах — цветут кизил, каштан, иудино дерево, только Захарий, Захариус увядающий, с плешью во лбу и поникшим стеблем в межножье, обречен быть прикованным в закавказской клоаке. Назавтра Абезгауз не упустил проиграться татарину, аргус прозевал корову. Захар был никто, Марик друг, тюрок тот же самый, гадкая повторяемость, рваный презерватив и арбузная корка у входа в неисправимую мозаику моего дома на Ольгинской, верблюд видит ли разницу между барханами, что знаю я о верблюдах, о подветренных, змеящихся, зыбучих песках, оставить по себе скелет в пустыне хуже, чем околеть в снегах, в снегах, наверно, что-то райское навыворот, полярные сирены с жемчугом и опахалами вьюги, отвести тюрка за угол и порезать для острастки властелина мастей, эй, чего не спишь, окликнул он завозившегося Фридмана. «Ты зато дрыхнуть горазд. Я снова, пока ты давал храпака, был там, у него, без денег уже, он проигрыш приплюсует». — «Я оторву правую руку ему и тебе», — зарычал Глезер, помутняясь от бешенства. «Нет, мы уснем сейчас, я и ты, — сказал Фридман издали, вчуже, чревовещая из суфлерской будки диббука, — утро изменит все». Они замолчали, опоенные маковой безвременностью. В полтретьего фонарь улещивал чинару, шла шуга по реке, и над крошевом льда свиристела южная птица, вроде ультрамариновой той, длинноклювой, что в Лоде, евангельском Лиддо клюет на балконе зерна красных цветов и щебечет, щебечет. Внизу под пленкой забытья и холода в западные ворота тек Енисей, самозамкнутым величием уравновешивая геральдический верх, италийский, пополам разделенный безлюдный покой, которого левая часть являла увековеченный Казановой палаццо, с плющом по сырой стене и островерхою надзирательной башенкой, а кто привык наводить текстуальные справки, соблаговолит раскрыть том про побег из узилища и лепестки княгини Казамассимы, влюбленной в апельсиновую рощу, в центре справа — ничто не связывало бы диспаратные створки, кабы не птица, перелетавшая с башни на дерево, с дерева на башню, пока не обрела пристанище на межевой черте небес. Птица моя, птица, лопотал Фридман, скажи, но птица не проронила ни звука, давая понять, что если он будет молоть вздор и не вспомнит вопроса, ради которого крылья держат мучительное равновесие на бушующей оси равновесий, закон заставит ее улететь. Птица моя, птица, продолжал он, лишь бы не выпустить ниточку, как проехать на Южный вокзал, до Индии срочно, и незадача с трамваем, электромордые трамы, в любую эпоху, чуть соберешься позавтракать, звенящие под окном. Уже отставлена посуда, у недожеванной рогульки в подругах яичная рюмка, а они звенят из февраля в февраль, при бодром нуле Цельсия, подморозившем воду, не гуморальные соки, а они сыплют шипящими искрами, споспешествуя одеванию: воротничок, запонки, галстух, на вешалке пальто аравийского колера, представь, была передняя, мечтал о ней, по-лекарски просторной, мечтал о городе бургтеатра, статсбиблиотеки, кремовых пирожных, снежком облепленного конного кесаря, так осязаемо предносилось блаженство (не обессудь, крылатая, еще раз двоеточие): обжигающий кофе, кресло возле эркерного окна и — свидетельствовать таяние снега перед новым морозцем, быть заодно с моей погодой, когда духами пахнут шубки женщин и одеколоном биржевая дородность мужчин. Прости, но я готов принять упрек в буржуазности, типичном свойстве бедняков, я, водевильный суетящийся бухгалтер, муха под стаканом. Однако в шляпе и пальто я выхожу под пасмурное небо, раскланиваясь с консультантом издательства, эрудированным, нездоровой наружности европейцем — в одно и то же время, по кенигсбергскому циферблату, с которым не сверяется «Свободная газета», пичкающая вестями о заварухе на Балканах, шулерской комбинации из яснобунчужных пашей, лампасных князьков и прочей раскрашенной шушеры, по складам, прежде грамоты, разучившей подложную повесть о прошлом, да мне-то что в их плясках, коли прислана корректура, 400-страничное резюме двух десятилетий палеословесных разведок — ааааааааааааа, закричал он, как Лана Быкова, я вспомнил, я вспомнил, и четыре слова, четыре багряных пера, покружив над палаццо и апельсиновой рощей, опустились на енисейскую воду. Полтретьего. Утомленный фонарь льстил или мстил чинаре. Глезер скрежетнул зубами, выдавил со вздохом «авария», это была не его ночь, не его сон, он заразился ими, как насморком. Бесшумный Фридман в небрежно застегнутых брюках и сползающем пиджачишке, соль с перцем, берлинский инфляционный покрой, преодолел семь брюзжащих ступенек, постоял на крыльце. Будто обращаясь к Rochefoucauld, устало — «прощай». Кузина Хэрриет, сестрица, не горюй, сейчас придет почтальон. Октябрьская прохлада и виноградный надел, мусульманка-луна облеклась кисеей, отличить чадру от вуали. Крысиный хвост провел пыльный след вдоль стены, рядом с раздавленным помидором. У входа в зальчик недоставало волнистого попугая, отвечающего на приветствие — «Менделе Мойхер Сфорим». Дряхлая ди кляче тащит телегу из богадельни в синагогу, ибо наши писатели смотрят на жаргон свысока. Без театральных поеживаний и азарта войти в сиреневый шатер предбанника, где под вокзальным электричеством, тусклее лишь в сортире, — надеюсь, никуда не делся, по обязательствам жанра не мог. Азерийский тюрок неподвижно и строго сидел за столом, вперясь в киноаппарат, фиксирующий немую мизансцену капитуляции; ваш черед сдавать, с преувеличенной ночною четкостью было указано Фридману. «В этом, извините, нет надобности», — возразил Марк. «Что такое?» — взметнулись брови тюрка. Голос его был пропитан, однако, предчувствием будущего. «Вы ведь догадываетесь», — шепнул Фридман. «Позвольте все же, не томите…» — «Но прежде позвольте и мне поблагодарить за удовольствие, обретаемое в закрытом со всех сторон антураже вашего превосходства. Я не иронизирую, какие шутки в этом краю, в залузганный час…» — «Как говорят ваши соплеменники, на идиш это звучит лучше. Хотелось бы дождаться уточнений». — «Вы прежде должны приготовиться». — «Это уж поручите моей заботе». — «Сал-бер-йон-рош», — нажав на гашетку, выпалил Фридман. «Нетопырь, нетопырь», — пробормотал татарин. «Простите?» — «Не обращайте внимания, первое попавшееся слово, я обещал себе произнести его вслух в минуту разоблачительного крушения иллюзий. Вот и настала она, предреченная». Маленькой бескостной бритвой, голубовато блеснувшей из рукава, вспорол пиджачную подкладку, достав самовзошедшую в укрывищной духовке пачку дензнаков. «Четыре тысячи целковых, все, чем располагаю по состоянию на, они ваши, берите; это не припадок расточительства, иначе называемого щедростью, а завет кодекса, наставляющего в поражении после казарменного сиротства побед. Я все предвидел и назначил вам, судье моего удела — жалкого, но пронесенного мной до конца, — встречу в Еленендорфе. Не сразу нашли вы заклятье». — «Вы-то были безупречны». — «Я ждал бы вас, сколько положено. Кодекс воспрещает уклоняться от поражения, если пришел исполнитель». Узкое лицо азерийского тюрка сияло краеугольным светом осуществленного долга, в лиловом русле экзальтации текла его речь. «Не надо этих экстремумов, — мягко возразил Фридман, — я возьму причитающееся, то бишь проигранное, остальное ваше по праву…» — «Не властен, — отклонил тюрок. — Устав неоспорим, не в нашей доле обсуждать законы цифр и букв. Вы возьмете все и распорядитесь им, как вам заблагорассудится. Кодекс требует соблюсти еще одну формальность — вам, столь корректному в общем рисунке и в мелких штрихах сплотившей нас церемонии, надлежит выслушать мою исповедь, я счел бы обиднейшим упущением своей и без того нескладной жизни, кабы под занавес трудов мне было отказано в нескольких пояснениях к причинам и следствиям». Фридман невразумительно булькнул и, описав пухлой дланью полусферу, пригласил собеседника разместиться в ней с удобством для слога. Татарин вспыхнул еще ярче. Охваченный огнем, подался он вперед, подобно фигуре на носу корабля, забравшей в свой порыв любовь и тяжбу бредящих океаном матросов. «Моя семья была бедна, пристало бы начать, когда бы эта констатация пометила мелком какую-либо из дверей, захлопывавшихся передо мной в годы барахтанья в детстве, и когда бы бедность, за вычетом граничных с нищетою положений, но я, избави боже, повествую не об них, означала бы иное, нежели механику души, смакующей рулады недохваток. Я никогда не голодал и не донашивал портки за старшим братом, но недовольство не оставляло меня своим гложущим попечением. Мутило от мальчишеских забав, от грубостей обветренного школьного соседства, от двух варьяций „Пуго“, игры, получившей имя по армейской кличке адрианопольского генерала, которого народная молва заставила подавиться абрикосовой, что ли, косточкой, а официальная машина славы погнала на штурм стены, во главе колонны безумцев, с барабаном и лозунгом. На корточках, неслышно подпрыгивая, стиль обезьяны в копеечных, из лукошек тавризских офеней, брошюрках азиатской борьбы, удивительно популярных у огольцов: о, эти бурные подначки и возня, весь потный аккомпанемент автодидактов, что поминутно схлестывались и свивались, ибо им не терпелось, свалка была их стихией, — в прыжках на корточках подкрасться с тыла и, под наглый взвой бандитов, рывком, партизански стянуть с жертвы штаны, обнажив зад, не всегда, между прочим, готовый сдержать спазматический газовый выброс, за что полагалось отдельно, по кумполу. Таким было плебейское „Пуго“, а вот и другое, при участии публики повзыскательней». — Стоит ли по всей канве, так строго? — поморщился Фридман. — Стоит, — сказал азериец. «Это уж без внезапности. Двое дюжих парней выбирали испуганную, язык сам собой скаламбурил, человекоподобную дичь и устанавливали время. Бегство было невозможно, потому что никто не бежал, согласитесь, что о возможности говорят после ее осуществления. В нужный час охальники приходили за дожидавшейся птичкой, за нахохленным воробьем и вели его (или ее? согласуйте род сами) к месту схождения десятка проверенных соглядатаев. Там стояло ореховое дерево, имевшее в двух с половиной метрах над поверхностью земли прочный сук, род вешалки, хорошее приспособление. Незачем томить вас деталями — телефонных шнуров в нашей провинции не было, нет и сейчас, посему на сук надевалась специальная петля, пришитая к куртке избранника, который и повисал, болтая ножками, в смешном расстоянье от почвы. Как долго, спросите вы, извивался он и скулил, затихая? Успокою: недолго. Важен был факт, не его протяженность. Ничего более не учинялось. И если плебейское „Пуго“ извергало простое, проще пареной репы веселие-к-жизни, то этот игрецкий извод, по лености названный так же, хотя между ними столько же общего, сколько его между мной и суфийским шейхом из Хорассана, вырывал из глоток истерический хохот, сменявшийся тревогой и оцепенением, ибо на дереве трепыхалась фигура Повешенного. Безосновательно выставлять дело так, будто меня, и только меня сорванцы почитали репризолюбивым конферансье на обоих своих эмоциональных подмостках, выжлятником, по первому зову рожка спускающим свору гончих острот, но не возьмусь отрицать и того, что частота моего появления как в спущенных штанах, так и на ореховом суку перевалила за грань допустимого. В школе я тосковал, как тосковал бы отпрыск благородной фамилии, безвинная жертва династической свары, под чужим прозваньем и с поддельной родословной засланный в тмутаракань, где за ним не присматривают даже дворцовый дядька и воспитатель. Ну что я мог вынести из отупляющей зубрежки сур и хадисов! Любознательность подталкивала к поиску романов, такой редкости в наших топях, и совсем особых книг, страноведческих атласов, мореплаваний, хожений, эти еще раритетней. Догадка стучалась в меня, склоненного над каталогом глубин. Была весна, и морские пучины входили во все более тесное отношение к преступлению. Такого воззрения я держусь до сих пор. Морские глубины отторгнуты от света, посему все находящееся там должно быть светобоязливым, преступным. Полипы и кракены, как символы, могут быть рассматриваемы только в качестве символов зла. Помимо связи моря и преступления, а преступник это человек, в ком грехопадение постоянно продолжается и усиливается, ведь он не делает попыток уйти от греха, разыгрывалась и тройная зависимость порока, морского окоема и переодевания. Призрак моего отрочества: бронзовый, в пятнах крови матрос, только что перерезавший горло сообщнику. Обагряемый солнечным богом, — привет тебе, Феб, укрыватель убийц и сирот на воде — у расплавленной кромки горизонта, жестом по-детски прозрачным вручает он волглую робу осведомителю из полиции, который, решив донести, дарит матросу шпионское платье и на несколько зернистых мгновений тоже остается нагим… надеюсь, вы помните, что нагота и переоблачение зачинают первую стадию побратимства. Я размышлял об этом, ненавидя насилие, в лавке отца, я, мальчик-с-пальчик у ковровых гор, китайских созерцательных посуд, медных гонгов и ламп для альковов. Висели сабли на стенах, и пахли сдоба, кардамон, лукавство, забытье мечети — не удивлюсь, если в потайном закуте сходились по пятницам ассасины грядущих джихадов. Конечно, лавка не была отцовой. Она принадлежала двоюродному брату его, желтому страдальцу от разлитий желчи; сжалившись, хозяин приспособил непутевого кузена для пригляда за коврами. Коммерчески бесплодный папа, проклятый Гермесом каждый рубль обращать в копейку, кое-что соображал в орнаментах, а я разливал покупателям чай и бегал по мелочным надобностям. В свободное время, частенько перепадавшее среди хлопот, потому что при всей своей строгости, заостренной, впрочем, недугом, дядя презирал жестокосердие торговли и, примеряясь к последнему лиху, не терзал попусту ближних, без того подчинявшихся всякому слову его, — в свободное время фантазия уносила меня в смелые поприща, пока я не наткнулся на дальнюю комнатку, где дважды в неделю собирались за картами господа, дядины клиенты и контрагенты. Судьба подняла мои веки, но вы не судите сурово за выспренность, я волнуюсь, мой экзекутор…» — Да, да, но все же… — промямлил Фридман. — Не спорьте, таков законный титул ваш сейчас. «В тот вечер, когда я, подхваченный чем-то, о чем прежде не ведал, был притиснут к двери и на волосок приоткрыл эту дверь, а сунув в щелку нос, ее расширил так, что влезла голова, узкие за нею плечи, все мелкохворобное туловище, налившееся ужасом, звоном атаки и необходимым для маневра зияньем, — их было шестеро в тот вечер, среднепожилых, вымоченных в растворе корректности завсегдатаев, чай из грушевидных стаканчиков, коньяк из матовых рюмочек, янтарномундштучные папироски и карты, карты, под реплики о дипломатиях и сделках. Обсуждался тавризский Шах, громадный, в триста футов квадратных, XVII столетия великий ковер, уворованный англичанами в Лондон, в помпезные хоромы Виктории-Альберта, — зажмурившись от перспективы имперского города, анфилады аэроподъемных кубатур, частным случаем коих, наряду с укрощенной, засмотревшейся в зеркало парков природой, дыбились архитектурные тотемы, колонны, обелиски и дворцы, я втянул в себя навигацию осени, гниловатую свежесть мокрых листьев кленовых, усеявших подступы к музейным ступеням, и оцепенел, как струна». — Не увлекайтесь инверсиями, — потупился Фридман и обвел ногтем контур лошадного горца с нераспечатанной пачки «Казбека». — Постараюсь, — снадменничал азериец, искоса недовольный наркомовской пепельницей из литого стекла. «И четверть века спустя я могу воскресить закулисные кружева вызволения Шаха, с той оговоркою, что слова, которыми облекались этюдные эти многоходовки, задевали меня по касательной, я был с картами, в картах, расчетверенный в мастях. Писано, что Капабланка выучился в шахматы, ребенком наблюдая за игрой домочадцев. Пошлый вздор. Капа ни у кого не учился, раньше рождения все знал про слонов и коней и нуждался в одном, увидать их единожды и однажды — есть такие действительно в мире, не пренатальная дрема, распустившая парус на околоплодной волне. Отброшу скромность, я копия карибского гения. Чем пристальней внимал я зигзагам портретов в обрамлении ромбиков, красных и черных сердечек и трефовых собачьих следов на снегу, тем необузданней и вакхичней оформлялось во мне: уж это я знаю давно, задолго до личного времени. Даже и вспоминать не пришлось, всего-то слабенький шажок к зеленому сукну. „Мальчонка заблудился“, — выпустил дым крайний справа от меня господин в хитиновом панцыре элегантности, целиком европеец, за малиновым исключением фески и вылепленных на ориентальный манер масляных губ, причмокивающих гастрономическому впечатлению. Безотрывно от коньячка, табачка и обретшей конкретность беседы (хитрить намеревались в обход консульской службы, на своих, караванных путях) дядя подал мне знак удалиться. Булавка царапнула мне диафрагму. Жарче, чем на дереве, подпрыгнула температура. Настал момент пройти по раскаленному железу. И может быть, упасть, смердя горелым мясом. Я никогда не выбирал, жизнь развивалась в стороне от меня. Но я прислушался к напевам гипнотической отчизны, а хозяин и гости дивились хамству огольца. Дядюшка, вскричал я, вели истолочь меня в ступе, подвесь на потолочной балке, на хлеб и воду посади или вообще откажи в пропитании, всему буду рад, все приму благодарно от власти твоей, но прошу: не гони, разреши здесь бывать, это участь моя, это рок — не умышляя нарочно разжалобить, что вошло бы в противоречие с преследуемой мной правдой и убедительностью, убедительной правдой, я брал готовые обороты романов и по установившейся тишине, в которую влетел с разбега, в горячке ловитвы, почуял, что домогательство поразило мишень. Избави бог, малыш, чтобы карты стали твоей судьбой, сказал дядя, борясь с неразлучною болью. Да так и быть, поглазей. Пусть поглазеет, согласился малиновый, в феске. Из угла я воздал должное их прилежанию. Играли толково, во всю ширь любительства, а иные пассы, для самих купцов случайные, беспоследственные, никак не выделяемые инстинктом из кабального аматерства, могли бы, если б их развить в другой системе промысла и охвата, привести к прекрасной иератической догме, но чуда не происходило. У меня от тебя ноги гудят, процедил губастый после того, как Тавризца препроводили с эскортом домой. Он разродился сизыми колечками и поймал на зуб болтавшуюся на витом снурке кисточку фески. Сдай ему, что ли, Махмуд, выплюнул он, поведя подбородком к наименее знатному за столом. Все засмеялись шутке, вежливому приглашенью выпроводиться вон; мне подобало, поклонившись в пояс, сказать спасибо за науку. Но я уже не был собой. Лихорадка унялась, мир воспринимался невозмутимо и яростно, я был холодное оружие убийства. Они обомлели, когда я уселся седьмым, и что-то прозвучало в моем повеленье „сдавайте“, от чего они сникли, сомлев. Медиум, наймит, я действовал по манию игры, наславшей на партнеров хмару и дурман, — тем же зельем был опоен в купе Исай Глезер с супругой». — Ваша осведомленность… — развел крылами Фридман. — Моя осведомленность, — вторил на еврейский лад татарин. «Это было оскорбительно быстрое изнасилование. Но я дал им попробовать и шероховатую протяженность. И пока они поглощали тарантула, я разнес их вчистую. Единовременность этрусских надгробий: больной лежит на крышке, прикидывая, какой бы снедью с пустой тарелки попотчевать рот, а вспухший по бокам саркофага, осипший от пищалей и дудок отряд, смесь траурной гульбы и праздничного воя, на салазках волочит оплаканный труп. Деньги скопились подле меня, ребристые, твердые, из металла, хрусткие, нежно-шершавые, из бумаги. Сгреб их в кучу и ощупал, лаская. Тепло разлилось, как от золотого шара для согревания ладоней кардинала, вообразилась и спальня его, в палевых гобеленах с вишневокрылыми сан-анджелами и рыцарями в блеклых черепаховых доспехах — мануфактура Барберини, сестра Мария слепла летом и зимой. Я не взял деньги и прошествовал до двери походкой напомаженного баловня, покидающего тепидарий после изящного спора о Стое, условившись о любовной победе. Была, настаиваю, тишина. Никто и звуком не обмолвился о Шахе, уже никогда, я отбил им охоту встречаться и разглагольствовать. Потом они суеверно обходили меня, и напрасно; я менее других догадывался, что случилось, невольный нож в порабощающей руке, далекий от призвания, надежд, самоуправства, — не сторонился только дядя, но дней его на земле оставалось мало. Ноября девятнадцатого в половине четвертого он рухнул лицом в ковер, скончавшись от сердечной спазмы, опередившей дежурный недуг. Жена и сын крепились, девочки рыдали, две щуплые кисломолочные милашки. Плач стал всеобщим через день, когда нагрянул кредитор и тотчас же, со сворой прихлебателей, судебный исполнитель — описывать и по закону расхищать. Какая жуткая сенсация, дядя задолжал всем, кому смог, вот отчего сердце не дождалось естественного финала болезни. От волка ли требовать травоядности, от саранчи деликатных полетов: выносили светильники, парчу, японские мечи, жалобные бронзовые гонги-недотроги, аспидные, в чайных розах, шали и платки, мохнатые, в нафталиновых слезах, шубы, княжеские схемы италийских территорий, где пенная кудрявая адриатическая зелень, если совместить изгибы, плескалась в голубые очи Тосканы, а по коврам усердствовал спустившийся в равнину горец, который возмещал утрату чести напускной черкеской, газырями и показательно далеким захожденьем за границу нравственного мира, — дабы унять страх расплаты, изобличавший неприспособленность к чистоте злодеяний, он подстегивал себя ухарскими возгласами и, захмелев, опьянил-таки стаю, всех, кроме судейского крючка, слишком циничного для увлечения даже и воровством, но не сумел заглушить хоровых рыданий семьи. Я плакал с ними вместе. К вещам привязываешься горячей, чем к людям. Сколько вечеров, вырванных из безвестности караваджиевскими градациями светотени, провел я в путешествиях из Сардинии в Умбрию, тайком теребя шелк платков, соболью седину накидок, утоляясь плодами смоковниц, разгоняя разбойничьи шайки, — по-лазутчицки просочился я между грабителей в дом, нырнул в последний из дожидавшихся горца ковров, потерся, приспустил штаны, стиснул зубы и разжал их от волнового тепла, победившего истому и слабость. Пыльный, безворсовый ширазец принял семя мое, пролившееся днем впервые». — М-да, — помрачнел Фридман. — О, да! — воскликнул азериец. «Со смертью брата мой отец утратил заработок и, чтобы не отягчаться ответственностью, бросил нас в ту же ночь. Крушение устоев меняет людей, был тетерей, а сбежал проворней лисицы. Что-то надо было делать со мной, младшим в нашем выводке, — мать не возражала, когда Яшар-муаллим предложил взять меня к себе безвозмездно, на полный кошт, да и я не перечил бы, если б спросили: деморализованный мечтатель-пострел, я принадлежал к породе гнездящихся, а не к тем, кто ветвится. Яшар-муаллим был обтекаемых кондиций, не тощий, но и не сверх меры упитан, гладок и, для солидности, пещерист, череп так облетел, что будто и не поредела прическа, а убрана предусмотрительно про запас, одет с обветшалой опрятностью, в пиджачную чесучовую пару и фуражку чиновника телеграфного ведомства, модную также в речном пароходстве. Непромокаемый задор в округлом, ртутном старичке, но к старости я отношусь безо всякого умиления, старички, взъерошенно проказливые или остепенившиеся, вырастают из нимало не умилительных взрослых. От шуточек и улыбок его веселья не было никакого, они вызывали недоумение, хорошо, не столбняк. В народе Яшара-муаллима звали Эли-эфенди, бывший человек, за любовь якобы только к прошлому, и, эту репутацию освежая, он в дядиных закромах покупал то золоченых крохотных ящерок, то с отбитой ручкой кувшинчик, то в форме стрекозы заколку для истлевшего платья, то корявые зазубрины, остраконы из невесть каких заброшенных раскопов — чепуху, историей отринутую мелочь брал за грош, забивал ею логово, с чем предстояло мне свыкнуться, а речь держал о том, что прежде было лучше. И очень сильные, глубокие глаза в орбитах, глаза, переливающиеся всеми средними цветами спектра, от зеленого до синего — с тревожащими, пронзительными зрачками. Молва наделяла его колкими свойствами, умением, к примеру, гадать, находить с лозой подпочвенные воды, и выбивающейся биографией, в которой, среди прочих отклонений, вроде отказа от доходного места и почтительного, не ради денег переписывания святых книг при саркастическом небрежении официальной божественностью, выпирала совсем уж для мусульманина дикая выходка — работа в еврейской экспедиции под руководством неизвестного в ученом обществе этнографа с загадочным именем, коего пропавшая сердцевина, перечеркнутая дефисом между первым и третьим слогами, затягивала в омут неразглашения и подлинную задачу похода, посвященного не сбору коллекций, а розыску и постановке на службу плененных диббуков. Я поступил к Яшару-муаллиму красно занявшимся студеным утром декабря. Южные зимы, усугубляясь волнением, обожают пускать в ход пробирающую радиацию. Мне было холодно и зябко, как дитяте Хачатуру, свернувшемуся на рассвете в калачик». — Не хотите ли отдохнуть? — спросил Фридман участливо. — Пожалуй, — прикурил от его спички татарин. 6. Лана Быкова после корректорской маеты предложила мне прогуляться. Солнце еще не садилось, но было предчувственно. Косые лучи и так далее, алые полосы, полости, плоскости. Ежесуточный анамнезис, круговращательная увнятненность понятий. Два пути перед нами. Первый: прославленный морской бульвар с остановкой у чайханщиков-близнецов, разливающих из пузатых посудин приправленный мятой наркотик цвета красного дерева. От такого питья восстала бы дохлая лошадь. Человек здоровей, он к тому же закуривает. И озирается внутрь, изумленный, восторженный. Бурная электрификация нервов. Достанет на час бессвязной ходьбы, Лана-утица вперевалочку, я ни шатко, ни валко. Лана Быкова покуривает, пьет чифирек, глазки блестят. В исламском городе, столице азерийских тюрков, не принято, чтоб женщина курила на виду у всех, курить можно закутанным в чадру, морщинистым, кряжистым, на корневища похожим старухам, уличным торговкам семечками, приживалкам, чьим-то бабкам всегдашним, готовящим плов и бозбаш у плиты, или же размалеванным шлюхам, иноплеменным молодкам потасканным. Шлюхи, и только они, носят короткие, выше коленок юбчонки, похабные одеяния, дабы мужчина-южанин не ошибся в отродье, чье назначение — быть дешево, с презреньем взятыми вручную и членом, но не ртом, чистым ртом испорченных не берут. Поощряется, когда шлюхи русские, если это так, а так бывает всегда, то мужчина, похваляясь в своей фратрии после успеха, обязательно подчеркнет: все русские женщины шлюхи и мужчины славянские алкоголики, заискивающие попрошайки, гнилая, паскудная нация, тфу. За червонец и тряпку любая даст, муж, алкоголик, приведет за бутылку упрашивать, возьми, мне на выпивку не хватает, русских женщин в Москве имел пачками, в Ростове, Рязани, Саратове, Волгограде их имел штабелями, весь наш взвод, весь батальон их по кругу пускал — армия служил, турма сидел. На Лану Быкову, компактную, толстенькую, в облегающем платьице, не распутность виной, неудачный в непотребительском государстве пошив, открыто курящую в чайхане, куда немужчинам заказано, как на корабль, смотрят плюясь, осудительно, дурно ведет себя — хуже, сбивает прицел, искажает семантику: не проститутка, а курит, одно из двух, Лана, не оберешься хлопот. Небеса, голубой балдахин, близнецы вытирают столы мокрыми тряпками, зачатые в естествоиспытательной кабине мощные, турбулентные вихри спокойствия и апатии раскачивают морскую колыбель, покинутую крысиным пометом. Мы пойдем, выпив чая, до самой Венеции, которая на бульваре, — каналы с лодчонками, и, на нищенском жаловании, с гондольерами при подвесных моторах, мы дофланируем до деревянных лебедей в окаймленном бордюрчиком яйцевидном бассейне, декоративном, по щиколотку, медные монетки на дне, брось и вернешься, родина за шкирку вернет, приведет. Лебеди страшили меня во младенчестве и поздней, ужасно взирать на них, фосфорических, ночью, когда, вытянув шеи, они шевелятся, ни за какие коврижки не остался бы возле них в темноте, злобней чучел в галогеновой студии таксидермиста. Маршрут второй: от городского совета с курантами пологий скат ведет до Парапета, так назван асфальтовый блин, в центре которого пальма, зимой в целлофане, а на просторных краях забитые хламом дощатые будки, два железных шкафа высокого напряжения, проплешины, скамейки, кусты, столы для пинг-понга, адреналиновый шторм, мусический и сексуальный. Здесь собирались проститутки. Никогда не замечал, но они собирались, об этом пело предание, выли демоны места, древние, точно больной асфальт. Годами я слышал о здешней купле-продаже, многорасценочной, до сиреневого четвертака. Они шли с четырех сторон города, от зоопарка, лай и кашель гиен размешавшего в пороховой артиллерии хищников-тяжеловесов, от пьяного футболом стадиона, который, забывая о женщинах, вынюхивал поживу в распоясавшейся плоти соперников, как на матче с дружеской командой из Азии, когда, изверившись порвать и съесть ее голкипера, но не оставив мысль разбить его удачу, все сорок тысяч, все четыре трибуны скандировали «Ор-ду-ба-ев дол-ба-еб» и целый тайм орали, ну, полтайма, двадцать две с половиной минуты, а откричавшись, поплелись по домам, все кругом опустело, тут, если нет футбола, пусто всегда, лунный пейзаж до высадки астронавтов. Шли проститутки из поселка Маштаги, западной части столицы, вдвойне в услугах женщин не нуждающейся, потому что Маштаги фольклорно общепризнанный край азери-педерастов, чья половая неподкупность была притчей во языцех империи, не говоря о маштагинском сумасшедшем доме, знаменитейшем в Закфедерации, недосягаемая пестрота врачеваний и клинических случаев (однажды азериец, армянин и грузин… эй, ты чего отвернулся, не нравится анекдот?), психам женщины без надобности, в том отношении, что очень нужны, некоторым очень и очень, но никто не позволит, пикнуть не разрешат, отказ санитаров от схоластических прений, это в кино сумасшай взлетает на дерево — «женщину, женщину», поголосишь у меня, Алик Рокфеллер, при старом режиме еще (за среднюю мзду отделу хищений социализма) владелец пивной на Девятой Хребтовой, Алик Рокфеллер, по первому имени Алекпер, излагал, что со станции Забрат-второй тоже пошли наконец, пошли, раздосадованные скупостью железнодорожников, их коронным «Вагоном-17» — снятый с рельсов, на отшибе, у груды шпал, в бурьяне-сорняке, он, по сравнению с затрапезным экстерьером, располагал комфорт внутри, как-то: плюшевые диваны, махровые полотенца, плевательницы чешского стекла, многажды поэтому повторялось — хрустя червонцами, звали в негу, уют, и женщины откликались и, жестоко обманываясь, выползали из «Вагона-17» без денег, в слезах, так что наблюдатели заключали пари, долго ли будут скрипеть диваны, прежде чем в головах проституток взрыхлится попятный приказ, пошли и с Забрата, отовсюду, с четырех сторон света пошли, нагнетаясь на Парапет. Брели пешком, издалека, игнорируя транспорт, хоть исправно бегали трамы, троллейбусы, позже метро, всегда такси. Считалось, такое было предание, что пеший только доход мог обеспечить навар, вообще благополучие в продаже тела, его мало выгодно сбыть, надо позаботиться о заслоне против обычных в этом ремесле напастей, в сопоставлении с коими добродушное, не заступавшее на вахту принуждения (голая агитация) забратское надувательство было забавой школьников-переростков. И добирались на своих двоих, шатаясь, под собой не чуя ног, зимой распаренные, в расстегнутых пальтишках и шубенках, потные, в ситцевых платьицах летом, не защищенные духами, желанные, ибо нельзя было не поддаться очарованию тех, кто, вопреки бездорожью, донес мобильное свое блудосвятилище до Парапета. При всех неточностях тогдашних калькуляций, по преимуществу очевидческих, на глазок, преломившихся в призме частноличных капризов, готов допустить справедливость их в главном: национальный состав проституток был щедрым, изобилуя, кроме русских, многообразьем тюрчанок. Не утомляя всей списочной полнотой, отчеркну лишь экзотику — двух, с Арала, каракалпачек-сестер, златозубую гагаузку с дипломом инженера-технолога, гордость которым не истреблялась и принадлежностью к новому званию, шорскую, не говорившую ни на одном другом языке девушку из семьи сказителя эпоса «Ай-Толай», хакасского ветерана плавбазы и неопределенного происхождения уйгурку, в прошлом насельницу казахстано-китайского пограничья (своей родиной считала она сторону вражью, великий Синьцзян), увы, запятнанную тою настойчивостью, с какой бесплатно предлагала себя в задних аллеях. Не установишь за давностью, опасная ли была это придурь, буйство ли обоготворявшего слабость свою передка; согласно хроникам Парапета, ежевечерне, по редким только праздникам в тайм-ауте, объявлялась она на скамейке близ трансформаторной будки, в черных косах степных, как бы смазанных маслом, блестящих, уложенных вкруг головы, с кораллами на желто-смуглой шее, с неизменно красной деталию туалета, по цвету риз уйгурского постельного демона, которого в «Кутадгу билиг», дидактическом «Осчастливливающем управлении», ошельмовал Баласагунский Юсуф, будь это красное юбка, перчатки, косынка, сапоги на шнуровке, даже, передавали, интимная штучка исподнего, — хватала за рукав прохожих, горячилась, суля дармовщинку, а поскольку спрос находила у самых оголтелых, не боявшихся подвоха, дай бог, у каждого двадцатого, то не сразу спохватились товарки, что пчелка-подружка, из жалящих ощущений виясь, рубит рынок, вниз гонит цену; месяцев шесть или восемь миновало до смерти ее, задушенной шарфиком, в жухлых кустах, и милиция нехотя выволокла труп из кустов. Лицемерие местных мужчин, пора во всеуслышанье об этом. Тюрчанок среди шлюх было не меньше, чем русских. Тверже скажу, численно они превосходили последних. В мифах народов читаем, что заветная прелесть мужская Востока подсосаться к белой плоти славянок и, насытившись, всю русскую нацию окатить низостью падшей ее представительницы, пахучая человечность которой за семью печатями для Востока. Послушайте, врут мифы народов. Соплеменные женщины зазывней, звериней, биологичнее, телергонней и пробирают на зависть чужим. Южный самец не проведет нас на мякине. Ему нужны свои, нужен свой, южный грех. Стандартно развращенные русские ведут его по прямой, где нет восхищения. Тюрчанки, преступив, срываются в необоримую пропасть и отрицают обыденное. С ними естественно то, чего не добиться от русских, таких регулярных в разгуле, после столетий его. Раствор гипосульфата кристаллизуется в отважных руках, если его взболтать. Они войско избранных, отвергших мораль большинства. Сексуальность восточниц-южанок бездонна, потому что, оттолкнувшись от границ, они воспринимают себя как существ особенных — зачумленных и волшебных. Бойтесь женщин, тела которых затенены памятью о чадре. Любите их, они забыли о пределах. Обратимся к мусической составляющей Парапета. Возле упраздненной норки шашлычника, у будки мороженщика, отнесенной правей, к пинг-понговым столам, полсезона бездействующим по причине то климатической, отхаркивал мокроту порывистый ветер, так называемый норд, ярившийся в огромном, в огнях и сполохах, амфитеатре озерного моря, то из-за нездоровья и убыли старичков-сторожей при потрепанном скарбе, за рубль пупырчатые ракетки, вьетконговский пластмассовый шарик, сетка на металлических колышках, провисшая посередке, — в бесцельно исправляемых этих угодьях, где перемены гасились сопротивленьем природы, росла жизнеспособная чинара с прикрученным к стволу усилителем, а на асфальтовом круге толпилась публика опять-таки мужчин, привлеченная музыкой из динамика, звучанием с древа. Музыка была мугам и шлягеры хиндустанского синема. Плохой зритель комплексных представлений, я вряд ли смогу оценить индийские классы, подвиды, в песне бродяги антиципировав зовы обетованных богатств, в тенорке толстосума — его гражданскую казнь, неотвратимую, как сентябрь, как любой месяц в году, даже январь в Палестине. Не понимал я и мугам и жалею, понимание было возможно, чувственное, утробное, ведь что-то же, когда я, подавляя лень, бегло слушал, проникало из горловых его стонов, из поэтической нежности крика. Поздно, я свой шанс упустил. А пресловутый дух музыки, опережая вопрос. Так это для юберменшей. С северо-запада приближаясь к увеселительным пролежням Парапета, вы, если бы в результате ненужных вам околичностей одолели подъем и, взойдя на пригорок, окинули разостланный спуск, не могли б не заметить подчинарное скопище, которое в том освещении, разном от времени года и всегда одинаковом, показалось бы вам черной кашей. Цвет черный, не спорю, преобладал, но толпа, вам придется забрать ваше мнение, не была однородной, в ней, словно в Галлии, прорубцевались три части, три гордо приникших к своей самобытности категории, три неслиянные публики среди всякого, тоже гетерогенного люда. Историк проследит, как изменялись они в циклах времен, я, современник, этой возможности не имею. Первую категорию заполняли упитанные. Одевались добротно, в пальто, недоступные в городе многим, пыжиковые шапки носили и дома, недомогая или для как такового согрева, а дубленку монгольскую дома не надевали, магометанин, выбирая из двух утепляющих благодатей, предпочитает шапку пальто. Часто улыбались их лица. Кротость округляла животы, филейные ляжки, заплывшие подбородки и шеи. Звезда удовольствия приводила упитанных на Парапет. Чертеж сознания группы был прост: действие жизни поставлено для наслаждения теплым, мягким, жирным и сладким, когда и позднею весной, которая сама парник, кальсоны почитают, как на февральских, потрясаемых нордами поездах, под сорочкой — фуфайка, в тарелке мясо с гранатовым соусом или хаш из бараньих костей на рассвете, и по мужнему требованию разлепляются бедра жены. Впечатления не тревожили эту сдобу. Любовная горечь, ненависть, страсть не задевали расслабленной полноты. Из всего клада эмоций только умеренность была им знакома от корня до корня. Эстетические вкусы упитанных, не сопрягаемые с их собственной волей, впрочем отсутствующей и непричастной к самотечной биографии слоя, в котировках которого волевое усилие, тем паче с некой жертвенной убылью, не значилось вовсе, а возглавляла список добродетелей передаваемая по наследству солидность, эти вкусы тоже были заповеданы предками, семейственной чередой поколений, и предписывали употребление самых мирных увеселяющих средств. Упитанные слушали хиндустанские шлягеры, голубиный шансон. Синий, с фосфорическими искрами мугам, ветер степей и пустынь, от которого, если слушать неподготовленной кожей, бывал ожог, потом гнойная рана и, чуть сойдут осыпанные стеклянным песком лоскуты, такая угрюмая меланхолия, что для сожительства с ней надо питаться тем же мугамом, — был им враждебен, хоть из ложной расовой солидарности они восхваляли его. Упитанные шаркая подходили к чинаре. Сбивались в кучу, обсуждая вполтона городские новинки, женитьбы, похороны, вступления в партию, марафоны карьер. Разговор умолкал, задвигаемый в темноту, увозимый в кулису полукружием сцены. Готовились, на затылок сдвинув уборы, разомкнув пальто, полушубки, распорядитель заправлял в магнитофон кассету, и слезы, светлые, серые слезы сбегали по однодневной щетине. Вы скажете, слезы, они плакали, я их оболгал. Но это были специальные, сиюминутные слезы, о которых, утеревшись платком, забывали, как забывают о машинально исполненном, само собой разумеющемся побочном элементе обряда. Слезы упитанных — часть ритуала, обставлявшего получение удовольствия, но в неподдельное сухое дупло наслаждения эта влага не капала: так зарытая в навоз древесная лягушка, предшествуя сомалийской кровопускательной оргии, лишь извещает о приближении крови и с ее праздником, конечно, не смешивается, и кто вспомнит за трапезой об омовении рук. Слезы упитанных были таким омовением, ручейки начинали бороздить щетину еще до того, как над ареной поднималась музыка Индии. Большие дети удовлетворялись быстро, в две-три мелодии, в две-три сигареты, плотной компанией покидали они Парапет. Худые пили кобальт утешения. Зимой в кургузых пиджачках, колючий ядовитый шарф псевдомохера, разночинские мокроступы, беднота, голытьба. Вечные студенты в общажках, облезлый чайник с утра на плите, а то валили завтракать в продмаг, за каменный стол на треноге, в шесть копеек кислая булка, какао — пойло из ведра, я, попробовав, долго жалел, вот и все, вот и все. Ананасы и киви, круассан и корнфлекс? Не обессудьте, будут позже, на десерт. В инженерных коммунах ели, добирая водчонкой, с газеты, и, дабы прочнее, как мстилось, закрепиться в столице, за четвертак подселялись к бабуле, в глухом полушалке полуродственной старице, но бабуля не промах квартиркою зря рисковать. Шли в молчании, строились, озирали упитанных, те, не дослушав, прятали в тряпочку свой ребяческий «пах-пах-пах», и распорядитель заглушал радж капуров. Худых побаивались, они были отчетливы в бедности и беде. Алкали отчаяния, через него соболезнования, вот для чего был мугам. Подобно упитанным, слушали вместе, но и порознь тоже, это умели, отличаясь индивидуальным развитием. Удовольствие худых было оставаться несчастными, они целиком отдавались раздирающей музыке, и до них, как до гепарда перед броском, можно было дотронуться. Я бы тоже замкнулся бедой, во мне есть привязчивость к упоению затхлостью, чадным углом. А закавказец, дефинитивный спесивец… Он и здесь гордился собой, экий прыжок с высоты — наполнять облупившийся чайник, бруском хозяйственного мыла драить в раковине носки, на посыпанной луком селедке, кубистам не снилось, буквы партийного пленума, и без женщин, месяцами без женщин, только изредка на скамеечке, в укромной, с туей и кипарисом аллейке общупать такую же, как сам он, бездомную, недокормленно сельскую, институтку-общажницу в городе, где их, под копирку размноженных, преизбыток, один облик на всех, в том плане, что если не дочь богатея деревенских Советов (эти-то прибраны-сыты, гуляют с дуэньями), то ни шелковых трусов, ни обольстительной комбинации, ни заграничных тампонов, ибо отечественные не для тела… Я это к чему? К тому, что в укромных аллеях из засады видел их парочками. Худой, приструняя позыв, не оконфузиться бы из-за перерыва, ей гладил ноги в районе отогнутой юбки, она сучила ими, целомудренная, а когда запрокинулась, он воровато потеребил себе под штанами. Та же история, пишут из Персии, в Тегеране, в шахских садах зелени и лазури, арийских соловьев. В садах, зажженных спицей солнца, в садах, где изразцовые дворцы увиты строчками о женщине-ребенке, пленнице обрушившейся на нее любви, о пустыннике и поэте, друге львов и газелей, в этих садах то же самое, обжимаются по двое. Законы Ирана гласят, что близость до брака запретна, тем более нельзя прислоняться друг к другу публично. Все равно обжимаются, жаркие тени под каждым кустом в овальных садах, по весне завьюживаемых лепестками, она, ракета в чадре, блестя спрятанным личиком, сейчас взлетит в поднебесье, он, черно-белый жук с надкрыльями и в бороде, обрамляющей честолюбивые скулы начетчика, уцепится ей за подол и, кружа над мечетями, будет смотреть на нее снизу вверх. Может, аятоллы сняли запрет, может, я заблуждаюсь, спросил ведь русский философ, дозволено ли девушке в Израиле жить до замужества жизнью пола. Вряд ли, обжимаются наверняка по садам. Худые не улыбались. Улыбка, пусть мимолетная, означала бы брешь легкомыслия в той саморастрате, которая была их стезей, — зарекомендовав себя в убытке, в ущербе, став, как им казалось, его господами, они все иное посчитали бы дезертирством: представьте, что пассажир поезда Баку — Ростов-Дон, стремившийся в пункт назначения, где у него в родильном отделении больницы разрешалась младенцем жена или в другом отделении окаменела параличная мать, ни с того ни с сего слез бы на полустанке и растворился в полях, под стрекот кузнечика, гудение шмеля. Поезд Баку — Ростов-Дон, июнь семьдесят девятого в двадцатом веке от рождества. Зной, подтухла еда, машут газетами, дух из уборной с заедающим спуском для слива, и нет туалетной бумаги, под матрацем нагревается портупея, а офицер в коридоре, курит в окно, за которым какая-никакая толпа, тетки цветастые, завитые, есть помоложе, упругие, разговорные, бабки яйца, картофель, огурцы-помидоры на взводе кладут, в рубашках навыпуск бровастые отставники, приблатняется по-южнорусски парнишка в клешах, туды-сюды-ничего, как лагерник один одобрял, но тревожная нота мешает — это у тюрков свое, неодолженное. Их мугам. Третьи — даглинцы. «Даг» по-тюркски «гора», горцы, обитатели верхних колец амфитеатра, окружавших пространство наивысшего верха — скальный, с мощными стволами парк, в сердце которого гранитный Освободитель: правая рука простерлась к небесам, левая стерегла бухту, низовые кварталы. Он раздавил то апрельское утро, когда, взмахом шашки придержав колонну кондотьеров, на цокающем жеребце взошел по ступеням в изящную, как бонбоньерка, залу городского собрания (налоговое притеснение мадам Варшавской, владелицы гранд-вертепа на Николаевской, признано ошибочным большинством голосов) и возвестил явление Скорпиона, под знаком коего был рожден. Экспериментатор поветрий, посвятивший начальные годы владычества академии Одушевленной плоти, на опытных плантациях которой чтец-декламатор символизма, тифлисец из театра Тагиева, покрывал баритоном соединения юношей с юношами и девушек с девушками (за каждое соитие академический паек), благоустройству Zoo, возвеличенного супружеской парой бегемотов из Кенигсберга, пожравших полугодовой бюджет пароходства, и гладиаторским боям в цирке Победы и Смерти, камерном, по недостатку средств, подобии Колизея, — стыдясь античных обнажений, слободские просили дать им трехлинейки вместо трезубцев, заменить гладиус финкой, но вырос на песке Мгер-Клавдий Мгоян, кудрявый курд, вознесшийся от подавальщика в шашлычной до кумира знати, а галерка разрывала на себе тряпье, едва глашатай выкликал это имя, Мгер-Клавдий Мгоян, ловчей лидийца, тверже эфиопа, умолявший выпустить его против льва, но патрон посадил любимца под домашний арест, — Освободитель тяготился союзом с Партией. Смоляной френч максималиста носил он по будням. В праздники революции надевал белый китель с перевернутой алой звездой, с зеленой гвоздикой в петлице. На заседаниях комиссий демонстративно передоверял председательские функции самому тупому из аппаратчиков, не проронив ни звука, читал «В шхерах» и «Ад», по-французски. Читал, пока не наскучивало, брал плетку и, расхлеставшись, крича «Изыди, сатана!», изгонял бесов президиума — никто из огретых близко не помышлял перечить и кляузничать по инстанциям. Хлестал на заседаньях не на всяких, только в минуты желания, наступавшие непреднамеренно, когда угодно, чтобы сброд трепетал и томился. Маслины глаз его сияли, оперная фигура вела арию экзорциста. Демонология, богато представленная в домашнем собрании Освободителя, была темой обсуждений с о. Паисием, ярым врагом обновленчества, знатоком и коллекционером бесовской литературы, хранимой в запертых на все замки шкафах, но для монархов, для деспотов делалось исключение, и можно было наблюдать, как два завзятых спорщика-друга, носатый священник в рясе, опустивший долу миндалевидные григорианские очи, и властелин всей твари городской, затянуто-угольный, бледный, мизинцем поправляющий то красного паучка на щеке, татуировку своего тайного пострига, то клиновидную бородку, оживленно дискутируя, плывут в пролетке мимо синема «La Flama», б. страхового общества «Кавказ», заведения мадам Варшавской, без потерь для клиентуры и персонала перешедшего на полуподпольный, т. е. совершенно легальный режим, и спешиваются у акаций, у шпалер сирени ресторана «Европа», продолжить диспут в пробковом кабинете. Ресторанный народ обмирал (женщины до обморока, больше от возбуждения), а завсегдатаи оценили визиты и старались с ними совпасть, приметив благосклонность Освободителя к кабацкому люду, не пострадавшему от него ни в одной переделке. Обычай проскинезы, заведенный в присутствиях, не прижился. Большинство простиралось ниц так неуклюже и медленно, что надломилось бы терпение у святого, почтенных лет партиец обмочился, и запах не выветрился, другой, моложе, но надорванный афинскими ночами комсомольцев, о чем завистливо заливалась словесность, уличаемая во лжи рептильно-официальной прессою тех именно притоносодержателей, что поставляли девочек ячейкам, другой как скорчился, так уж и не разогнулся, пришлось звонить в колокольчик врачам, фельдшер-выдвиженец сам брякнулся на паркет, — в итоге плюнул, отослал к чертям всю шайку. Черновым наброском по вине науки осталось Эмесское божество: филология обещала реконструировать культ, попутно выследив несомненные митраистские параллели, но увязла в мелочах, два семестра комментируя подложную эпиграмму; кафедра была разжалована целиком и пустовала до приезда смены. Ничто не стесняло наглядную агитацию. В сквере Общественного доверия, установленного после расстрела на лужайке двух эсеров и пятерых большевиков, сбитых с толку революцией на местах, умчавшейся и от родительских заветов, и, что чуднее, от московских директив, зелень оттеняла алебастровую статую Антиноя, лицевой образ которого, повторяющий палатинский, эротичнейший из каменных портретов юноши, как бы омытого соленой пеной, довершен был торсом, импровизацией армянина-католика из Венеции, мускулистые содомиты встали в театральные ниши, для чего пригласили самородка-мордвина, хмурого древогрыза, блеснувшего, как и предполагал Освободитель, в бронзе, и не было числа развешанным примерам греческой любви, плакатным, живописным, скопированным с всемирного искусства, в соседстве с классикой рабочего движения. Освободитель не был мужеложцем. Взаимные ласки мужчин ему были смешны. Педерастия насаждалась из подражания значительным событиям поведения и морали. Ее история, он говаривал, это духовный луг добродетелей, цезарианских и республики. Однажды Освободитель, как всегда по четвергам, выступал перед школьниками. Любил молодежь, тем же платила ему и она. Лекцию читал в б. гимназии Ельчанинова, рассказывая главу за главой повесть о партизанах на Дальнем Востоке. Деление на главы, признаем, было фиктивным, ибо этот единственный, варьируемый на множество ладов предмет его прилюдных размышлений являл собой нерассекаемый монолит, ограниваемый резюмирующим инструментом. Я потому муссирую, пережевываю, цементирую и утрамбовываю этот вопрос, вышагивал в классе оратор, что дальневосточная гражданская распря, высокочтимая мной, избалованным южанином, привыкшим к сладости граната, к лопающимся, чуточку горчащим и вяжущим зернышкам-ядрышкам, выработала догматы призвания, исповедание которого должны взять за правило войны настоящего и будущего. Вы поняли, что я подвел вас к нерву проблематики — неразличимости враждующих сторон. Известен факт: движимый поиском истины, крупный партизанский отряд семнадцать раз перебегал к противнику и обратно, так и не обнаружив ни единого штриха несходства. Здесь и там клялись защищать собственность (все равно, коллективную или частную), государство (анархизм — прикрытие для ужесточения дисциплины и тягла), семью (кто только не глумился над свальной утопией фаланстеров), здесь и там рубили на скаку, поливали конницу из пулеметов, и оба чрева, тужась сообща, произвели совместного, не подлежащего библейскому суду младенца, единородную отраду матерей — уложение казней, дознаний, строгих допрашиваний. Отрезание ушей в нем заняло восьмую сверху строку, но применялось охотнее первых семи, верьте на слово, впечатляющих ущемлений. Живи и радуйся, разногласия ваши не видны в мелкоскоп. Как же, горят дома, могильщики и те закопаны под сопками, моргают, лопочут безухие. Из-за чего грызня? А просто так. Неподневольная практическим резонам, война ради войны, ведомая близнецами. Такими станут все абсолютно свары грядущего, мы будем их развязывать, бросая вас, мои любимые, на амбразуры. Может, меня кто-нибудь высечет? — Освободитель снял френч, надетый на голое тело. — Вон для розог ведерко с водою и солью. Так и знал, — простился он с притихшим мальчиковым классом. Даглинцы были обугленные. Даглинцев боялись, страх был всеобщим. Лютость кипела и булькала в них, жеманных и прециозных, накрытых тенью ресниц, со вздернутым рельефом подбородков. Могли пустить бритву, дремавшую в рукаве, в сомкнутой ладони, безвредно для горцев, даром не уронивших ни капли крови своей дорогой. На Парапете их окружали тревога и преклонение. И страшней лезвия прицепленная к лацкану фотография умершего родственника, атрибут горского титула, символ вплетенности в смерть, в ее венок, состоявший, по их убеждению, целиком из даглинцев. В давние времена фото усопших прицепляли все азерийские мужские сословия и союзы, даглинцы узурпировали городской ритуал, лишь они теперь почитали родню фотоснимком на лацкане, а нарушителя, если забылся и обезьянничал, резали ручонки артистов. Неусыпно озирали плоскость горцы, исполосовать негодяя. Противодействия не было, не возражала милиция, так надо, стерегут свою бдительность касты. Скапливаясь в кольцах нагорья, на Парапет шли порознь, наособицу, без пальто и без шапки из меха, всегда пиджак, и широкая кепка, и узкие черные остроносые туфли под коротковатыми, зауженными в дудочку брючками. Кепки шила артель горбунов в бункере у Сабунчинского вокзала. Хозяин артели, тат-иудей (формально лавочкой, и всем в стране, распоряжалось государство, но в этом городе на юге — формально), нашел выход из тупика, куда его загнал, дважды сорвав срочный заказ, предыдущий состав лоботрясов, — нанял пятерых маленьких, бурдючок на спине, божьих созданий, двух духоборов и трех молокан, отличавшихся исключительной честностью и сноровкой труда. Не в один заход собрал он убогих, ни на йоту не ощущавших убожества, державшихся с вежеством мастерового избранничества, намагниченных ремеслом, как цеховые гномы Средневековья. Десятки, сотни углов и подвалов облазил на карачках иудей, прежде чем нашел удивительных кепочников и — ублажил, улестил. Горбуны не торговались о деньгах, испросив себе скромный, не унижающий их представлений оклад; условием своего пребывания в бункере выставили они сменяемую раз в три дня постель, приготовленную по сектантскому рецепту лапшу в глубоких толстостенных мисках, жигулевское пиво от Алика-Алекпера Рокфеллера (для духоборов, молоканам нельзя, этим сливки и молоко, привозимое из-под коровы дояркой), игру в шахматы перед сном и неограниченность творчества, шить аэродромы, как они, умельцы, понимали задачу. Хозяин забормотал: что вы, что вы, есть канон, есть шаблон, даглинцы убьют за извращение рубчика, строчки. Это мы берем на себя, сказал старший горбун. Наниматель сунул под язык валидол. В семь, позавтракав, из Голубиной книги вполголоса пели протяжно, приятно, град затонувший, далекая мать во пустынной густыне, и шили до половины второго, до молочной лапши на обед, там, отдохнув, опять брались слаженно, ладно, у хозяина в горле растроганность, отужинав, передвигали фигурки, били по кнопкам деревянных часов и, помолясь, в тихий сон, чтобы с радостью утром начать. По воскресеньям не притрагивались к работе, их навещала по воскресениям сестра Валентина. Ах, Валентина, Валентина, вздыхали горбуны. Голуби вы мои, расплывалось печеное яблочко. Молодость провела Валентина под Нарвой, в монастыре. Она любила монастырское житье. Ветер с Балтики трепал гривы лошадок, впряженных в колесницу белых ночей; в деревянные бадейки собирала смородину, крыжовник, морошку, пила колодезную воду, затворялась в келье, а зимою был снег. Ее не отряжали на работы по принуждению и обязанности, работы для утомления сил, от природы не очень выносливых, Валентина была достояньем киновии, доходной статьей гладкопесенных вышиваний, мастерицею ликов, осиянных и воссиявших той хмурой, надчеловечной и потому сострадательной сообщительностью, что единственно отвечала цвету небес над северным изводом веры. Дни в обители текли плавно, как мед, доставляемый пасечником, ветераном вооруженных сражений, навек изумленным, в сапогах и танковом шлеме, будь проливень на дворе, сухой морозец или предгрозовая, спеленутая дымкой духота. Дед мало вступал в разговор, подозревая в сестрах сосуды отложенного назначения, забытого до лучшего срока, когда приспособленность их к некоему делу, если все дела до тех пор не потухнут, станет явной, и беседа пойдет на равных. В скудели по имени Валентина скопилось довольно жидкого, а может, сыпучего вещества, чтобы оправдать обмен речениями, но пасечник не представлял, на какую нить нанизывать словесные дары и с какой их снимать. К тому же говорить он умел о Корсунь-Шевченковском, где был контужен тридцать лет назад, и ни о чем другом, а память, убитая взрывной волной и ее не запомнившая, молчала, как молчало вожделение или голод по богатой пище, с которой деда не ознакомили. Работы Валентины, уподобительные на далеком этапе, миновали второй, гобеленный и фресковый, производя из крылатого своего возрастания третий — обращение к свидетелю, дабы в дыхании вышивальщицы, в ее вдохе рассветном и выдохе, туманящем свечной язычок в отражении на закате, в паузах, в разной длительности произнесенья стежков свидетель зачерпнул бы свой собственный ритм, от поводыря независимый, но ему благодарный, как первоистоку пульсаций. Проникновенность вышиваний источалась соболезнующим гнетом строки, мнимо беззвучным ее вмешательством, и когда человек затомленный, семейный и многосемейный, в таракане запечном видевший свою аллегорию, поднимал глаза к трудам Валентины, он дышать начинал, как она за работой, залечивая, пока длился просмотр, больные края своей жизни. Круглые сутки водила иглой, поспеть к яблочному Спасу; поспела: Святая Дева-заступница, Роза, милостью полыхала из пунцового золота. Валентина улыбнулась своим кропотливым стараниям и отвеяла суетность от себя. Все-таки предвкушала она, что ее похвалит игуменья. Латинский уклон, скривилась настоятельница. Римский дух и тлетворность, стыдись грехов своих, перстов поганых. Содеянное наказываю распустить, поделом тебе, вспомянешь мою доброту. Игуменью качнуло вбок. Удобно, не боясь падения, она легла кулем на свежую девку, принятую ухаживать за ней, та пошатнулась, но осанку вернула и, ластясь к привалившему счастью, проволоклась с грузом по коридору — невыгадывающая услужливость обрусевшей чухонки была такой же редкий слиток, что и талант вышивальщицы, и могла его заменить. В келье Валентина сказала молитву. Обиды не чувствовала, пустое равновесие вследствие лобового столкновенья внутри не покрывалось обидой — что обида, разрушился дом времяжизни, между нею и соснами в дюнах не было больше преград, и Валентина задумалась, возводить ли на скорую руку новые или же дать себе отдых, оставшись в пейзаже. Поднимался утренний ветер, когда, ничего не решив, она уснула на час. Как странно, читала она за ресницами, точно буквы нарисованы были перед ней на стене, если Заступница моя заступается, не достигнута ль этим и цель, но не позволила веревочке сомнения развиться. 20 августа Валентина уложила в сундучок смену белья, грубой вязки платок, несколько фотографий, пару яблок, полхлеба и ушла из обители. Не так долог был путь, день пеший с привалами, перекусить и напиться воды из-под крана. Тетка перемогалась в бедности, да толики денег, завещанных покойной сестрой, Валентининой матерью, не растратила; поцеловав женщину, племянница разделила наследство, железнодорожный билет в плацкартный вагон был из маленького твердого картона, прокусанный компостером-хорьком. Скудная родина поехала вдоль зрения, у дощатого настила, подгнившего от невнимания людей, впалая рылась в отбросах собака, белобрысый ребенок размешивал в луже карбид, сомкнутый на мокрых платформах народ ждал врага, оккупации, плена, убийства, этим можно было объяснить усталое пренебрежение к судьбе, охватившее лица, одежду, бутылки, газету, курево с отгрызанным фильтром, все организмы и вещи, и покатили, помчались под сизым дождем леса, перелески, поляны, овраги, пристанционные будки, желтоглазые, неизбывной печалью объятые домики-хатки, а перед тем как вернуться из прохода на койку, Валентина увидела обходчика русских путей в кирзе, картузе, с фонарем и понурую шпалоукладчицу в оранжевом (рыжем?) жилете. Прислонился сосед и позвал в ресторан, которого в этом поезде не было; тогда в тамбур, предложил командированный. Они вышли в грохот и лязг, став на елозящее, дугообразно выгнутое борцовским мостом железо. Тряска оказалась для него, пьяноватого, скверным сюрпризом, так что он захотел сразу, пока не разъехались ноги, потрогать ей грудь, а правой клешней, если получится не упасть, зацепиться за юбку. Она не отклонилась, не сдвинулась, лишь посмотрела в глаза, задержав на них взгляд. Д'ладно подруга ты чо я же просто, заверещал мужичонка, подобрав отвисшую челюсть. Он и годы спустя не мог разгрызть причину внезапного ужаса, ибо лед отрезвления сковал его от макушки до пят, ни столь же острого, не знакомого ему дотоле раскаяния, ни радости от того и другого, но в его буднях посыльного, великовозрастного мальчонки на побегушках, не доросшего до купейных составов, немного было эпизодов, когда — уж это он сображал, пусть и не умел сформулировать — неудача знаменовала победу, и главным, единственным он обязан был той, чьего имени не спросил. Переночевав на вокзале, подле вспотевшего на баулах, с детьми-малютками, с грудниками-сиренами люда, а ташкентский, бакинский сгинули навек на перегонах, ох, мать честная, прибыл, ну, держись, размажут, из Ленинграда подалась на юг, в Закавказье, в деревню духоборов Славянка, процветшую, сравнительно с разором окрест, благодаря упорству переселенческих предков: их нетленные мощи сквозили всюду, во всем, золотая валюта порядка, его остов, алфавит, охрана. И стучала топорами, возилась в огородах румяная молодость; блаженство и здравие обособленности. Она снова ходила в платке, сажала картошку, плечи освоили коромысло, но душемутительная нападала тоска у колодца, за прополкою грядки и лущеньем гороха, и, завязав узелок, она села в раздолбанный «пазик» с голосившим тюркские частушки шоферюгой, который за восемь часов с остановкой на перевале домчал ее, вытряся наизнанку, в стольный град магометан, по легенде, междуплеменный и веротерпимый, где она первым долгом, не обзаведясь даже углом преклонить главу на подушку (откуда бы взяться, ей-богу, подушке), пришла во православный храм, показать вышивки на святые сюжеты; тем и кормилась потом, от церкви и прихожан. Ах, Валентина, Валентина, вздыхали горбуны. Голуби вы мои, отзывалась она. Рассказывала о Свете, об уготованном, на грехи невзирая, утешении развоплощенья в потоках, а кепочники отвечали: свет, ощущаемый внутренним взором твоим и который ты принимаешь за счет какого-то особого дарователя, это свет твоей личности, Валя. На беглый прищур, сработанные горбунами уборы не выделялись из общего ряда. Тот же залихватский покрой, размашистость линий, модный фасон, но хозяйский наметанный глаз засек жуткую в своем реализме (ну вот же, все вышло, о, Господи, это сбылось!) мутацию воскресения. Пошитое до горбунов разнилось с предъявленным чудом, как разнится живое и мертвое. Иудей погладил буклевую ткань, ощупал, размял и — прижал кепку к брюшку; она вибрировала, мурлыкала, баюкала, в кошачьем урчании пробивалась ровная линия пульса. Лекарство здоровья, целебная заряженность. В замешательстве, глотая комки, соположил он полученный образец с «аэродромом» из типового, доэпохиального прошлого. Ангел задел опереньем, но не случайно, не прихоть, знали, родимые, чем привлечь, подманить. Шма, Исраэль, сказал он, как бы того не желая, ощущая засасываемость, всхлипывающую поглощенность. И так сказав, был выплюнут, поднят, отнесен вверх, высоко, и свинцовое, пегое, кружащееся вокруг своей оси и против часовой стрелки смерчеподобное бешенство, размахнувшись, бросило его вниз, его, песчинку, его, стремглавный таран, чтобы гулким ударом пробить асфальт, переломить, как соломку, канализационные трубы, — летя с ускорением, упиваясь могуществом в буйном облаке пыли, он обрушивал, крошил подземные этажи числом тридцать шесть, то прямо, то наискось вспарывал их, пока не врезался в последнее дно, дальше которого не было ходу, здесь мир кончался вообще и вотще, в железной, непрошибаемой камере, опрысканной лимонной желтизной. 7. двое не растревоженных взрывом лежали на застланных металлических ложах тюрьмы. проломленный потолок затянулся под наговором знахаря и вещуньи. опиши сначала его, телепатировал тот, что был слева, ему хуже, давай. можешь начать и с меня, не до цирлих-манирлих; развяжешь язык, а буквы польются, плюскнамперфектно, глазетовый чин, курам на смех, писатель. ужель не строгал предисловий, выразил-отобразил, интересы восходящего класса. он оборвал себя, смутившись неуместного многоречия. земец, интеллигент, инженер. присяжный поверенный, приватный доцент. просится галстук, байковая наклевывается домашняя курточка, разложена рукопись на веранде, ага, по литературной, издательской части. остывает чаек, в хрустальном кругляше папироса, а муху гнать от варенья, и ты уж похлопочи, милый друг, чтобы плотник калитку в заборе приладил, так-то правильней, дорогая. обходительный цинизм и скепсис. второй из начальства, каприз, избалованность себялюбия, такое у теноров, у номенклатуры выродившихся радикальных партий. сдал, похудел, коже на одряблевших щеках и на шее просторно, копна неприбранных волос, которую на митингах, пригвождая матросов, зачесывал назад пятерней. пошло, пошло, каленое, шкуры шипят и потрескивают, разлезается мясо, вплоть до самой кронштадтской кости аргумент. приподнялся на нарах, сел, растирая грудь. стенокардия, одышка, воды и, пожалуйста, дигиталиса. я больше не могу. я отдал ему все, честь, имя, свободу. я оклеветан перед миром и этим ртом съел дерьмо, дайте, дайте еще, орал я по его приказу, вымазываясь. я возвел на себя напраслину, от которой у докеров ливерпуля и издольщиков алабамы вылезали глаза из орбит. но так мы не договаривались, нет, не договаривались, я больше не могу выносить, сказал он, раскачиваясь, еврей на молитве. никто и не требует, сказал первый серьезно, мы не для этого здесь, потерпи. скоро кончится, ждать, по моим расчетам, недолго. обидно, что подмахнули весь вздор, старика бы передернуло, но кто не был с нами, нам не судья. а докеров и издольщиков брось, мы с тобой сроду ни одного не видали, эти фантомы зачаты в твоей бывшей конторе. ливерпуль, алабама, где они, кроме как в наших усохших мозгах. ты забываешь о трибунале истории, сказал второй. мы сойдемся со всеми в общих страницах, две замаранных, отрекшихся гниды, и будем встречены свистом и улюлюканьем. куда деть позор, отвечай. если ты о страшном суде, сказал первый, то критерии его непостижимы. никакой истории нет, история это немецкий профессорский миф, миф профессоров, не нюхавших тюрьмы. трибунал нам не грозит, мы на нем были. помнишь, письмо из егупца в касриловку: погрома не будет, потому что он уже был. опусти веки, появится облако, багровое облако, красная туча, она идет отовсюду, мы дождемся ее. и настанет великая безмятежность, покой, и, отмыв снегом грязь наших имен, мы сложим их в дальний ящик сознания, как взошедший на арарат абовян. загремел ключ, дверь камеры открылась. на букву «з», на букву «к», закричал надзиратель, рыжий, сытый, в пенсне без ободков. с ним были двое солдат. арестанты встали с лежанок. а ты говоришь трибунал, сказал первый второму, попрощаемся, что ж. нет, сказал второй, нет, нет, нет. он упал на колени, выгнул спину, облобызал хромовую стопу надзирателя. я прошу, я прошу, целовал он сапог, пока не был отброшен, солдаты подняли, встряхнули его. не надо, григорий, сказал сокамерник, умрем достойно, как не удавалось быть при жизни. повисла тишина, и можно было бы решить, что старший в охране прорывается в ночь зашифрованных звуков, а рядовые за ним только сейчас учат русский язык. извини, лев, прояснившись, ответил григорий, минутная слабость, волнение, небеспричинное в обстоятельствах, пусть следствие занесет в протокол. я готов. была разительна происшедшая с ним перемена: кончилась бледность, разгладился взор, с митинговою резкостью запустил он пальцы в копну. я готов, повторил григорий. я готов, сказал лев. из камеры их вывели наружу. идите вперед. налево. направо. вниз. подождите. вперед. направо. опять направо. не двигаться. вниз. сейчас они выстрелят мне в затылок, подумали григорий и лев. шма, исраэль, воскликнул торжествующе григорий, как если бы торжеству суждено было его пережить. вспыхнул синий огонь, они перестали существовать. Канарейкина трель очнула владельца. «Шма, Исраэль», — произнес иудей и выбросил на черный рынок порцию кепок.