Сны Флобера Александр Евгеньевич Белых Прозаик, поэт и переводчик с японского Александр Белых написал роман о Владивостоке 1990-х, – им издательство продолжает серию лучшей современной дальневосточной прозы «Архипелаг ДВ». Это первая прозаическая книга А. Белых. До этого в московских и санкт-петербургских издательствах неоднократно издавались его переводы из японской классики, а в 2007 году в издательстве "Рубеж" выходила книга стихов Александра Белых "Дзуйхицу". Вот что сказал о романе «Сны Флобера» известный писатель Евгений Попов: «Роман этот, писанный во Владивостоке в аккурат на рубеже второго и третьего тысячелетий – с 1999 по 2001 годы, несет на себе зримые и незримые меты своего места и времени... Роман «Сны Флобера», на мой взгляд, – это подлинная, высококачественная, штучная русская современная книга. Кто-то такую книгу на переходе второго тысячелетия в третье должен был написать. И то, что это досталось сделать Александру Белых из Владивостока – его счастье». Александр Белых. Сны Флобера ЕВГЕНИЙ ПОПОВ «СВОБОДНАЯ ВЕЩЬ» АЛЕКСАНДРА БЕЛЫХ У Александра Белых, родившегося в 1964 году в городе Артеме Приморского края, образцовая биография «молодого советского писателя» — была некогда такая категория пишущей литературной братии, ищущей себе места под коммунистическим солнцем. Вырос в шахтерской семье, работал на заводе токарем, котельщиком, отслужил в армии, бороздил Тихий океан на краболовных судах Дальневосточного морского пароходства, с юных лет обладал поэтическим даром. Университетское образование по специальности японская филология, стажировка в Токио — тоже бы пошли при Советах молодому дальневосточнику в плюс. Видите, товарищи, человек ИЗ НАРОДА, а рубит во всех этих хайку и хокку, таинственные эти иероглифы щелкает, как семечки. Можно доверить ему переводить ПРОГРЕССИВНЫХ японских писателей. Пока. А потом, когда приобретет ИДЕЙНЫЙ опыт, можно будет позволить ему и на классику замахнуться. Другой вариант судьбы эрудированного, тонко чувствующего Александра Белых, родись он десятью — двадцатью годами раньше — диссидентство, самиздат, эмиграция. За переводы нового самурая Юкио Мисимы, пессимизм и эротику тогдашняя власть молодого человека по головке не погладила бы, а выжить на родине с ощущением, что ТАК БУДЕТ ВСЕГДА, ему вряд ли удалось бы. Но случилось так, что в 1991 году (а это время действия основных событий романа «Сны Флобера») советская власть у нас в стране закончилась, а с ней и прежняя «официальная» и «неофициальная» литература. Литература вообще постепенно стала никому не нужна, тиражи скукожились. Писатели и поэты поколения Александра Белых «попали в непонятное», и его первая заметная публикация в журнале «Иностранная литература» состоялась, несмотря на свободу, лишь в 1999 году. Именно с тех пор его имя поэта, прозаика, переводчика, эссеиста, сценариста и прочее стало известно сузившемуся изрядно, но все еще широкому кругу ценителей слова. Его собственные стихи переведены во многих странах, его переводы публикуют в Москве и Питере, но все это имеет отдаленное отношение к созданному им роману, пока что единственному. Роман этот, писанный во Владивостоке в аккурат на рубеже второго и третьего тысячелетий с 1999 по 2001 годы, несет на себе зримые и незримые меты своего места и времени. МЕСТО: «… салат из морской капусты, и кальмаров с яйцом, папоротник с мясом. Оба блюда заправила густой деревенской сметаной. Еще порезала тонкими ломтиками сало, ламинарию они собирали прямо в бухте». Такое постмодернистское меню, сочини его московский эстет, выглядело бы малоталантливой натяжкой, глуповатой и грубоватой издевкой над РОССИЙСКОЙ ментальностью. Владивостокский эстет из народа Белых в этом смысле органичен и реалистичен. Что поделаешь, если русских занесло в ту сторону, где водятся крабы, морские гребешки и тигры. И рядом — Япония, рядом — Китай, Корея, и «ветер с Востока довлеет над ветром с Запада», как гласит неточный перевод знаменитого изречения товарища Мао — Цзедуна. ВРЕМЯ: КОГДА НАЧАЛЬСТВО УШЛО, оставив интеллигентное население в нищете, свободе и разрухе, это дало отдельным представителям такого населения уникальную возможность лепить из подручного материала самые фантасмагорические фигуры. «Свободная вещь» — так, по воспоминаниям современников, реагировал великий Андрей Платонов, услышав какую‑нибудь нелепую, малодостоверную историю из окружающей его жизни. Все сюжетные коллизии романа, включая в себя кажущиеся вязким кафкианским сном сцены японских приключений юного героя Ореста (он же — пёс Флобер), тоже в этом смысле «свободная вещь». Равно как и гетеро — гомосексуальное существование разновозрастных и разнополых персонажей на таинственном острове, освященном широкими тенями Петрония и Томаса Манна. Равно, как и Гоголь, который еще «крепче обнял юношу», или чеховская «Чайка», спектакль, где всех персонажей и зрителей арестовали японские городовые. «Свободная вещь»! И то, что дневниковая запись Андрея Платонова за 1942 год, взятая эпиграфом к роману, непостижимым образом проясняет сущность «Снов Флобера» — очередное доказательство того непреложного факта, что на русском литературном пространстве еще полным — полно белых пятен, и границы этого пространства вряд ли когда‑либо будут зафиксированы. Сказано же вам было Классиком, что «широк русский человек», а классики, как известно, шутить не любят. Вынесет и ассимилирует всё — и восточную философию, и марксизм, и «воскрешенье отцов», и «венского шарлатана», и порногравюры древних японцев — вынесет все, и широкую, ясную в жизни дорогу проложит опять в никуда. Что, собственно, мы и видим в финале романе, где автор, занесенный волею автора же, в Аргентину, пытается выбраться из своего же собственного сочинения, но мы так и не узнаем, удастся ли это ему, потому что роман тем временем незаметно заканчивается. У Платонова, кстати, тоже была безупречная пролетарская биография, закончившаяся созданием гениального «Чевенгура», книги, которая, на мой взгляд, занимает в нашем российском менталитете такое же место, как «Улисс» Джойса в менталитете западном. Но я, упаси Бог, вовсе не собираюсь обвинять Александра Белых в гениальности, которая, как известно, всегда находится на грани безумия. И он вовсе не выпадает из современного литературного контекста, где уже существует «Кесарево свечение» Василия Аксенова и его же «Новый сладостный стиль». Где дерзает «в поисках утраченной метафизики» мой сверстник Анатолий Королев и экспериментирует с новой реальностью относительно юный Павел Быков (не путать с Д. Быковым, тоже пока что достаточно юным)! И мне почему‑то не хочется пускаться в литературоведческие рассуждения о том, как сделан этот роман и что это — развернутая ли метафора о страшной и одновременно убогой силе женской любви, способной превратить выбранный объект в животное? Или книга странствий русской МЕРТВОЙ ДУШИ среди временно живых героев? Или просто — случилась, знаете ли, граждане, такая СКАЗОЧНАЯ история с ужасным концом, паренек японку полюбил, а она, сука, его заколдовала, научила есть похлебку из собачьих потрохов… Пускай обо всем этом критики пишут, когда роман появится на прилавках. Пускай себе соревнуются в рассуждениях о расцвете и закате постмодернизма, о концептуализме, авангарде и влиянии европейского декаданса на японцев, которые в свою очередь повлияли на писателя Белых. А также о расширении границ русской прозы, о подлинном, не мнимом взаимовлиянии культур. Когда не «Книга оборотня» механически переносится на постсоветскую почву, а вырастают на этой почве диковинные, но вполне съедобные плоды, корешки которых находятся неизвестно где, в неизвестном пространстве, неизвестном времени, отчего и не имеют никаких зримых границ. Мне, впрочем, пора закругляться. Я лишь добавлю напоследок, что роман «Сны Флобера», на мой взгляд, — это подлинная, высококачественная, штучная русская современная книга. Кто‑то такую книгу на переходе второго тысячелетия в третье должен был написать. И то, что это досталось сделать Александру Белых из Владивостока — его счастье. 12 февраля 2007 г. Москва ОТ АВТОРА Это медлительное повествование, исполненное смысловых перверсий, может показаться слишком медленным для современного читателя, но его никто не торопит. Живите медленно, смотрите медленно, любите медленно! Это время медленной женщины — главной героини романа, способной (и не ведающей об этом) без волшебства, силой только своего чувства перевоплотить возлюбленного в образ своего вожделения. Роман насыщен уликами идеального преступления, найти их — тоже своего рода медленное расследование. Для читателей срединной России действие происходит в экзотических местах — во Владивостоке и Японии, но события романа могли бы развиваться и в любом другом географическом месте. Это не столь существенно: превращение героя возможно только в метафизическом пространстве. И всё же место действия выбрано не случайно. Вы станете свидетелем не столько любовных отношений, сколько участником стилизованной и иронической литературной игры, в которой персонажи и их двойники — маски вовлечены в предсмертное сновидение любимого существа героини — сенбернара Флобера, чья душа странствует в поисках сочинителя и своего нового воплощения — быть может, самого читателя. Роман о том, как пишется роман. МАРГО КАРАУЛИТ КОФЕ «Щенок Филька в Уфе: один, без имущества, лежит на полу в холоде. Всё, что можно сделать в таком состоянии, – весь инструмент должен заключаться лишь в собственном живом туловище: ни бумаги, ни пера!!»      Андрей Платонов. «Записные книжки», 1942. Яркие вспышки битого стекла на косогоре среди рыжего глинозёма, камней и сухих прутиков полыни, колышимой северо — западным ветром, привлекли внимание сороки — белобоки из двойного гнезда на железобетонном фонарном столбе на углу высокой ограды городской тюрьмы. Марго любила наблюдать за жизнью сорочьей семьи. Ей было невдомёк, что эти любопытные и прехитрючие птицы тоже могут шпионить за ней. Марго прищурила глаза. Её мысли вспыхивали и гасли. Она думала: «Вот завести бы себе золотую рыбку, запустить её в маленький аквариум, совсем маленький, на литр — полтора — два — ах, найти бы такой круглый! — поставить на колени, обнять обеими руками и любоваться тихими зимними вечерами. Чем же кормят их, этих самых золотых рыбок? Ведь надо будет менять воду — из‑под крана нельзя — один раз в неделю, наверное, или реже, раз в месяц. Да — да, по четвергам, в мои творческие дни. Вот и славненько! Кстати, во что же она обойдётся мне эта радость? Ах, сколько забот сразу, слава Богу, что кошки еще нет…» Марго представила, как пузатенькая рыбка с золотым позументом, увеличенная водой и аквариумным стеклом, лениво колыхая плавниками, открывает губастый рот и беззвучно, с паузами в долю секунды, артикулирует: «О! О! О! О!» Тонкие губы Марго невольно издали звук, похожий на звук лопнувшего мыльного пузыря. Пух! Она близоруко смотрела вдаль сквозь очки, сквозь двойные стекла окна, за которым проходила жизнь, как в немом кинофильме. Да, да, вот именно, как в кино, в её собственном домашнем кино, которое она снимала когда‑то не в воображении, а на восьмимиллиметровую плёнку. Сильный ветер выгибал ветви деревьев, срывая редкие листья; воробьиная стая, пугливо переметнувшись через тюремный забор, укрылась под карнизами высотных зданий; мимо мчались машины и троллейбусы, торопились пешеходы — всё это было как бы по ту сторону аквариума, в котором уныло и неприхотливо жила Марго. Вид из её окна напоминал носовую часть огромного корабля, который будто врезался в синеву горизонта и, рассекая волны, куда‑то плыл, плыл, плыл — то ли к совершенству, то ли к смерти. Бурные тёмно — синие волны и облака создавали у женщины ощущение бесконечного, непрерывного движения. Это ощущение не покидало Марго даже ночью: огни города, подобно палубной иллюминации, рисовали в её воображении контуры корабля, плывущего в черном пространстве, над которым проливался звездным молоком Большой Ковш. На исходе зимы на горизонте вырастали невысокие глыбы айсбергов — заснеженные сопки противоположного берега Амурского залива, подёрнутого синевой. Глядя в ночные окна, Марго часто приговаривала: — Куда ж нам плыть?.. Тяжёлые буро — зелёные шторы, свисающие с карниза, словно листья ламинарии в сушильне, с пронзительным скрипом железных крючков отлетели вправо и влево — к стене с ковром и к стене с книжным шкафом. Марго впустила дневной свет в единственную комнату, служившую ей одновременно и спальней, и кабинетом, и гостиной, и медленно поплыла на кухню, чтобы выкурить сигарету. В шкафчике у неё хранилась початая красная пачка «Винстона», оставленная на прошлой неделе Артуром, студентом, сочиняющим под её началом диплом на тему о соотношении символа и реминисценций в поэзии Фудзивара — но Садаиэ. — Оставь мне пару штук, хорошо? — Да берите всю! — великодушно предложил Артур. Кто‑то пустил слушок по коридорам азиатского факультета, что у него с Марго якобы роман, адюльтер, интрижка. Разговоры недоброжелателей окольными путями дошли до Артура, безобидного и, как она говорила, смазливого паренька, умеющего копировать голоса и жесты преподавателей. Эти сплетни вовсе не обескуражили его. Он даже немного возгордился сомнительной славой. Он был вхож в дом Марго, приносил на хвосте всякие коридорные сплетни, плохо отзывался об одном сокурснике — «этом, как его» — Оресте, который, мол, что‑то иронически — пренебрежительное сказал в адрес Марго и т. д. Ещё раз пробежав глазами машинопись с переводами, она заметила ритмическую ошибку в стихотворении, но отложила бумаги в сторону — до очередного вдохновения. Чаще на помощь вдохновению приходила добросовестная усидчивость, в крайнем случае черновую работу подмастерья выполнял какой‑нибудь студентишка. Вид из второго окна, где стоял её рабочий стол, был невзрачным: угол городской тюрьмы, телефон — автомат с разбитой кабиной; окна многоэтажных домов, из которых, казалось ей, наблюдают за её жизнью. Комнатные цветы на подоконнике — гортензия и разросшийся терновник — хоть как‑то заслоняли унылую картину, безрадостно напоминавшую район Текстильщики в хлебосольной Москве, где она не раз останавливалась у своих неприветливых родственников, приезжая в нечастые научные командировки. Десять лет её однообразной жизни, одиноко проведенные в этой комнате, без ущерба можно уплотнить в один год, а весь год — в одно предложение. Одним словом, Марго жила тихо и почти без событий. Вот это маленькое «почти» сидело в ней занозой. Она считала, что все главные события происходят не в биографии, а в душе, как у всякого русского интеллигента, — то есть где‑то в области метафизики. Её события были сродни маленьким духовным подвигам, которые совершают в тиши келий отшельники и монахи. И совсем неважно, если никто не заметит их, ведь на то есть Бог! Она верила в него не потому, что была религиозна, не из любви, а из опасения, на всякий случай, как бы впрок, словно покупала одежду на вырост, en disponibilite`, а вдруг её вера да пригодится в лихую годину. И всё же она считала чудовищным, что её жизнь, исполненная духовных подвигов, когда‑нибудь обозначится прочерком, минусом между двумя датами — рождения и смерти. «Кстати, — предавалась математической мистике Марго, — если от меньшего числа, то есть даты рождения, отнять дату смерти, то получится число со знаком минус, которым означается время инобытия. Приходит время расплаты, а за прожитые годы набегают проценты. И платить нужно всегда больше, чем тебе отмерено на жизнь. А чем платить? Конечно, числом перерождений!» Она предчувствовала, что если нагрянет смерть, то никто не будет проливать скорбных слёз; поговорят немного и благополучно забудут. В крайнем случае, какой‑нибудь читатель полистает её книжки. Слабое утешение. «Что вечности до наших дней, до наших деяний?» — приговаривала Марго. Однако ею двигало желание оставить след в душе человечества, за что и следовало бы уважать любого деятеля, если бы не было так много желающих наследить да натоптать на этой земле, а потом удалиться в бессмертие с чувством выполненного долга. Когда‑то будущее для Марго представлялось в виде тихой уютной комнаты, куда она однажды придёт с запотевшими от мороза очками, поставит вещи у порога, снимет пальто и скажет: «Ну, вот я и дома!» Уют для неё ассоциировался со щенячьей лаской любимого, подаваемого по утрам чашечкой кофе, литературными трудами. Это была комната грёз, вроде волшебной коробочки — откроешь её, и сразу нарисуется отдельно взятое будущее. В нём время переставало быть. И вот она стояла на его пороге, а позади неё захлопнулась дверь. * * * Сквозняк хлопнул дверью так громко, что стёкла продолжали дрожать, пока она снимала кожаное пальто. Комната грёз превращалась в комнату скудных воспоминаний, в комнату тревог, перерастающих в безвольное отчаяние без жалоб, без проклятий. Не каждая вещица — свидетельница какого‑нибудь события — могла вспомнить, при каких обстоятельствах она появилась в негромком доме Марго. Её жизнь была похожа на ежедневное восхождение к неведомым вершинам, но каждый раз она оказывалась на девятом этаже своей однокомнатной, стандартной квартиры. Когда Марго погружалась в чтение, её комната как бы изменялась во времени: из коробочки для вещей она превращалась в средневековый замок с черными деревянными полами, с ширмами, с шорохами, шёпотом и призрачными тенями. В этом замке было множество комнат. Однажды она отправилась по дороге вчерашнего дня и заблудилась. И никто не кинулся её искать. Только сквозняк завывал вслед, как сейчас между домами. У — у-у!.. При одной мысли, что комната её грёз превратится в комнату смерти, бедную Марго знобило, мозг пронзали иглы — казалось, он ощетинивался, словно тот ёжик, которого она однажды в детстве нашла в пригородном лесу. «Господи, кто же будет меня выносить?» — просыпалась она по утрам с этой жуткой мыслью. Однако она боялась не столько смерти, сколько сопутствующих ей обстоятельств: мертвецкой, трупов, отпевания, музыки, погребения. Её будущее обретало новый смутный образ — комната в богадельне. «Нет, нет, нет!» — в отчаянии шептала она, натягивая на голову одеяло, и крепко жмурилась. Она считала до пятнадцати, подавляя слёзы; потом открывала глаза. Никого не было, все уже успели спрятаться! Ей вспомнилось, как её обманули в детстве ребята, когда играли в прятки: вместо того, чтобы спрятаться, они убежали от неё на море. «Инти — инти — интерес, выходи на букву О. Орест, Осирис, Орёл, Осёл. Где вы все, мои любимые? Пойти на базар, купить курицу, запечь в духовке, сегодня Владик придёт на обед…» Марго отвернулась от окна, чтобы проследить за кофе. Любовь её, как правило, черпала силы в ревности. «Ревность — вроде речного ложа, которое принимает, воды любви, удерживает их в своих берегах и даёт им направление, пока они не впадают в воды забвения, в которых неведомо куда плывёт мой бумажный кораблик вместе с домом на Орлином гнезде, вместе с кружащими над ним коршунами». Ей припомнилась эта фраза из дневника Владика. Марго примеривала эту «мальчиковую» мысль к себе — она была ей впору. Чувство ревности подменяло её любовь, вступало в пугливый союз с местью. Это был волшебный пьянительной напиток… Марго вспомнилось, что когда‑то в детстве она жила с мамой в комнате ожидания на железнодорожном вокзале в течение трёх дней. Папа не встречал. В управлении сказали, что на одной шахте случился взрыв, и ему пришлось уехать в командировку, соседей тоже дома не оказалось. Она улыбнулась той детской улыбкой пухленькой девочки с косичками, которые заплетала по утрам бабушка своими сухими, как пергамент, руками. Они были в гостях в другом городе, в Благовещенске. Когда приехали домой, то выяснилось, что забыли ключи на этажерке в прихожей. Дали телеграмму родственникам с просьбой передать ключи через знакомого проводника. В ожидании ключей они жили на вокзале. Это были самые замечательные дни. Гнусавый тявкающий голос из репродуктора объявлял поезда; станционные огни светили в большое окно комнаты матери и ребёнка; она засыпала под стук колёс, отправляясь с восьмого пути, или со второго, или с пятнадцатого в неведомые города, так похожие на её грёзы. Она поймала себя на мысли, что путешествие еще не закончилось, что она продолжает куда‑то плыть вместе с сорокой на столбе и двухэтажным гнездом, вместе с машиной, выезжающей из ворот тюрьмы и тюремными склянками в полдень. Если бы она доверила свои печальные мысли дневнику, который неприхотливо вела на обратных страницах чужого дневника (Марго переводила его последние два года), то навряд ли какой‑нибудь читатель откликнулся бы сочувствием к её печали. Не потому, что она была поддельной, а скорее, наоборот: в мгновения подлинных чувств редко находятся истинные, единственные слова — вот почему страница, датированная сегодняшним числом, останется навсегда нетронутой, пустой. Она переводила средневековые дневники японской придворной дамы, прислуживавшей в императорских покоях. Необычность дневника была в том, что дама писала от лица мужчины. В нём описывалась любовная история мальчика четырнадцати лет. «Во времена правления императрицы Кокэн жил один монах при храме Такамадэра, что находится в провинции Ямато. И вот однажды случилось несчастье: умер его самый любимый послушник. Монах был неутешен в горе, но прошли дни и месяцы, и он стал постепенно забывать о нем. Однажды весной в его сад прилетел соловей, сел на ветку сливы и запел словами. Священник удивился, но все‑таки записал слова. Перечитав их еще раз, он обнаружил, что слова слагались в стихотворение в китайском стиле: «Я прилетал сюда каждое утро ранней весной, но, не увидев тебя, я возвращался в свое гнездо». Священник, тронутый до слез, понял, что это был перевоплощённый в соловья его любимый послушник. Он вытер слезы и несколько раз прочитал молитву об успокоении души мальчика…» Марго, стоя возле окна, сложила руки на груди. Наружные стекла были испещрены пыльными оспинками. «Никого не разжалобишь в этом мире, разве что Бога! Да и окна надо бы помыть…» Глаза её затуманились слезами. Дома накренились, воображаемый корабль накренился вправо, зачерпнув тёмно — синие воды Амурского залива; четкие очертания городского пейзажа стали расплываться, троллейбусы сталкивались с автомобилями, деревья валились наземь, прохожие передвигались с трудом, их зонты выворачивало наизнанку. Марго невольно схватилась руками за подоконник, чтобы удержаться в этой причудившейся качке, прислонилась головой к стеклу, словно золотая рыбка в аквариуме, мысль о которой вызвала внезапные слёзы. Они скатывались по щекам, прокладывая холодный след. Где‑то в груди застрял мучительный стон, затем он подкатил к гортани и вырвался глухонемым бессильным «О». Этот воображаемый тайфун длился, пока варился кофе, пока она оплакивала свою жизнь, свою любовь. Кто‑то говорил ей: «Когда уходит любовь, что остаётся от сердца? Ведь каждый возлюбленный отламывает от него лакомый кусочек». Если бы она сейчас увидела себя в зеркале, то повторила бы с усмешкой своё излюбленное выражение: «Как я красива в печали!» Её печали, как стекающая вода в жёлобе, закручивались всё сильней и сильней. «А в будни я такая дурнушка. Почему я такая красивая сейчас? Именно сейчас, когда совсем недурна собой, меня покидают. Не прощу ему! Никогда не прощу! Я ведь знала, чем всё закончится! Ещё прибежит ко мне, как пёс бездомный, лизаться будет, извиняться… Прочь, слёзы! Прочь!» Кого она гнала от себя? Она прогоняла память, она желала бы стереть её ластиком как что‑то постыдное или обидное. Из‑за тучи вновь вынырнул солнечный луч. Цап — царап — и его поймал осколок бутылочного стекла, лежащий под откосом сопки. Марго зажмурила глаза, вытянув шею. Сквозь прищур она посмотрела вниз, словно с обрыва, припоминая с замиранием в сердце сегодняшний сон. Дужки её очков глухо звякнули о стекло окна. В какую‑то долю секунды ночная картинка в смутных образах промчалась перед её глазами. Голова пошла кругом. Солнечный зайчик снова выскочил из жидких кустиков полыни. Луч метнулся вверх и коснулся ресниц Марго. Вдали, в заливе набухал под ветром фиолетовый парус белой яхты, уступая дорогу огромному океанскому лайнеру — полуострову с расположенным на нём городом. Дома качнулись в другую сторону. Корабль неуклонно продолжал идти своим намеченным курсом. Волны беспомощно барахтались в море. Это напомнило Марго о белых хризантемах — излюбленной поэтической метафоре японцев, кстати, позаимствованной у китайцев. Она играла с солнечным лучом в жмурки, представляя, что это её золотая рыбка, колыхая плавниками, отсвечивает чешуёй под электролампой, когда долгими зимними вечерами она будет сидеть за каким‑нибудь вязанием или распускать старую кофточку. Нет, она распустит свитер, связанный когда‑то для Ореста, её инфантильного мучителя и негодяя! Марго знала, как задобрить свою печаль. Она решила связать себе платье — длинное, до самых пят, «чтоб не задувал низовой ветер». Оно покроется цветами, как вишни на острове Рейнеке. Пусть одна веточка вытянется по диагонали через всё платье — точь — в-точь как узор в иностранном журнале по вязанию. Она вспомнила разговор с мамой по телефону: «Я же говорила, что он тебя бросит. И бросил! С кем ты связалась…» Вместо сочувствия в голосе мамы слышалась горделивая правота. Скорее, это было злорадство, как показалось мнительной Марго. «Может быть, теперь ты будешь уделять мне больше внимания…» Эти слова больно задели её самолюбие явной несправедливостью, потому что Марго исправно звонила маме, раз в неделю заходила к ней домой проведать после работы. Однако её приход почти всегда заканчивался маленьким семейным скандалом, после чего она порой целую неделю не могла набрать номер маминого телефона. Это служило поводом для очередного упрёка, препирательства тянулись годами, они стали правилом их отношений, как застарелая болезнь. Их конфликты произрастали из скрытого женского соперничества, хотя делить им было некого и нечего. Марго, будучи филологической дамой, занималась, по собственному саркастическому выражению, авторской наукой и, компилируя чужие труды, сочиняла свои книжки. Коллеги не шибко уважали её за эти праведные труды. Они занимались тихим семейным строительством, были далеки от писательства, тем более от научных интересов, и всё‑таки завидовали Марго. «Ну, конечно, ей можно заниматься наукой, она же без семьи!» — говаривала бывшая подружка Марго по аспирантуре. Всю московскую аспирантуру подружка пробегала в поисках суженого, никогда не терялась с мужчинами, а Марго просиживала свои лучшие годы в библиотеке иностранной литературы, занимаясь изысканиями. Вечера тоже проводила за книжкой, читая малодоступного, утомительного, как бабушкино веретено, Марселя Пруста, часто представляя себя то девушкой в цвету, то в образе Альбертины. Если б она знала тогда, что в этой героине, скрывающейся за портьерой, писатель изобразил личного шофёра, своего возлюбленного Альберта Агостинелли. Мама её, Тамара Ефимовна, «уважала» выпить. Немного. Будучи слегка во хмелю, она часто поднимала болезненную тему женского одиночества: — Вон Э. и сына родила, и замуж вышла, ну и что, что не закончила аспирантуру, что от этого, потеряла что‑то, нет же… И так далее в том же духе. Если кто‑то появлялся на личном горизонте дочери, мать начинала ревностно расспрашивать, что да как, достоин ли он, исподволь подталкивая к мысли, что он не годится, и все заканчивалось пустыми хлопотами, как говорили карты, которым верила или не верила, но всегда гадала на червовую даму. — Где же я буду искать, не на улице же? — отговаривалась Марго. — А где находит Л. своих мужей? На улице, уже четвёртого! — не унималась мама. — Она такая вертихвостка! Всегда в обнове, вся в золоте, на каждом пальце… Она так поправилась. Раньше, сокрушалась Марго, на студенческую стипендию она могла купить себе золотое колечко, а теперь что? Даже на две зарплаты не купишь! Как ни странно, сплетни о подругах примиряли мать и дочь. — Невезучая ты у меня. В кого только? А род‑то вымирает ведь… — Ведь! — с досадой повторила Марго. Впрочем, однажды она заговорила на улице у киоска с незнакомым молодым человеком. Он выбирал перчатки на осень, весело разговаривая с продавщицей. Вот тут‑то она вставила слово (кто тянул её за язык?): мол, как эти бежевые перчатки идут к его плащу, а потом добавила — и к цвету глаз тоже. Молодой человек улыбнулся уютной, домашней улыбкой. — Правда, идут? — спросил он. Потом представился: — Герман, а как зовут вас? Она постояла рядом и, ничего не купив, пошла своей дорогой с односторонним движением. Когда обернулась на мужчину, их взгляды встретились. Он снова улыбнулся. Незнакомец уходил без покупки. Он не принял совета женщины. Дня через три она вспомнила с грустью эту улыбку, а однажды лицо этого мужчины снова мелькнуло в толпе. Как она тосковала по этой обыкновенной улыбке! «Почему я не могу так запросто, непринуждённо разговаривать с людьми на улице?» — спрашивала она себя. Она не просто смущалась, а избегала мужчин. Душа её была похожа на раковину, которая сразу захлопывает створки, едва к ней прикоснешься. Видимо, из‑за этого судьба привела её к изучению средневековой литературы. Однако настоящее редко нуждается в прошлом, когда все озабочены повседневностью. Марго продолжала жить в отблеске чужих жизней, чужой культуры, давно умерших чувств, чужих утрат. Порой она оказывалась во власти ощущения, что время утрачивало линейное течение, замыкалось в самом себе. В сознании Марго эпохи существовали одновременно, наслаивались друг на друга по образу китайской пагоды. И вот, когда время — река переставала течь, и в неё можно было входить и дважды и трижды, с Марго происходили странные метаморфозы. Персонажи переводимых произведений как бы выходили из текста и становились её собеседниками, и Марго уже не различала, кто есть кто. Общаться с книгами великих мертвецов было безопасней, чем с людьми на улице, на кафедре или в магазине. Какое же разочарование внушило Марго эту мизантропию? Как‑то перечитав дневник дочери Сугавара — но Такасуэ, она разрыдалась над горестями девушки, приняв их близко к сердцу, как свои собственные. И вправду это были печали Марго. «…В то время собою я не была хороша, но думала, что повзрослею и расцвету небывалою красотой, и у меня непременно будут длинные — длинные волосы…» Она пряла нить своих и чужих печалей. Реальным людям значительно сложней сочувствовать, чем литературным персонажам. Марго хотела прожить свою жизнь без черновиков, набело, вот и не решилась замарать чистый лист бумаги. Она пошла в бабушку, которая приучала внучку к умным книжкам. Когда‑то до революции их семья была богатой; её отец, купец первой гильдии, торговал пушниной. Бабушка хотела учиться в Сорбонне. — Катенька, зачем тебе учиться? У меня денег столько, что их хватит на тебя, на твоих детей и еще на внуков, — говорил отец, сдувая пылинки с воротничка. Вот эту свою страсть к знаниям бабушка внушила Марго, которая сожалела, что дед отказался бежать из Владивостока вместе с белыми, когда бежали все, у кого имелся хоть какой‑то маломальский капитал. Приказчик звал деда в русский Харбин, а затем — куда Бог укажет: в Австралию, Европу или Америку… Он отказался из‑за болезни. Дедушка умер в начале тридцатых годов, когда разорившиеся крестьяне заполняли городские улицы. — Ему повезло, умер вовремя, — таинственно говаривала бабушка. Их семья владела особняком, тем самым, где сейчас расположен зелёный магазин «Ив Роше» на улице советского адмирала Фокина. Когда Марго возвращалась из школы, бабушка, кивая на пионерский галстук, вкрадчиво просила: — Сними эту тряпочку. Это почти ритуальное выражение как бы разделяло жизнь Марго на два мира. Карьеру в университете у неё не получалось сделать: кафедрой она не заведовала, в партийной жизни не участвовала; читала лекции, руководила студенческими дипломами. Факультет считался идеологическим, в сознание студентов внедрялась мысль, что они находятся на переднем крае борьбы с пресловутым капитализмом. Однажды она упомянула о буддизме в связи с восточной поэзией, так на следующий день декан сделал замечание — мягко, по — дружески, мол, Марго, что ты там студентам такое рассказываешь, компетентные органы интересуются, не надо говорить ничего лишнего. Ясно было, что кто‑то из студентов стучит, и Марго прикусила язык. — Маргоша, процеживай информацию, — говаривала мама. Раньше она позволяла себе с некоторыми из них покурить прямо на кафедре, выдыхая дым через форточку; даже устраивала вечеринки и спектакли, советуясь с мамой, которая работала в театре; часто проводила время в студенческой компании, была намного общительней. После этого инцидента стала осторожной, подозрительной, замкнулась в себе. Мама вышла замуж рано, за человека старше себя на восемнадцать лет, он был советским начальником, выходцем из деревенской голытьбы (как говорила шепотом бабушка, когда была сердита), из латышских или финских переселенцев. В эпоху коллективизации он бегал с наганом, пуская по миру зажиточные семьи, выдвинулся в начальники, стал управлять шахтами, возводил города. Бог знает, какие грешки водились за ним: он был угрюм и молчалив… Марго стояла у окна, сжимая в руке кухонный нож. Из тюрьмы пустили солнечного зайчика, луч упал на стальное лезвие. Взгляд её устремился вдаль. Вдруг она ощутила тяжесть пустоты. Каждый прожитый день превращался в метафизическое ничто. Как научиться жить в пустоте, в ничтожестве, ложиться в холодную постель? Переводы и вязание кое‑как отвлекали от горестных мыслей. Она будет набирать петли на спицы и сбрасывать лишние; сброшенные со спиц петли станут воплощением одиноких ночей, проведённых без любви. Из этих «пустых петель» складывалась её жизнь. * * * Марго караулила кофе. Она прозевала его, заворожённая блеском стёклышка. — И всё же он сбежал! Да, он сбежал, сбежал, сбежал… Почти навзрыд повторяла эти слова, как заклинание, пока кофе заливал плиту, выбегая из кофеварки. Каким бы негодяем Орест ни был, он был единственным мужчиной и её единственным событием в течение последних лет, когда она чувствовала себя счастливой, несмотря на слезы, обиды и размолвки. И всё это время Марго преследовал страх, что её тайное счастье, обыкновенное, человеческое счастье откроется другим. Под другими она подразумевала кафедральных коллег. Ведь он был её студентом, причем не самым лучшим. «Как я могла так вляпаться в эту аморальную историю?» Если бы Марго не завалила его на экзамене, может быть, ничего в её жизни и не было. — Не надо ставить двойки студентам, — поучала мама. — Они ещё пригодятся тебе. С ними надо дружить… Однажды весенним утром она проснулась оттого, что будто бы дворняга лизнула в лицо. Марго открыла глаза, улыбнулась. Шершавый, влажный язык обжигал щеки, как будто их тёрли наждачной бумагой. Она прикоснулась к ним рукой, чтобы убедиться: явь ли это или сон? В детстве у Марго была собака, дворовая. Марго вспомнила страстное детское желание иметь собачку в доме, чтобы та жила на коврике у порога. Отец не любил живности в квартире. Он был суров, его любовь выражалась в формуле: «Я груб, но справедлив». Он никогда не был ласковым. Он, наверное, любил дочку, но Марго не замечала этого, да и не задумывалась о том, как должна проявляться отцовская любовь. Он был кем‑то, кто утром уходит, а вечером приходит. Однажды он ушел навсегда. Отец не верил ни в воздаяние, ни в наказание, ни в возмездие. «Я расплачиваюсь своей долей за отцовские грехи?» — сокрушалась Марго, наполняя сердце ложными укорами. Она родилась вскоре после войны. Мама с новорожденным ребенком стояла на крыльце родильного дома. Никто их не встречал. Хлынул весенний проливной дождь. Редкие автомобили и трамваи рассекали потоки воды. Прошел унылый строй промокших японских военнопленных, которые строили дома и дороги, в том числе их дом на Тигровой сопке, куда предстояло юной Тамарочке вернуться с новорождённой Марго. Она ждала минут пятнадцать, пока утихомирится дождь, чтобы перейти улицу и сесть на трамвай. Марго, узнав эту историю, не могла простить отцу, что он не приехал забрать своего ребёнка и жену, а послал за ними служебный автомобиль, да и тот приехал с великим опозданием. Мать с новорождённой на руках уже сидела в трамвае. И вот сейчас, лёжа в постели и радуясь доброму видению собачки, мысль о расплате за прегрешения отца на мгновение покинула её беспокойный ум. Теплые сексуальные мечтания, словно рыбки, резвились в её теле, покусывали щиколотки, замутили взор. Марго приближалась к возрасту, когда о незамужней женщине несправедливо говорят… Это слово замалчивалось. Еще десять лет назад мама повесила на неё дурацкое клеймо. — Мама, на что толкаешь меня! — возмутилась Марго после очередного маминого откровения. — Не в старых же девах ходить, Маргоша! Жизнь проходит! — высказывала мама совершенно трезвые мысли хмельным голосом. Марго прижала руки к груди, словно боясь кого‑то упустить, и зажмурила глаза. Она проснулась окончательно. Однажды её осенила догадка, что в сновидениях больше событий, чем в повседневной жизни. Она никогда не забывала своих снов после пробуждения, бережно лелеяла ночные впечатления, пыталась найти им своё собственное толкование без всякого там карл — юнг — зигмунд — фрейдовского уклона. За их символами, опираясь на женский опыт интуиции, она видела реальные события будущего. «Если снится собачка, значит, кто‑то сделает мне хорошее», — просто решила Марго. Загадка заключалась в том: кто бы мог сподобиться, от кого можно ожидать доброты? Ах, да! В Токио у неё был старинный поклонник. Они познакомились, когда она была еще совсем молода, а ему — за сорок. «Неужели мой старичок пришлёт открытку?» — предположила Марго и с надеждой начала новый день. «Что ж, открытка — это тоже повод, чтобы радоваться жизни». С утра она хлопотала по дому, гладила бельё. Тюк из прачечной она принесла ещё позавчера, кое‑как дотащила наверх, сначала по лестнице вдоль тюремного забора, потом до дверей на девятый этаж. Лифт не работал. Отключили свет. В детстве каждый раз, когда мама гладила бельё, она назидательно говорила Маргарите: «Будешь взрослой, заведёшь семью — всегда гладь бельё!» Марго так и поступала. Ей постоянно мерещилось, что дворняга, которая якобы разбудила её сегодня утром, трётся о ноги, тянет за край простыни. Бегает за ней на кухню. Когда в коридоре хлопнула соседская дверь, ей показалось, что дворняжка даже зарычала. Марго улыбнулась: — Господи, для кого это я наглаживаю? Так она наполняла смыслом свое рутинное небытие. Вытирая пыль на комоде, заставленном безделушками, и с картин, развешанных по стенам, она приговаривала: — Пыль забвения, долой! Потом она долго натирала зубной пастой медный кувшин с длинным горлышком и крышкой и широкую медную чашу для фруктов. Третьим предметом из этого набора была узкая ваза для цветов. Розы давно высохли. Эти вещи, украшенные восточным резным орнаментом, она привезла из Ферганы. Орест был большим выдумщиком. Когда его охватывало желание, он просил её (иногда умолял) потереть нежно рукой о горлышко кувшина, затем изображал себя освободившимся из заточения джинном, совершал с ней стремительные путешествия в страну сексуальных грёз. — Вспоминай, когда будет скучно в дни одиночества! — сказал он. — Ты что, хочешь меня оставить? — спросила она, взглянув в его большие глаза, и пригладила пальцем его густые брови. — Нет, а вдруг потеряюсь, как твоя собачка! — насмешливо ответил Орест. Вечером, переделав уйму дел, Марго села за вязанье. Она примерила кофточку, приложив к плечам, а потом нечаянно обронила на колени. Вдруг она схватила её и прижала к груди. Так прижимают родного, близкого человека. Никогда в жизни, даже в детстве, Марго не тискали, не прижимали, не говорили обычных ласковых слов, вроде «моя рыбка, моя пташка». Отец считал, что это размягчает характер, а жизнь суровая… Марго стало грустно, и она разрыдалась. Лицо запылало. Было уже темно, день закончился. — Сон не в руку! Пустые хлопоты — отчаялась Марго. — Ожидание просочилось песком сквозь пальцы. Она взглянула на ладони. Пальцы нервно дрожали. Синенькие венки дёргались от усталости: — Это ж надо столько утюгом махать! Черно — белый телевизор убаюкивал популярными гипнотическими сеансами. Марго убавила громкость. Она включала радио или телевизор только для того, чтобы отвлечься от сводящего с ума звона в ушах. Это была взрывоопасная тишина. Если бы можно было взять эту тишину и разорвать в клочья, как она рвала свои дневники, стихи, бумаги — свидетелей отчаяния Марго! Она сравнивала себя с подводниками. Один студент, служивший во флоте, как‑то рассказывал Марго, что когда субмарина после многомесячного пребывания под водой всплывает на поверхность океана, то первое желание, которое возникает у тех, кто вышел наружу, это накричаться во всё горло, взорвать тишину, наполнить лёгкие пространством. И ещё она подумала: «Не так ли Бог раздирает себя, чтобы докричаться до людей?» Она не стала перестилать постель, решив сделать это на другой день, после того, как примет ванну, почистит свои фазаньи пёрышки, сделает маску, покрасит волосы. Марго ополоснула лицо холодной водой, щёки продолжали пылать. «Хоть лепёшки выпекай на моих щеках, такие горячие!» Переодеваясь в ночную рубашку в голубых васильках, она погладила свой живот, осмотрела себя в зеркале, полюбовалась красивыми бёдрами. Ночью ей приснился большущий, белый — пребелый каравай. Этим караваем была баба, но Марго точно знала, что это она сама, хотя наблюдала со стороны, как забавная чёрная собачка, сеттерок, обнюхала её со всех сторон, а потом подняла заднюю ногу и пописала. «Он пометил тебя, значит, ты принадлежишь ему», — разгадала она во сне свой сон. И еще подумала: «Хорошо умирать в таких снах!» Она брела в ромашковом поле, собирая цветы, чтобы сплести венок для своей собачки, которая, виляя хвостом, бежала впереди. Её любимый сеттер заливался лаем, но она не слышала его. Потом она перестала чувствовать запах. Налетел ветер, и все ромашки склонились в её сторону. Что‑то жалобное было в них. Баба — каравай превратилась в перекати — поле. Марго ничего не могла понять, но сознание подсказывало, что это просто сон, и она подумала о времени: «Который час?» Марго никогда не путала сны с реальностью, но любила перетасовывать их. Иногда ей казалось, что её жизнь — это чей‑то смутный сон, тайнопись которого ей предстоит разгадать. Когда на душе бывало скверно, она утешалась наивной мыслью, что когда тот, кто видит её жизнь как свой сон, проснётся, то все её боли снимет как рукой. Женщина никогда не задавалась вопросом, почему именно он, которого именовала сновидцем, должен проснуться, а не она, Марго. …Осень — время Будды. С этой мыслью она шла через парк, бывшее городское кладбище, где был похоронен её православный дедушка, неподалёку от затерянной могилы правнука Пушкина. Церковь взорвали под медные фанфары и при большом скоплении угрюмого народца, а кладбище снесли, устроив вместо него увеселительные аттракционы для советских детей. Когда открывали гробы, рассказывала бабушка, там были одни генеральские мундиры при орденах… Уже много лет её жизнь протекала в треугольнике: Тигровая сопка, Покровский парк, Орлиное гнездо. Было это осенью или весной? «Он припёрся ко мне домой», — раздосадовано фыркнула Марго. Осенняя листва на дубах ещё зеленела. «Моя жизнь как ворох опавших листьев…» Она чувствовала, что кто‑то вмешивается в её мысли, и незаметно стала разговаривать с ним. Её собеседником был кленовый листик, и мама, и сеттер, и незнакомец, и литературный герой переводимого ею дневника одной хэйанской придворной дамы, и бог весть кто ещё. Неведомый сновидец знал о ней больше, чем она сама. И она недолюбливала его. Кто это был?.. Она предпочитала оставаться тайной за семью печатями, а если этой тайне суждено быть записанной на бумаге, то желательно невидимыми чернилами или другими знаками, вроде пиктограмм. Так она и жила нераспечатанной, как бутылка с письмом, странствующая по волнам, пока не появился Орест… Он шёл из глубины парка наперерез Марго. Курчавый и небритый. В пальтишке. Тёмные волосы собраны на затылке пучком. Держа под мышкой виниловые пластинки, он немного сутулился. Они не видели друг друга, каждый был занят своими мыслями. Едва не столкнулись лицом к лицу. — Здравствуйте, Маргарита Юозефовна! Это был её двоечник. Она сразу приняла воспитательно — педагогическую стойку, на всякий случай, как её воображаемый охотничий пёс. Ей не понравилось, как он произносил её отчество. Он так тщательно артикулировал, что его чувственный рот слегка перекосило. Ей показалось, что он насмехается над ней. За глаза её звали просто Юзя, или Юстас. — А, здравствуй! — неохотно ответила она и хотела было пойти дальше своей дорогой, но вспомнила, что он не сдал ей реферат. Она пожурила его, посоветовала подготовиться к семинару, потом на её лице появилось выражение, будто она что‑то припоминала, и взглянула на конверты с пластинками, она спросила. — А что это у тебя за пластинки? — Да так, Дебюсси, Равель, Чюрлёнис, — обнажив свою щербину, с улыбкой произнёс он. — Ты слушаешь классику? — неподдельно удивилась Марго. — Почему бы нет? — Никогда бы не подумала! По правде говоря, она принимала его за форменного профана. К тому же от него неприятно попахивало, иногда не могла определить запах. Он сидел на последнем ряду, а в конце лекции простодушно спрашивал: «А кто такой Идзанаги?», когда целый час она надрывала голосовые связки, читая лекцию об космогонических японских мифах, изобилующих эротическими сюжетами. Она слышала, что он из тех студентов, кого принимают в университет по сиротской квоте, поэтому была снисходительна к нему, несмотря на раздражение. Она велела ему подготовиться к следующему семинару. — А вы любите Брамса? — лукаво спросил он, слегка наклонив голову, подобно её воображаемому сеттеру. — Да, люблю, — сказала она. — В своём исполнении, на пианино, — добавила она с чуть заметным кокетством. — Правда? Как хочется послушать, у меня нет пластинки. Я тоже люблю хорошую музыку. — Купи абонемент в филармонию, — суховато посоветовала она. — Хорошая идея, — скучно ответил он. Марго была удивлена. «Ой — ля — ля! В этом олухе есть какая‑то загадка», — иронически заключила Марго. Они попрощались. Она побрела дальше. Она не знала Чюрлёниса. Её самолюбие было задето. Ей даже показалось, будто её воображаемая собачка укусила за запястье. «Что‑то руку ломит, отложение солей, наверное». Чувство уязвлённого самолюбия связалось с именем Ореста. И всегда, когда ей было больно, в сознании Марго невольно всплывало это имя, которое безуспешно пытались произнести её золотые рыбки. И ещё она говаривала: — Ты мой страж, а я твоя арестантка. Он отвечал: — Мне ль тебя сторожить, моё деревце? Какая ирония! Теперь она на свободе. Он тоже на воле, как борзый пёс. * * * Дни стояли погожие, последние деньки затянувшейся осени. Марго вышла подышать свежим воздухом. «Как тот подводник», — подумала она и глубоко втянула запах прелой листвы и моря. Сквозь деревья синела широкая голубая кайма залива. Трамвай номер семь проехал в сторону вокзала. Она гуляла в кладбищенском парке, сидела на скамье, наблюдала, как люди выгуливают домашних животных. Она тоже мечтала завести какую‑нибудь собачку, ведь они такие преданные, привязчивые, влюбчивые. «Хм, надо же! «Любите ли вы Брамса?» Смотрите‑ка, начитанный!» — ухмыльнулась Марго. Этот вопрос показался ей двусмысленным. Она, конечно, и Брамса слушала, и книгу читала, представляя себя на месте героини Франсуазы Саган, но сейчас ей в голову не пришло поставить Ореста на место героя этой повести. И всё же Марго заподозрила его в неприличном заигрывании. «Не мешало бы проверить его на вшивость», — решила она. Потом они не раз вспоминали об этой встрече в парке, задним числом разгадывая тайный смысл невинного разговора. Как естественно было начало их отношений! На её кафедре стали появляться цветы. Никто не признавался. Пришлось задействовать свою агентуру из числа студентов… На окраине парка появились большие, в голубом оперенье с атласным отливом большие птицы. Они повисли на тонких ивовых ветвях, громко затараторили, как цыганки на рынке. Марго любовалась птицами, стала пересчитывать. Длинные синие хвосты раскачивались в воздухе. Они любопытно вертели черными головками по сторонам. Возможно, это были те самые синепёрые сороки, — подумала она, — которые часто встречались в китайских стихах о созвездии Ткачихи и Волопаса. Кажется, автор «Transparent Things» сокрушался, что ему никогда не увидеть голубых сорок, — вспомнила Марго, и порадовалась за это эксклюзивное счастье. Вдруг птицы вспорхнули и полетели в другую часть парка, оставив раскачиваться ветви. Марго, наконец‑то, приняла решение: пойти в зоомагазин на улице Посьетской и присмотреть себе аквариумных рыбок. Время нещадно, оно отнимает любимых, а потом и память о них, к счастью (к счастью ли?) на помощь приходит воображение. Когда‑то Марго мечтала стать кинорежиссёром, папа даже купил ей на день рождения любительскую восьмимиллиметровую кинокамеру, работающую на одной квадратной батарейке. Когда она злилась на Ореста, у неё во рту кислило, как от клемм, если к ним прикоснуться кончиком языка. Кинокамера называлась «Аврора». Естественно, кинопроектор тоже был куплен в придачу. В закромах её квартиры до сих пор сохранились запасы киноплёнки «Свема». Марго была запасливой. Чтобы снять десятиминутный ролик, нужно было купить десять коробок шестнадцатимиллиметровой плёнки. Её разрезали пополам специальным резаком, похожим на две соединённые шашки. Затем отснятые и проявленные плёнки склеивались и накручивались на бобины. Сколько было волнения, когда она приходила забирать из ателье проявленные плёнки! Если в полиэтиленовом пакетике лежал бумажный вкладыш, то это означало, что мастер уведомлял клиента о дефектах — желтых пятнах на кадрах. Не зная, сколько дефектных кадров на плёнке в три секунды, она с нетерпеньем возвращалась домой, зашторивала окна, заправляла в бобины плёнку. Таких бобин по триста метров любительского кино хранится у неё чуть ли не целая коробка среди чемоданов, забитых старой обувью и одеждой. Она также увлекалась фотографией. Эти занятия восполняли недостаток её воображения. Обиды также сохраняли в памяти ушедшее время, а их было немало. Ревность — вот что является мощным стимулом памяти! Она любила без воображения (не доставало дерзости), переводила без воображения, жила без воображения. Никогда не рисковала, не была безрассудной, поэтому её воспоминания не были тягостными, а свои годы она как бы и не ощущала вовсе. Орест наполнил её жизнь эросом, чувством чего‑то запретного. В любви с ним она ощущала себя соучастницей недозволенного, едва ли не преступницей. С тех пор как он уехал, она несла обиду так бережно, словно боялась расплескать даже капельку, видимо потому, что эта несчастная капелька оберегала её от пустоты. Сердце хоть чем‑то должно быть наполнено. Однако если долго хранить обиды, то они, как вино, перебродив, превращаются в уксус, которым можно ненароком отравить или отравиться… Она добрела до зоомагазина, почти не замечая окружающей городской жизни. Боязливо переходила дорогу на зелёный свет светофоров, избегая молодых симпатичных прохожих. В своём кожаном плаще, кожаной шляпе и очках в толстой оправе она напоминала черепаху. Было безветренно, и воздух на дороге казался грубым, как рогожа. Она поднялась по ступенькам, открыла неприглядную дверь. В магазине её приветливо встретила белокурая продавщица. Привлекательная девушка обещала заказать круглый однолитровый аквариум, о котором мечтала Марго. Наблюдая за рыбками, она наклонилась. Зелёное стекло большого круглого аквариума приняло восхищенное лицо женщины, словно впустив его в себя, внутрь. Если смотреть с противоположной стороны, то покажется, что лицо и есть аквариум, в котором флегматично колышут плавниками золотые рыбки. По щеке ползла улитка, оставляя за собой светлую дорожку. Улитка, вытянув рожки, медленно заползла на веки. Вдруг из улитки стал медленно выползать черный червячок экскрементов и, обломившись, покатился вниз по выгнутому стеклу на дно, затерявшись среди придонных камней. Марго выпрямилась, восстановив свой прежний облик. — Приходите через неделю, — сказала продавщица. — Хорошо, непременно! — согласилась Марго. На улице сумеречно. Жидкий свет фонарей. Машины мчат с включёнными фарами. Марго пошла к железнодорожному вокзалу на трамвай. На седьмом номере доехала до Фокина, затем сделала пересадку на троллейбус. Она поднялась на свою башню. Дома никто не ждал. И всё‑таки ей представлялось, что Орест подогревает чай и смотрит телевизор в ожидании звонка в дверь. Он будет встречать, как всегда, нагишом. Он просто не любит одежды, которая буквально сама спадает с него: то пуговица отлетит, то резинка лопнет, то жарко. — Оденься! — велит ему она. — Соседи увидят в окно. Взглянув на неё волоокими, как у телёнка, глазами, он накидывает рубашку, а через пять минут опять ходит нагишом. Она смущается, а он смеётся: чудная щербинка, ползуба нет, обломал в детстве, говорит, что упал с дерева, когда обрывали листья, чтобы приблизить зиму. Город выматывал Марго; усталая, она стоит на пороге. Переводит дух и, не снимая перчатки, нажимает на звонок. В тот же миг нараспашку отворяется дверь — картина прежняя, желанная. «Какая симпатичная непристойность!» Она заслоняет обнажённого мальчишку своим телом, принимая его в объятия. Она с улицы, холодная, заснеженная, а он всегда такой горячий! — Фу, наконец‑то, добралась! Как ты без меня? — с поцелуем произносит Марго. — Скучаю, моя красавишна! Озябшие руки она отогревает о его горячее тело. — Давай‑ка, помогу тебе снять этот кожаный футляр, — говорит Орест. Марго ставит ногу на табурет и жестом показывает на сапог. Он садится на корточки, расстёгивает молнию, помогает стянуть сапоги — с одной ноги, потом с другой. — Долой вериги! — произносит она. Жизнь опять превосходит её ожидания и воображение. Марго переодевается долго, очень долго. Он всё время мешает ей, как её любимая собачка. — Ах, какой ты лизунчик! Скоро, скоро будем ужинать. Чем это у нас так вкусно пахнет, мой поварёнок? Затем она идёт в ванную, тщательно смывает с лица крем и грим. Вот такой простой она нравится ему куда больше; в своём доме, среди своих вещей она совершенно другая женщина, естественная, а на работе или на улице не похожа на саму себя: чопорная, надменная, пугливая. Орест не может привыкнуть к таким метаморфозам. Он накрывает стол на кухне. — Будем ужинать, что Бог послал, — сообщает Орест. Они выпивают по сто грамм водки — «с устатку». Потом еще по стопочке, а недопитая бутылка исчезает в холодильнике. За ужином Марго начинает жаловаться на своих коллег, на студентов, на маму, на подругу, на город, на погоду и еще на что‑то… Он, как всегда, утешает, утешает, любит, любит, любит… — Сегодня поздно ночью будут передавать концерт Мадонны в Барселоне, впервые показывают по нашему телевидению, хочу посмотреть, — позёвывая, объявляет он. — А, это та самая белокурая бестия? И послушаем, и посмотрим, — соглашается она. — Я пойду купаться, — говорит он. — Только быстренько! Ты такой взмыленный, вся спина вспотела. И под мышками пахнет, а приятно. Почему ты не выбриваешь их? Какой у тебя терпкий запах! А чем пахнет потайной кармашек? — приговаривая, Марго берёт его мальчика. Она со смущением обнаруживает, что он возмужал, набрался силы, крепыш, как новобранец. — Ах, фигляр какой! На кадета похож! — ………. Он всегда посмеивается над ней. Какие милые фривольности! Марго предпочитает не отягощать их совместный быт интеллектуальными разговорами, ведь за день так намаешься, говорит она, что к вечеру чувствуешь себя выпотрошенной краснопёркой. К тому же он, невыносимо наивный, может понять её неправильно. Как случилось, что он приручил её? Она слышит, как скрипнула дверь в ванную, и полилась вода. Убавив громкость телевизора, она взяла в руки «Новый мир». Вдруг потянуло холодом. Это был не сквозняк. Неприятная мысль о расплате за счастье, обыкновенное человеческое счастье, которое никогда не даётся даром, вынесла её из благодушного настроения. Какую же цену она должна заплатить?.. Её охватил страх. Разница в возрасте, как корда, держит их на расстоянии; вернее, эта корда существует для неё. «А ведь он мог бы быть моим сыном, ровесником моего ребёнка, если бы не аборт…» Марго невольно закрыла глаза, и тяжелый стон вырвался наружу. «Дурочка, надо было рожать!» — слышит она голос мамы. Теперь она соглашается с гипотетической перспективой быть матерью — одиночкой. Поздно. «Он не любит меня, он просто играет в любовь, ему что‑то надо от меня. Иначе, зачем ему спать со мной?» Она уверена, что бескорыстной любви не бывает. Отсюда её мнительность. С этими мыслями она очнулась перед дверью своего дома, стряхнула с пальто снег, потопала ногами. «Как хороши твои ножки, как у Истоминой!» — слышит она игривый тон Ореста. Из дверей подъезда выскочил чёрный лабрадор, потом хозяин на поводке. Сквозь зубы поздоровалась. Сейчас она войдёт в свою пустую комнату, включит свет в прихожей, из тёмной комнаты на неё накинется тишина. В другой час она была бы рада, чтобы эта тишина иногда кидалась на неё с громким лаем или хотя бы немного поскулила, слизала её горячую слезу… Вот так запросто он превратил её дом в склеп воспоминаний. Как‑то он разбудил её поцелуями в затылок. Она повернулась к нему и, не открывая глаз, промурчала: — Мур — мур — мур. Мяу — мяу — мяу. — Милая, мне приснился страшный сон. — Давай я поцелую твои глазки, и всё пройдёт. — Мне приснилось, будто я проснулся в каком‑то помещении на каменном полу, я сжался в клубок от холода. — Ах ты, мой зяблик, я согрею тебя! — Солнечные лучи падали через дверь наверху, к ним вела винтовая железная лестница. Я огляделся: с четырёх сторон в нишах стояли гробы. Нет, не так. Меня занесло в какой‑то город. Он весь такой симметричный, бесконечный проспект до горизонта. То ли город, то ли библиотека. Дома как огромные тома с золотыми латинскими надписями на фронтоне. Красивые особняки. Были сумерки. По дороге шли три девы, среди них, мне показалось, — нет, теперь я уверен — была ты, хотя твоего лица не видел. Они шли, шли, шли, пока не скрылись в темноте, и вдруг обернулись сиянием трёх звезд в черном небе. Кто‑то сказал: «Это три Марии». Ты слышала о таком созвездии? — Нет, не слышала. А, кажется, это в Южном полушарии — Южный Крест так называют. — Я решил постучать в дверь одного из особняков. Дверь оказалась открытой. На ощупь я спустился вниз. Я был измотан дальней дорогой, валился с ног, уснул там, где стоял, на каменном полу. И мне снилось, будто я проснулся оттого, что свет падал мне в лицо; открыл глаза и увидел ниши с гробами, большими и маленькими, были совсем маленькие, покрытые белыми узорными салфетками, похожими на твою салфетку, что покрывает комод. На полу — сухие листья. Когда я вышел наружу, то понял, что вчерашние особняки были семейными склепами. На каждом из них была прикреплена табличка с именами и датами, латинские надписи. Там было твоё имя. Я читал, переходя от одного склепа к другому, пока не заблудился среди пустынных улиц. Кто‑то напевал песенку про гейшу. Кажется, такие слова: «Arma geisha idu japon…» Потом появились туристы с фотоаппаратами… — Ну, тебя ждут странствия, будешь общаться с великими…мертвецами. — Мне приснилась смерть. — Ты боишься смерти? — Нет, просто неприятно об этом думать. Я бы предпочёл не рождаться. Он прижался к ней всем телом, поцеловал, прошептал: — Вещунья моя, я сейчас буду тебя любить. Его рука полезла под её ночную рубашку. Марго закрыла глаза, представляя себя ладьёй, а Ореста — парусом в ветреную погоду. Тримунтаны, грэго, ливанты, пунентии, маистры, гарбии, острии… * * * …Просто из разбитого окна в коридоре тянуло сквозняком. «А вдруг чудо, он дома, ведь ключ от квартиры остался у него!» Марго быстро вбежала по лестнице, нажала на кнопку лифта. Она была в перчатках, иначе бы не прикоснулась к черной кнопке из брезгливости. Орест исчезал без предупреждения и снова появлялся. «Пропащий мой, исхудал, все рёбрышки наружу, хоть пересчитывай, щеки впали! Изголодался, мой пёсик?» Целый месяц она проклинала его, копила обиды, но стоило ему появиться, как она принимала его, потасканного и заросшего щетиной, прощала. В ванной она долго и тщательно мыла все его срамные места, приговаривая, мол, некому было, видать, ухаживать за ним. Ставила его во весь рост, чтобы хорошо намылить. В нем сочетались и взрослость и невинность. Никогда в жизни, никогда бы не купала она своего ребёнка, достигшего возраста Ореста. В его любви было что‑то запретное. Он был бедовым, его вечно тянуло на приключения. Однажды он вышел из дома на пляж и пропал на две недели. На нём были белые шорты (обрезанные брюки), синие носки, легкие кожаные туфли бежевого цвета и майка. Он дал о себе знать телеграммой из Москвы, в которой просил срочно выслать денег на билет. Она слушала рассказ Ореста о приключениях и поражалась его авантюрному характеру. Он приехал только для того, чтобы посмотреть на город. В телеграмме до востребования она сообщила адрес своих родственников, которые жили в районе метро «Текстильщики». Конечно, его не пустили на порог. Правда, после её звонка к родственникам, дядя Жора, хромоногий и щуплый, словно сношенный штиблет, бывший сотрудник невидимого фронта и выпивоха, страдающий манией преследования, впустил Ореста в едва приоткрытую дверь: — Значит, ты что, друг Марго? Как Тамара Ефимовна? Его жена была на даче под Рязанью. Через два часа, после нескольких стопок водки сын сталинского замминистра финансов уже тащил Ореста на кладбище, оплакать могилу своего отца. Орест вошёл в доверие. — Как тебе это удалось? — удивлялась Марго. — Он даже своей жене не доверяет приготовить еду, боится, что отравят… На следующий день, в тот момент, когда Орест принимал холодный душ, дяде Жоре приспичило срочно объяснить, как закрывается ключом дверь. Мокрый, кое‑как натянув трусы, Орест поплёлся за ним, оставляя на грязном полу потоки воды. Хозяин показывал, куда втыкать ключ и куда поворачивать, объяснял долго и нудно. Как он надоел! Что тут сложного? «Нет, ты не понимаешь, вот гляди!» Он вышел на лестничную площадку и потащил за собой Ореста. Вот так дверь захлопывается, а вот так открывается. Дверь не открывалась. Ключ был изнутри. Ну вот! Теперь не войти. Классический случай комедии положений. В ванной хлещет вода, а два идиота — один малый, другой старый — на лестничной площадке. Как открыть дверь? Орест в одних трусах бродит по московскому двору в поисках топора, или лома, или гвоздодёра, чтобы взломать дверь, приставая к прохожим, которые шарахаются от него, как от чумного. Пока он ходил, вода залила всю квартиру, побежала наружу, на лестничную площадку. Орест вернулся с пустыми руками, дядя Жора психовал, ругая незваного гостя матерными словами: — Е…тить, выбивай! Сильней! Орест, боясь сломать дверь, выбил её двумя ударами ноги. Вода хлынула, как из прорвавшей плотины. — Ну, вот, заодно и полы помыли! В другой раз Орест вернулся с Камчатки, из посёлка Корф…(Читатель, не поленись, найди на карте!) Марго вспомнила эту историю с поездкой и улыбнулась. Вскоре подошёл лифт. Она редко пользовалась им, потому что, во — первых, боялась застрять; во — вторых, днём предпочитала подниматься пешком — для здоровья. Однако и здесь её подстерегали опасности. Вечерами в мусоропроводе рыскали крысы. При мысли о них Марго поморщилась. Это пугало еще больше. Марго старалась не смотреть на неприличные граффити в кабине лифта. Орест хотел пересказать содержание одной поэтической исповеди четырнадцатилетнего подростка, но Марго запротестовала: — Нет, нет, нет, не рассказывай мне гадостей! Не смей! Тебя так и тянет в какую‑нибудь грязь. Фу, фу! — замахала она руками. — А как же про стихи, что растут из сора? * * * Берег на бухте Фёдорова был неухоженным, зато народу поменьше. Чаще всего Марго предпочитала созерцать море из своего окна, любуясь туманами, закатами, волнами, парусниками, — всё это она тщательно зарисовывала акварельными красками в своём альбоме. Иногда Марго открывала какую‑нибудь книгу, перелистывала её, а оттуда выпадала записка. Она поднимала её с пола: «Любимая, целую дыхание твоё и губы, и глаза! Ждал тебя у порога. Вечно твой, Щень». Эта была воткнута в дверь. После этой записки она дала ему второй ключ, когда он уходил от неё. «Чтобы не томился у меня на пороге». Марго возвращалась из Свято — Николаевской церкви, по дороге навестила мамочку — с визитом примирения. Погода была тёплая, конец марта. Город натягивал на себя юго — восточные туманы. На четвёртом номере трамвая она доехала до «Авангарда», потом пешком вверх в сопку, где на склоне, в распадке между двух сопок, приютился храм, чудом сохранившийся за годы советской власти. Его золотые купола потускнели. Солнечный луч скользнул по куполу, ослепил Марго. На мгновение в глазах потемнело. Тяжёлые низкие облака снова затянули прогалины. Перед воротами церкви толпился какой‑то народ с кинокамерой на рельсах. «Киношники», — догадалась Марго. Кажется, они уже сворачивали свою работу. Пылил снежок. Вдруг с неба стали слетать крупные снежные хлопья. Они были в размах крыльев приморского махаона. Из арки в черной рясе шёл священник с огромным золотым крестом на груди, держа в одной руке Библию, а в другой икону. Словно шлейф, за ним вьюжил снег. Священник был молод, большие тёмные глаза, тонкие брови. Снежинки оседали на его бороде росными капельками, словно черные волнистые волосы были унизаны бисером. Киногруппа переполошилась. — Быстро, быстро снимаем! — закричал режиссёр. — Плёнка кончилась! — ответил оператор. — Вот так всегда! Самые важные мгновения остаются за кадром, — сказал режиссёр с досадой. Все молча уставились на священника. Священник медленно удалялся и наконец исчез в воротах. Марго вспомнила брачные, божественные танцы махаонов на лесных дорогах в августе. Ей представилось, будто это выпорхнул черный махаон — хвостоносец алкиной, — разбрызгал фонтанчики спермы по сырой земле и скрылся из виду. Снежные хлопья тоже совершали свой ритуальный танец. Марго подошла к девушке, стоящей поблизости. — Извините, какой фильм снимаете? — Уже не снимаем. «Офицерская слободка», — ответила она, повернув голову. Девушка была в платке, поверх него — черный берет. — А вы откуда? — Дальтелефильм. Красивое мгновение пропустили… — Да, красоту не выдумаешь, — сказала Марго. — Красота не подвластна никакому режиссёру, даже нашему. — А как зовут его? Девушку позвали, и она ушла. «У красоты нет режиссёра», — подумала Марго, глядя вслед девушке с необъяснимым волнением. Ей было чуть завидно. Она вошла в церковь, чтобы поставить свечи кому за упокой, а кому за здравие. На душе отлегло. Дышать стало легче. Выходя из лифта, она подумала: иначе сложилась бы её судьба, стань она режиссёром, о чем мечталось в детстве. Да, видимо, судьба именно в том, что другого выбора у неё не было. Разве не было?.. И конечно, дома никто не ждёт её в этот вечер. Марго вошла и сказала: — Ну, вот и дома. Снег превратился в капельки росы на рукаве пальто. Сегодня она вдоволь нагулялась, впечатления переполняли её сердце настолько, что вытеснили из него все печали. Из окна трамвая она любовалась заснеженными деревьями, похожими на морские кораллы. Оранжевые кришнаиты, ударяя в бубны, тесной стайкой плыли за предводителем, словно экваториальные рыбки, бог знает каким течением занесённые в северное полушарие. Марго словно бы видела себя на вершине, откуда была отчетливо видна граница её жизненного круга, сужающегося с каждым годом. Как странно, но её мысли никогда не стремились выйти за пределы этого круга, очерченного неведомо кем, неведомо зачем. Когда‑то она стремилась к общественной деятельности, которая перевернула бы весь мир. «Разве можно перевернуть мир, он же круглый?» — резонно спрашивал Орест… Она сняла сапожки, прошла в комнату. Щёлкнула выключателем. На этажерке у дивана стоял аквариум, где плавала в одиночестве золотая рыбка. Увидев Марго, она как бы удивилась. Её округлые бока переливались на свету, будто купола на Свято — Никольской церкви. Марго бросила щепотку корма. Рыбка лениво подплыла к поверхности и, жеманно открывая большой рот, начала пускать пузыри, словно новорождённые вселенные. — Красавишна моя! Ты совсем не голодна. Слегка перекусив и выпив чашечку кофе, Марго разложила на столе рукописи, словари и присланные её токийским поклонником фолианты. Быть переводчиком — это значит жить в отраженном свете. Марго считала, что её жизнь является отражением мысли (или безумия?) единственного очевидца — Господа Бога. Глядя, как прибрежные волны купаются на закатном солнце, отливая пунцовыми спинами, Марго не раз ловила себя на неприятной мысли, что она просто — напросто бледный отсвет, один из мириад солнечных бликов, которые через минуту — другую угаснут. «Итак, вернёмся к рукописям», — мысленно понукала себя Марго. Для дипломной работы Орест выбрал нашумевший в своё время роман современного японского писателя Хидэо Тагаки «Моя русская жена» — автобиографическое повествование морского офицера о страстной любви, изобилующее натуралистическими описаниями. События в романе начинаются во Владивостоке в начале двадцатых годов. Марго включала этого автора в список дипломных работ, но несколько семестров подряд никто из студентов не проявлял к нему интереса. Орест был первым. После очередной лекции он подошёл к Марго и сказал, что хотел бы заниматься под её руководством научными изысканиями. — Да? И чем же? — недоверчиво спросила она. Он сказал… Орест держал в руках старый, потрёпанный том, переворачивал жёлтые листы, без вожделения вглядывался в подслеповатые старописьменные («Кто их только выдумал?») иероглифы. Они напоминали ему дохлых мух. Обычно мама влажной тряпкой сметала их наружу, когда весной открывала окна. Он даже невольно махнул тыльной стороной ладони по странице. — Осторожно, книга раритетная! — взволнованно сказала Марго. Между страницами, среди иероглифических залежей, он обнаружил какое‑то насекомое. Сначала оттуда посыпались лапки. Страницы слиплись, ни за что не хотели раскрываться. На помощь пришла линейка, вышвырнувшая насекомое. — Mistkafer Samsa, — щегольнул своими познаниями Орест. Марго не поняла его литературной шутки, а переспрашивать она не любила: против её правил. В обращении к Оресту её интонация потеплела. Марго брала его за руку, прогуливалась с ним по коридорам или говорила ему: — Дорогой, отнеси мои книги на кафедру, будь добр. С этого всё и началось… …Роман не понравился Марго. — Фу, порнография! — сказала она, поморщив свой носик. Но не пропадать же трудам. Она выправила его корявый перевод, тщательно избегая откровенных описаний, собственноручно перепечатала текст. Марго готовила его к публикации в одном местном издательстве. Сначала она даже стеснялась поставить своё имя, но после недолгих колебаний подписала договор. Издатель торопил. Марго перелистала машинописные страницы и отложила рукопись. Вместо творческого труда Марго занялась рыбой, купленной по дороге у торговца, улыбчивого паренька. В каждом парне она видела Ореста. За четыре краснопёрки она отдала семь рублей, выторговав трёшку. Выгодная сделка, дешевле, чем в магазине. Она помыла рыбу под краном, почистила, вспорола её, вынула внутренности, обрезала головы, еще раз промыла под краном. На белой плоской тарелке лежали аккуратные рыбьи трупики, выпотрошенные, без хвостов, без голов. Из голов она собиралась сварить уху. Ах, как она любила погрызть рыбьи головы! Требуху завернула в газету для дворовой собачки, живущей беспризорно в подвале. Когда она перемывала посуду, никто не подошёл сзади, не обнял за талию, сложив руки на её животе, не укусил за мочку уха, не поцеловал в затылок, не сказал: «Золушка моя, скоро поедем на бал примерять хрустальный башмачок!» Красные резиновые перчатки Марго повесила сушиться над раковиной. В постели она слышала, как с них капала вода, словно отсчитывая умирающие мгновения очередного дня, наполненного множеством невеликих происшествий. Позолоченный маятник на настенных часах мерцал в темноте, будто плавники золотой рыбки. Марго глубоко зевнула. Она засыпала. Тёплая волна понесла её в безбрежную даль, убаюкивая мерными покачиваниями… Когда‑то Марго мечтала, чтобы у неё была просторная кровать, однако в её комнатёнке она заняла бы треть площади. Впрочем, и диван она редко раскладывала, ведь в широкой постели еще сильнее чувствуется одиночество. — Вдвоём спать веселей, — говаривал Орест, обнимая её. Комната погрузилась в смутные сновидения Марго. На перроне стояла женщина, на неё шёл поток людей. Потом перрон опустел, мокрый, залитый дождём поезд тронулся и стал медленно исчезать в тёмном тоннеле. Марго признала в этой женщине себя и догадалась, что это были проводы её собственной жизни. Вслед за тем беззвучно подошёл другой поезд, открылись двери, но никто не вышел… * * * Марго возвращалась с работы. Она признавалась (когда речь заходила о зарплате) не без иронии, что ходит на службу в университет как на паперть. Её корпус находился в старинном, выкрашенном в серую краску здании, где раньше, до советской власти, размещались номера борделя. Их «преемником» стал самый идеологический факультет в городе, активно контролируемый и патронируемый спецслужбами. Иногда её лекции посещал некто в штатском. — У тебя будет сегодня гость, — по — свойски предупреждала декан, милая женщина, любимица всех студентов, многозначительно заглядывая в глаза Марго, и восклицала: — Ах, у тебя новая причёска! Пока Марго монотонно читала лекцию, её мысли перескакивали к образам сновидений прошедшей ночи. Она пыталась восстановить то, что присутствовало в её смутных ощуениях. Таким же зыбким выглядел после лекции город в расползающихся вязких туманах. Город словно поднялся на дрожжах. Хозяйка проспала, и квашня тумана полезла наружу, растекаясь по асфальту, нависая шапками на домах, стекая с голых, едва начинающих покрываться зеленью ветвей деревьев; проезжали призрачные автомобили, различимые только по шелесту шин. Из школьного двора выскочил мяч и, подскакивая, покатился вниз, пока не исчез в тумане. Было без одной минуты двенадцать пополудни, когда Марго совершила восхождение на гору, в своё гнездо, откуда открывался залив в сиреневой дымке. Сквозь неё просвечивал трехмачтовый фрегат «Паллада». Марго решила по дороге зайти в магазин купить яблок. В мыслях её присутствовал тайно кто‑то третий. Он будто ступал за ней в войлочной обуви. Она называла этого попутчика — «мой посторонний». От него ничего нельзя было утаить; он выкрадывал её сны и опустошал и без того обделённое сердце; пустота обнимала её, и даже город представлял собой что‑то невесомое, беспочвенное. Её ноги утопали, вязли в этом войлочном облаке, становились ватными. Мир расползался… Марго остановилась передохнуть. Из подворотни вслед за мячиком выпорхнула стайка миловидных корейских мальчиков в спортивной одежде, их было человек пять — шесть. Вскоре они исчезли в неподвижном тумане. Она чувствовала, как её волю сковывает паралич. В каком времени она живёт? Где пребывает её сознание?.. Навстречу ей вышла старуха, местная безумная со свирепым, морщинистым как мочёное яблоко лицом. Марго побаивалась сумасшедшей, которая всегда кричала вслед какое‑нибудь проклятие. На этот раз она прошла беззвучно, только зыркнула на Марго белками. — Семёрка продолжается, — услышала Марго вслед. Она вздрогнула. Казалось, вот сейчас туман рассеется и вместе с ним исчезнет всё, что отбрасывает тень, город поднимется в небо, как дирижабль, только волны будут плескаться в опустевший берег. «Вот так бы… — промелькнула безысходная мысль. — Если думаешь о смерти, значит, ты ещё жива». Как ни странно, объёмная пустота занимала в её жизни больше места, чем хождения на службу, чтение лекций, заседания кафедры, экзамены, кафедральные интриги, визиты к маме, научные изыскания и даже Орест, убывающий из её воспоминаний. «Как там мама?» — подумала Марго. На вечеринке по поводу театральной премьеры, в которой Тамара Ефимовна играла эпизодическую роль, собрались её товарки, а также один поклонник, о котором Марго была наслышана. Многих она видела впервые, не все имена запомнила. Она не задержалась надолго: поздравила, посидела для приличия за столом и покинула гостей. Когда спускалась по лестнице, заметила, как подросток что‑то писал на обшарпанной, с обвалившейся штукатуркой стене. Он бросил карандаш и побежал вниз, хлопнул дверью. Марго не любила шумных компаний, терялась среди людей. За столом суетился молодой мужчина, коротко остриженный, рослый, немного полноватый. «Валентин, бокалы опустели», — обращался к нему скромно сидящий на краю стола Владик, дальний родственник Марго. Владик приехал из Благовещенска, учился в медицинском училище, занимал комнату Марго. «Ну, конечно, пусть живёт». С тех пор она еще не звонила маме, не справлялась, как прошли торжества, остались ли довольными гости. Сумбурные мысли не давали покоя Марго. «Фу ты, прости Господи, отрезала рыбьи головы!» — вспомнила она свой сон. Марго прошла ещё несколько метров в тумане. Вдруг по её телу пробежал озноб, словно рой крылатых муравьёв. «Нет, рыбьи головы я отрезала наяву, вечером, а ночью приснилась окровавленная голова Юкио Мисима!» У Марго сердце пошло ходуном. Она отчётливо услышала, как во сне голова японского писателя на белом фарфоровом блюде в кровавой луже требовала от неё какое‑то эссе о своём творчестве для альманаха «Восточный вестник»: — Пиши! Пиши! — прошипела голова. — Да как же! Я ведь уже написала, — оправдывалась Марго. — Я не плодовитая, больше не могу… — хныкала она. — Не хнычь, внученька, — услышала она голос покойной бабушки. Марго увидела себя за столом в старом доме. Бабушка отрезала ломоть круглого хлеба, затем налила в стакан молоко… «Голова, превратившаяся в круглый ржаной хлеб», — отметила Марго. В этот момент пушка на Тигровой сопке отдала салют в честь полудня; стрелки часов на привокзальном почтамте конвульсивно дёрнулись, показывая на четыре минуты больше; голуби сорвались с крыш, пригородный поезд отошёл с четвёртого перрона. С испугу Марго чертыхнулась. «Всё символы да метафоры…» Ей увиделось: она сидит в пустой электричке, а напротив неё — паренёк, похожий на Ореста. Он прислонился к окну, за которым усыпанная звёздами глубокая ночь; трёхдневный месяц, преследующий поезд, наворачивается слезой на глаза. Электричка проносится мимо полустанка, освещённого фонарями, в ночь, в пространство, к огням других, неведомых селений… * * * На стареньком столе лежало надкушенное зелёное яблоко. Оно отбрасывало влажную тень, будто акварельные краски ещё не успели высохнуть. Капелька воды, подгоняемая утренним лучом, медленно сползала по яблоку в солнечном ореоле. Ржавый налёт окисления начинал покрывать белый с сочной желтизной надкус ровных зубов. Марго протянула руку за яблоком, вырвала его из потока света, громко надкусила. Этот звук хрустящего яблока словно бы надломил тишину комнаты пополам: в одной половине была Марго со своими мыслями, а в другой её время. И хотя известно, что время есть мысль, а мысль есть время, что они тождественны друг другу и не могут существовать по отдельности, как рыба без воды, Марго и её время никак не могли соединиться, её сознание оставалось как бы надломанным надвое. Эти половинки не уравновешивали друг друга. Марго выдвинула ящик стола, где среди всякого канцелярского хлама хранилась японская коробочка из дерева с рисунком в виде красных кленовых листьев — подарок токийского поклонника. В ней хранились фотографии, записки, рисунки Ореста, стихи, даже театральный билет, три тёмно — бордовых ароматных лепестка шиповника, сорванные на острове Рейнеке; крылышко махаона с изумрудной, вечно не просыхающей слезой. Кроме того, была ресничка с его загаданным желанием в крохотном японском конвертике; старые открытки с довоенными видами Харбина. На одной из них две белокурые русские девушки идут вдоль берега рука об руку, оживлённо беседуют. Одна девушка — в белых бриджах, другая — в белой, зауженной книзу юбке, облегающей бёдра. Приталенные блузки с пояском, сумочки в руках, белые носки. Девушка справа придерживает шляпку. Её попутчица без головного убора. Позади них притулились друг к другу джонки. В стороне стоит старик с клюкой. На открытке надпись на английском и китайском языках. Вдали виден домик с надписью по — русски: «Буфет». Чаще всего Марго почему‑то рассматривает именно эту фотографию. Все билеты были счастливыми — не потому, что сходились номера, а потому, что тогда она ощущала, как время уносило её куда‑то, словно крохотное судёнышко с одним — единственным парусом. Как‑то Орест предложил ей милую затею — кататься по городу на трамваях. — Что за чудачество? — удивилась она. Однако же… Сначала они освоили маршрут седьмого номера до Третьей рабочей, потом четвёртого — до бухты Тихой, пятого номера — до Баляева, в парк. Постепенно география их любви расширялась. Были билеты на паром до острова Попова и на катер до острова Рейнеке; на пригородную электричку до Спутника, Садгорода, Весенней, Санаторной; на «комету» до Славянки; также были автобусные билеты на Эгершельд; был билет в театр и в кино, и даже в дельфинарий. Марго уничтожила все эти улики прошлого. Поводом для похода на маяки Басаргина и Эгершельда послужил прочитанный ими вслух роман Вирджинии Вулф «At the Lighthouse»;. Орест предложил вульгарное толкование романа, исходя из одного названия. Марго запротестовала. Она изрекла где‑то вычитанную мысль: «В английском слове lighthouse фаллические коннотации зримого облика маячной башни оттеснены на задний план тематическими полями корней «свет» и «дом», поэтому нельзя сказать, что название романа выражает фаллическую символику, и вообще это не её тема, не её дискурс». Вот этим кафедральным тоном она и выдала длинную цитату. Марго начинала говорить с ним таким стилем в том случае, если хотела подчеркнуть его невежество, когда язык не поворачивался сказать: «Ну и дурак же ты!» Слова «и вообще», выделенные интонацией, могли означать многое, в том числе и негативный смысл или намёк, чтобы он помолчал со своими комментариями. Орест, понимая, что его очередной раз уличили в глупости, пытался нейтрализовать её наукообразные высказывания. — Это звучит, как поэзия! Очень эротично, — говорил он угрюмо. Марго любила Вирджинию Вулф и её женские персонажи, с которыми ассоциировала себя, странной любовью. Вот бы что‑нибудь такое же написать, простенькое и со вкусом, модерновенькое. Она примеривала различные стилистические наряды к своему будущему письму, но всё выходило жеманно. — Маньеризм какой‑то! — приговаривала она, черкая и комкая дешёвую бумагу, купленную специально для черновиков. В конце концов она остановилась на стиле дзуйхицу в духе Василия Розанова, припрятав свои опавшие листья в тёмный короб, в уединённое место. Она говорила не без юмора: — Где присяду, там и пишу… — Боже мой, какое чудо! Дельфин улыбается, словно мальчик. Смотри, смотри! Он похож на тебя! Белуха нырнула, оставив разбегающиеся круги, и секунду спустя вновь вынырнула, держа в мелких и редких зубах камень со дна моря. — Это он тебе принёс, тебе, бери! — воскликнул Орест. Марго с боязнью протянула руку к мокрому, гладкому носу белухи. Нежное, разумное животное опустило камень прямо её в ладонь, что‑то пропев. «Поёт так, словно в его горле заночевал богомол», — подумал Орест. — Так цикады стрекочут, — сказала Марго. Этот камень, шероховатый, покрытый белыми наростами моллюсков, Марго положила в шкатулку. Вечером она шептала Оресту: — Мой белушоночек, ныряй, ныряй, глубже. Я, как вода, разбегаюсь кругами, кругами. И вправду, всплеск волн разносился по всей комнате. Поднялось такое цунами! Марго приложила камень к вспыхнувшей щеке. Это прикосновение напомнило ей щетину Ореста, когда он вернулся к ней через три недели, потрёпанный и худой. — Сосуды отроков чисты? — подозрительно спросила Марго, заглядывая в его повинные глаза. — Женщин при нас не было ни вчера, ни третьего дня, со времени, как я вышел, и сосуды отроков чисты, — прошептал он ей на ушко. — Ну, тогда у меня есть хлеб для тебя священный. Марго считала, что она была для него священным хлебом. Он так и называл её: «Маргарита, тёплый мой хлебушек». И задрав ночную рубашку, он целовал её пупок, словно солодил язык в солонке, а потом вылизывал, как пёс Варнавы, в более соленых местах, а ей казалось, что её осыпают холодные осенние росы в долине Мияги. Благодаря этим манерным метафорам её память сохранила кое — какие крохотные мгновения радости. На оборотной стороне билетов были проставлены даты. Вещи говорят на своём distingue` языке, даже самые незначительные. Они — улики торжества любви и ничтожества ревности. Любовь без ревности — всё равно, что дерево без ветра или море без шторма. Её ревность была скрытой, невыразимой, долго вызревала, набиралась соков, тяжелела, словно яблоко. Она никогда не позволяла себе выказать ревность. Нет, никогда. Яблоко ревности само упало наземь с глухим звуком. Марго, не выдержав, расплакалась навзрыд… — А если у нас родится девочка? — провокационно сказала она. Наконец‑то Марго вербализовала (прости, читатель, эту варварскую латынь в языке героини) свой страх, будто она боялась родить не ребёнка, а какую‑нибудь зверушку. — Ты хочешь меня испугать или сама испугаться? — переспросил Орест, отстранив лицо от неё на секунду, и пристально посмотрел в ясные глаза женщины. — Господи, что мне делать с твоими длинными ресницами? Они осыпаются, как черешневый сад. Вот, загадай еще одно желание! Я сохраню эти реснички в специальном конвертике, — сказала она. Марго захлопнула шкатулку, задвинула ящик стола, громко надкусила яблоко, решительно, словно отсекая прошлое. Так угодно, так угодно, пусть будет так, никогда, польститься на иностранную стерву, какой негодяй, а мама еще масла подливала в огонь, да ты просто сгораешь от ревности, я тебя предупреждала, проходимец, что там карты говорят, ну точно, вьётся вокруг червового короля пиковая дама, дорога, ах, длинная дорога, казённый дом, бумаги, бумаги, деньги, ну точно, всё так и выходит, надо же, подобрал её на улице, и всего‑то, помог сбросить письмо в почтовый ящик, а какая в ответ благодарность, нет, так легко бросить меня, а как же всё, что было, в мусорную корзину? Что, вся моя жизнь в мусорной корзине, просто взять, скомкать, мама злорадствует потихоньку, только и знает, что вставлять шпильки, даже не понимая того, что говорит, никакого сочувствия, она знает, для кого наводит макияж, для своего Валентина, а мне что остаётся, с глаз долой, из сердца вон… Кому было угодно вырвать из Маргошиных рук нить судьбы? Кто знает, может быть, наоборот, судьба надёжно оберегала её от худшего и крепко держала в своих руках. Она еще пыталась найти оборванные концы, чтобы связать их отношения, но куда там, куда там, он навострил лыжи куда подальше, сказал, что будет писать и звонить. Марго нутром почуяла неладное, что это не простая любезность, что эта дама уводит Ореста от неё. Ведь она готовила себя к такому повороту, нашла же она в себе мужество сказать Оресту: — Если ты решишь уйти от меня, то скажи мне об этом, хорошо? Удивительно, но именно в этот момент Оресту тоже пришла мысль о расставании, ведь не легко расстаться, если нет видимого повода. Их мысли совпали. Как удалиться так, чтобы это не причинило боли ни ему, ни ей? Собственно, с самой первой встречи они стали угадывать мысли друг друга, думали синхронно одно и то же. Слова были нужны для того, чтобы выразить удивление. Именно умение общаться без слов связывало их сильней, чем слова признания, а бурные размолвки не играли никакой роли, даже если Орест хлопал дверью и уходил. Их язык в основном был интуитивным, а не вербальным. Марго остро ощущала конфликт между интуицией и языком. О том, что им когда‑нибудь придётся расстаться, Орест тоже задумывался, возможно, не без влияния Марго. Это было, когда же это было, где было это, да, было это, было в тот день, пыталась вспомнить она, ах, да, мы отправлялись на Рейнеке, где у них был в деревне дом, их дача, купленная почти задаром, именно тогда мысль о расставании впервые стала словом. Орест решил превратить эту поездку в праздник эроса. Для него это был прощальный карнавал. Марго робела перед его эротической экспансией. Её коробил уличный язык Ореста. Если он бывал в досаде на кого‑нибудь из её коллег, которых она тоже не жаловала, его брань была настолько увесистой, что Марго смущалась, хоть и разделяла его негодование. Однако он и всуе произносил эти непутёвые словечки. Марго одёргивала его, как ребёнка. Если похабник не унимался, то она впадала в истерику, убегала на кухню в слезах и, громко хлопая дверцами шкафа, доставала сигареты, демонстративно курила, чтобы он видел, до чего довёл бедную женщину этими вульгаризмами. «Ведь он такой и есть, как я не разглядела, пришёл в мой дом со странными намерениями», — думала Марго. Он уходил на пляж, где‑то шлялся. Его возвращение оправдывалось разумным объяснением. Он говорил, что хотел посмотреть, как сосуществуют на примере их речи разностильные лексические пласты языка. — Ну и дурачок же ты! — примирительно говорила Марго, принимая его поцелуй в щеку. Стилистический конфликт был исчерпан. * * * Марго нравилось находить в постели спящего мальчика, когда она приходила от подруги поздно вечером. Она ныряла к нему под одеяло и прижималась чреслами. В один из таких зимних вечеров она объявила о поездке на остров. — Ух ты, у тебя есть дом на острове? Едем немедленно! — завопил Орест, охваченный щенячьим энтузиазмом. Его глаза, как у подростка, горели сумасшедшими искорками. Он приподнялся на локте, одеяло сползло с плеча. — Вот придёт весна, зацветут подснежники, потом вишни, отцветут сливы, и вновь зацветёт черёмуха, мы поедем ухаживать за садом, — вразумительно объясняла Марго, пощипывая на его груди реденькие волоски. Орест мурлыкал от удовольствия, урчал и, прикрыв глаза, уже представлял, как под их окнами будет шуметь море. Его сердце отсчитывало удары под рукой Марго, теребившей большим пальцем тёмный сосок, покрывшийся пупырышками. Волна поднатужилась и прыгнула к их ногам. — Ай, кусается! — вскрикнула Марго и отскочила в сторону. — Ай! — вновь испуганно вскрикнула она, наступив на что‑то скользкое. Орест наклонился, нащупал напугавший её предмет. Это был трепанг, выброшенный на берег волной. Орест взял его в ладонь. Холодный, мягкий на ощупь, покрытый бородавками, похожий на огурец моллюск скользнул внутрь его плавок: — Ну, трусишка, вынь его! Марго брезгует. От него пахнет рыбой. — Конечно, пахнет, а как же! А ты пахнешь мидией, мой трепанг сейчас лопнет от зависти. Он с трудом разжимает створки раковины, язычок мидии сокращается. —У — у-у, какой сильный мускул! Мидия ослабла, он глубоко вдыхает. — Гляди, сейчас нос прищемит! — смеётся она и обхватывает руками его голову, волосы длинные, мокрые, жесткие, как ламинария. И вот створки раковины раскрылись окончательно. В минуту наивысшей радости её охватывает тревога, её счастье скоротечно, слёзы текут, и пальцы её впиваются ногтями в его тело, она готова разорвать его на части, растерзать. Они плывут в тёмной воде, волны успокоились, от каждого движения море искрится планктоном. Марго пытается ухватиться ногами за узкие бёдра Ореста, ложится на спину, он поддерживает её. Их окружают яркие звёзды в темном небе. Они разлетаются в брызгах из её рук, вокруг её тела… — Мы как созвездия, — говорит он шёпотом. Его голос окутала темнота. Через пролив, до самого острова Садо протянулась млечная река. Марго несказанно счастлива, без единой мысли в голове, крохотная искорка, живая, между двумя половинками небытия, которые принимают её и удерживают в свободном парении. Все её интеллектуальные ценности, вроде гегелевской эстетики, тщеславных планов и дзэн — буддизма рассыпаются в прах, в пепел александрийской библиотеки. Умереть бы сейчас, не узнав никогда о том, что умер… — Если сможешь, роди, — говорит Орест. Он сказал таким тоном, что она не поняла, действительно он хочет, чтобы она родила ему, или он бравирует. «Как грубо!» — думает она, но не подаёт виду. Ей больно. Нестерпимо больно. «Если сможешь, если сможешь…» — отзываются эхом его слова в сердце Марго. — Ты посмотри, рубашка сбилась на шее в шарфик! — смеясь, произносит она и расправляет рубашку. — А ты в следующий раз повязывай шею моим шарфиком заранее, — предложил всегдашний пересмешник Орест. Они громко смеются. До слёз… Два тёмно — бордовых лепестка завядшей розы, прошелестев, отвлекли Марго от её воспоминаний. «Роза содрогнулась и с лёгким треском, похожим на догорающий хворост в костре, обронила лепестки на пол», — мысленно записывала Марго в коллекцию своих маргиналий. …Орест имел в виду тот самый красный шерстяной шарфик с бахромой на концах и черными полосками, который она подарила ему на день рождения. Этот шарфик запечатлён на его многочисленных фотографиях: он идёт по берегу моря, нагишом, в одном шарфике; на киноплёнке тоже имеется несколько кадров. «Если вы увидите, что этот шарфик греет чью‑то шею, то знайте, из чьих рук он пошёл по рукам», — продолжала сочинять Марго, романизируя свою жизнь. Потом она вздохнула: «Как хороша была моя каморка!» * * * Тем временем, пока Орест бродит по городу, Марго, выкроив свободный час, листает словари или сочиняет какой‑нибудь конгениальный текст — труд всей её жизни. Она сочиняет его уже в течение пяти лет. Орест тоже приложил к нему руки: перекладывает листы из одной папки в другую. Раздался звонок в дверь. Так протяжно и нетерпеливо звонят чужие. Она неохотно отрывается от бумаг, покрывает стол платком. — Кто бы это мог быть? На пороге её милый друг — запыхался, потный. — Дорогая, все путаны вышли в город, а ты сидишь над своими книжками. В город прибыл аргентинский корабль или французский миноносец с визитом дружбы, проведать наш форпост. Красавцы в белых штанах и чёрных ботинках, при беретах, ходят парами или гурьбой по городу, выбирай — не — хочу! — выпалил на одном дыхании Орест, весь взмыленный от жары и ходьбы. Он стоит на пороге, прислонившись плечом к стене. — Ах, значит, ты решил выдать меня замуж? — безразличным тоном спрашивает Марго. — Ну, ты же мечтала жить в предместье Парижа, в Сен — Дени, возвращаться домой на штрейкбрехерской электричке! — Что ты такое говоришь несусветное? — Сусветное или несусветное, одевайся! — велит Орест. — Ну, ладно — ладно! Марго потускнела, улыбка скисла. Она устала от его затей. «Ну, что ты такая квашеная капуста, хрум — хрум? Давай, снаряжайся! Скидывай халатик, надевай самое красивое платье, покажи всем, какие у тебя красивенькие ножки. — Из Аргентины, говоришь? — Ага, круизный лайнер, «Малькольм» называется. — Правда, что ли? Стало быть, наконец‑то он прибыл со всеми своими хулиокортасаровскими персонажами прямым рейсом. — Ну да! Кругосветное путешествие победителей в лотерею с заходом в порты Йокогама и Владивосток. — В таком случае я собираюсь. Нельзя пропустить такого квазилитературного события. Вот достану только свои наряды, — сказала она и, спешно переменив настроение, стала принаряжаться. Всё‑таки мужчина выводит её в люди, нельзя отказать. Однако её что‑то смущает. — Я только приму душ, а потом пойдём гулять, — объявляет он, скидывает одежду, дефилирует перед ней и закрывает дверь в ванну. — Ах, Аргентина! Страна серебра, страна рыбьей чешуи! Марго вновь открыла шкатулку. Насупив брови, она перебирала улики прошлого, пока не обнаружила в ней счёт из кафе «Льдинка». Эту шкатулку можно «читать», словно книгу Просперо. Влюблённые выпорхнули из своего гнезда солнечным и ветреным днём около пяти часов вечера 18 августа 1991 года. На нём тонкие бежевые брюки и рубашка с короткими рукавами; на ней клетчатая юбка, которую сшила своими руками, и белая блузка с отложным воротником. В воскресенье в городе не так многолюдно, только к вечеру на остановках толпится народ, зато пляжи переполнены как детьми, так и взрослыми, даже вечером. Марго боится, что кто‑то из знакомых увидит их вместе, держится скованно, и всё же берёт его под руку. Она бы предпочла, чтобы в этот их совместный выход вымер весь город, и невольно старается быть незаметной. Марго не поспевает за ним. Он один шаг, она три. Цок, цок, цок! Кивая глазами на иностранного моряка, она пытается шутить: — Слушай, а этот мореход ничего, симпатичный. Орест оборачивается, потом сверху вниз с укором смотрит на Марго. — Да, панамка хорошая. Военная форма к лицу любому мужчине. Они заходят в кафе, заказывают кофе. — Ах, дальние страны! — романтично загрустила Марго. — Выиграть бы нам в какую‑нибудь лотерею и отправиться в странствия по ту сторону ветра… Она как в воду глядела. Судьба говорила с ней случайными оговорками. Не она заметила эту обмолвку, а Орест, смышлёный и глазастый. Он черпает информацию не в знании, а в наблюдательности. Свой выигрышный номер Марго уже разыграла три с лишним года назад, когда выгнала Ореста со своей лекции, чем и разозлила его. Её лотерейным билетом был этот нагловатый парень. Не бог весть какой выигрыш, и всё же… Не будучи ни азартной, ни смелой, она ожидала, что однажды на выходе из трамвая ей встретится некая белокурая бестия, которая сотворит из её жизни восхитительный шабаш. «О нет, никогда!» Орест терялся в догадках, какова природа её ревности: к его женщинам, о которых умалчивал, чем еще больше вызывал подозрения, или к тому, как он, флайер, свои проигрыши оборачивает в выигрыши?.. Они заказали бы по сто грамм водки. Потом еще по сто, но — увы! Пришлось ограничиться двумя порциями мороженого, одним яблоком. Кофе и торт. Ещё раз повторили. Сладкоежка Орест заказал для себя два разных пирожных. «Просто разорение!» — калькулировала в уме Марго… Марго близоруко посмотрела на чек. Набор бледно — синих цифр был едва различимым. Конечно, никакой «Малькольм» не заходил в бухту Золотой Рог, но ей понравился этот литературный розыгрыш. Ничего, красивый розыгрыш! Во всех прохожих они признавали липидов и других персонажей аргентинского сказочника. Это был обыкновенный день, как все дни, люди загорали на пляже, купались, ходили по городу, однако для неё он был на редкость романтичным, даже сентиментальным. Одной своей выдумкой обычный день он превратил в красивое воспоминание, вот и чек тому очевидное свидетельство. * * * На следующий день, рано утром, они поехали на остров Рейнеке, прихватив с собой кинокамеру, продукты, кое — какие вещи. Она складывала вещи, а он вынимал их обратно. Он мог путешествовать с одной зубной щёткой в кармане. На катере она краем уха услышала разговор двух женщин. Одна жаловалась на сына, что он влюбился в какую‑то бабу, которая годится ему в матери, а он говорит, что Анна богом дана, ничего слышать не хочет, собрался жениться. Марго спроецировала этот разговор на свои отношения с Орестом, посмотрела на него с лукавством и гордостью. Ветер раздувал его длинные волосы. Пухлые губы высохли, над верхней губой, слегка приподнятой и обнажающей крупные зубы, пробивались реденькие трехдневные усы. Она протянула руку к подбородку. Он растянул губы в улыбке, и в этот момент его поймал объектив фотоаппарата. Марго рассматривала его лицо на чёрно — белой фотографии, которое стало чужим и далёким. Когда они сидели в кафе, Орест предложил ей игру в воображение: нужно было представить, будто они сидят в кафе на Авенида‑де — Мажо в городе Добрых Ветров и рассматривают будущих экскурсантов, давая им всяческие характеристики. И вот они в пути на катере, где коротают время за этой же игрой, проходят через пролив между островом Русский и мысом Эгершельда. «Время — это гильотина, — думала Марго, перебирая вещи в шкатулке. — Никому не избежать его острого холодного лезвия; наши головы, отяжелевшие от размышлений и воспоминаний, скатятся в корзину безумного изобретателя под его смешок…» Она вспомнила насмешливый рассказ Ореста о подростке. В её памяти ожила его мимика, жесты, голос, интонация: «Вон, глянь на этого подростка с куском хлеба…» Мальчик в шортах, с первыми признаками мужественности на верхней губе и двумя вихрами на голове, прислонившись к борту, подкидывая хлеб в воздух. Прожорливые чайки, теряя благородство, выхватывали корм из клювов друг у друга. Увлечённый вчерашней игрой, Орест прозвал его Фелипом. Однажды, кажется, в прошлом году, он видел его на городском пляже, когда тот купался, ныряя с пирса. Среди подростков, резвившихся на пирсе и в воде, он был самым шумным и выделялся развитостью. На нём были светло — зеленые трусики треугольником, из‑под которых торчала во все стороны густая поросль темных волос, вьющихся до пупка и по ногам. Содержимое трусиков нагло выпирало наружу, просвечивая сквозь мокрую ткань. «Будто запихал в них черного котёнка». Орест кинул ему канат и помог выбраться из воды. Паренёк, упираясь ногами в бетонный пирс, перебирал канат руками. Его товарищи резвились, бравируя умением круто выругаться, сталкивали друг друга в море. Они даже не дразнили его, а хвастались наперебой: «У него самый большой хер в классе!» От этого хвастовства подросток смущался, и смущение его передавалось Оресту. Он узнал этого ушастого паренька, однако тот, кажется, не припоминал Ореста, хотя несколько раз оборачивался в его сторону. Встречный ветер прилепил его футболку к телу, выделяя развитые плечи и грудь. Орест, делившийся с Марго своими замечаниями об этом подростке, предположил, что он, вероятно, занимается греблей. Марго кивнула. Морские волны переливались чешуйками солнечных бликов. Ветер дул им в загривки, словно игривым щенятам. Марго завела кинокамеру и начала снимать удаляющийся город, пенную борозду за катером, над которой кружились чайки. В кадр попало лицо Ореста, он смотрел не в камеру, а как бы сквозь неё. За его спиной, словно тень его мыслей, прислонился к борту, согнув ногу в колене, этот паренёк, оборачивающийся на голос: — Феликс, послушай, кончай хлеб травить! Орест с удивлением обернулся. Он почти угадал имя этого парня, правда, ему послышалось «Феникс, ослиные уши». Кто‑то вновь повторил: — Проходим Ослиные Уши! Это были две большие скалы, торчащие из воды, как уши, потому так и названные. Феликс отошёл от борта катера и, покачиваясь, двинулся к группе ребят в военных кепках, сидящих на рюкзаках. Они курили, смеялись. Один паренёк размахивал уздечкой. — Будешь яблоко? — спросила Марго. — Буду! Они грызли одно на двоих яблоко, уставившись на море. По левому борту проходили острова, окутанные туманом. — Ты знаешь, на одном из этих островов в восьмом веке стояла одна из пяти столиц бохайского царства, три столетия просуществовало царство, от высокой культуры ничего не осталось. Был такой Тайтэй, поэт, ученый… кое — какие стихи должны были бы сохраниться в Японии, ведь он участвовал в поэтических турнирах, — рассказывала Марго. — Хоть имя сохранилось… — сказал Орест, слушая вполуха. — Если ты решишь уйти от меня, скажи, хорошо? — вдруг сказала Марго. — Разумеется, — ответил Орест, надкусив яблоко. Он даже не обратил внимания на неожиданную смену темы разговора. Марго заранее готовила себя к неизбежному расставанию, сознательно выстраивала дистанцию. Пока на него никто не покушался, она тяготилась его присутствием; но стоило появиться сопернице, как в ней вспыхивала ревность. Дни, проведённые на острове, были наполнены счастьем. Это пугало. Нельзя быть такой счастливой! Лучше иметь крохи радости. Марго не хотела подбирать их с чужого стола, всем сердцем она стремилась к полноте, избыточности, когда каждая деталь или пустяк наполняются невыразимым предчувствием, — вот почему, наверное, она сохраняла в своей шкатулке все эти бессмысленные вещицы. — Смотри, рыба купается, выныривает из волн! — завопил Орест, как ребёнок, и вытянул руку. — Какая красивая рука, узкая, длинные пальцы! Это мальчишество, эта непосредственность, этот жест отчётливо нарисовались в её памяти. Она хотела присвоить один только его жест, упрятать его в свою заветную шкатулку и вынимать время от времени. Кинокамера помогала ей коллекционировать немало таких жестов. Как называется это — безумие, любовь, счастье? — Селёдка или пиленгас, — предположил небритый пассажир с папиросой в жёлтых зубах, видимо, островитянин. Марго загрустила на катере. В том то и дело, что она не могла родить. Она ожидала услышать, что он никогда не оставит её, но вместо предполагаемого ответа… Она была готова разрыдаться. Его фраза «если сможешь» была убийственной. «Нет, он просто неотёсанный, я сама виновата, не надо провоцировать, знай впредь». * * * Из глаз выкатились две тяжёлые слезы. «Их тоже, наверное, выдумал мой сочинитель», — подумала Марго, представляя себя героиней романа. Она чувствовала, как они прокладывают путь по её щекам, сбегая в уголки не накрашенных с утра припухлых губ. Она облизнулась, шмыгнула носом. Одна слеза шлёпнулась на чек, цифры расплылись; а другая упала со звоном на крышку шкатулки. «Слеза рассыпалась на крохотные осколки, ибо она сбегала так медленно, что успела остыть и превратиться в тёмный лёд», — описывала Марго свою печаль в воображаемом романе. Крышка шкатулки отбрасывала солнечные блики. Солнце уходило из восточного окна. Во дворе у магазина стояла жёлтая цистерна с надписью «Молоко». Водитель в кирзовых сапогах доил «корову» через шланг в алюминиевые бидоны. В тюрьме били склянки, у заключённых был обед. Её воротило от этой прозы за окном. Марго ощущала себя в тюрьме одиночества. Время застаивалось в её комнате, как вода в лагуне после отлива. «Мои мысли, словно рыбы, выброшенные волной на берег, задыхаются…» — думала Марго. На столе лежал яблочный огрызок с хвостиком и две косточки. Она смахнула их в ладонь и поднялась. В ванной висело махровое полотенце, которым вытирался Орест; на полке стоял его бритвенный прибор. Она выбривала этим прибором его подмышки, приговаривая: — От тебя несёт, как от псины! Господи, твой запах… Я вся увязаю в нём, я воняю тобой. Я сошла с ума, нюхаю тебя, как блаженная. Как люблю этот запах! Марго включила горячую воду. — Ну, что, моя рыбка золотая, будем купаться? Ванна всегда успокаивала нервы, не зря же она называла её собственной «нирваной». Она решила поставить пластинку с песенками Вертинского, пока будет отогревать в горячей воде своё застывшее сердце. Никто никогда в жизни не догадается искупать её в ванне с розовыми лепестками, как это придумал он, её покоритель Орест, выдумщик и предатель. «Он любил меня или играл в любовь?» — спрашивала себя Марго. Если это была игра, то искренняя, неподдельная. «Какой смысл ему любить меня? Зачем он пришёл, с какой целью?» — задавалась Марго глупыми вопросами, будто у любви есть какой‑то иной смысл, кроме самой любви. Орест жил инстинктивно: если любится, значит, любится; а когда разлюбится, тогда разлюбится, поэтому бессмысленно спрашивать и уверять в любви. Осенью море уходило от берегов, обнажало дно. Марго подумала, что её душа обмелела и её корабль сел на рифы — обломки любви. Она стремилась присвоить любовь Ореста, посадить на цепь. За этой корыстью скрывалась не ревность, а страх перед чувством потери, чувством внезапной пустоты, к которой нужно будет заново приучать себя. Орест оберегал её, был её берегом. В отличие от Марго, мир Ореста был разомкнутым: он разбегался, как круги на воде. В некотором смысле Марго была вроде того самого камня, который вызывал эти круги — свойство жизни Ореста. Пока камешек скользил на поверхности воды, пока они чувствовали соприкосновение, это называлось любовью. «Быть камнем и быть кругом на воде — вот где спрятан ключик счастья, ключик от совершенного бытия!» — вдруг осенило Марго. В глазах её радостно запрыгал, замельтешил солнечный зайчик. Имя Ореста стало разбегаться кругами, вибрируя огромным «О», голова её закружилась, предметы задвоились… Это озарение Марго объяснила пониженным давлением. У неё были все основания считать Ореста легкомысленным, поверхностным, неглубоким, безнадёжным. Не из любви, а из желания сохранить покой и равновесие, Марго пыталась прикормить, присобачить Ореста к своей каморке, где, оставшись одна, лишенная чувственной любви, физического прикосновения, тепла мужского тела, стала спрашивать себя: «Почему Господь нуждается в нашей любви, почему он нуждается в нашем сострадании, а мы только в его милости, в его снисхождении?» Она привстала из ванны, взяла чашечку остывшего кофе, отпила; затем взяла с полки бритвенный прибор. — Свой уголок я убрала цветами, — пропела Марго. * * * Марго вспомнила мамины сентенции. — Подруженька моя, так хорошо не бывает, это не к добру. — Ты просто завидуешь! — резко ответила Марго. — Ты, ты, ты ведьмачка! У твоих ног поклонники не переводились. Я знаю, ты изменяла папе и всё такое, а мне ты отказываешь в счастье! Ты это говоришь из вредности! — заводилась Марго, надрывая горло плачем. — Неправда, я говорю так, потому что знаю мужчин. Они любят сильней, когда на них не ведешь глазом, это бьёт их по самолюбию. Ты не держала с ним дистанцию. Их нужно держать на жестком поводке, а ты даже ошейник не примеривала, — рассуждала мама. — Какой ошейник! Он щенок. Ему резвиться надо еще! — вяло отговаривалась Марго, скривив губы. Так, как вылизывал её этот щенок, никто никогда не вылизывал. Она боялась всяких шоферов с большими волосатыми руками; предпочитала инфантильных интеллигентов вроде Содомского, тридцатишестилетнего коллеги по кафедре азиатского факультета. * * * Она поднялась из ванны, словно розовый куст, стряхнувший капли дождя. Её белое тело облепили лепестки шиповника. Отражаясь в зеркалах ванной, она представила, как одним непрерывным движением руки художник нарисовал её силуэт на овальной чёрной амфоре с длинным узким горлышком. «Я — роза — не — для — кого». Выходя из ванной, взмахом руки, когда накидывала на себя халат, она опрокинула с комода китайскую фарфоровую вазу, подаренную на день рождения Орестом. Ваза разлетелась на семь черепков. Их ещё можно было склеить. Марго собрала черепки и сложила в картонную коробку из‑под обуви, где хранились её старые синенькие туфли, купленные давным — давно на выпускной вечер. Кажется, им было больше лет, чем Оресту сейчас. Марго щурилась от солнечных бликов. Прилетела сорока, покрутила головой, огляделась по сторонам. Она украла стёклышко и понесла его в своё двойное гнездо на фонарном столбе. Марго окинула воровку недобрым взглядом. Вдруг она икнула. Кольнуло в предплечье. «Кто‑то вспоминает, неужто он, мой негодяюшко?» — промелькнула безнадёжная мысль, словно рыба — вьюн, зарывающаяся в илистое дно обмелевшей реки. Какими скудными щедротами было одарено одиночество Марго! Почему‑то на память приходили только обидные пустяки — иверешки; прошлого, вонзившиеся в её сердце. Марго села в кресло напротив балконной двери и принялась распускать свитер, связанный когда‑то для Ореста — не мягко, не плавно, а резко, рывками, словно она вкладывала в эти движения своё чувство отмщения или отчаяния. … Точно так же нервно дёргался состав поезда, на котором уезжал Орест. Марго стояла в темноте на перроне. Её рука сделала усилие, чтобы помахать ему на прощанье, но безвольно упала, как раненый ибис, отставший от стаи навсегда, навсегда, навсегда… ВЛАДИК СЛУШАЕТ ГОЛОСА …Поезд тронулся и покатил — плавно, без толчков, без лязга вагонных сцеплений, медленно набирая скорость. Вместе с ним тронулся опустевший перрон, где замерла Марго с чёрной кожаной сумочкой через плечо; её левая рука держала за запястье правую руку. И пассажиры, и сочинитель, и читатели, и персонажи, и провожающие — все тронулись (слава Богу, что ещё не умом). Марго продолжала стоять напротив окна — в платке, повязанном под подбородком, в длинном коричневом пальто и полусапожках, не смещаясь ни на дюйм. Единственное движение — согнула ногу в колене. Вскоре поезд с голубой надписью «Владивосток — Хабаровск» на противоположных путях повилял хвостом последнего вагона; оказалось, что пригородная электричка, в которой сидел Орест, по — прежнему стоит на месте, никуда не едет, словно она забылась. Он подумал, что время, наверное, есть такая же иллюзия, как этот минутный обман зрения и что, в общем‑то, никуда нельзя уехать — ни из времени, ни из пространства… Вдруг перрон тронулся и поехал вместе с Марго. Нет, отъезжал не перрон, не город — отъезжало последнее лето, какая‑то часть жизни отъехала в прошлое. Время заполнило сознание Ореста и Марго мнимой значимостью, мнимой изменчивостью. Чешуйчатая кожа времени сползала легко, безболезненно, цепляясь за шипы крохотных обид и мелких ссор. Впечатления, воспоминания, радости, прощания, ожидания, тревоги — всё свалилось в один осенний ворох прелых листьев, из которых Марго мысленно собирала букет. Однако получался не пышный букет, а скудная икебана — композиция из трёх мотивов. Орест тоже хотел удержать в сердце милые подробности их совместной поездки на остров, но всё разлетелось в прах, как стая воробьёв: фрррр! Он даже не понял своей утраты. «Он легко завязывал узелки отношений и легко развязывал», — характеризовала его Марго уже не как реального человека, а как персонаж какого‑нибудь романа. Кажется, расстались по — хорошему. Без надрыва. Навсегда. Без слёз. Они уже выплаканы. «Счастливо, удачи! Пиши!» — «Ага!» Его поезд отъезжал в будущее, а память — ветреница, мучительница — петляла дорогами прошлого. …Марго подняла руку и неловко опустила, не дотянув её до прощального взмаха, и тотчас дёрнулся тяжёлый состав, поехал, словно его подтолкнул этот безвольный, робкий жест — и поплыло окно с Орестом, с его ущербной предательской улыбкой. Всё! В одно мгновение Марго стала образом его воспоминаний. Этот образ, как маленький карманный фонарик, освещал то, что осталось в его прошлом. Напоследок зыркнула белками коровья однорогая голова на фронтоне старого облупленного складского помещения, дореволюционного монстра. «Голова, рога и четыре ноги прошли мимо окна, но почему же не может пройти хвост?» — промелькнула в голове Ореста загадочная фраза в интонации Марго. В памяти почему‑то всплывали неприметные жесты, которые еще сохраняли связь с реальными событиями их совместной жизни. Еще запомнилось: на краю перрона желтая лужа, в которую обильно напрудила осенняя луна. Затем поезд, перейдя со скрежетом на другие рельсы, скрылся в чёрной утробе тоннеля под городской площадью. * * * Марго пошла не по ходу поезда, а в обратном направлении. Она, озябшая, поспешила на трамвай, решив переночевать у мамы, в доме на Тигровой сопке. Дверь открыл Владик — скучный, себе на уме, молчаливый. Она не стала ужинать, попила только чаю с гренками и вишнёвым вареньем. Косточки сплёвывала на стол. Их собралось уже семь штук. Вдруг они напомнили Марго летний загородный день… Ей тринадцать лет, она сидит на лестнице, приставленной к чердаку, сплёвывая вишневые косточки в ладонь, а потом стреляет ими в паука, притаившегося в центре паутины под крышей. Паук шевелится, расправляет лапы и трогает паутину. Она пугается, по коже пробегает морозец… Нет, не паук напугал её. Он пробудил в ней другой страх; от него нельзя убежать, спрятаться. Он жил своей собственной, отдельной от Марго жизнью, плёл паутину в её душе. Если бы она могла запустить внутрь себя руки и вынуть этот страх, бросить на землю, растоптать его, как паука! Тогда, на даче, она сбила паука прутиком, он упал на куст смородины… С тех пор она стала бояться пауков. Всякий страх ассоциировался с этими насекомыми. Странно, что Орест, наоборот, приваживал пауков. В его комнате они жили по углам во множестве, он подкармливал их комарами и мухами, наблюдал за ними. Едва он начинал что‑нибудь рассказывать о своём домашнем зверинце, Марго закатывала истерику, затыкала ему рот ладошкой, убегала из комнаты… Владик принёс фотографии, сделанные на Рейнеке этим летом. Она рассматривала мгновения жизни, которые называла картонными, пытаясь определить, куда, к каким чувствам склонялось её сердце — к освобождению или утрате; потом её мысль качнулась в сторону Ореста, словно маятник, и снова отчалила от него — тик — так, тик — так, тик — так. Вздохнув, она подумала, что завтра снова засядет за свои нетленные труды. Владик стоял за спиной и тоже рассматривал фотографии, положив руку на её плечо. На мгновение она забыла, что это рука Владика. — Смотри, на этой фотографии ты очень ничего! — сказала она. На фотографии был Орест по пояс в воде с дарами моря в руках, с морскими звёздами на плечах. Она смотрела на него как на сына, покинувшего мать, и одновременно как на любовника. Марго поняла оплошность. В голове не переставало громко тикать. Она выпила таблетку цитрамона и пошла в большую комнату. Едва она прилегла на диван, взяв в руки литературный журнал, как хлопнула входная дверь. Это из театра вернулась мама в сопровождении Валентина. Марго не встала их встретить, продолжала лежать, изображая своей позой красивую грусть, которая удивительно преображала её. Она нуждалась в сочувствии, поэтому мысленно жаловалась на судьбу, а в горестях её всегда был виноват посторонний. (Но не тот, что ходил за ней следом в обутке из войлока). Марго знала этого виновника в лицо. Оно было и милым, и ласковым, и вспыльчивым, и раздражённым, и яростным, и потным, и красным, и сладким, и хитрым, и нахальным, и вместе с тем любимым… Орест уехал и забрал с собой часть своей вины, другая часть принадлежала маме. Он был виноват в том, что его отъезд вновь вытолкнул её, как она мысленно выразилась, «в бесплодное лоно одиночества». Мамина вина была непоправима. «Я предпочла бы не рождаться, — как‑то в запале заявила Марго. — Вот я никогда не буду рожать детей. Это безответственно перед ними. Нельзя рожать детей, если знаешь, что им не избежать страдания; если ты не уверена в том, что можешь сделать своего ребёнка счастливым, то не имеешь права…» Господу Богу от неё тоже досталось на орехи, но тут же она скороговоркой попросила у него прощенья. И всё‑таки она разделяла гнев Иова, когда он проклинал день своего рождения или просил: «Дай им, о Господи, что же ты дашь им? Дай им чрево, неспособное разродиться». Ведь кто‑то должен бросить камень в Творца хотя бы раз в жизни! Не из религиозности она боялась богохульства, а из природной женской предосторожности. Однако с тех пор как она стала посещать церковь, этот страх обрёл религиозное измерение. Оправдывая неистовые речи пророка, она уподоблялась человеку, который загребает жар чужими руками. Марго не могла смириться с маминым счастьем, вернее, она завидовала её умению быть счастливой несмотря ни на что; то есть она бы смирилась с чужим счастьем, если бы сама не чувствовала себя обделённой, покинутой. Ей послышался голос Ореста: «Ты как будто не из этого мира». Его признания пестрили оговорками: «Ты исключительна, поэтому я тебя люблю и предпочитаю…» Марго прикрыла ладошками уши, чтобы не слышать этих обманчивых слов, которые не обещали ни счастья, ни надежды на будущее, ни утешения. «Орест — это моя иллюзия. Если так, то зачем привязываться, зачем отдавать своё сердце на растраву любви, зачем всё это нужно, зачем?..» Марго не знала, что могло бы утешить её. В творческих трудах она находила забвение. По железному подоконнику кошкой карабкался дождь. Марго тяжело поднялась с дивана и вышла в кухню, где Валентин и Тамара Ефимовна собирали на стол. Голая лампочка под потолком светила тускло, иногда вспыхивала. «Как опостылели мне эти старые шкафы и давно не беленные стены в трещинах, с отваливающейся известкой!» — кому‑то мысленно выразила недовольство Марго. Ей захотелось куда‑то уехать, в другие страны, в другие города, так же легко, как это сделал Орест, взял и бросил все, и уехал… Когда она вошла в кухню, вдруг нервно дёрнулся старый, потёртый на углах холодильник «Океан». Марго вздрогнула. Пора бы привыкнуть, но… Несколько секунд он сотрясался в конвульсиях, наконец заглох. Тотчас обрушилась тяжёлая, как жернова, тишина. В голове у неё мелькнули образы: зерна отчаяния, сердце, мельница. — Никак не могу привыкнуть к вашему холодильнику, — сказала она. — Сумасшедший какой‑то, пугает на каждом шагу. Как мальчишка, ей — богу! — Ну, что, проводила своего? — спросила мама. — Проводила, — вяло ответила Марго. Валентин разливал чай. Марго смотрела на его руки. Ухоженные выпуклые ногти поблескивали; густые черные волосы выползали из‑под рукава шелковой темно — голубой рубашки. «Эти руки ласкают мою мамочку», — позавидовала она. — Вы будете, Марго? — спросил Валентин. Марго отрицательно покачала головой, взяла из тарелки кусочек сыра. — Впрочем, налейте, покрепче. — Все‑таки эта японка увела его? Как её по имени? — спросила мама. — Марико Исида его увела. Как всегда, дуракам везёт. Впрочем, глупо было бы отказываться. Да и гора с моих плеч. Так лучше… — Однако ты отказалась, когда тебе предлагали. Ведь был у тебя какой‑то француз, а потом японец. — Что об этом говорить сейчас… — Да, у разбитого корыта, — сочувственно произнесла мама. Выпив две — три рюмки водки и закусив слегка, Валентин не стал слушать женское воркование, поднялся из‑за стола и, скрипнув дверью, вошёл в комнату Владика. Тот лежал в постели и читал древнегреческую лирику, переложенную закладками из нарезанной бумаги. В комнате горела настольная лампа, освещая книгу и обнаженный худенький торс Владика. В углах комнаты, заставленной книжными стеллажами, загустел осенний прохладный сумрак. — А, это ты, — сказал Владик. Валентин подошел к нему, коленом придавил постель, взял его за узкие плечи, прижал. Владик запрокинул голову. В его глазах чернела синева: как бы изнутри отсвечивал далёкий — предалёкий свет. Валентин наклонился и… поцеловал его в губы. Нет, как раз этого не произошло, просто Владику хотелось, чтобы он поцеловал. В этот момент на улице резко затормозил автомобиль. — Я отдал режиссёру твою пьесу, — прошептал он, выглядывая в окно. — Ты будешь сегодня ночевать у нас? — Н — да, буду. — Как всегда с ней? — уныло буркнул Владик. Валентин кивнул. «Я хочу, чтобы было так, как в греческих стихах». «Так и будет». Эти последние фразы тоже не прозвучали. Владик часто представлял диалоги с Валентином или с кем‑то ещё, каким‑нибудь посторонним человеком. Их отношения стали странными с того дня, когда они вдвоём оказались на острове, на даче. Это произошло накануне Яблочного Спаса, когда на Уолл — Стрите некий гражданин по имени Герман срочно скупал за бесценок вмиг подешевевшие долги Советского Союза. Над морем прогремел салют в честь какого‑то праздника, и тотчас мысли Владика устремились к событиям прошедшего лета. * * * Вслед за двенадцатичасовым выстрелом пушки на Тигровой сопке хлопнула входная дверь, послышалась весёлая дробь каблучков по выщербленным ступеням. Владик прислушался. Он вонзил иголку в подушечку в виде атласного сердечка под репродукцией Альфреда Дюрера с меланхолическим ангелом и Эротом в бывшей комнате Марго. Из ушка торчал оборванный чёрный хвостик нитки. Владик натянул носок с заштопанной дыркой на большом пальце, выглянул в запылённое окно с облупившейся краской на подоконнике, заваленном книгами. От автомобильных «чихов», «бзиков» и «вжиков» вздрагивали стёкла. Дождевые потёки на них напомнили ему высохшие следы улиток. На обочине дороги с соломенной сумкой через плечо и в соломенной шляпе остановилась Тамара Ефимовна, пережидая длинную череду автомобилей. Ветер с моря прилепил её платье с тонким пояском, еще больше обнажил упругие загорелые ноги в белых босоножках. — Какая она, чертовка, красивая, — восхищённо произнёс вслух Владик. Он вспомнил мать в далёком Благовещенске — с отёкшими варикозными ногами, располневшую, с выражением обречённости на лице. Ему стало жалко её… Приехав из далёкого приграничного городка в портовый город, Владик был очарован его ландшафтом, который как бы открывал для него чудесные горизонты, возможность странствий. Одна его приятельница, приехавшая из Казани, как‑то обмолвилась, что некоторые улочки ей напоминают Париж. «Ты была в Париже?» — поинтересовался он. «Нет, никогда», — бесхитростно ответила девушка. (С тех пор прошло почти десятилетие. «Я разменял эти десять лет, как десятирублёвку», — подумал Владик. Он смотрит из того же самого неуютного окна на замёрзший залив, откуда тянет юго — восточным ветерком. Город уже утратил флёр очарования, а туманы, казалось, навсегда скрыли горизонт. «Время застыло, — подумал Владик, — скоро даст трещину; мартовский лёд тронется, пляжи заполнятся». На ум пришла наивная мысль, что язык является своего рода машиной времени, при помощи которой… Проезжающая иномарка ослепила его вспышкой лобового стекла. Вдруг он представил, что у окна стоит не он, а Марго со своим неизбежным одиночеством и грядущим старчеством. Владик решил написать роман о женщине, похожей на Марго. Этот роман начнётся с того, как женщина будет стоять у окна и созерцать мерцание стёклышка на косогоре. Едва он углубился в эти размышления, как над заливом взлетел дельтаплан с мотором — выше, выше, выше. «Брюхатые облака, будет снег…» Под потолком кружила перезимовавшая муха. И когда утихло жужжание мотоплана, Владик вновь вернулся в тот жаркий и болезненный август 1991 года, обозначенный на отрывном календаре восемнадцатым числом.) Сопроводив взглядом Тамару Ефимовну, он вернулся к пасьянсу, который кто‑то назойливо раскладывал в его голове. Навязчивые слова карточной игры привязались к языку, как балаганный мотивчик уличного цирка «Шапито» на набережной Спортивной гавани. «Чёрт — те чё!» Это выводило его из себя. Он рычал и тряс головой, словно хотел вытрясти из ушей словесную абракадабру. «Как странно, что слова, значимые по отдельности, вдруг потеряли смысл!» — думал Владик. С чем это было схоже? Ему казалось, что комната Марго проваливалась в тартарары вместе с ним, вместе с его вожделениями и вдохновением. Бывало, что, возвращаясь ночью по тёмной лестнице в коридоре, он из предосторожности высоко заносил ногу, а когда добирался до последней ступени, его нога неожиданно проваливалась вниз, вниз, вниз, увлекая его в пропасть, — вот с чем это было схоже! Ещё эти странные провалы во времени и пространстве напоминали ему о владивостокском подземелье, городе — лабиринте, куда однажды он спускался в сопровождении четырнадцатилетнего гида из городского кружка экскурсоводов Димы Линейцева. Падение в неизвестность, в абсурд продолжалось несколько дней. Владик выскакивал на улицу, перебегал две дороги, сбегал по железной лестнице к морю. На пляже он быстро скидывал одежду, нырял в море и плыл, плыл, плыл, но бессмысленные слова продолжали выплясывать в его голове волапюк… * * * Валентин, лихо отбив мяч на волейбольной площадке, взглянул на ручные часы на кожаном ремешке. Они спешили на четыре минуты. Пушка известила о полудне, голуби и чайки взлетели, опорожняясь на лету. Жидкий белый помёт шлёпнулся на мяч, перелетающий через натянутую сетку, и в тот же миг ладонь Валентина ощутила противную липкость. — Переход! — объявил судья, восседающий над площадкой. Валентин не задумывался о возрасте своей женщины, которую полюбил, она сама откровенно призналась: «Дорогой, ты мог бы быть моим сыном». Он громко рассмеялся. «А что я теряю? — подумала Тамара Ефимовна, — Женщина рождена для любви в любом возрасте». Она приняла его ухаживания, позволяла любить себя, но при этом сохраняла дистанцию. Она смотрела на влюблённого молодого мужчину с высоты своих кавказских гор, откуда происходил её род по линии дедушки. «Мне придётся добиваться её любви долгими ухаживаниями», — думал Валентин, как бы прикидывая дистанцию, которую предстояло ему преодолеть. «Будьте добры, подстригите меня, пожалуйста!» Через две недели еще одна стрижка. «Какие у вас чудотворные руки!» Потом цветы. Потом прогулка по Набережной, ресторан, пляж, постель… Он заверил её, что останется с ней до тех пор, пока она будет нуждаться в нём, пока не скажет ему «прощай». Для простого рабочего театральной сцены эти слова звучали благородно, можно сказать, по — джентельменски. «Пусть мужчины добиваются тебя, тогда любовь будет сильной и долгой», — говорила она своей дочери. Марго слушала и соглашалась. «Кто же меня будет добиваться?» — говорила она, скептически оценивая свои женские достоинства. Напрасно, конечно. Из этого разговора Марго сделала заключение, что одни мужчины добиваются женщины, а другие домогаются. Ничего подобного она не могла припомнить в своей жизни, если не считать ухаживаний одного мужичка. Её история с Орестом была разыграна в других координатах. Он вроде бы не добивался и не домогался Марго, но как‑то в одночасье она оказалась в его объятиях. Все сомнения начались позже. Как могло это произойти? Марго больше полагалась на свой разум, чем на чувства. Нет, нет, нет, никакой менадой, в страсти терзающей Ореста, ей нельзя быть, решила Марго. Страх сойти с ума был сильнее страха смерти. «Уж лучше посох да сума», — приговаривала она, вспоминая местную сумасшедшую. Если Орест воспламенялся как порох, то Марго была в постели «отсыревшей спичкой». Вместо того чтобы принять его любовь, она изнуряла себя сомнениями. «А если узнают? Какой позор!» Благоволение судьбы превратилось для неё в мучение. «Ну что за наказание! В чем я провинилась?» — жаловалась она маме на свою жизнь, подразумевая Ореста… «Где он теперь, мой негодяюшко?» — вдруг промелькнуло в её голове. Марго удивилась, что вспомнила его, ведь десять лет от него не было никаких известий. (Владик представил, как женщина стоит у окна и бессмысленно считает парусники в заливе: «Один, два, три…») …На цифре двенадцать она сбилась со счёта, так как некоторые из яхт превращались в чаек. «Уж и думать о нём забыла!» Как‑то вечером, в день их первой встречи, она вынула одну фотокарточку с обнажённым Орестом. Тяжелыми ножницами, леденящими пальцы железными кольцами, Марго аккуратно расчленила фотографию. «Было и не стало, было и не стало», — шептала она, при этом её память восстанавливала клочки событий тех дней. Она вновь слышала плеск воды, его смех, прибалтийский говор откуда‑то появившихся туристов. Она вспоминала, как они вдвоём в красном свете проявляли фотографии, глянцевали и развешивали на верёвке в комнате. Нет, она расправлялась не с Орестом, она приговаривала само время, не понимая, что это и есть настоящее безумие, как продолжение семёрки. Фрагменты снимка она сложила в конверт и спрятала в японскую шкатулку, где хранились улики прошлого. Иногда Марго вынимала конверт и раскладывала расчленённую фотографию на письменном столе среди своих рукописей. Ей пришла в голову еще более изысканная мысль: сделать поэтический пасьянс вроде японской игры хякуниниссю, надписав на обратной стороне фотографий фрагменты стихотворений, например танка. (— Ты у нас кто будешь? Да, конечно, валет. Владик, тебя окружают одни короли, и какая‑то пиковая дама переходит дорогу, пустые разговоры, куда‑то держишь путь, длинная дорога. Карты могут лукавить… — гадала Марго.) Они действительно всем семейством собирались провести Яблочный Спас на острове Рейнеке. — Надо бы только предупредить Марго, — сказала Тамара Ефимовна в задумчивости, потому что дочь не звонила уже целую неделю. С этим неопределённым «надо бы» она вышла из дома, остановилась на обочине дороги и, зная, что Владик провожает её взглядом, обернулась и помахала рукой. Владик вернулся к чтению. Едва разложил книгу на диване, как серо — полосатый английской помойной породы кот Сыч, подобранный на улице котёнком, а теперь располневший на мясе и рыбе, разбежался и со всего маху прыгнул прямо на раскрытую книгу, совершив отвратительный акт: написал! Да, напрудил как раз в том месте, где читал Владик: «…пупырчатый язык. Память стала паноптикумом, и он знал, знал, что там где‑то в глубине — камера ужасов. Однажды собаку вырвало на пороге мясной лавки…» Жёлтая лужа растеклась по странице. Буквы жалко сморщились. Кот испуганно уставился на Владика, сообразив, что совершил что‑то непотребное. Спасая текст, Владик побежал в ванную, открыл кран, подставил под струю книгу, затем вытер её полотенцем, как ребёнка, положил на подоконник просыхать. Вскоре под солнечными лучами печатные слова в книге стало коробить, страница вздулась. Казалось, что слова изменили не только свою графику, но и смысл. Вадик понюхал. Отвратительный запах! Слова пахли странным смыслом. Реальность, которую обозначали слова (или подменяли её собой), была изрядно подмочена… * * * Тем временем Тамара Ефимовна прошла по краю лужи на асфальте: всколыхнулся импрессионистский замысел природы, облака были скомканы. Затем по деревянной лестнице она стала подниматься на солярий, плавно покачивая бёдрами. Местная диаспора котов вальяжно прохаживалась по перилам, лениво поглядывая на загорающих бездельников в ожидании подачки. — Брысь! Брысь! — резко сказала она. Скользя взглядом по загорелым телам, бугрящимся мускулатурой и бюстами, Тамара Ефимовна дошла до конца солярия, до волейбольной площадки, обтянутой высокой проволочной сетью, чтобы мяч не улетал в море. Там она увидела Валентина, стоящего к ней спиной. Он похудел — на кефире и черном хлебе. «Кефир — напиток наслаждения, как говорят арабы!» — крякнув, приговаривал он у холодильника с бутылкой в руках. Она любовалась его ладным телом. Он был в синих спортивных трусах и кроссовках, без майки. Солнце стояло в зените. Какой‑то юноша, лежащий на подстилке, открыл глаза, снова зажмурился, нащупал рукой очки, надел их и стал разглядывать женщину, которую много раз видел на пляже, вновь отметив упругие смуглые ноги, крашенные красным лаком ногти. Юноша протянул руку, как бы случайно задел её щиколотку тыльной стороной ладони. — Какие гомеопатические ножки! — сказал он. Тамара Ефимовна потёрла ногу другой ногой, потом наклонилась и почесала. — Простите, что? — спросила она. Юноша поднял голову и поздоровался. — А, это вы, Герман? — узнала Тамара Ефимовна пляжного знакомого. — Вы знаете, Достоевский выразился однажды: «Какие гомеопатические ножки!» Вот я и вспомнил это выражение, глядя на ваши… — Ах, молодой человек! Рука юноши нажала на клавишу магнитофона, и в тот же миг из него полилась песенка: «…Y que palabras todo la parada arma geisha idu japon todo linda todo moso…» Облако окотилось тремя очаровательными облачками. Воздух повеселел. * * * Не до веселья было Владику: его обживали голоса, они бессовестно пользовались им, превратив его сознание в тёмную камеру пыток. Все говорили разом: и тройка, и семёрка, и туз, и король, и дама, и валет… «Шапито какое‑то!» — вставил он словечко. Окружённый книжными стеллажами, он ощущал себя книгой, раскрытой сразу на всех страницах. Однако страницы этой книги были исписаны чужими словами, а его собственное, единственное слово — «шапито», за которое он держался как за спасательный круг. — Ну, хорошо. Я буду вашим писцом, совершенным писцом, — обречёно согласился Владик. Один голос, нашёптывая на ухо, доверительно сказал ему, что только художник обладает даром выпасть из времени, как яичко из курицы. — Каким даром? — бормотал Владик. Нет ничего странного, если кого‑то однажды начинают одолевать голоса или музыка. Возможно, что это музы или ангелы, или еще кто‑нибудь. Вот и философы говорят, что голоса, которые вселяются в души людей (а также собак), это какие‑то особые существа, и то, что они думают, не значит, что это думает тот, кто думает, и даже наоборот, совсем не думает, а спит, крепко спит, спит, спит… Ведь даже во сне кто‑то всё время думает за него. Владик запутался. Правда, не все голоса были ему по душе, а когда они совсем умолкали, ему становилось немного грустно. В этом хоре голосов было очень легко присвоить себе чужой голос. В конце концов он вышел на улицу, в парикмахерскую, к Эльдару. Он всегда его подстригал, хотя бабушка, то есть Тамара Ефимовна, сердилась на Владика, что он зря тратит деньги, ведь она сама могла бы подстричь его бесплатно, не хуже. Владику нравился процесс: позвонить по телефону, договориться о времени, сказать пару любезных слов, похвастаться перед девчонками, мимоходом заметив, что, мол, у меня есть личный парикмахер, он ждёт. Владику нравилось, как колдует над его головой Эльдар. Когда его грубоватая рука, пропахшая табаком, захватывала прядь волос и плотно прикасалась к голове, Владик чувствовал, как приятная волна прокатывалась по его телу. В зеркало он смотрел не на себя, а на руки Эльдара. Щёлкали ножницы, мышцы на запястье быстро — быстро сокращались, выделялись прожилки вен. Это завораживало, волновало. Иногда он ловил в зеркале взгляд тёмных глаз. Они смотрели так пронзительно, что Владику становилось не по себе, будто его мысли были известны посторонним. И в этот раз его смутило то, что ему пригрезилось. «Никогда, никогда, никогда! Никогда не бывать этому, никогда!» Закончив работу, парикмахер приставил круглое зеркало к затылку Владика, чтобы тот оценил стрижку. Пространство комнаты удвоилось. Оно будто было нанизано на единственный луч солнца, вынырнувший из окна между штор. Чужие глаза пялились на затылок Владика. Это были его глаза — неподвижные, словно их пригвоздили к отражению. Он тоже удвоился. Их стало трое. Два отражённых и один реальный. После парикмахерской три Владика наперегонки друг с другом опрометью помчались домой, пока не возникло препятствие. Он пошёл шагом. Впереди него тащились двое юных калек, загораживая дорогу. В авоське у одного болталась книга «Мастер и Маргарита». Они вели весьма заумные разговоры. Что‑то про образование новых звёзд и «чёрные дыры» во Вселенной, про соотношение материи и энергии, про творческую эволюцию, про материю и память. Владик краем уха прислушивался, но их речь была невнятна. В подземном переходе на площади он налетел на трёх акробатов, пляжных знакомых. Владик сочинял о них рассказ. Мысленно он ехал с ними в поезде, где якобы встретил, etc. На углу краеведческого музея им. Арсеньева мелькнули в толпе Марго и Орест. Дома его уже ждал Валентин с сумками. — Везение! Мы идём на яхте, мой приятель согласился захватить нас на Рейнеке, — сказал Валентин. Они ушли прямо со Спортивной гавани. Тамара Ефимовна задержалась в городе по театральным делам. Она сказала, что подъедет через два дня. На том и расстались. * * * Валентин прижился в их доме (со своей никудышной зарплатой). Как‑то утром Владик в трусах, без тапочек проходил в туалет мимо их комнаты, дверь была приоткрыта. Видимо, её открыл кот, который ревновал хозяйку к любовнику. Владик задержал взгляд на спящих: рука Тамары Ефимовны покоилась на обнажённой груди Валентина. Её лицо скрывалось за спиной возлюбленного. Безымянная рука на безымянной груди. Вдруг рука проснулась, стала поглаживать тёмный сосок, похожий на оторванную от плаща пуговицу с оборванной чёрной ниткой. Что‑то всколыхнулось внутри Владика, где‑то в области солнечного сплетения, словно он получил кулаком под дых. В глазах стало темно. Он устыдился своих непозволительных мыслей. Это впечатление вошло в калейдоскоп памяти юноши. Владик захотел как бы присвоить жест чужой руки, как присваивал себе звучащие в голове голоса. Всё время, пока Владик принимал холодный душ, перед его глазами стояла утренняя картина. Растирая тело махровым полотенцем, он чувствовал, что не разогревается, как обычно, а наоборот: его начинало знобить. Владик вернулся в постель и снова укутался в одеяло, охватив себя руками. Однажды в детстве он подобрал птенца ласточки и от нежности едва не придушил жалкое создание. Мальчик вернул птенца в гнездо, приставив лестницу к стене, но ласточки не приняли детёныша, вытолкнули наружу. Когда Владику бывало себя жалко, он чувствовал себя таким же выброшенным своими родителями птенцом. Владик очередной раз лишил себя непорочности. Этот жест, существовавший в сознании юноши как абстракция или как художественная идея, непроизвольно всплывал в его памяти. И сейчас тоже, сидя на корме, Владик, облачённый в тельняшку, смотрел, как ветер напирает в парусину, на которой рисовался этот образ — словно проекция его воображения. В тельняшке с чужого плеча Владик выглядел заправским юнгой. Море кипело, пенилось, отплёвывалось. Рыба метала икру, выпускала свои сперматозоиды. Владик сочинял море, слова пробовали юношу на вкус, на запах, слова слушали его, слова вглядывались в даль. Яхта не ахти какая — странствующая в ванне мыльница; в её борта шлёпались мыльные волны. Пахло йодом и дёгтем. Бесшумные чайки преследовали яхту; сияли яхонты, рассыпанные в заливе без числа из чьей‑то щедрой горсти. Вблизи море поменяло цвет: из синего оно превратилось в зеленое. Волны наспех перелистывали море. Кто‑то очень быстро, по диагонали читал книгу воды. Владик опустил ноги в воду, в стихию алфавита. В этот момент сзади подкрался кто‑то — ах, Валентин! — схватил руками за плечи, в шутку толкнул его вперёд. Владик испугался. — Ага, моряк с печки бряк! — сказал Валентин. Владик очнулся от наваждения и подумал, что страх — это то, что подтверждает реальность. В какой‑то момент юноша начал сомневаться в реальности моря. Крепкие руки Валентина держали его за плечи… И не хотелось, чтобы Валентин отпускал их. — Пойдём плавать на доске! — предложил он. Владик отказался. Его укачало, стало мутить, вырвало прямо за борт. Он спустился в трюм и прилёг на лежак. В его голове звучала заумь двух калек, случайно подслушанная сегодня в городе… беспокойный сон… волны шаркают о борт, словно подошва на асфальте… ноги куда‑то идут, идут, идут… …Вдоль усадьбы. Рота. Озеро. Облако. Башня. Маяк. Всё смешалось в доме Обломовых. Служанка разрыдалась и покинула дом, кухарка тоже, кофе не подают. Облака поедают облака. Кто‑то месит это тесто, оно набухает, выползает из чана. Кухарка вытирает пот со лба рукавом, убирая прядь волос. «Я улитка, тащу на себе город улик. Вот сейчас прилетит сорока и ткнёт клювом в затылок — и всё вдребезги: кушай меня, кушай, ненасытное время, пожирай! Что там еще в этих сырых извилинах, какие мысли извиваются, отовсюду лезут — черви, черви, черви! Шелкопряд! Выпала карта черви. Она нагадала правду. Пустая карта. Сердце очервенело. Мысли, черви, личинки, бабочки… Mariposa Veleras Negra… Вот они выпорхнут на белый свет, расправят свои черные, как ночь, бархатные крылья с иссиня — изумрудными глазками, откинут тень над сознанием, всё помнящим, тоскующим, порождающим эти образы воспоминаний, образы пустых надежд. Клюй меня, время, своего червячка, галчи, галчи, галка! Kave, Kave, Kave! Всё равно не уползти мне живым от тебя — никому не уползти! Так полезай на крючок, ловись рыбка, не простая, а золотая». Потом послышалась мелодия из магнитофона. Кто‑то читал стихи: «.… En una noche oscura cruenta con ansias en amores inflamada en una noche cuadrupeda oh dichosa ventura sali sin ser notada estando ya mi casa sosegada en la noche toro difunto dichosa en secreto que nadie me veia ni yo miraba cosa sin otra luz y guia sino la que en el corazon ardia…» Стареющая певица поет в дорожном кафе, высокие кожаные сапоги, цвета морской волны прозрачное платье; она стоит спиной к посетителям. Входит гусар: усы, портупея, погоны, галифе. Сразу видно, что он за музыку сегодня щедро платит. Ах, будет вечер сегодня весел, будем пить, будем плясать; принимай тяжелые чресла, мягкая кожа кресел! На пороге появляются трое: печальный ангел, печальный Эрот и он, Владик… Они слушают песню, прислонясь к дверному косяку. Косяк превращается в князя и усаживает гостей за столик. Вбегает собакообразный человек, спотыкается и падает. Его тотчас вырвало на пороге. Дверной косяк берёт его под руки и выводит из кафе. Платье стареющей певицы гневалось волнами. В луже блевотины выводок из двенадцати кораблей. Официант, гарсон, слепец приносит счёт, длинный — длинный список. Он зачитывает гекзаметры, в его речи горечь, простуженный голос: — Я поеду в другие страны, я увижу другие побережья. В другом городе будет лучше, чем в этом, чем в прежних. Эти буквы ковыляют по листу бумаги нехотя и лениво, словно коровы. Может быть, они промычат напоследок о той любви, о той отваге, что бросила меня вслед за тобой? Сомкни я сейчас глаза, снова увижу тот зимний вечер, руины того, что называлось когда‑то нашей каморкой и чем‑то ещё, что не спрятать в нишу, не унести в кармане, не подсчитать. Пусть называется моргом пространство, в котором груда мёртвых вещей. Что может быть красивого в пустой комнате, где ты сводил со мной счёты? Глаза не отпускают ни одной капли влаги. Скомканы мечты, на полу валяется твоя расчёска… Марго наклоняется, чтобы поднять гребень, бабушкин; подходит к зеркалу и расчёсывает длинные волосы. Они рассыпаются по плечам — густые, пышные. Марго обрадовалась. Странно! Она помнит, что этот гребень положили в гроб вместе с покойницей. — Всё, что было правдой, станет вымыслом, — произносит Марго. «Их становится всё больше», — подумала она, разглядывая себя в зеркале. — Кого? — спросил Орест. — Седых волос, — ответила Марго и обернулась. В комнате никого не было. За окном слышен то ли лай — гав, гав, гав, — то ли грай галок. Марго выглядывает, там темно: на ночной фонарь с сорочьим гнездом на углу тюрьмы слетается снег, словно мотыльки. Артемида, Диана, Брамея кружат, вьются — и, как сгоревшие, осыпаются чёрным пеплом над морем, сияющим солнечными бликами… Владик жмурится и просыпается. Валентин сидит рядом и держит посуду с его блевотиной, утешает: — Ну, вот, мальчик мой, тебя укачало. Выпей‑ка воды! Вот — из сифона. Ты так бредил, стонал, говорил стихами, по — иностранному! Когда Владик пришёл в себя окончательно, он рассказал сон, в который примешал недавнюю историю с солдатом. ВСТРЕЧА С ВОИНОМ Однажды заполночь Владик привёл в дом незнакомого парня. Он подобрал его на конечной остановке, на Фокина. Вернее, тот привязался к Владику. Так бывает, что незнакомый человек привяжется с разговором, а потом не знаешь, как от него отвязаться. Они ехали почти в пустом троллейбусе со Второй Речки. На заднем сиденье примостились два джинсовых юнца; один сидел у другого на коленях, они целовались, не обращая ни на кого внимания. Владик взволнованно рассматривал их отражение в темном окне. Юная пара влюблённых вышла у картинной галереи. В другой раз он снова встретил этих парней у кафе «Ротонда» на углу Фокина и Океанского проспекта, где постоянно собиралась молодёжная компания. Водитель троллейбуса объявил, что направляется в гараж. Попутчик Владика спросил у него, как можно добраться до бухты Емар, в воинскую часть, где он проходил срочную службу. Владик объяснил, что движение транспорта уже прекращено. Иван, так звали парня, приуныл, сказал, что ему некуда деваться, что он приехал в город в увольнение к одной девчонке, с которой познакомился недавно на пляже, но её не оказалось дома. Попутчик спросил, нельзя ли переночевать у Владика? Владик после недолгих раздумий согласился. С виду парень вызывал доверие, лицо его было приятным. Владику тоже предстояло идти в армию, поэтому ему было интересно узнать, как служится новобранцам. Иван Малков оказался родом из Мариинска, всю дорогу говорил как заведённый. — А где твоя униформа? — спросил Владик. — Вот, в сумке! По городу я гулял в гражданке, чтобы патруль не приставал, а то ходят они за тобой по пятам, — объяснил Иван. — А ты случайно не в самоволке? — Нет, у меня увольнительная на два выходных. — Ну, а как там? — Да ничего, собственно, служба мёдом не кажется. — А бьют? Тебя били? — Бывало дело, как же без этого? Я хоть и маленький, да злой бываю тоже, знаешь, какой — во! Черпаки, эти, что отслужили по полгода, стали до меня доябываться, особенно один: сходи туда, принеси то. А потом смотрю, стал наглеть, и я сказал, чтобы он отстал. Ну, он меня в морду! Я как озверел, ну и тоже! Тут его одногодки подлетели и на меня. Тогда я схватил табуретку и со всего маху троих по голове — херась! Владик вздрогнул, ему стало жутко от этого признания. — И что было дальше? Тебя побили, да? — Нет, отстали, а тот с тех пор было у меня на посылках. Армия на то и армия, что там уважают только силу, единственный аргумент правоты. Если ты не сможешь дать отпор, то тебе хана, зачморят моментально, так что не бойся. Владик сжался от страха. — Если тебе страшно, ты не подавай вида, иди напропалую. В любом деле нужно терять голову. У нас так одного боксёра задрочили. Вот он — волк тряпочный! А другой вешаться пошёл в туалете. Замполит снял с петли, ничего, ожил. Мама ему сказала: «Ты, сынок, кушай там, что дают, наедайся хорошенько». Ну, так он ряху отъел себе! Сначала ему не хватало пайки. Он возьми, да пожалуйся комбату. Нас выстроили на плацу. Мы стоим на морозе. «Скотобаза!» — орёт командир. Целый час гоняли, отжимались, ползали. После этого его и закормили. Заставляли съедать по две порции борща, три порции кирзовой каши, полбуханки мёрзлого хлеба и десять порций сливочного масла, а то, что он не съедал зараз, уносил с собой в роту. Через месяц он так разжирел, что каптёрщику пришлось подыскивать ему последнего размера форму; щёки были видны из‑за ушей, отъел живот так, что руки до члена не доставали, обсыкался! За это тоже нещадно били. Вот он и пошёл вешаться. Верёвка была крепкой, но балка в туалете не выдержала и обрушилась. С петлёй на шее он провалился в очко. Хорошо, что замполит части проходил мимо да услышал грохот. Кое‑как вытащил из говна… Рассказ нового знакомого произвел тягостное впечатление на Владика. — Врёшь, наверное? — засомневался он. — Правда, правда! — хихикнул парень. Они завернули за угол гостиницы «Версаль», стали подниматься в сопку. — А чем ты занимался до армии? — поинтересовался Владик. — Да ничем особенно. Хотел поступать на актёрский факультет, да не знал где. Занимался танцами. Мой коронный номер был танец с мечом. — Настоящий меч? — Да, конечно, не бутафорский, тяжелющий такой… Когда я махал им, зрители замирали от страха. У самого в глазах рябило. Мне было в кайф! Кстати, табуреткой я махал не хуже, чем мечом. Так что танцы мне пригодились. — А я не умею драться, — пожаловался Владик. — Если ты умеешь рисовать, или печатать на машинке, или в медицине соображаешь, то выживешь. — Я учусь на медика, — сказал Владик. — О, брат, не пропадёшь! Медбрат в части — это первый человек. Всем друг. Будешь блатным. У нас был один узбек. Захотел покосить немного. Пришел в медсанчасть к ефрейтору Сашке. Тот спрашивает: «Что болит?» А больной отвечает: «Доктор, у меня что‑то *** истончается» Ефрейтор не понял. «Показывай! Что у тебя там?» — говорит он. Ну, узбек, короче, снял штаны, показывает. А тот действительно на пуговицу похож. «А что, раньше был больше?» — спрашивает медбрат. «Да, о — го — го!» Короче, он отвёл парня за ширму и велел дрочить. У того так ничего и не вышло. Пришлось определять в санчасть на лечение… Тем временем они подошли к дому. Владик сомневался, нужно ли приводить незнакомого человека в дом, но деваться было уже некуда. Они поднялись на третий этаж по тёмной лестнице. Он на ощупь открыл ключом дверь, звонить не стал. В коридоре было сыро, пахло плесенью и тухлой рыбой. Видимо, бездомные коты натаскали с помойки. Ночной гость был удивлён обилием книг в его комнате. — Это не мои книги, — пояснил Владик, разглядывая гостя: его левое ухо было немного больше, чем правое, к тому же вид у него был как пожухлого листа, будто оно завяло. — Я всегда мечтал поселиться в такой комнате, чтобы покидать её только изредка, — сказал Иван. Он вынул из стеллажа первую попавшуюся книгу. Это оказалось священное писание — старинный, потрепанный пузатенький томик с золотым тиснением на церковно — славянском языке. Раньше Владик не читал этой книги. Вдвоём они умостились на диванчике, где им предстояло спать, и стали читать шёпотом, склонив головы над страницами. Владик смотрел, как Иван слюнявил коротковатые пальцы, чтобы перевернуть страницу. Под его ногтями чернела грязь. Они уснули под одним покрывалом. И видели они сон — один на двоих: чья‑то рука опустила на землю к их ногам тяжёлый мешок. Облаком поднялась пыль и вскоре осела на влажную от крови ткань. Это были краеобрезания филистимлян. И видели они во сне Саула, который от плеч выше всего народа; Ионафана, концом палки отведавшего мёд; Давида, пускавшего слюну по бороде своей. И отрока, бегущего за стрелами. И проснулись они в слезах… На память воин подарил Владику свою тельняшку без рукавов. С тех пор пришли голоса. Не сразу он научился различать их: они звучали сначала как хор и как морской гул, а потом как внятная речь… «ЕЗДА В ОСТРОВ ЛЮБВИ» Показался остров Рейнеке. Над ним повис туман, как меховая шапка, нахлобученная на голову беспризорного подростка. От причала нужно было идти через сопку лесной тропинкой минут тридцать неспешным шагом. Дачный двухэтажный дом приютился на берегу уютной бухты, метрах в пятнадцати от кромки моря, на отшибе. Над домом со склона отлогой сопки нависали деревья — широколиственные дубы, огромная липа с отцветшими кистями, берёзы, нежный амурский бархат. К полудню туман рассеялся. — Море улыбалось глубиной души, — весело пропела Марго. Тишина притаилась. Было слышно, как на противоположном берегу лагуны под чьими‑то ногами осыпалась галька. Орест прикинул на глаз, что он мог бы переплыть бухту без труда, и, не долго думая, с щенячьим восторгом кинулся к воде, разбрасывая позади себя одежду. Марго настраивала кинокамеру. Она уже усвоила несколько уроков из эстетики английского писателя Дэвида Лоуренса и была не прочь поиграть в «пастушку и пастушка». Кинокамера стрекочет, словно кузнечик. Орест выходит из моря, слегка теряя равновесие; его волосы рассыпаются мокрыми прядями по плечам. Улыбка во весь рот обнажила сломанный зуб. Родинка на правой щеке уползает на скулы. Ей нравится быть вуайеристом с кинокамерой, нежели просто сидеть на скамейке и наблюдать за своим мужчиной. За его спиной солнце: он как будто идёт в море по солнечной дорожке, усеянной золотой лузгой. Щёлк! Тринадцать секунд долой! — Ну вот, киносеанс начался, — сообщает Марго, подавая розовое махровое полотенце. — Как здесь пахнет! — говорит Орест, вдыхая воздух. Его грудная клетка вздымается, подтягивая живот. Марго пересчитывает рёбра указательным пальцем. Рука медленно опустилась на бедренную косточку и тут же отпрянула. Марго смутилась, на шаг отступила назад. — Как водичка? Тёпленькая? Орест делает глупое лицо, закрывает веки и просто мычит, выражая удовольствие. Они присаживаются на скамью под яблоней, которая растёт в самом центре круглого столика, выкрашенного синей краской. Лучи полуденного солнца проникают сквозь листву, усеивают счастливые лица любовников. Леди поглядывает на молодого «садовника» со всеми его милыми поэтическими непристойностями. Они еще не заходили в дом, за которым в отсутствие хозяев следит одна семейная пара из деревни на острове. Лёгкий бриз прошелестел в листве яблони. Это ветер запустил пальцы в её душистую крону, обнажив зелёное яблоко. Со стороны дома, сверху чуткое ухо Ореста улавливает тонкие, как паутинка, звуки: дзинь, син, ко, кин, дзинь… Кажется, это капельки дождя поочередно падают на струны, извлекая мелодию поющего ветра. Этим звукам вторят богомолы, но более грубо и настырно, изнывая от похоти, раскатистым испанским «ррр» вперемешку с глухими китайскими «ссс» и «ццц». Откуда‑то из‑за ограды, из кустов шиповника отзывается подруга богомола. Вдруг они зазвенели в унисон, да с такой силой, что кажется, в порыве страсти натёрли мозоли на брюшках своими лапками. Невидимая нить протянулась через весь двор метров на пятнадцать по диагонали — снизу вверх, сверху вниз. И вдруг бдзынь! Струна, не выдержав натяжения, лопнула! — Ай! — выкрикнул Орест. — Ммм, — сладко промычала Марго, проглатывая влажные, теплые звуки «ыыы». Если бы не шельмоватый шмель, нарвавшийся на невидимую нить любовной песни богомолов со своим презрительным «бдз», то этой музыкой могли бы наслаждаться и другие персонажи следующей сцены. Они только что подошли к железной калитке. Колокольчик известил хозяев о нежданных визитёрах. — Прикрой свой стыд! — велит Марго. Орест нагибается за полотенцем, демонстрируя блистательный слалом своей спины. Снежный солнечный свет лавиной обрушился на Марго, в её глазах потемнело на долю секунды. — Что это за звуки такие раздаются? — спросил Орест. — А, это китайские колокольчики, они висят на карнизе дома, подарок из Японии, — пояснила Марго. — А я думал, что это у меня в голове музыка блаженства звучит, — с квинтой разочарования произнёс Орест. — Поющий ветер, — говорит Марго, удаляясь в сторону калитки. Орест отправляется к морю и ложится на горячие камни, скрывшись за кустами, откуда ему слышен разговор Марго с гостями. Он уткнулся лицом в берег. Солнце припекало тело, даже пятки. Прелый запах морской травы и горячего камня, приласкавшего щеку, щекочет ноздри. Орест прислушивается к разговору и внимательно, как рисовальщик, рассматривает богомола в кустах шиповника. Богомол, или Mantis religiosa, или, иначе, прорицатель, похож на воина. Время от времени лапки насекомого приходят в движение, словно его одолевает зуд на брюшке. Богомол чесал себя что есть мочи. Потом замирал. Желая нарисовать насекомое, Орест изучал его строение. В нижней части изогнутых ног богомола имеются каналы, утыканные по сторонам подвижными иглами. Голени свободно входят в эти каналы, подобно лезвию перочинного ножа, при этом острые зазубренные края смыкаются. Вот насекомое на что‑то нацелилось. Орест тоже замер, заинтригованный поведением богомола, который, раскинув полусогнутые передние лапки, словно совершающий намаз правоверный мусульманин, застыл на четырёх задних конечностях, поджидая свою жертву. Затем он стал медленно подкрадываться к ней. Из‑под лапок выскользнули слюдяные золотые песчинки. Вдруг охотник, схватив мушку саблевидными лезвиями, стал быстро — быстро поглощать свою жертву. — Уфф! — выдохнул Орест, представив себя жертвой богомола. Марго разговаривала с работниками — Машей и Борей, супружеской бездетной парой из деревни. Она отдала деньги, велела натопить баню, управиться по хозяйству. Выяснилось, что Владик и Валентин вчера вечером приехали на дачу, а с утра пораньше ушли на Красные камни. Орест вышел из‑за кустов шиповника, обвязанный полотенцем. Он поздоровался, сказал, что умирает от жажды. Маша услужливо объяснила, что за оградой есть родник с ледяной водой. Орест взял стакан со столика и пошёл вдоль берега. «Хорошо здесь, тихо, никто не шастает, хоть нагишом ходи. Никто не осудит, ни на кого не надо оглядываться», — подумала Марго, провожая взглядом Ореста. Она завидовала его наивному, безобидному бесстыдству. Если бы не его легкомыслие, если бы не ветер в голове, если бы да кабы… А ведь хороший любовник, но не муж! Но как спутник жизни… Нет, на такую роль он явно не претендовал. Она вздохнула. В синем небе белело облако — словно парус. Она присела и, опершись руками за спиной, запрокинула голову, ощущая, как на всех парусах движется не облако, а остров. Над морем порхал зигзагами огромный махаон — парусник Маака. «Мечется, как моя душа!» Всю жизнь Марго боялась оказаться неуместной, в то время как Орест был всегда не при месте, то есть не привязанный. Кажется, остров на три дня освободил её от страхов. Он был более пригоден для их любви, чем город, грозивший ей мнимыми разоблачениями. Она не знала, что если хочешь быть влюблённой, то приготовься быть смешной девчонкой. Её страх потерять место, потерять лицо сдерживал её страсть. Они любили друг друга немногословной любовью, без признаний, не строили планов на будущее. Каждый день мысленно прощалась с ним, но расставание отсрочивалось на завтра, потом на послезавтра. Пока Орест где‑то пропадал, Марго старалась забыть о нем, как бы готовя себя к будущему одиночеству. Если ему становилось скучно, он уходил в свою мансарду или исчезал из города, или проводил время на пляже среди других бездельников. Она пребывала в своём вечном настоящем. Поездка на остров немного расслабила Марго, дала слабую передышку её страхам. Орест приручил её к себе; она не знала, что делать с ним дальше. Он был как бы с ней и сам по себе — вольный, блудный пёс. Марго жила с ощущением страшной неизбежности, непоправимости, надвигающейся пустоты, которая не освобождала от иллюзий, а была тем самым «местом», к которому привязывалась её душа… Шорох гальки отвлёк её от мыслей. Это приближался Орест с запотевшим стаканом воды. В нём преломлялось солнце, рассеивая лучи на животе. Марго залюбовалась игрой света на смуглой коже, забывая всё печальное. Орест жестом предлагает выпить. Она протягивает руку, с Ореста спадает полотенце, обнажая его чресла. Марго испуганно оглядывается по сторонам. Из стакана выплёскивается вода на её лицо. Марго ахает: — Какая ледяная! Орест рассмеялся. Она схватила полотенце, быстро прикрыла его срам, и только потом краем вытерла своё лицо. После лёгкого завтрака на воздухе — бутерброда с сыром и колбасой — Орест пошёл обследовать побережье, прихватив с собой кинокамеру. — Осторожно, не разбей! — предупреждает она. — Слушаюсь и повинуюсь, моя госпожа! Солнце переместилось на запад, стоит еще высоко, его свет заливает всю акваторию, где вдалеке беспризорно кочуют несколько парусников. Взгляд Ореста привлекает лодка на берегу, а также скальная гряда, выступающая из воды, словно выбросившееся на берег морское животное, похожее на котика или дельфина. Его ничто не тревожит, сердце — пустая раковина, наполненная иллюзорным морем, шумом ветра, прошлым штормом. Орест достал кинокамеру, заправил плёнку, вставил батарейку. Из‑за скалы вышел человек, он пытается столкнуть в море лодку. Осенённый мыслью снять на плёнку панораму побережья по кругу из середины бухты, Орест направился к лодке. Владельцем оказался парнишка лет пятнадцати — ловец мидий и трепангов. Он щурил серые глаза, то и дело убирал со лба выгоревшие волосы, веснушчатый нос забавно шелушился. В лодке лежали маска и ласты, острога, зелёная сетка для улова, вроде авоськи, а также вёсла. На берегу валялась куча чёрных длинноватых раковин мидий, напоминающих гигантскую шелуху семян подсолнечника. Орест объяснил, что он хотел, паренёк согласился. Вдвоем взявшись за лодку, они столкнули её в море. Орест предложил грести. Он обрадовался возможности снять хороший вид, но для этого нужно было отплыть немного дальше от места обычного промысла. Вода была такой прозрачной, что казалось, если протянуть руку, то можно достать со дна морского ежа. Берег огибал бухту подковой. На краю скрывалась в листве деревьев дача. Орест заметил, как по его следу отправилась Марго. Парень скинул с себя одежду, остался в одних синих трусах. Натянул ласты и маску. Глубоко вздохнув, он нырнул с лодки. Орест наблюдал. Во дворе дома появились какие‑то люди. Их было двое. Они махали руками, как бы выясняя отношения, слышны были голоса. Орест перезарядил кинокамеру и стал снимать круги на воде, побережье, чайку, крохотную Марго, идущую вдоль сопки, примыкающей к берегу, и вот круги разомкнулись и убежали в перспективу, к линии горизонта, где выступали скалы, похожие на парусники. Паренёк еще находился под водой. Орест стал волноваться. «Минута, видимо, еще не истекла», — подумал он, отгоняя худые мысли. Скинув одежду, он нырнул. Пустая лодка покачивалась на волнах. На неё набежала тень облака… Марго потеряла Ореста, пошла на его поиски. В левой руке, с колечком на пальце, она держала целое яблоко для него, а в правой — надкушенное, для себя. Оса, увлечённая ароматом яблока, с надкуса заползла между пальцев. Марго вскрикнула и выронила из руки яблоко. Она наклонилась, чтобы подобрать его с земли, заметила выползшего на берег крохотного крабика, греющегося на солнце. У него была одна клешня, и этой клешнёй он потирал себе панцирь. — Что, утешаешь себя, да? — насмешливо спросила краба Марго. Вдали покачивалась лодка, залитая потоком лучей. Перед глазами у неё померкло. Вдруг лодка стала стремительно приближаться, размахивая крыльями. Потом она раздвоилась, и Марго поняла, что это был черный махаон, летевший ей навстречу. Сердце ёкнуло. Её предчувствия не обретали очертания какого‑либо образа. Она объяснила всё это повышенным давлением. «Видимо, перегрелась на солнце», — подумала Марго и решила вернуться за панамой. В паре шагов от берега раскинулась поросшая клевером поляна в тени деревьев, где можно было играть в футбол, натянуть две — три палатки, собирать друзей на барбекю. Здесь стоял длинный стол, сколоченный из досок, покрашенных синей краской, со скамьями по обе его стороны; над ним свисали гроздья давно отцветшей старой липы, её толстый, в два обхвата ствол наклонялся на крутой сопке. Нога Марго в сиреневой тупоносой туфельке без каблука ступила на поляну, а подол льняного платья, усыпанного голубенькими васильками, зацепился за куст шиповника. Пока Марго отцепляла платье, мимо неё прошли, шурша камнями, ловцы трепангов. Она сопроводила их подозрительным взглядом. Ей не нравилось, что через их побережье ходят всякие личности. Их дом стоял почти впритык к сопке, а чуть дальше высились скалы почти без береговой кромки: там не отдыхали, однако для промысла место было благодатное. Мысль о хрупкости счастья не покидала Марго. Она шла по тропинке, спугнула сороку, рыскавшую на пепелище костра, огороженном валунами среди буйно зеленеющего клевера. Другая сорока долбила улитку на краю поляны. Большие красные стрекозы в брачном полёте шелестели прозрачными крыльями, сверкающими на солнце, словно золотые чешуйки. Она присела на скамью, чтобы вытряхнуть из туфли камешек, и, оставшись наедине со своими мыслями, загрустила. «Лёгкий прибой окаймлял тишину… Тишина шелестела крыльями стрекозы… В раковине погибшей улитки спрятала рожки тишина…» Марго принаряжала свои чувства в пустые оболочки слов. Она представила, будто Ореста никогда и не было, что он просто вымысел, самый замечательный вымысел в её жизни, а вымыслы пребывают вечно, они, однажды возникнув, уже никогда больше не исчезают, в отличие от любовников, которые приходят и уходят, оставляя за собой хлопок двери в пустой комнате. Этот воображаемый хлопок отозвался в её сердце острой болью. Сделав глубокий вдох, она поднялась, оправила подол платья. Железная калитка была заперта на крючок изнутри. Марго привстала на цыпочки, протянула руку и, откинув крючок, отворила калитку. Когда она проходила через двор, хлопнула дверь в баню. Марго оглянулась, но не придала этому значения, будучи уверенной, что это Боря хлопочет по хозяйству. Её щеки напекло. На пороге дома она вспомнила, что забыла на столе яблоки, но возвращаться не стала… Марго поднялась на второй этаж в комнату с большим зашторенным тюлевой занавеской окном, выходящим на море, подошла к трюмо, посмотрела в зеркало. — Да, щёчки и носик подрумянились, — вслух произнесла она. Голос прозвучал отчуждённо. Она потеребила пальцами мочки ушей без серёжек: левая мочка пылала, а другая была холодной. Орест любил покусывать за её мочки, приговаривая: «Да чего красивые, будто вишнёвые лепестки!» Он подкрадывался к ней со спины и кусал. Марго знобило. Она прилегла на кровать, веки сомкнулись. В тот же миг её настиг сон, будто она сидит на берегу и расчёсывает длинные волосы черепаховым гребнем; мимо проходят юные девушки, их белокурые длинные волосы собраны в пучок, затем одна девушка приглашает её пойти вместе с ними. Они плывут в лодке добывать канзой ламинарию. — Мы идём чесать морскую траву, — сказала одна девушка. Марго берётся за весло, чтобы грести, и чувствует прилив радости; солнце светит в глаза, она жмурится. Кто‑то сказал: «Я есмь весло, приготовленное, чтобы грести…» Она купается в море, открывает глаза, а навстречу ей плывёт дельфин с хитрой улыбкой. Она открывает рот, чтобы поприветствовать его, но слова запали куда‑то внутрь, и речь не слышна. Когда он скрылся в глубинах среди зарослей морской травы, она поняла, что это был Орест, а не какой‑нибудь дельфин, и обрадовалась хорошему сновидению… * * * — Владик! — возмутился Валентин. Он едва успел отскочить от двери, захлопнувшейся со всего маху перед его носом. — Что с тобой случилось? Ты уже третий раз чуть не убил меня! — Извини, я забылся. Двери кого хотят, того впускают или выдворяют, — загадочно сказал Владик, усаживаясь в белое пластиковое кресло на крыльце сауны. Этот грохот разбудил Марго. Она открыла глаза: потолок в трещинах, жёлтая люстра, похожая на цветочную вазу, висящую кверху дном; кое — где осыпалась извёстка. Марго потянула пальцы ног — вперёд, назад. Она не замечала паука, спускающегося с доброй весточкой. «Где же Орест? Не утонул ли? Тьфу! Тьфу! Как бы на солнце не перегрелся…» — беспокоилась она спросонья. Марго зевнула. Она вспомнила сон, улыбнулась. Пышущие жаром, две обнажённые мужские особи сидели друг против друга и энергично жестикулировали. Если бы Марго выглянула в окно у изголовья, то могла бы стать невольной свидетельницей этой сцены, но она увидела тетрадь на кресле и стала её перелистывать. — Ладно, прощаю. С тобой нужно входить в такие ворота, где ни косяков, ни дверей, — произнёс Валентин. — Так входят в море или реку. Идём, искупаемся, — предложил Владик, поднимаясь со стула. Он поскользнулся. Валентин подхватил его, поставил на ноги: — Что ты сегодня на самом‑то деле! Они побежали на море по садовой дорожке. Марго подошла к окну; во дворе никого не было. Марго перелистала несколько страниц дневника: любопытство было превыше приличия. На одной странице стояла сверху надпись «Пьеса». Она не стала читать, поднялась и вышла из дома. Во дворе никого не было — ни Владика, ни Валентина, ни Маши, ни Бори, ни Ореста, ни собаки. «Куда все подевались?» Мяукнула приблудившаяся кошка. Один её глаз был лазуритовый, другой яшмовый. Она поманила кошку, но та не отреагировала. — Ах, ты, felis cerval! — фыркнула Марго, любившая свои мысли больше, чем кошек. Она пошла до конца дома, мимо сауны, мимо флигеля для гостей на краю двора. Какой‑то человек шёл через их территорию. Марго вышла на поляну и направилась к столу, где забыла два яблока. На столе ничего не было, а на земле валялись два огрызка. Пока она собиралась с мыслями, на поляне появился Орест в сопровождении подростка. Попрощавшись с ним, Орест растянул рот в улыбке, подошел к Марго. Он вытянул вперёд руку, демонстрируя улов трепангов. — Да ты сгорел! — воскликнула Марго. — Идём, я буду тебя лечить. В холодильнике стоит банка деревенской сметаны. А пока иди в баню и ополоснись пресной водой, только не горячей! Марго прикоснулась рукой к его груди. На коже остался белый отпечаток её ладони. Орест пошёл в сауну, ополоснулся водой из ковша. На выходе поднял валяющееся на полу пластиковое кресло. Марго уже доставала из холодильника банку сметаны. Кто‑то уже успел её ополовинить. Процедуры проводились прямо на кухне. Деревянной ложкой Марго доставала из литровой банки сметану, плюхала на плечи и медленно размазывала по всей спине. Обе её руки скользили по плечам Ореста, она ощущала все трицепсы и бицепсы. Марго велела парню встать на табурет, затем принялась намазывать грудь, живот, ноги, ягодицы. Орест, мурлыча и урча, облизывал её руки, слизывал сметану со своих плеч. — Вот ужака под вилами! На! — сказала Марго и дала облизать ложку. Она открывала для себя новые ощущения, как будто никогда раньше не прикасалась к мужчине. Тем временем Орест балагурил, рассказывая анекдот. Марго хихикала и продолжала класть сметану на тело Ореста. — Ну вот, теперь ты как гипсовая статуя! — заключила Марго и громко рассмеялась. Она отошла на шаг в сторону, чтобы полюбоваться своим изваянием. Орест покрутился на табуретке. Его ягодичные мускулы были твёрдыми как камень. «Если между двумя половинками, как в тиски, поместить грецкий орех, то он раскололся бы с треском», — задорно предположила Марго. Орест сокращал ягодичные мышцы ритмично, нервно, зажигательно. Ей казалось, что это горячие гарные джигиты отплясывают танец с саблями из известного балета. Какие они оба были озорники! Именно тогда ей открылось буквальное значение слов «прикалываться», «колоться», «накалывать кого‑либо», «отколоть что‑либо». В таком виде она запечатлела его на киноплёнку. Орест изображал всякие римские «приапистые» изваяния. Вот забавы влюблённых! Если мгновение жизни Ореста не было наполнено эросом, то он просто умирал со скуки. Марго этого не понимала, заставляла его «сублимировать» эротическую энергию в какой‑нибудь вид безобидной деятельности для вечности. Под этим подразумевался перевод охаянного романа Хидэо Тагаки, который волей случая свёл их однажды и навсегда в метафизических сферах, удалённых от атеистической реальности, как мудрёно шутили они наперебой… Не всё, что изобретал Орест, чтобы унять своё уныние, приводило её в восторг. Чаще всего фантазии Ореста казались ей опасными. Он был человеком, что называется, без тормозов, с сумасшедшинкой. Именно в рискованных ситуациях он испытывал наибольшее вожделение, приводя Марго в страх и трепет. Она же была женщиной пугливой, как домашняя курица. Орест постепенно стал терять интерес к Марго, которая воспринимала его эксперименты как блажь чистой воды. Поездка на Рейнеке оживила Ореста, вновь разбудила его увядшее воображение. И тут уж Марго не в силах была обуздывать фонтан его фантазий. Он одолевал её повсюду, где заставал врасплох: в проёме дверей, на лестнице, на берегу, в воде, на крыльце, на столе, в лесу. Постель была местом для отдыха, а не любовных игрищ. Он утомил её. — Я приехала сюда отдыхать! — возмутилась она. На Рейнеке он стал мысленно прощаться с ней, поэтому был необыкновенным, чудным, восхитительным — как никогда. Орест еще не нашёл формы прощания с ней. Если хочешь уйти от любовницы, найди ей любовника. Он продолжал её любить с озорством, и сейчас, будучи измазанным сметаной, он срывал с неё платье, словно обрывал лепестки с китайской розы. Марго шептала: — Здесь кто‑то есть, кто‑то есть, тише! Окно на кухне выходило во внутренний двор, были видны край моря и флигель. Ей показалось, что во флигеле кто‑то выглянул в окно, дёрнулась занавеска, что кто‑то хлопнул дверью. Её страх и опасность ещё больше возбуждали Ореста. Его секс был шумным, разрушительным и стремительным. Вот на пол упал туесок и покатился под стол, рассыпая соль… Орест не любил чистописания, и, развивая эту метафору, можно сказать, что секс для него был чем‑то вроде письма, формы творчества. Он писал грязно, его почерк можно было бы сравнить с пушкинскими черновиками, его грубыми откровениями в письмах о любовных похождениях… Владик отстукивал что‑то на печатной машинке. Валентин отдыхал, крутил радиоприёмник в поисках мелодии. — Какой длинный день! Ты не хочешь перекусить кое — чего из Машиных кулинарий, а? — спросил он. — Хочу, только вот поставлю точку в своём «интимном дневнике», и пойдём. А как насчёт вина? У нас есть в закромах, — сказал Владик, не поворачивая головы. — Нет, для того, чтобы писать дневники, нужно иметь темперамент бухгалтера, — сказал Валентин. — Интересно, что можно написать о сегодняшнем дне: «день провели на море»? И всё! Ну, ходили, ну купались, ну загорали, и больше ничего. А я есть в твоём дневнике? Валентин нашёл мелодию, положил приёмник, повернулся на левый бок, подпёр голову рукой. Владик повернулся к нему: — Конечно, через каждое слово! Только ты и заполняешь мои страницы. Я тебя изучаю, как орнитолог! — со смехом сказал Владик. — Я представил, что я высадился на чужую землю, и мне всё вдруг стало интересно. Вот об этом и пишу, открываю вселенную. Представь себя клоуном, и мир станет смешным. Можно целый день просидеть на берегу моря, не сходя с места, и никогда не будет скучно. Одним усилием твоей воли будут двигаться волны… — И какая же я у тебя птица? — Имени этой птицы уже никто не помнит, но кто вспомнит, тот обретёт вечную жизнь. Она живёт в двойном гнезде и питается сердцами юношей, которые еще не знают срама. — Не слышал о такой. Эта птица живёт в стае или сама по себе? — О, это редкая птица, говорят, что она вещая. Иногда её тень пролетает над каждым, но редко кто видит её. Тень этой птицы летает сама по себе. — Я слишком тёмен для твоих метафор. — Это не ты тёмен, а тот, кто скрывается. — И кто же? — Тот, чьё слово истинно и верно. — А, тогда ясно. — Ясно то, что нам не грозят её острый клюв и когти. — Почему же? — Не знаю, как твоё, но моё сердце осквернено стыдом. — Моё — тоже, — вздохнул Валентин. — Тот, кто сохранит свою плоть и своё имя, будет жить со своим двойником. — Я понял! Мы живём ради того, чтобы воссоединиться с ним! — Да, с ним, с двойником. Валентин выразительно посмотрел на Владика. Крылья его слегка опалённых солнцем ноздрей прядали, словно он принюхивался. Валентин тоже невольно втянул воздух, как бы прочищая нос: — Ты жутко интересный тип, и собеседник забавный, — сказал он, взяв Владика за подбородок пальцами. — В твоих глазах можно запросто утонуть. Так нырнёшь и не вынырнешь однажды. Кстати, сейчас они темней, чем днём. — О чём это ты? — О том, что не скучно с тобой, что за весь день я не вспомнил о Тамаре. Кстати, завтра подъедет. С ней тоже не соскучишься… — Что ты хочешь, артистка, как‑никак! Ты знаешь, что означает этот жест? Владик тоже взял Валентина за подбородок и посмотрел в его темно — зеленые глаза с красными прожилками. «Словно подёрнутые болотной тиной», — подумал он. — Что же? — Это любовный жест у греков. Когда мужчина признаётся в любви, он берёт эфеба за подбородок. — Вот так! И кто же из нас эфеб? Они рассмеялись. — Ой — ля — ля! — как говорит Тамара Ефимовна, — сказал Валентин. — Ну так что, мы идём за вином? — Вино развязывает языки. Они поднялись и вышли наружу. Вечернее солнце разливало оливковый свет, каталось в облаках, как сыр в масле. Прибежала пропавшая собака — сенбернар по кличке Флобер. Он повилял хвостом, потрусил следом. На кухне они встретились с Марго и Орестом. Флобер всех обнюхал, признал; правда, на Ореста рыкнул. «Кто такой? Незнаком и пахнет чужаком». Марго подумала: «А ведь какой мог быть конфуз, если б нас застали…» Пока собирали ужин, накрывали на стол во дворе, опустились сумерки. Был чудный семейный вечер за бутылкой красного вина. СТАРЫЙ ПЁС ФЛОБЕР «С Божьей помощью, mon cher, отъебал сегодня сучонку в буераке. Чёрнявая чухонка, и совсем не огрызалась. Ничего, что местные кобели порвали ухо, зато нарезвился вдосталь, а то всё на привязи да на привязи. Старый кобель, но еще могу ухлёстывать, как видно, завтра снова сбегаю спозаранку, отосплюсь вот только, а там махну, эх, как махну через пляж, через рощу, в деревню! Хороша была сучка, хороша! Ай да я! Ай да сукин сын!» — размышлял на досуге Флобер с мохнатыми — пушкинскими — бакенбардами, усыпанный колючками от ушей до хвоста. Флобер любил, когда Маша вычесывала его щеткой. Его мечтательная морда лежала на крыльце в лужице слюны. Слюни постоянно текли по его бороде, как у Давида, когда тот притворился безумным. В прошлой жизни Флобер славился похотливостью, к тому же он был поэтом — достаточно известным в своем кругу. Его стихи еще можно найти в какой‑нибудь провинциальной библиотеке или на чердаке в старых толстых журналах, какие обычно любила почитывать Марго перед сном — в ожидании Ореста из ванны или «чтобы утомить глаза на сон грядущий». В отличие от людей собаки помнят, кем они были в их прежней жизни. Эта память приходит к ним в чёрно — белых сновидениях. Флобер недолюбливал Марго, потому что однажды она отказалась принять его, сказала, что он слишком большой для её квартиры, что не прокормить, «пусть живёт здесь, на острове». Причина была в том, что именно тогда в доме Марго завёлся Орест. «С двумя мужиками не справиться!» И хотя Флобер умел только лаять, однако мыслил он вполне по — людски. После перевоплощения у него обнаружилась склонность к философии. Правда, блохи отвлекали его от размышлений. Нос припекало, муха трогала лапкой его слюни. — Ну, что, бесстыдник, нагулялся? — вдруг услышал он над собой голос Марго. — Чего разлёгся прямо на дороге, отойди в сторону! Флобер повёл большими глазами, свёл вместе брови. «И не подумаю! Тоже мне, ходит здесь, не хозяйка ведь, а так, в гостях, — беззлобно прорычал сенбернар. — Другим собакам повезло больше, о некоторых пишут биографии, сочиняют стихи, вот, например, такие: «…Встретилась мне собака. Смотрел на неё глазами человека. Как она пила у ручья, красивая и ничья…» Видно, душевный поэт, потому что чувствует собачью душу…» Над его головой нависла тень. Флобер вильнул хвостом. Это был Владик. От него вкусно пахло. Вчера он велел отпустить его на волю, взял с собой на Красные камни. «До чего же весело было, резвились от души! Владик говорит: «Валентин, давай сбросим Флобера в воду, пусть поплавает». — Ага, так я им и дался! Владик мутузил меня и шлёпал по морде, а я взял и пихнул его с камня в воду. Вот смеху‑то! Вот умора! Глупые они какие‑то, идут в поле и ничего не чуют, а я вот мышь учуял, мелочь, конечно, но приятно погонять полёвку. А как пахнут асфодели и аденофоры! Краб клешнёй махался, у — у-у, какой! Я тоже подшутил над ними. Утащил их одежду, спрятал, когда они вдвоём лежали нагишом на горячих камнях, развалились. Тоже мне — «Сливаемся с природой!» Отогревались на солнце, я немного поплавал, а потом тихонько подкрался и давай трясти мокрой шерстью. Если б они видели свои рожи в этот момент!» В своей собачьей жизни Флобер находил много преимуществ. Впрочем, она мало чем отличалась от его прежней, человеческой. «Главное, чтоб с хозяевами повезло! — думал он. — Собака обделена речью, у неё нет слов, зато уйма мыслей. Собачья жизнь — это просто идеал киников, Диогена и иже с ними: лежи себе весь день и размышляй или просто отсыпайся, да что там говорить!» В прошлой жизни он жил в шахтёрском городке — одном из тех, что возводил папа Марго. Да и не город это был, а так себе, провал — в-сознании или провал — во — времени. Когда поезд проезжал через этот город, делая остановки на трех одноимённых станциях, отличающихся порядковым номером, то часы пассажиров отставали на час, а то и на три часа. Хотя по ощущениям поезд проезжал минут двадцать, не более. Будто попадаешь в ловушку времени… Флобер поднял своё грузное тело, потрусил за Валентином. Тот нёс в руках мясо для барбекю. «Хоть бы кусочек кинул, что ли! Вот гад! Зачем же на землю, нет бы в пасть. Боится, что сцапаю вместе с его рукой. Ну, что же, не без этого, бывает, слегка и прикусишь зубами, так ведь не со зла!» Флобер слизнул кусок мяса вместе с мусором, пошёл дальше и рухнул под деревом, где было прохладней. «Когда завтра, когда сегодня — ничего не помню! Все жизни мои промелькнули в голове, как один день…» Над ним порхали две бабочки — желтянки. Флобер щёлкнул пару раз пастью, промахнулся. «В сущности, их век равен вечности, как и собачий…» Не так‑то много слов произносил Флобер, когда был поэтом. Порой пройдёт день, а он и не заметит, что не произнёс ни единого слова. «Так и рот зарастёт мхом», — говаривал он. Все свои слова он тратил на стихи. Видимо, за это ему была уготована собачья доля. Воспоминания о прошлой жизни были смутными. Флобер даже не помнил своего прежнего имени. Сейчас, будучи собакой, он не беспокоился о словах. «Они смеются надо мной: «Глаза такие умные — умные!» Да, умные, зато ваши слова такие глупые — глупые! Что толку от них, вот глухонемые обходятся тоже. Им ещё хуже, чем собакам… Поэзия — это слово, воплощённое в жест». Флобер полежал — полежал, взгрустнул. Стихи сами собой стали приходить ему в голову: Одинокий собак свернулся на земле калачом и дождь ему нипочем, нипочем. Я вышел погулять, навстречу мне бежит одинокий собак по дворам. Я говорю ему: «Иди сюда, фьють — фьють!» Он хвостом вильнул, лизнул языком шершавым: «Гав!» Это был мой жизнь. Только он меня не узнал, не признал, не сказал: — Старина, держись! Он хвостом вильнул и ушел восвоясь Так уходит, уходит, уходит, уходит в пруду японский карась на глубину, в тину. О жизнь моя, зачем ты строишь собачью мину? И зовут тебя как, не Му — му? Флобер довольствовался своими скромными преимуществами. Мысли в его голове блуждали, как тени. «Может статься, что тень облака, проплывающего над нами, есть не что иное, как чья‑то мысль…» — подумал Флобер, поведя взглядом за тенью колыхающейся на верёвке простыни. Марго ходила по двору и трогала постельное бельё. Орест подошёл к ней сзади и стал задирать платье. Она шлёпнула его. Флобер повернулся в сторону моря. Его веки опустились сами собой, и было так лень столкнуть с места очередную мысль, отбросившую тень где‑то на берегу другого моря, в его далёком детстве, когда он еще не был Флобером, а был мальчиком. Эта тень была тяжёлая, как лодка, которую сталкивали в море. Флобер впадал в детство, он вспоминал и бормотал, что‑то вслух, что‑то про себя. Язык его ворочался во рту тяжело и вяло, как старая телега, застрявшая в болоте. А иногда его несло, как ошпаренного щенка… МАРГО УПРАЖНЯЕТСЯ В МАНЬЕРИЗМЕ — Остров — это будто одна капля времени, будто одно мгновение: янтарное, смолистое, медленно стекающее с длинного копья в море вечности. Вот запаять бы это мгновение в капсулу и припрятать в шкатулку! — вслух размышляла Марго, утомляя Ореста избыточной поэтичностью. Порой ему казалось, что она похожа на искусственный цветок. Он мирился. Над бухтой проклюнулись звезды. Луна, украшенная синяками, укрыла свои прелести облаком. Волны плещутся у ног, словно белокурые кудри грязного Эрота, валяющегося на обочине дороги. Такими образами в стиле барокко мыслила Марго. — Сороки уже сложили крылья, — таинственно сказала она. — Ну что ж, пойдём спать, в постельку, баиньки, моя пастушка, — сказал Орест. — Про каких это ты сорок говоришь? — Это метафора Млечного Пути, — объяснила Марго. Перед домом горела голая одинокая лампочка. В двенадцать часов в посёлке отключали дизельный генератор. Этой ночью они спали без объятий. Орест сгорел. Он полистал книгу «История Бохайского царства», потом взял с полки брошюрку в серо — зелёной мягкой обложке, издательство «Дальневосточный университет», автор И. А. Содомский. Пособие по страноведению. Орест стал читать: «Гейша — это не проститутка, как вы, наверное, думаете, а женщина, которая владеет многими искусствами, чтобы развлекать мужчин. К числу искусств относятся: игра на сямисэн, умение слагать стихи, исполнение нагаута, игра в шашки «го» и поэтические карточные игры «хякуниниссю», а также каллиграфия. Этимология слова такова: «гей» — «искусство», «ша» — «человек». Как видим, институт гейш…» — Я ведь так и думал, что гейши — это девушки из доходного дома. Вот что значит иметь университетское образование, — признался в своем невежестве Орест. Он положил книгу на пол. Громко зевнул. Чмокнул Марго в щеку. — Спи, моя радость! — Спи, мой парус, усни! В двенадцать свет отключили. Они заснули, отвернувшись в разные стороны: он лицом к морю, она лицом к лесу. Сквозь сон она слышала, что кто‑то шарит внизу. Бывало, что в их дом забегала ежиха с ежатами к молоку, налитому в блюдце для кошки. Они громко топали по ночам, а потом убегали. «Из лесу они больше не возвращались», — вспомнила Марго фразу из романа… Орест проснулся первым. Его разбудил мочевой пузырь. Несколько минут он нежился в постели, пытаясь удержаться в сновидении. Он сграбастал Марго за талию и, придвинув к себе, прошептал ей на ушко: — Куда ж нам плыть? Море сливается с морем. — Я сплю еще, милый, я сплю, сплю… Её слова покачиваются на волнах, чайка кричит «а — а-а — а», галера плывёт, мускулистые руки гребут всё сильней и сильней… — Тише, тише, тише! Ну, ещё! Так, так, так! О, хорошо, спи, спи, моя сладкая! Я баюкаю тебя, мой кораблик бумажный, мой фантик! Мой парус наполнен ветрами, о, как скрипят мачты, о, снасти вразнос, держись за меня крепче, я тебя спасаю! — Что это было? — спросила Марго, приоткрыв глаза. — Что, что! Мадам, вы проехали станцию, пора выходить, — притворно сердито говорит Орест, целуя её в губы. — Так быстро я еще никогда не ездила. Ты уже уходишь? Побудь рядом еще минуточку, — просит Марго. — У меня сейчас лопнет мочевой пузырь, — бормочет Орест. — Я побежал! — Ну, беги! — позволяет Марго. Орест заглянул на кухню, выпил стакан молока, пролив немного себе на грудь, затем пошёл во двор. Дымка выстилала море, словно скатерть. Кажется, если взяться за край, то можно одним рывком сдёрнуть её, а там, под ней, как в фокусе иллюзиониста, обнаружится какая‑нибудь чудесная вещица. Орест побежал к берегу, вскочил на большой валун, где Марго изображала вчера русалку. Секунду спустя отутюженное море было скомкано. Белая скатерть тумана неряшливо сползала на край. Что надо еще в этой жизни, кроме эроса и моря, когда тебе двадцать пять? Марго лежала в постели и улыбалась. Её улыбка покачивалась на губах, как утлая лодчонка в бухте. Она передвинулась на половину Ореста, вдыхая его запах. Каким он был, этот запах? Марго не могла найти подходящее слово и в конце концов решила остановиться на «любимый». Марго посмотрела на настенные часы. Цифры на старых часах с гирями отвалились. Стрелки остановились без трёх минут вечности. Она подумала, что хорошо бы написать длиннющий роман — длиною в жизнь, которая длится в течение этих самых трёх минут накануне вечность. Интересно, что бы написала она в своём романе, успела бы сказать самое главное, самое сокровенное? Наверное, она заполнила бы страницы воображаемого романа своими сновидениями; но теперь, пытаясь вспомнить, что ей снилось в эту ночь, она никак не могла схватить размытый образ, он ускользал, словно талые льдинки из рук поэта — странника Мацуо Басё, принявшего их за рыбёшек в одном своём стихотворении. Этого поэта она недолюбливала за его неряшливость, за вшивость, за то, что не подобрал брошенного в поле ребёнка, за обезьяньи маски в стихах, за грубый рогожный юмор и ещё за что‑то. Её любимым поэтом был Аривара Нарихира, который дурачил головы современникам своими женскими метаморфозами, а чувственной избыточностью в стихах вызывал нарекания со стороны придворных литературных противников. Что же ей снилось? Ей приснилось: грудь её превратилась в камбалёшку и ушмыгнула, сверкая белым брюшком. «Нет, не буду же я всё это записывать…» Марго считала, что мама обделила её красотой, что она всё забрала себе. Всё, о чём мечтала Марго в детстве, — это длинные волосы, пышная грудь, артистичность, умение флиртовать с молодыми мужчинами. Северную сдержанность она унаследовала от отца, Юозефа Нарышкина. Её тонкий эстетический вкус замещал чувство собственного несовершенства. На глаза Марго вновь попался дневник. Она взяла его в руки и стала перелистывать. «Сегодня была практика в больнице, смотрели, как делается вскрытие трупов, я держался мужественно, зрелище было завораживающим и отвратительным. Ян (Янис) делал вскрытие подростка…» Она полистала дальше, наткнулась, судя по строфике, на стихотворение. «Гнутый стул выдаёт себя за венский…» Марго поморщилась и захлопнула тетрадь. Она поднялась на мансарду, потянулась на носках, приняла весь мир в свои объятия. Вдруг под большим пальцем ноги что‑то хрустнуло. Марго отскочила. Ей показалось, что она раздавила сороконожку. От этой мысли ей стало неприятно. Марго наклонилась. Это была рыбья косточка. Орест купался в море, доносился шум воды. Туман поднимался, и, словно сквозь промокашку, жёлтым пятном просвечивало солнце. Нежная мелодия японских колокольчиков переливалась в такт с мерцающими бликами на волнах. На берегу из‑за кустов шиповника появился Орест, как всегда нагишом; он держал за крылья какую‑то птицу. «Баклан, что ли? Нет, баклан чёрный», — подумала Марго. — Что это? — спросила она. — Чайка. — Где ты взял её? Марго вытянула длинную, красивую шею. «Как у царицы Нефертити!» — говаривал Орест. — Она же мертвая! — воскликнула Марго. — Да, мертвая. Я нашёл на берегу, — с кривой улыбкой произнёс Орест. — Фу, какая гадость! Брось немедленно! Её надо бы похоронить, — вдруг с милосердной интонацией закончила Марго. Второй день был посвящён похоронам. Они решили заняться этим до завтрака, на голодный желудок. Орест положил птицу на траву во дворе, пошёл одеваться. Тем временем Флобер обнюхал мёртвую чайку. Минут через десять они вышли во двор вместе; Марго велела взять лопату в сарае за домом, мёртвую птицу положили в пластиковый пакет, после чего направились в рощу на сопку. По узкой тропинке, вьющейся между дубами, берёзами и старыми липами, они поднялись на вершину, откуда открывалась сквозь ветви морская равнина в дымке. Они выбрали место под кустом леспедецы, цветущим мелкими сиреневыми цветочками, похожими на мышиный горошек. — Сколько красивых цветов! — воскликнула Марго. — Ага, — траурно ответил Орест. Он вырыл неглубокую могилку в каменистой земле. — Давай загадаем желание, — вздохнув, предложил Орест. Каждый загадал своё желание. Кто‑то, невидимый, подслушал желание Марго. — Итак, заложено кладбище домашних животных, — сказал Орест. После простой церемонии погребения они, умиротворённые, той же тропинкой возвращались домой. По дороге Марго собирала букет полевых цветов — фиолетовые гвоздики, красные лилии, оранжевые жарки, кровохлёбки, аденофоры. — М — м-м, как пахнет! — воскликнула Марго. Орест тоже уткнулся в букет, попав носом в оранжевую лилию. — Этот букет состоит из твоих запахов, — сказал Орест, гораздый на комплименты. — Я вдыхал его всё утро. Теперь он был похож на пчёлку, собирающую пыльцу. Его нос покрылся веснушками. Марго ничего не сказала, загадочно спрятав свою улыбку. Орест шел позади, держа на плече лопату. Море находилось на уровне их глаз, поверх зелёных крон деревьев кочевали разноцветные парусники, которые то собирались вместе, словно цветы в букете, то разлетались в разные стороны по всей акватории залива Петра Великого. Они добрались до синего домика у моря. На волосатые ноги Ореста налипли колючки репейника, он приостановился и ладошкой смахнул их с голени. Во дворе хозяйничали Маша и Борис, слегка выпившие. Пьяненькие, они хотели угодить еще больше. У Маши под глазом красовался синяк, как вчерашняя луна. Судьба забросила обоих на этот остров и свела вместе, они доживали свои годы, хотя старыми еще не были. Просто они были, как выражалась Тамара Ефимовна, «алконавтами». Борис осел на Рейнеке после тюрьмы, а бездетная Маша когда‑то работала на рыбозаводе, на плавбазе обрабатывала рыбу. В общем‑то хорошие, трудолюбивые люди, но с причудами. Марго смотрела на Машу с жалостью и состраданием, чувствуя неуловимое родство с ней. Именно это её раздражало. Орест безучастно смотрел, как Марго даёт указания: покрасить оградку, нарвать шиповника для варенья. Всем своим видом и тоном она подчеркивала дистанцию меду собой и этой женщиной. Солнце восходило к полудню. Волны отливали синевой и зеленью, а мраморные вкрапления солнечных бликов вынуждали жмуриться. Орест изрядно проголодался. Завтракать, а заодно и обедать, сначала решили за круглым столиком под яблоней, но потом передумали и разместились прямо на каменистом берегу, соорудив себе маленький «пикничок — с». Достали очередную бутылку грузинского вина, принесли бокалы из богемского стекла, округлые, на толстой ножке; нарезанные фрукты, салат из кукумарии, отварной кальмар, мелко нашинкованный с репчатым луком, под сметаной; папоротник с мясом, солёные грузди, свежие огурчики из огорода. На десерт была лесная малина; на неё слетались пчёлы. Из флигеля пришёл Владик. — А, вовремя, к столу, — сказал он. Орест, играя в цветочные ассоциации, отметил про себя: «Лицо Владика цвело, как голубой василёк». Он взглянул на Марго. «Её лицо увядало, как вьюнок «утренний лик» после полудня». Когда явился Валентин, он продолжил игру: «Его губы были сжаты, напоминая орхидею «башмачки», что в обилии растёт на склонах острова». — Сенбернар куда‑то запропал, — озаботилась Марго. Орест был в джинсах и рубашке; Марго в жёлтом, в белый горошек ситцевом платье без рукавов, с полукруглым декольте с рюшками. Владик и Валентин — в шортах с голыми торсами. Ели молча, изредка уговаривая друг друга отведать то того, то сего; кормили друг друга с рук. Когда чокались, мелодия «поющего ветра» отзывалась на звон бокалов, в которых плескались солнечные кровавые лучи. Марго любовалась морем, сравнивая его с лицом Ореста, озарённым тусклым солнцем и печальной улыбкой. Потом она стала плести венок из жарков, короновала им Ореста. — Владик, глянь, он вылитый египетский мальчик на картине в твоей комнате! Правда, похож? — воскликнула Марго. В её комнате на стене висела ещё одна репродукция, на которой был изображен египетский мальчик с большими выразительными глазами, с золотым венком на голове — вот откуда у неё возникло это чувство — «я где‑то его уже встречала». Владик принёс фотоаппарат. Марго снимала портреты. Потом они остались вдвоем… Мысли её перекатывались лениво, как волны, с боку на бок. Ни одна из них не блеснула на солнце, и ни одну из них не хотелось прищемить за хвост пером, ни одна из них не будет засушена между страниц воображаемой книги, ни одна из них не превратится в литеры кириллицы. «Мысль — это просто чьё‑то эхо, или эхо от лопнувшего мыльного пузыря, а ведь бывает мысль, которая охватывает всё разом — и бах!..» — думала она замысловато. Марго не заметила, что осталась одна. Орест поднялся на второй этаж, подошёл к проигрывателю, перелистал стопку пластинок, вынул диск с песнями Zdzis; awa So; nicka, протёр пыль, поставил иглу. Луч солнца ощупывал чёрную поверхность пластинки. Кажется, именно он извлекал из виниловых бороздок мелодию песни: «Nie czekaj mnie w Argentynie». Марго представила себе кружащийся диск и подумала, что мысль — это чёрное на чёрном, чёрное на чёрном, чёрное… Слова теснились в её сердце, будто лепестки в бутоне чёрной нераспустившейся розы. Им становится тесно, они задыхаются от тесноты. Вдруг она сорвала камышинку, подошла к тихой воде и невольно написала украденное у Шекспира трёхстишие в японском стиле: My way of life is fallen into the sea — the yellow leaf. * * * …Вдруг этот «жёлтый лист» из стихотворения Марго превратился в лодку, которую мужчины сталкивали в море. Флобер тоже помогал тянуть лодку за канат, он изо всех сил упирался лапами в песок, и вот она подалась и пошла легко, закачалась на воде. Флобер остался на берегу, бегал и лаял. Его не взяли. Какая обида! Какое предательство! Он кинулся в море и поплыл за лодкой, но она была уже далеко; лапы устали грести, солёная вода попадала в пасть. Флобер тянул вверх голову, волны хищно набрасывались на его морду, краем глаза он видел берег, горы, облака. Лодка слилась с поверхностью воды. «Конец, это конец, меня бросили! Меня бросили! Навсегда!» Обычно послеполуденные сны не бывают хорошими. Флобер не понимает, кем является во сне — собакой или мальчиком? Он выходил на берег, ноги подкашивались, и он грудью падал на песок. Берег качался, как палуба. Он задыхался, дым застилал побережье. Ветер гнал огонь в сухих тростниках, и Флобер мчался со всех ног от пожара вслед за мальчиком. Он слышал, как за его спиной порохом вспыхивали метёлки камыша. …И вот спасительная полоска моря, накатываются волны. Флобер валится с ног, и волна обрушивается на него. Он видит, что рядом лежит мальчик. Из глаз его текут слёзы. Флобер кидается к нему, слизывает слёзы горячим языком, облизывает лицо. И вдруг узнаёт в нём себя — по запаху. Имя мальчика Флобер не помнил. — Разве ветер — не пёс? — спрашивает мальчик. Убегая от пожара, он принимал пса за ветер, который гнал по его пятам огонь. Рука мальчика, того мальчика, которым был когда‑то Флобер, треплет его за загривок. И так приятно ощущать эту руку! Собака виляет хвостом, улыбается всей своей пастью, забыв о страшном сне. Ведь его никто не бросил! Он снова среди своих! Флобер потрусил следом, тычась влажным носом в ладонь Владика: на его запястьях тёмные полоски от шрамов. От этого соприкосновения возникло пугающее предчувствие: юноша затаивает дыхание, как бы прислушиваясь к своим ощущениям, которые кажутся ему запретными. Он не знает, кем они запрещены. Владик хотел подумать над тем, что его пугало, но мысль обрела самостоятельное существование, независимое от того, что он чувствовал в этот момент. Владик понимает, что мысль — это своего рода полёт, однако не бывает полёта без птицы, следовательно, полёт — это абстракция. Флобер продолжал толкаться носом в его ладонь. Чувственный и мыслимый мир вновь обретали единство в сознании Владика и Флобера. Владик думал — и Флобер подслушивал его мысли. Голоса (возможно, это были его интуиции, а не мистические существа) велели ему следовать той истине, которая пребывает в нем, в его ощущениях и предчувствиях. Но почему они пугают его? Владик прилёг на горячие плоские камни у моря и слился с ними. Его мысль тоже превратилась в камень. Этот камень подобрал Валентин и забросил в море: синий горизонт был пуст — ни одного облачка, ни одного паруса, ни одной чайки. Камень скользил по водной глади, удаляясь всё дальше и дальше. Море пробуждалось, тревожилось, волновалось от каждого соприкосновение камня с его тёмно — голубой поверхностью. Море охватили дрожь и мерцание. Флобер зажмурился, потом спрятался за большим валуном, в тень. Он думал, что эта тень есть мысль камня. Она была прохладной и приятной. Флобер открыл рот, и алый влажный язык выпал наружу, словно галстук из не задвинутого ящика платяного шкафа. Наблюдая за вознёй своих друзей, Флобер размышлял, что поскольку время есть его ощущение, то его невозможно ни утратить, ни обрести, что каждый существует, пребывает в своём времени. Если даже двое сливаются в любовном экстазе, то всё равно их мысли могут уплывать в разные измерения. «Вот взять, например, камень, в чьей мысли я сейчас существую…» Владик вскочил и побежал в море. Флобер тоже. Он был случайной и несущественной мыслью камня, который пережил на своём веку не одну цивилизацию. Вдалеке показался фрегат о трёх мачтах. Вода обхватила юношу со всех сторон, стиснула грудную клетку, окатила ознобом и в тот же миг вытолкнула на берег. Владик вскарабкался на камень, приложил ладонь козырьком над глазами, вглядываясь в даль. Вода стекала с него, образуя под ногами лужу. Она бежала ручьём по мускулистым ложбинкам камня. Владик прилёг, обхватив камень руками. Камень тяжело вздохнул. Вода на солнце быстро испарялась, изменяя влажный рисунок. Камню было куда приятней ощущать прохладное тело юноши, чем иметь своей мыслью какого‑то блохастого, старого пса, страдающего циррозом печени. Чувствуя возбуждение Владика, камень умостился под ним, прижался к нему шершавой щекой. Владик представил себя послеполуденным фавном. Мысли его текли как равнина, и было такое блаженство не слышать ни одного голоса. Он подумал, что, наверное, это ощущение сродни вечности. «Камень, застывшее настоящее… чувствующий камень… окаменевшие чувства…» Его мысли плавились. Кварцы на кмне слепили глаза Марго. В руках она держала томик Бунина, зажав указательный палец на рассказе «Скарабей», навеявшем мысли о тщете жизни, крахе цивилизаций и прочие мотивы. Она шла вдоль берега, следом за ней трусил заморенный жарой Флобер. Вдруг он стал громко лаять в сторону моря. Марго оглянулась. Какая‑то яхта была на подходе к их даче. Владик тоже услышал отдалённый лай. Он поднял голову. Кажется, это прибыла царственная Тамара Ефимовна. Благодаря силе воображения камень обретал все формы, навеянные эротической фантазией Владика. Он еще пребывал в их власти, заметив на горизонте нежданную гостью. Камень под ним был мокрым. Владик накинул футболку на плечи, натянул шорты. «Ты был в двух умах», — мелькнула странная фраза в голове Владика. Большая сине — белая яхта «Евразия» под двумя парусами причалила к деревянному пирсу. Тамара Ефимовна была великолепна, но чем‑то встревожена. Несмотря на усталость, она проворно сошла с палубы и устремилась в свою вотчину. Во дворе её встречал Орест — в шортах и футболке. Он догадался, что это мама Марго, вернее, вспомнил, что видел её на городском пляже несколько раз вместе с Валентином. Она сняла солнцезащитные очки с наклейкой на стекле, поздоровалась с незнакомым человеком, которого приняла за постояльца. «Не с ним ли я договаривалась о комнате на днях по телефону?» — подумала она. Соломенная шляпа закрывала ей глаза, усеивая пол — лица солнечными пятнышками. Она сняла очки, чтобы рассмотреть незнакомца. Орест выдержал её изучающий взгляд. Тамара Ефимовна была удовлетворена новым симпатичным постояльцем… * * * Флобер бежал домой берегом моря, а ему казалось, что он бежит краем чьих‑то сновидений. Мысли накатывались на него, как волны: «Приходить в чужие сны, быть сторожевым псом этого острова — разве это не награда, разве это не наказание? Я сон этих скал. Какое наказание назначено мне, если я стану после смерти интуицией какого‑нибудь сочинителя? Вот оно, вечное беспокойство! Вечная бесприютность!» В отличие от волн, новые мысли не смывали прежних, а наслаивались, словно краски, друг на друга. Возможно, это были не его собственные мысли, а высказывания кого‑нибудь из его хозяев или обрывки фраз посторонних людей. Он не умел отличать своих мыслей от чужих, так и существовал в этом мире, как отзвук разных голосов, пребывая вне времени и пространства. — Послушай, — говорит Владик, обращаясь к Валентину, — эти острова, разбросанные по акватории залива Петра Великого, напоминают мне стихотворения Сафо. От них ведь остались одни руины. Вот такое полустишие: «…Но Арес сказал, что приведёт силой Гефеста…» Владик умолкает, как бы давая собеседнику возможность вникнуть в каждую квинту слова. Он так и думает: «В каждую квинту слова». — Ведь здорово, согласись! — Этот стих звучит, как оборванная струна, — говорит Валентин. — В этой строчке такая плотность, — он напрягает лицо, — чувств, ожидания, смысла… — Верно, верно! Как точно ты сказал! Владик приподнимается на локте и, охваченный волнением, пристально смотрит в глаза собеседнику. Вечером он запишет в свою тетрадь формулу поэзии. Фраза дня. Владик хочет присвоить это открытие себе, быть его единоличным владельцем, однако ему немного досадно, что сам не догадался до такой простой истины. Оговорка, которую сделал Валентин, обретала в сознании Владика форму откровения, которое всколыхнуло его поэтическую интуицию. Он ещё раз мысленно формулирует: поэзия — это уплотнение смыслов. Ему страстно хочется продолжить разговор о стихах, вызывающих у него странное возбуждение. Какое счастье, что есть с кем поговорить! — Флобер, взять! Владик берёт палку и кидает в море, в закат. Залив купал закат, за кадром кралась ночь. Ещё не сверстан день, но кто‑то сдвинул гранки… Вот так приходят стихи — как в дом, как родные после дальней дороги. Они рождаются, словно вселенные. Или приходят, как бездомные псы. Блохастые. — Вот, послушай ещё гимн, — говорит Владик. Владеть вниманием — в этом есть что‑то заманчивое. — Ну, валяй, — соглашается Валентин и кладёт руку на его колено, как бы подбадривая Владика. Вчера он поранился на скалах. Рана на колене уже зажила, сукровица подсыхала. Валентину хотелось сковырнуть её пальцем. Владик облизывает губы и, глубоко вздохнув, как перед нырянием, произносит отчётливо, слегка вздрагивающим голосом первую строчку. Вибрации голоса похожи на мелкую зыбь. Валентин вспоминает считалку: «Море волнуется — раз!» Мужайся, Огнь! Возжигаю тебя силой мысли. Длинные волосы, непослушные кудри твои, умащиваю ароматным маслом оливы. Обнажай, широкогрудый, упругие мускулы, я буду разминать твои члены касанием рук и губ, дыханием жарким вдохни в меня весть. Срываю одежды твои, уготовано ложе тебе рядом со мной, жертвой твоей, лоном твоим желанным. Распрягаю твоих жеребцов на рассветах ночи, когда запевает бык; пусть покроют они кобылиц, пребывающих в течке, на семь голосов призывающих ржаньем. Живот твой, словно блюдо для подношенья. Чуткий ухом, жаждешь хвалы и, сам щедрый на благо, изливаешься речью, словно вымя коровье. Приподнимись на цыпочки, о, как хорош ты, Огнь! И рук не хватает мне, чтобы обнять и возвысить тебя, мокрого, с испариной на звёздном челе. Ты встряхиваешь головой, и сыплются искры вокруг! Разотрись хорошенько чёрной власяницей небес, разотри поясницу и спину! О, как пахнет палёным! Флобер знает, как пахнет палёным его шерсть. Стихи звенькают в его голове, будто по ней кто‑то стучит серебряным молоточком. Он обижен, что от него так дёшево хотели отделаться. Нет, он не рванулся в море за палкой, словно щенок; только намочил лапы и грузно прилег в сторонке. Его, старого пса, грызёт обида — точно такая же, как в те времена, когда он был мальчиком, бегущим в камышах с колесом на палке. Впрочем, в сновидениях трудно определить, кто ты: мальчик, который смотрит из кузова, как брошенная собака пытается поспеть за подпрыгивающей на ухабах машиной; или Флобер, бегущий в клубах пыли по грунтовой дороге вдоль моря за грузовиком, в котором раскачиваются нехитрый скарб и глядящий на него мальчик? Флобер смотрит, как морские блошки скачут по камням. Был ли он тем мальчиком, который утонул в солдатской траншее, или тем псом, который не спас мальчика? Вот состояние ума, когда не знаешь, сон ли это или воспоминание о прошлом, превратившее жизнь Флобера в мучение, если не в сумасшествие. Он бежит в сторону дома, задыхается. Ветерок принёс запах хозяйки. Вот кто любит его! Песок и ракушки осыпаются с его шерсти. «Истинно говорю, — проносится в его голове, — я есть Побег». Флобер подозревает Владика в лукавстве. Сафо никогда не писала этих стихов, он‑то знает! Владик, начитавшись индийского эпоса, ригвед и мандал, сочинил гимн в честь бога Агни и теперь испытывал своё сочинение на Валентине. — Я владелец двух божественных ликов, день вчерашний и день сегодняшний, властелин тех, кто выходит из тьмы, из дома мёртвых. Приветствую вас, два сокола, восседающих в гнёздах своих, внемлющих словам того, кто закрыл своё небо хрусталём! Приветствую тебя, мой двойник, моя сокрытая душа! Он не знает, кто произносит эти слова. Тамара Ефимовна радостно приветствует Флобера, треплет его за ухом, затем напускает на себя строгость и выговаривает за то, что бросил дом без присмотра, спрашивает, куда подевались хозяева. Она чем‑то обеспокоена, её слегка тошнит. Она поглаживает длинную, загорелую шею красивой рукой, просит Ореста принести стакан родниковой воды. На садовом столике под яблоней стоит стеклянный, запотевший кувшин с чистейшей до голубизны водой. В его гранях преломляется солнечный свет, падающий веером на стол. Орест ополаскивает стакан, наливает воды до краёв, подаёт хозяйке, говорит: «Пожалуйста!» Их пальцы соприкасаются. Стакан переходит, застыв в воздухе, из рук в руки, Тамара Ефимовна пьёт мелкими глотками, зубы ломит от холода. — Только что принесли, наверное, — говорит она. — Вкусная! В присутствии молодого мужчины она обретает вдохновение к жизни. Орест смотрит на её ухоженные пальцы, унизанные кольцами. Длинные ногти покрыты красным лаком. «Хищница», — думает Орест. В лице её есть что‑то орлиное: два распахнутых крыла бровей, полёт. Она смотрит свысока, но не высокомерно. Орест не знает, что она входит в роль. Ведь она актриса, а актриса должна играть везде, играть всегда, держать свои чувства под контролем, не выказывать то, что на душе. Она должна производить впечатление. Ей это чертовски удаётся! — Завтра идём кататься на яхте, всей ватагой, — сообщает она. — В стране путчи — чё, путчи — чё, а мы на яхте разгуливать! А что! Вы согласны со мной, молодой человек? Наше дело — живое, пока партийно — номенклатурные паны грызутся из‑за советского престола. У Тамары Ефимовны развязался язык, она говорит без умолку. Она уже догадалась, что перед ней дружок Марго, и от смущения суетится и много говорит. В её разговоре было намешено все — все — все — как в сорочьем гнезде. Но чаще всего она говорила о театре. Ведь театр — её страсть, её грех! Впрочем, пока это никого не утомляло. — Давайте‑ка приготовим ужин для всех. Орест, помогайте мне! Флобер покрутился между них да удалился за дом. «И Ленин такой молодой, и танки наши быстры, в коммуне остановка», — пробурчал пёс вслед за диктором радиоприёмника «Вега». Распластавшись на земле, он почему‑то вспомнил: на животе лежит Владик и чешет пальцем ноги пятку; рядом — Валентин, он провёл рукой по спине мальчика. Они загорают нагишом. Кого стесняться? Рот Владика полон стихами. «О море, колыбельную пою, приляг, бессонное, на грудь мою! Не я свивал, накручивал на локти молнии, но мгновенно обмирала речь, когда сгорал поэзии безбрежный свет, срубая головы, как меч! О море, просторна грудь моя для грусти птиц твоих — бакланов черных и рыб пугливых, как мысль моя! Не усмирял я ветра, но голос мой пел колыбельную тебе, всем телом прижимался я к волнам, ласкал…» Все эти стихи вошли в его цикл «И сны расходятся кругами». Флобер задремал, и даже Борис, который пришёл рубить дрова для бани, не тревожил его сон. Марго прошла мимо и, услышав удары топора, вспомнила о вырубленном вишнёвом саде хэйанского аристократа Фудзивара Садаиэ. Марго представляла его в пустом дворце на окраине столицы, заваленной трупами, записывающим в дневнике китайскими знаками: «Бедняк не имеет средств купить себе другую жизнь, а его собственная жизнь такова, что о ней нет причин сожалеть. Сегодня послал слуг вскопать гряды в саду и посадить там пшеницу. Если она вырастет немного, будет, чем спасаться нам от голода в бедственные годы. И не смейтесь надо мной! Какой другой выход может найти несчастный человек?» И, склонная к рефлексии, она подумала: «С чего это мне в голову в чудесный день приходят жуткие мысли?» Её ожидала весть о событиях на материке, в России. Предчувствие редко обманывало Марго. Флобер истекал слюной, тягучей как сироп. Ему снилось, как он бежит по железной дороге уже пятый километр за своей хозяйкой, на плечах которой покачивается коромысло с ведрами, а через край переливается фруктовый сироп; он бежит и слизывает сладкие лужицы… — Твоя речь входит в мои уши, как ладья в твои воды. Я затопляю землю водой, и одеянье моё совершенно. Лицо твоё подобно морде собаки, по запаху определяющей место, куда я держу путь. Я прохожу мимо рогов тех, кто готовится стать моим врагом, кто копит силы, кто лежит на животе. Я пришёл, чтобы увидеть тебя на закате, и я впитываю ветры в себя. Я не прикасался к женщине, не ел мяса и рыбы. Я чист, я очистился в своём великом двойном гнезде. Ни один член тела моего не лишён истины. Я, живущий в двух умах, собрал воедино все свои члены, о, хозяин похоронных дорог. Приветствую тебя, повелитель речи! О ты, кто пребывает в своём яйце, кто сияет ослепительным светом, поднимается над своим горизонтом, кто изрыгает изо рта пламя, чьё обличье скрыто и чьи брови подобны коромыслу Весов. Позволь приблизиться к тебе, к тому, кто обронил две капли крови из фаллоса, когда совершал самоистязание. Я есть две капли крови! Без событий и вещей не проходит и дня, всё идёт своим чередом. Время моё — в ваших телах, но обличия мои в чертогах моих. Приветствую тебя, скрывающего в себе своего путника, создателя форм бытия, совершенного писца и художника! Я пришел, как несведущий в тайнах человек, и я вознесусь к свету в обличии наделённого силой Духа, и я буду смотреть на свое воплощение, мужское и женское, во веки веков, во веки веков… СПАСИТЕЛЬ. ПЬЕСА ВЛАДИКА РЫБАК ЮНОША лет шестнадцати — семнадцати. Несколько утопленников. Сумерки. Луна над озером. Идёт человек и тянет за собой пустой невод. Отдыхает. Забрасывает невод в озеро. Вытягивает. Р ы б а к (горестно). Пусто. Снова забрасывает. Вытягивает. В неводе — утопленник. Р ы б а к (радостно). Поймал! Наконец‑то. Слава тебе, господи! Вытаскивает обнажённого утопленника. Р ы б а к. Какой красивый! Как мой сын! Мальчик ещё… (Вздыхает.) Оттаскивает труп в сторону, укладывает под куст. Снова забрасывает невод. Вытягивает. Р ы б а к. Раз на раз не приходится. Снова забрасывает невод. Тянет. Р ы б а к. Тяжело! Что‑то зацепил. В неводе оказывается утопленник. Р ы б а к. Удача! Повезло! Кто же на этот раз? Вытаскивает труп. Рассматривает. Р ы б а к. Один краше другого. Уже пятый. Ни одного знакомого утопленника. Снова забрасывает невод. Тянет. Кряхтит. Р ы б а к. Никогда такого улова не бывало. Если б столько рыбы ловилось, вот бы горя не знал… Что же это за год такой? Солнечная активность, видимо, тому причина. Вытаскивает труп, заглядывает в лицо. Р ы б а к. И всё одни мальчики! Им бы в армию идти, чтобы зря не умирали… Мужчины должны умирать геройской смертью, с улыбкой на устах, как русские солдаты на Кавказе. Относит труп, кладёт рядом с другими. Поправляет волосы. Целует в губы. Рыдает. Потом снова забрасывает невод. Р ы б а к. Странно, ни одной девушки не утонуло в этом году. А на этот раз кто? Что мне с ними делать? Вытаскивает пустой невод. Снова забрасывает. Слышится крик: «А — а, помогите! А — а!» Р ы б а к. Господи, живого поймал! (Тянет невод изо всех сил.) Потерпи, сынок! Держись! В неводе оказывается красивый юноша, обнажённый. Р ы б а к. Как тебя угораздило, парень? Ю н о ш а. Я видел Иисуса, он шёл по воде, по лунной дорожке. Он позвал меня за собой, и я поплыл за ним. Плыл, плыл, с того берега плыл, пока вы не накинули на меня сеть. Р ы б а к. А я ищу своего сына. Ты случайно не встречал его в озере? Ю н о ш а. Вашего сына? Р ы б а к. Да, он утонул. Ю н о ш а. Отец, я ваш сын! Разве вы меня не узнаёте! Вы позвали меня, и я пришёл следом за Вами. Вы мой спаситель. Юноша падает на колени и целует ноги рыбака. Р ы б а к. Сын мой, я тебя искал, я столько раз забрасывал невод, и вот я тебя нашёл. Души наши соединились. Рыбак и юноша обнимаются и целуются. ЗАНАВЕС СТАРЕЮЩИЙ ДОМ В доме семейства Нарышкиных поселилась тишина. Комнаты опустели, заскучали, а некоторые из них даже приуныли. Когда в доме бывало людно, трещины на стенах и потолке выглядели улыбками на лицах, но теперь они превратились в грустные старческие морщины. Дому нравилось, когда кто‑то гремит посудой на кухне, вскрикивает во сне, включает проигрыватель, шлёпает босыми ногами по полу, смеётся — в этом заключался нехитрый смысл его существования. Мысли дома были похожи на мысли его обитателей — глупые, прихотливые, фантастические, убогие, мещанские. Он даже вздыхал так, как вздыхал диван, на котором укладывался спать какой‑нибудь постоялец. Он досадовал, когда на пол падала чашка из рук Марго, или сердился, если домработница была подшофе. В этом доме было девять дверей, не запираемых ключами. Если ветер хлопал форточкой, то казалось, что это обиделся дом, отвернувшись окнами к возмущённому морю. Чем больше было трещин на его стенах, тем глубже была его мысль. Одна из трещин тянулась на северо — запад от гвоздя, на котором висела картина с морским пейзажем. Она убегала по ту сторону всего сущего. Проснувшись засветло, Орест обнаружил извилистую линию на потолке и подумал о симметрии и асимметрии. Потом мысли потекли в другом направлении. Он существовал уже не как тело, не как сознание, а как эротическая эманация, как настроение. Дом тоже блаженствовал. Чем чаще дом предавался размышлениям, тем больше трещин становилось на его стенах. Их можно было забелить известкой, или сделать ремонт, но трещины внутри шлакозаливных стен становились всё глубже, — вот почему дом постепенно и незаметно разрушался изнутри. В некоторых щелях, особенно в углах, поселились пауки. Там было темно и уютно. Это был дом пауков. Например, в туалете их жило около пяти. Владик любил пауков, потому что они приносили добрые вести; они были посланниками, вестовыми. Одного из них — того, который жил за картиной, — он иногда проведывал, разговаривал с ним. Бывало, заглянет за картину и спросит: «Что, заскучали?» Маша в отсутствие хозяев (по просьбе Тамары Ефимовны) сметала веником паутину вместе с крохотными паучками в гнезде. Марго уже не боялась пауков, была с ними добродушна. Кстати, она не любила один коротенький рассказ Акутагавы Рюноскэ, нарисовавшего отвратительный образ паучихи. Это был, как она считала, женоненавистнический рассказ. «Залитая лучами щедрого летнего солнца, паучиха притаилась в глубине розы и о чём‑то думала…» Любовь Марго к другим насекомым была избирательной. Она делила насекомых на полезных и бесполезных, как и людей. Это деление происходило неосознанно. «А пауки тоже Божьи твари!» — сказала она на лекции студентам, которым для сравнения предложила прочесть рассказ «Татуировка» Танидзаки Дзюнъитиро. Если первый рассказ вызывал неприятие, то второй отзывался в ней тёмным эротическим волнением. Студентов, которые на семинаре по литературе цитировали её любимые фрагменты, она выделяла из ряда других; на экзамене они удостаивались положительной оценки. Орест принадлежал к числу редких счастливчиков. Не удивительно, что их отношения были пронизаны литературными реминисценциями. Если он целовал её нежные пятки, то непременно сравнивал их с пятками японской красавицы, на спине которой молодой художник вытатуировал киноварью, смешанной со спиртом, паука «дзёро». Как‑то ночью Тамару Ефимовну разбудил шум в доме. Она приподняла голову и прислушалась. Внизу кто‑то шарил — цок, цок, цок, цок. Ей стало страшно, и всё же она набралась мужества стать на защиту своей собственности. Она хотела было громко сказать: «Кто там?», но вместо этого грозного вопроса из гортани выскочило что‑то похожее на маленького пискливого мышонка. Тамара Ефимовна повторила попытку. Более успешно. В серванте стояли рюмки, покрытые сусальным золотом. В темноте они казались горящими глазами совы. Там же в баре хранилась початая бутылка коньяка. Иногда Тамара Ефимовна прикладывалась к ней. Ступая босиком по непокрытому коврами полу (тапочки где‑то запропастились), она со скрипом открыла сервант — в этот момент внизу снова послышались странные звуки. Нащупала бутылку, взяла рюмку, отвинтила пробку, стукнула горлышком о край рюмки. Буль, буль, буль. Она решила, что достаточно три «булька». Прибавив себе пятьдесят грамм храбрости, Тамара Ефимовна нараспев спросила: «Кто там?» Там затаились, не отвечали. Она повторила несколько раз, более грозно. В доме было настолько темно, что можно было пронести мимо рта рюмку с коньяком. Тамара Ефимовна вернулась в постель. Внизу лежал Владик и всё это слышал. Судя по топоту, это была ежиха, прибегающая на чашечку молока. Владик хихикал, представляя эту картину на сцене: ночь в зрительном зале, странные шорохи и угроза: «Кто там? Я сейчас спущусь!» Так начиналась бы его пьеса под рабочим названием «Флобер». Пьеса ещё сочинялась. Снаружи, под окном, прижился чёрненький сверчок. Порой казалось, что его стрёкот был голосом самого дома. На самом деле у дома было много голосов, и самых разных. Это скрип дверей, звон «поющего ветра», падающая на пол книга вместе с персонажами, смех хозяйки, а вот раздались чьи‑то всхлипы… Нет, показалось. Флобер снова прикрыл глаза, опустил уши. Дрёма, бесконечная дрёма погружала его на самое дно стремительной реки, именуемой воспоминаниями. Однако эта река текла как будто бы вспять, а не к морю. Он открыл глаза и увидел, как солнечный свет, словно разбитое на множество мелких осколков отражение вечности, радужно переливается на камнях, на жёлтом песке, на листьях травы, в зелёном бутылочном стекле. Его несло вниз по течению — всё дальше и дальше… Он сжимал пасть, чтобы не наглотаться воды; воздуха не хватало, но выныривать тоже не хотелось. «Откуда бежит эта река — из прошлого или из будущего?» Эти несколько секунд, пока он плыл под водой, казалось, никогда не пройдут, они будут длиться вечно, как мысль. Странно, что еще мгновение назад мир был полон звуков, а теперь он как будто бы оглох: ничего не слышал — ни шума реки, в которой плыл пёс, ни шелеста камышей, ни щебета птиц, ни стрекота насекомых. Речное дно, словно калейдоскоп. Ни рыб, ни червей. В тот же миг он услышал сначала мычание, потом речь: «Я вошёл в воды твои, да обрету я власть над великим словом, которое обретается в теле моём». Флобер плыл, не прилагая сил, воды сами несли его, и радовался он, как ребёнок, впервые поплывший самостоятельно. «Флобер, фьють, фьють, айда с нами в лес!» — кричит Маша прокуренным голосом. Он не ведёт ухом. Тот общий сон, который видят все бодрствующие, закончился для Флобера; теперь он навеки отвернулся к своим собственным сновидениям… А что, если?.. Нет, не побегу, а то соберу репейники, а потом Владик будет вычесывать их расческой. Нет, уже не будет, он на шпангоуте входит через врата смерти. И как бы нет меня, и все вещи движутся сквозь меня, и как бы нет меня уже не понарошку, а взаправду; вычеркиваю «как бы»: нет меня, однако слышу: кто‑то зовёт. Бежать на голос — обмякли лапы, — бежать вперёд вслед за поездом по рельсам — шпалы, шпалы, шпалы — сверкают рельсы — бежать в тот дом, где смерть не убережёт от тленья, где безумный стрекот в каперсах; бежать в тот дом, что стоит благодаря фундаменту, балкам, лагам, брусьям и стропилам, где стены в трещинах, — как красив он, этот дом, похожий на дом отшельника! И сняв ботинки, босиком мы идем по лестнице, держа в руках свою уставшую обувь, истёртую проспектами Санкт — Петербурга. Давай присядем, я устал, ты говоришь. И кивнув в знак согласия, я прилёг на красный ковёр на мраморной лестнице Эрмитажа, запрокинул голову, гляжу в потолок. Потоки экскурсантов обходят нас стороной. Ты массируешь мне щиколотки, голень, стопу… Какое блаженство! Над проспектом выплыл голубой Смольный собор, как облако, затем был поворот налево, улица Таврическая, 11. Куда входить? Все двери заперты. Ага! Сюда, вслед за жильцом. Из черного входа они поднимаются по лестнице, звонок в дверь. Domini Domini sunt exitus mortis. Дверь открыла высокая женщина с двойным гнездом на голове и в синем китайском халате с красным драконом. Большие голубые глаза пару раз хлопнули ресницами, а потом, словно очнувшись, женщина произнесла грубо: — А, это вы, явились не запылились! Двое вошли на кухню со старинной плитой, застеленной клеёнкой и заставленной утварью. Раньше, в дореволюционные времена, здесь обитала прислуга. — Давайте знакомиться, меня зовут Евгения, — по — деловому сказала хозяйка. — Я — Герман. — Фабиан. — Bitte Ihre Papiere. Гости, переглянувшись недоуменно, поставили на пол сумки, стали шарить по карманам в поисках паспортов. — Она что, сотрудник тайной полиции? — спросил Фабиан, когда их отвели в комнату с окнами во внутренний двор. Герман выглянул в окно. В петербургском колодце пуржило, в сугробе тополиного пуха дремала собака, сенбернар. Какой‑то мальчик позвал: — Флобер! Никого нет! Флобер падает на колени посреди пустоты, заставленной стариной мебелью: круглым столом посередине, диваном у стены слева, трельяжем у окна, сервантом с диковинной посудой, чудовищными картинами на стенах. Нет, это уже не Флобер, а мальчик шести лет замирает от страха в темноте от мысли, что он однажды умрёт, то есть не он, а его любовь к маме, его тело, его глаза, которыми он может видеть и маму, и лужу, и снежинку, растаявшую в ней, и воробья на ветке, — всё это и многое другое, что он хотел бы узнать впредь, больше не будет существовать для него никогда, никогда… — Я умру, мама? — спрашивает он, пересиливая стыд за свой страх. — Да, умрешь, — отвечает она. Он уходит в свою кровать и знает теперь всегда, что умрёт его единственное «я», только «я», а всё останется без него, не для него. Всё рухнуло! Он лежал в постели и трогал своё крохотное тельце, заставляя остановиться сердце, чтобы представить, что такое быть мёртвым. «Нет, это не мой сон, а чей‑то чужой», — подумал во сне Флобер, став невольным свидетелем событий другой жизни. И всё же он проскользнул между венозных ног хозяйки в комнату вслед за постояльцами, в их безумный сон. Кастрированный кот, белый, ожиревший, сидел на табурете у плиты, когда‑то топившейся углём и дровами; даже не фыркнул, не повёл ухом этот кот, спящий шестнадцать часов в сутки! Флобер слышит голос Германа: — Я поеду в другие страны, я увижу другие побережья. В другом городе будет лучше, чем в этом, чем в прежних. Однако судьба приговорила все твои начинания. Моё сердце, погребённое под глыбами твоих признаний, словно труп. Доколе быть в разладе с самим собой? Куда бы я ни кинул взгляд, повсюду вижу все те же руины моей жизни. Я сокрушал себя в течение многих лет… Ты никогда не обретёшь новых городов, тебе никогда не открыть новых морей. Прежний город все еще преследует тебя. Ты будешь всегда блуждать по прежним улицам; ты будешь скитаться по тем же окрестностям; ты станешь седым в стенах того же дома. Ты будешь всегда возвращаться в свой старый город, не надейся на что‑нибудь большее. Для тебя нет корабля, для тебя нет дорог, для тебя нет меня. Если ты разрушил свою жизнь здесь, в этом крохотном уголке земли, ты пронесёшь эти черные руины через все страны… Нет, бежать отсюда, бежать! Из чрева матери, из чрева смерти. Не мертвее ли мёртвых мы, живые? В утробе матери нас вынашивает для червей, для них мы трудимся, чтобы потом прилетели галки: Kave! Kave! Kave! На пиршество смерти. О, брачный танец смерти! О вечное умирание, имя тебе — жизнь! Флобер бежал вверх по мраморной лестнице — первый этаж, второй этаж, третий этаж — антропологического музея в Ла — Плате. Он задыхался от жары. Красный влажный язык выпал из пасти. Глиняный кувшин. Вода? Он заглянул внутрь. О, боже! Что это? Какая мерзость! Это мумия. Скорченная, почерневшая мумия человека. Челюсть — жёлтые отвратительные зубы; голый череп, клочья волос, фаланги пальцев. Во втором кувшине, третьем, четвёртом — другие мумии… «Поющий ветер» звенел под крышей дома… После смерти в жаркий августовский полдень Флобер стал странствующей в чужих сновидениях собакой. Однако не в этом заключается вся странность и загадочность превращения этого островного киноцефала, а в том, как и почему он оказывался именно в этом сне, а не в каком‑то другом. Бывает, что от этого абсурда псы сходят с ума, а потом их пристреливают, если им не повезёт умереть собственной благородной смертью. Он увязался за Германом и Фабианом, вернее сказать, он заблудился в их сновидениях. Так, опоздав на киносеанс, проходишь через темный зал, где уже идёт один фильм, а тебе нужно в следующий, и пока идёшь, пытаешься понять, что за сюжет фильма, или думаешь: «Может быть, остаться в этом кинозале и досмотреть кино до конца?» Действительно, как в петербургской квартире оказалось двое мужчин — один русский, другой аргентинец?.. Нет, Флобер бежит дальше, в своё прошлое, продолжая долгие дни паломничества. Он думает, что уже когда‑то бывал в этом сне, что знает по запаху, что будет дальше с его героями. И это знание, каким обладает каждый, кто помнит о своём прежнем перевоплощении, не радует его, а утомляет и нагоняет сон, книга падает из рук на пол. «Как скучно!» Вдруг на ходу Флобера осенила мысль — даже не мысль, не догадка — это было странное чувство близости и сродства с человеком по имени Фабиан. Он бежал дальше, но это чувство нежности к случайно встреченному человеку, тем более во сне, не покидало его, волновало и тревожило. Тревога нарастала. Она была подобна крикам кукушки, которые однажды услышал поэт перед казнью. Флобер бежал, пытаясь вспомнить, откуда эта нежность. Он будет жить, пока ощущает это тайное сродство печали. Так умирают не только собаки, но и старые метафоры. * * * Орест первым наткнулся на мёртвого Флобера. * * * Марго потеряла дар речи, раскрывала рот как рыба и не могла вымолвить ни слова. Какое горе! Она ходила по дому, не зная, куда приложить руки, всё время теребила волосы. Она зашла во флигель, где обнаружила свою печатную машинку и разбросанные по столу тексты. Ясно, что они принадлежали Владику. Она всё ему прощала. В чем он был виноват перед ней? Стало быть, в этой комнате всё произошло, смяты простыни, значит, это они съели вчера её яблоки, оставленные на столе, они бегали нагишом по этой поляне и занимались чёрт — те — знает — чем! Они сидели на той голубой скамье друг против друга, ноги её племянника перекинуты сверху через бёдра Валентина. Они поедают её яблоко, будь оно неладно! Господи, что они делали, что они делали! Над поляной порхают красные стрекозы in copula… Воображение Марго было потрясено. Сознание отказывалось принимать нелепые события. Она собрала его тексты — получилась объёмистая пачка: около пяти печатных листов. Это были стихи и какая‑то проза. Видимо, он перепечатывал свой дневник. Марго тоже любила на острове поработать со своими переводами. Она прочитала несколько стихотворений. Какой талантливый! Марго решила, что издаст их в университетском издательстве в память о Владике. Ведь у него не будет места погребения, так хоть книжка стихов будет напоминать о нём! Слёзы сыпались из её глаз. Самой себе она представлялась осыпаемой росами девой, бредущей в долине Мусаси. На девять дней, на сорок дней и каждый год они будут выходить в море на яхте, чтобы поминать мальчика. Летние полевые цветы, какие он любил, будут покачиваться на волнах. Книгу его стихов она назовёт: «И сны расходятся кругами». Кто виноват? Господи, дай ему спасение, хоть бы лодка его подобрала, ведь в этот день в море курсировало много парусников. — Назови мне имя моё, — просит Река, — если ты желаешь плыть по водам моим; имя твоё — тот, кого нельзя увидеть… Марго присела на деревянную кровать, увидела под стулом выгоревшие трусики салатного цвета. В них он купался в море, бегал по пляжу от сенбернара, царство ему небесное, садился на корточки и лаял вместе с ним на чаек, такой забавный. Марго наклонилась, чтобы поднять их. Какие старенькие, с дырочкой! Ах, эти мальчишеские пятнышки! Ну почему такая несправедливость, Господи? Она уткнулась в них лицом. Его трусики пахли её слезами, волной и мужским естеством. Марго разрыдалась, вытирая трусиками слёзы. Солнце, злое, нещадное, стояло в зените. Тамара Ефимовна, почерневшая от горя (или загара), и Валентин, повинный и осунувшийся, ушли на яхте за подмогой на соседний остров. Никто не произносит слово «утонул», на всякий случай, чаще — «нашёлся, подобрали, выплыл к другим берегам». Орест где‑то запропастился. Куда он пропал? Марго вышла из флигеля, направилась к берегу, держа в руках трусики славного мальчика Владика. В бухте стоял штиль. Рыбаки ловили рыбу, местные мальчишки ныряли со скал, их весёлые голоса доносились издалека. Во всё это не верилось… Марго шла по берегу, добрела до большого валуна, на котором лежал ничком какой‑то подросток. Она хотела верить, что это её Владик. Марго уже верила в это так сильно, как бывает во сне, когда видишь желанную вещь и думаешь, вот, наконец‑то, нашлось то, о чём столько мечталось! Берёшь и бежишь, бежишь со всех ног, чтобы сообщить маме: «Нашла, нашла! Вот он, вот!» Но когда протягиваешь руку, разжимаешь кулачок, просыпаешься, а в нём пусто, совершенно пусто, господа, ничегошеньки! Какое разочарование! И зачем только проснулась! «Никогда, никогда больше не буду просыпаться, если снова найду потерянную вещицу», — обещала она себе в отчаянии. Вот так же не отпускала она во сне Ореста. Марго подошла к пареньку, коснулась его красного плеча. — Господи, ты весь сгорел дотла, мальчик! — воскликнула она. Паренёк поднял голову и взглянул на Марго. Она не узнавала его. Лицо было чужое, странное. Очень родное. Что случилось, что? Глаза воспалены, слёзы заливали щёки. Паренёк сел на камень, волосы упали на лицо, шмыгнул носом. «Как он повзрослел!» — подумала Марго. Плечики худенькими были, а теперь раздались, руки налились бугорками бицепсов, из‑под резинки трусиков бегут вверх золотистые волосики, словно муравьиная тропинка. Рельеф грудной клетки подчёркивают маленькие, набухшие, как тёмно — сиреневые почки багульника, соски, вокруг которых тоже вьются волоски. — Что с тобой, ты плачешь? Ты болен? Тебя кто‑то обидел? Говори же, рассказывай! — испуганно спросила она и присела рядом с ним. Она обняла паренька за плечи. Её сердце колотилось. Трусики, которые она держала в руке, были через плечо, покрытое мелкими родинками. — Я нашла их… — хотела объяснить она. — Мы обыскались тебя, завтра собираемся на яхте в море. Тамара звонила с Попова. Марго утёрла слёзы на лице юноши. — Всё кончено! — сказал он. — Всё пошло ко дну, вся моя жизнь, я тону, я плыву килем вверх, парусом вниз, его раздувают воды, а не ветер. Кто я?.. — Назови моё имя, ¬¬— просит Киль. — Имя твоё Бедро, которое отрезают ножом, чтобы окропить кровью ладью. Назови моё имя, — просит Парус… Из глаз бегут слёзы. Марго утирает их всё теми же трусиками и тоже плачет. — Я не понимаю, ты в уме? Это я, Марго, слышишь?.. Ты перегрелся, пойдём, я дам тебе аспирина, идем в баню, нужно остудить тело холодной водой, там есть в бадье, Борис натаскал. Ну, маленький, как я испугалась, Господи, ты меня напугал, мальчик, мы потеряли тебя. Что ты, давай, ты еле держишься на ногах… — по — бабьи причитала Марго. Она отводит его в баню и приводит в чувство родниковой водой. Он фыркает, как сенбернар, трясёт косматой головой, брызги летят во все стороны, на платье Марго. Она вытирает его махровым розовым полотенцем: плечи, руки, подмышки, спину, живот, красивые шелковистые ноги, даже пятки. — Всё на месте, все члены, всё собрано в целости и сохранности. Ты владелец своего тела, и все мысли должны быть в порядке! Сердечко тук — тук, ну‑ка, переодевайся, не надо стесняться. Вот тебе трусики сухие, молодец, переступай через них, ну, запутался, да ты дрожишь весь, как трясогузка. Ах, твоя гузочка! Идём в комнату, в прохладную комнату, выпьешь аспирин, у тебя температура… Пришёл Орест, тихий, смурной. Стоит в проёме дверей. Марго сказала, что нашёлся Владик, что он перегрелся на солнце, бредит какими‑то утопленниками, не помнит, как зовут его. — Может быть, он пьян? — предположил Орест. — Кто? Как пьян? На веранде хлопнула дверь. На пороге появился Валентин. Орест подошёл к нему, взял за локоть и вывел во двор. — Беда с Марго. Она, кажется, помешалась от горя. С берега привела какого‑то паренька, приняв его за Владика. Теперь она счастливая, укладывает его в постель спать. Ничего не говори, не опровергай, а то будет хуже, истерика. Может быть, это заблуждение успокоит её расстроенные чувства. Кстати, где Тамара Ефимовна? Как легко можно потерять разум! Катастрофа! Они снова вошли в дом. Марго ворковала над постелью. Валентин взял её под руку и вывел из комнаты, помогая подняться на второй этаж. Она покорно, с блаженной улыбкой легла на свою кровать. Рядом лежал дневник Владика. Она взяла его в руки и, прижав к груди, уснула. Орест спустился вниз, подошёл к кровати, где мирно спал чужой — и узнаваемый — мальчик. Кого это она привела? Он осторожно откинул край покрывала с лица. Это был паренёк с катера — Феликс, Феликс Ослиные Уши, тот самый, которому он год назад подавал канат, помогая выбраться из воды на пирс. «Ага, вот она, третья встреча. Чтобы это значило? Если не случайность, то… — подумал Орест. — С его лица можно пить воду!» Густые вразлёт брови и прямой нос, закрытые веки напоминали полёт ястреба в безоблачном небе над заливом Петра Великого, над грядой островов Рейнеке, Попова, Рикорда, Русского, Римского — Корсакова, над многочисленными яхтами, парусниками и рыбацкими лодками. Крылья его ноздрей ритмично раздувались, загорелая грудь золотилась волосками, тоже вздымалась, как сонное море; припухшие губы были обветренны. На нижней губе трещинка. Его веки чуть заметно вздрагивали от блуждающего солнечного зайчика. * * * Орест вышел во двор, зевнул: скучно — прескучно. «Надо что‑то делать с мёртвой собакой, похоронить бы по — человечески. Да, там, где закопали чеховскую чайку, на опушке. Вот и…» — подумал он, не закончив мысль. Он направился в глубь двора, чтобы найти какую‑нибудь мешковину или ещё что‑нибудь, подходящее для савана. Проходя мимо флигеля, Орест услышал из открытого окна голос: — О, мошонка, опьяневшая от писсуара корчмы, влюблённая в сорные травы и растворившаяся в луче! Он замер. Да, это был бедовый мальчик Владик! Орест прислушался. Владик откашлялся и снова заговорил театрально: — А — а! Мальчонка, опьянённый кабацким писсуаром, влюблённый в бурьян, раскис от солнца! От несчастья я стал похож на шута и совсем потерял рассудок. Орест усмехнулся и, распахнув дверь, увидел обнажённого Владика, декламирующего странный текст: — О, мошка, опьянённая писсуаром корчмы, влюблённая в сорные травы и растворившаяся в луче! Вот тебе и лето в аду! Я созрел для смерти, и дорогой опасности моя расслабленность вела меня к пределам мира и Киммерии, родины мрака и вихрей… Владик стоял к нему спиной. В одной руке он держал книгу, а второй рукой опирался на стол, заваленный бумагами. Волосы на голове были взъерошены, постель разобрана. Орест отметил плавную линию позвоночника, линию рук и плеч, линию длинных ног, покрытых рыжеватыми волосками. «Мальчик на голубом шаре», — мысленно прокомментировал Орест. Сквозняк сорвал занавески на окнах. Владик обернулся, его лицо было влажным от слёз. — Ну, ты безумный! Разве можно убиваться по какой‑то собаке! Это ведь только собака. Мы её похороним, — успокаивал Орест. — Разве собака не человек? — выпалил Владик. — Не в этом дело! Пусть хоть Будда! Неважно, кто есть кто. Просто к каждому из нас приставлен палач, — сказал Орест. — Палач? — Да, человек с мечом. — И кто это? — У каждого свой. Тебе видней… Орест подошёл к нему и утёр слёзы. Владик стал рыдать ещё больше. Из его руки выпала на постель толстая книга размером в ладонь. — Ты знаешь, это я над своими вымыслами обливаюсь слезами! Если б я утонул, если бы Феликса не оказалось рядом на лодке… — всхлипывал Владик. — Слава Богу, всё закончилось. Только сейчас Владик почувствовал смущение и стал шарить рукой по столу в поисках одежды. Орест вышел наружу. Яркое солнце радостно светило сквозь широколиственные кроны деревьев, словно крупой усыпав бликами весь двор, крыльцо и Ореста. «Два трупа за два дня», — подумал он. * * * Вечерело. Синее небо окрасилось в пурпурный цвет. Вьюнки в тени ограды уже собирались спать, их бутоны скручивались в жгутики. В природе, как в оркестровой яме, стрекотали, каждый на свой лад, всякие насекомые, пели на разные голоса птицы. Несмотря на многообразие звуков, которых не передать словом, а если попытаться, то слово неизбежно потеряет все заключённые в нём смыслы, рассыплется на множество бессмысленных звуков, — так вот, несмотря на многообразие звуков, казалось, что природа исполняет одну — единственную ноту, заданную невидимым дирижёром. Собаку хоронили втроём: Орест, Владик и Феликс. Они распороли найденный в сарайчике, подгнивший мешок, вытряхнув из него мокриц и сороконожек, завернули в мешковину труп и понесли на сопку. Орест пальцем указал место, где рыть могилу. Лопата Феликса вонзилась в каменистый грунт. Потом она перешла в руки Владика. Орест завалил могилу, похлопал лопатой по холмику. Остриё лопаты блеснуло на солнце. Вспышка света на мгновение ослепила Владика. «Между сном и смертью. Ни запахов. Ни звуков. Ни желаний. Ни добра. Ни зла. Никто не получает так много от Бога, как тот, кто умер», — пронеслось в его голове. — Где обретается личность, наше эго, когда душа отделяется от тела? — спросил он. — Нигде, — простодушно сказал Феликс. — В земле, где же ещё… — нараспев произнёс Орест. — Вне времени? — философически предположил Владик. — В хвосте, — насмешливо сказал Орест. Все трое рассмеялись. — Вот где зарыта собака… — сказал Орест — …Нашего романа, — загадочно закончил Владик. — Какого романа? — спросил Феликс. — Как говорил Новалис, мы все живём в огромном романе — в смысле целого и в смысле частного, — пояснил Владик. — Ха — ха — ха! Загадка, спрятанная в тайну, которая завёрнута в непостижимость, — вот что такое этот огромный роман, именуемый миром, в котором мы всего лишь божественные закорючки или описки какого‑нибудь писца, или кляксы, расползшиеся по папирусу, — иронично заметил Орест. — У совершенного писца даже ошибка — знак озарения, — сказал Владик. — И кто же автор этого романа? — заикаясь, спросил Феликс. — Важно не то, кто автор романа, а то, как прочесть его, — изрёк Владик. — То есть, кто читатель? — переспросил Феликс. — Да, найдётся ли такой читатель, который сможет прочесть слова из разных словарей, — сказал Орест. — Фу, между нами воняет! Кто пукнул? — Это разлагается Флобер. Все снова кощунственно рассмеялись. Вдруг из‑за кустов появилась рыже — белая корова. — Му! — жалобно промычало животное. Вытянув шею, корова поковыляла вниз, шлёпнув себя по бокам хвостом. — По чью душу, матушка? — спросил Орест. В памяти Ореста запечатлелся только этот хвост, а корова забылась… — Му — по — японски значит «ничто», вот! — прокомментировал он. * * * Поздно вечером Феликс вернулся в посёлок. Владик проводил его до развилки дороги. На небе висели звёзды, как чёрные крупные виноградины, сияющие в отблеске лунного света. Запрокинув голову, Владик тихо нашептывал: Душа сама себе и тайна, и вина, Но выпадет порой мгновенье, И отзовётся вдруг струна, Не чувствуя прикосновенья. И так взволнованно глядишь, Как будто в мирозданье вышел, И ни одним намёком лишним Единства с ним не повредишь. Они помолчали. Феликсу не хотелось расставаться с Владиком после стихов, прозвучавших для него как откровение, ожиданием которого он жил все эти годы. Попрощавшись рукопожатием, они расстались. Вскоре коренастая мальчишеская фигура Феликса исчезла в темноте. Кусты леспедецы, словно ночные призраки, вспыхивали яркими светлячками. С ними перемигивались звёзды. Владику представилось, что кто‑то таращится на него огненными глазами. Это напомнило ему детские страхи. Он пошёл вдоль берега, сняв кроссовки. Легкая зыбь на море мерцала в лунном свете, словно зелёное колотое бутылочное стекло. В его голове рисовались пастушеские картины в стиле второй и восьмой эклог Вергилия, которыми Владик мысленно потчевал своего спасителя. Феликс обещал прийти завтра, а еще сказал, что научит его ездить верхом на лошади. Владик предвкушал события следующего дня. Он вернулся во флигель. На постели лежали трусики цвета пожелтевшей зелени с пятнами прелости. О, прелестный фетиш! Он вновь представил сцену раздевания. Феликс перегрелся на солнце, его едва не хватил удар. Владик подхватил его и повёл в сауну, чтобы остудить холодной родниковой водой. Потом отвёл в дом, в прохладную комнату, где паренька обнаружила Марго. Владик, начитавшись психологической литературы, знал на собственном опыте, что психические феномены сознания, порождаемые неподконтрольными эротическими желаниями, могут порой замещать внешнюю реальность, но в этот самый момент он не отдавал себе отчёта в том, которая из этих двух областей подлинна. Вот забытые Феликсом старенькие, потертые, с дырочкой трусики были вещью, которая еще связывала Владика с видимым внешним миром, занимавшим в его мыслях столько места, сколько маленькое обкатанное волной зелёное стёклышко, подобранное на берегу и теперь лежавшее в кармане штанов. Владик нащупал его рукой. Нет, в нём, в стёклышке, в отличие от просоленной тряпицы, ничего духовного не содержалось, а потому оно было ненужной безделицей. Владик вынул стёклышко из кармана и выбросил в открытое окно. Стрекочущий в траве сверчок умолк. Владик приложил трусики к лицу, вдохнул запах. Накатилась волна, домик у моря тоже глубоко вздохнул, по — детски… Глаза Владика не смыкались; его воображение было похоже на странное неведомое чудовище, терзавшее тело бескровно, томительно и сладко. В раннем детстве он спал в комнате, где на стене висел ковёр с удивительным рисунком, который оживал каждую ночь, когда он, лёжа в постели, распутывал переплетения растений, похожих на мышиный горошек. Владик вглядывался в рисунок, и на него из сказочного коврового леса начинало таращиться какое‑то страшное чудовище. Оно зыркало горящими жёлтыми глазами, открывало пасть и шевелило крохотными ушками. Это был обыкновенный рисунок на ковре, когда‑то привезённом отцом из Германии, где он проходил военную службу. Никто в доме, кроме Владика, не догадывался о том, кто живёт в ковровом рисунке. Всех своих недругов он мысленно отправлял в пасть этому чудовищу, похожему на минотавра. Перед сном Владик строил из пальцев фигуры. Он сводил ладони вместе, словно в молитве, потом, не разъединяя пальцы, образовывал правильный треугольник. Это была пасть чудовища. Затем он загибал средние пальцы таким образом, что их фаланги прижималась ко вторым фалангам указательных пальцев. Это были глаза. Затем выпрямлял безымянные пальцы и мизинцы. Это были соответственно рога и уши. Шевеля сомкнутыми большими пальцами, он заставлял воображаемое чудовище двигать челюстью. Владик делал так каждую ночь, чтобы напугать чудовище, которое жило в рисунке велюрового ковра. Владик крепко зажмурил глаза, и видение расплылось, словно мазут в луже… Он повернулся на правый бок, уткнулся лицом в затылок Феликса, а левой рукой обхватил его живот. Феликс уместился в лагуне его бёдер. Так спалось спокойней и как будто бы надёжней. Вскоре их тела вспотели и стали прилипать друг к другу, несмотря на тонкую простынку, которой они были укрыты. Плющ у тебя на челе вплести в победные лавры, Дафнисом пусть овладеет любовная страсть, какая корову томит. Владик всю ночь бредил стихами, преимущественно гекзаметрами, которые нашёптывал на ухо своему кузнечику, богомолу, фениксу; перед его глазами бежали строки печатных букв. Литеры литаний и литавры звучали в его голове далёким эхом из лавровой рощи, из кроны кипариса, и дивилась корова его песнопенью, забыв о росной осоке и лебеде, что слаще бывает на рассвете. Он шёл вслед за Вергилием, который уводил в лабиринт коврового рисунка, в самое чрево чудовища. Вдруг оно вырвало из его рук его Дафниса, Феликса, Феникса, затем стало обрывать его члены, словно лепестки маргаритки, и разбрасывать в роще. Оно вырвало глаза, голову, руки, ягодицы, фаллос, печень, сердце, голени, пятки. Ромашки оказались глазастыми. Владик знал, что они уже никогда не взглянут на него ласково. Владик еще сильней прижимал спасителя к себе, так что тому стало больно, и он вырвался из его рук, выскочил в дверь. Следом за ним помчался Владик, крича вдогонку: — Постой, постой! Прости, я не хотел! Прости меня, Феликс! Он споткнулся, упал лицом в море и зарыдал. В этот момент он желал, чтобы Феликс вернулся или исчез. Лунный свет обрамлял фигуру Феликса — он присел на камень, обняв колени руками. Владик боялся приблизиться к нему, боялся, что он убежит, поэтому не двигался с места, тоже присел на берегу. Между ними протянулась белопенная линия прибоя, словно ослабленная верёвка. Вот если бы кто‑нибудь взял её за концы с обеих сторон, то они вдвоём могли бы весело прыгать, забыв о ссоре. Нет, это не обыкновенная мальчишеская ссора! Как загладить вину, как унять этот стыд? Нет, это не стыд, это страх потерять его. Владик поднялся, подошёл к воде и стал писать в море. Ночь стояла такой тихой, что плеск воды, наверное, был слышен на той стороне бухты. Он писал, писал, писал… Журчание воды завораживало. Владик открыл глаза. Дождь проливался на крышу флигеля, на кроны деревьев, на море… Владик укутался в простыню, вышел во двор. Было зябко, босые пятки ощущали мелкий мокрый песок и мокрую холодную траву. Дождь прекращался. Он был, видимо, кратковременный и не внушал опасения, что день будет испорчен. Всё‑таки хорошо, как хорошо! Наступающий день обещал много трепетных событий, ожидание которых отозвалось тяжёлым беспокойным сном. Хорошо, что у него есть союзник — Валентин. Владику не хотелось, чтобы он выдавал его тайну. Он сам не понимал, как отважился признаться в любви к нему. Валентин был напуган не меньше, но уважал его за смелость. Он не оттолкнул, не стал презирать его. Владику хотелось иметь старшего советчика, однако он сомневался, что сделал правильный выбор, прилепившись к Валентину. Он легко влюблялся. Эта влюблённость не была пронизана сексуальным желанием. Однако сначала любят, как друга или как брата, а потом ревнуют, как возлюбленного. Кажется, к августу его чувство достигло апогея, когда скрывать уже было невозможно. Он был бессилен бороться со своими чудовищами. И всё‑таки хорошо иметь союзника своей тайны. Иначе возможна ситуация, произошедшая год назад… Тамаре Ефимовне он объяснил, что порезал руки об оконное стекло, когда его якобы толкнули. Она поверила этому маловразумительному объяснению. Из жалости к самому себе он выдумал пьеску, в которой изобразил свою смерть на море. Ах, ах! Ожесточённо скомканные листики с текстом пьесы валялись в мусорной корзине, где скакал среди бумаг кузнечик, пытаясь выбраться наружу. — Ах ты, бедненький, попал в ловушку моих произведений! Ну‑ка, сигай на ладонь, на свободу! Уф, какие мускулистые лапки! — прошептал Владик и отпустил насекомое в открытое окно. Зашторив окна от выглянувшего солнца, он снова лёг спать, и в тот же миг задремал… СОН ВЛАДИКА, ИГРАЮЩЕГО В ПЬЕСЕ МАРГО Общие замечания. Действие происходит одновременно в разные эпохи. Сцена разделена на две неравные части, в каждой протекает какое‑то событие. Слева затемнённая сторона сцены стилизованна под комнату придворного поэта Фудзивара Тэйка, занятого сочинением поэтического трактата. Ему прислуживает старик. Справа уголок токийского парка с цветущей сакурой, под которой стоят девушка и парень в джинсах, друг другу передают плейр, слышна современная музыка. Эпизод первый. Парк Уэно в Токио. Наши Дни Ночь. На сцене стоит цветущее дерево плакучая сакура, ветви свисают до пола. Рекламные огни мегаполиса, мерцая, освещают дерево. Вдалеке слышится шум проезжающих автомобилей. Говор прохожих. К дереву подходит парень и девушка. В л а д. Вот оно, это дерево, я тебе говорил о нём. Смотри, оно уже расцвело. Как невеста… На тебя похоже… (Срывает один цветочек и протягивает девушке). Ё к о. Какой ты милый! (Берёт цветок. Их руки соединяются. Влад притягивает к себе девушку, обнимает. Они целуются. Цветок выпадает из рук девушки на землю. Фары проезжающего автомобиля высвечивают фигуры влюблённых и дерево плакучей сакуры. Затемнение. Музыка). В л а д. У меня такое ощущение, что мы как будто попали в сказку Оскара Уайльда… Ё к о. В какую? В л а д. На самой окраине сада стояло дерево… Ё к о. Оно было одиноким, и кругом стояла зима, и ему было холодно… Обними меня… (Обнимаются). В л а д. У меня предложение! Ё к о. Ты делаешь мне предложение? В л а д. Нет, я хотел сказать… То есть да… Я тебе делаю предложение. Ё к о. Простое, сложносочиненное, сложноподчиненное? В л а д. Ты смеёшься надо мной? Ё к о. Разве я могу… В л а д. Почему не можешь? Я тебя научу всем видам предложений, начнём с самого простого… Например… Ё к о. Я знаю, учитель! «Я тебя люблю». В л а д. Прилежная ученица. А теперь разбери его. Ё к о. «Я» — это подлежащие. «Люблю» — сказуемое в первом лице. «Тебя» — это обстоятельство. В л а д. Значит, я — обстоятельство? Ё к о. Да, ты — обстоятельство, которое я принимаю во внимание и не хочу его менять. Ты моё самое лучшее обстоятельство в жизни. Откуда ты взялся, мой северный герой? В л а д. Я примчался сюда из далёкой тундры, на упряжке собак, оттуда, где зажигаются не огни рекламы, а северное сияние… Я увезу тебя в тундру! (Кричит). Ё к о. Я там замёрзну… (Тоже кричит). В л а д. Я натру тебя медвежьим жиром, и тебе будет тепло… Ё к о. Фу противно! Как всё романтично начиналось! В л а д. Ладно, я тебя обниму, и нам будет тепло, настанет лето, расцветёт тундра, я нарву тебе букет заполярных цветов — белых маков… (Обнимаются и целуются). Ё к о. А сакура там цветёт? (Они смотрят на дерево и пытаются его обнять руками). В л а д. А теперь расскажи мне про сложносочинённые и сложноподчинённые предложения. Ё к о. Я хочу, чтобы всегда в нашей жизни были простые предложения. Я люблю тебя. Ты любишь меня. И чтобы не было никаких обстоятельств… В л а д (смеётся). Я назову тебя королевой тундры… Согласна? Ё к о (танцует). На всё согласна, хоть на край света… Я согласная буква в твоём языке, в твоей песне… В л а д. Слушай, Смотри! Эта цветущая сакура похожа на то туманное созвездие. Ё к о. И вправду! То созвездие цветёт как сакура…. Как у Фудзивары Тэйка в его стихах. В л а д. «Вечером, за край смятенных облаков стремятся мои мысли! «Люблю я! — говорят, — далёкую, как небо!» Ё к о (поёт). Ююгурэ ва Кумо но Хатэ ни Моно дзо омоу Амацу Сора нару Хито о коу тотэ. Влад подпевает следом за каждой фразой песни. Звучит буддийское молитвословие в стиле нью — эйдж. Эпизод второй. Дворец Фудзивары Тэйка, 1231 год. Поэт сидит за письменным столом, выводит кистью знаки, сворачивает свиток. Свет из верхнего окна высвечивает его фигуру в тёмной комнате. Где‑то вдалеке звучат струны сямисэн. Т э й к а. Что там за шум за оградой нашего сада? Или мне послышалось. Весна! Неужели я дожил до нынешней весны? Слава Богам! Весна припозднилась. Сакура облетает, словно это далёкое будущее прошелестело облаком лепестков. Что они шепчут, когда отлетают вслед уходящей весне? (В открытое окно влетают лепестки вишен, осыпают поэта с ног до головы. Входит слуга.) С л у г а. Мой господин, позвольте вам предложить плошку риса. Это всё, что у нас осталось в закромах. Больше никакой еды у нас нет. (Ставит на стол поднос с чашкой риса). Т э й к а. Спасибо, мой верный друг. Ты одна мне опора в моей старости. Друзья умерли, дети вовлечены в дворцовые интриги, забыли поэзию… С л у г а. Опять снег северных гор принёс нам бедствия. Белые сакуры завалило снегом, ветви надломились. Что нам делать, хозяин? Т э й к а. Помощи ждать не от кого. Нужно крепиться, кости мои ломит от холода, ревматизм уведёт меня в могилу, пальцы кое‑как держат кисть, да вода в тушевальнице застыла… Годы мира и спокойствия, и процветания завершились на моём долгом веку… Монашествующий император Готоба в ссылке… Что ждёт поэзию, кто наследует её традицию? Разве тем, кто меч не выпускал из рук, воюя в кланах Тайра и Минамото, посильна кисть поэта? Я опасаюсь, чтобы наша песня не прервалась… С л у г а. Песня кушать не просит, а вот вас нужно чем‑то кормить, чтобы песня была живой. Т э й к а. Я готов даже невзрачной камышевке отдать свою песню, да вот у каждого живущего своя песня: каждый поёт на свой лад. Кто ж мою произнесёт, раз такая брань пошла на землях Ямато? Нынешний сёгун не желает слышать о стихах. Прежний‑то был даровит, слал мне свои опыты, да Боги забрали его рано, в малолетстве. Бедняга Санэтомо! Трактат мой о поэзии он успел прочитать, да не успел воспользоваться наставлениями… «Душа моя во мраке ночном». Ты помнишь, старик, чьи это стихи? С л у г а. Память моя слаба, но, кажется, это стихи кисти вашего сводного брата, монаха Дзякурэна. «На крыше из трав затаились печальные звуки дождя». Т э й к а. «И посох, скрывая страданья мои, от мира меня удалил». С л у г а. Мой господин… На что вы намекаете: неужели и вы облачитесь в чёрные монашеские одежды? На кого вы меня оставите? Как я буду доживать без своего господина? Т э й к а. Мой старый верный друг, не причитай, иди ко мне, я тебя обниму. Только песня ещё поддерживает мой дух в моём старческом теле, а ты помнишь песни… С л у г а. Песней сыт не будешь, не сердитесь на меня, дурака и невежду. У меня есть к вам предложение… Т э й к а. Что ты задумал? С л у г а. Слышал я, что снега убили посевы нынешнего года, монастыри подняли бунт, даже монахи не выдерживают голода. Что ж нам, грешным, поделать? Т э й к а. Что ж поделать? Молиться? «Непрочен наш мир». С л у г а. «Я из той же породы вишнёвых цветов». Т э й к а. «Все на ветру облетают». Скрыться… Бежать… Но куда?» С л у г а. От голода не убежишь. Голод всюду по всей земле Ямато. И молиться будем. За деревья молиться будем, как за детей… Бежать некуда… Т э й к а. Ты прав, мои деревья я взращивал всю жизнь, они как дети. С л у г а. Когда дети уходят на поле брани, родителям ничего не остаётся, как молиться и горевать. Вот если в саду нашем посеять немного пшеницы, то к осени будет чем запастись на всю зиму до лучших времён. Т э й к а. Посеять пшеницу — это хорошо придумала старая твоя голова. (Принюхивается). Что это за смрад проникает в наши комнаты? Что за грай вороний? С л у г а. Это мёртвых некому хоронить. Мёртвые тела горожан сбрасывают в реку Камо, вот с её берегов этот смрад на всю столицу. Вороны пируют над трупами. Т э й к а. Кто нас схоронит? Нужно заготовить дрова для погребального костра… С л у г а. Вот — вот. Если срубить деревья в саду, то можно посеять пшеницу. Если умрём, то эти деревья сгодятся на погребальный костёр… Т э й к а. «Шёл я в небесную даль, куда, я и сам не знаю, и увидал, наконец: меня обмануло облако… прикинувшись вишней цветущей». Эх, дивный поэт был Сайгё, любил я его, хоть и разными путями шли в поэзии: он — по пути простоты, я — по пути избыточного чувства. Одно нас сближало: любовь к таинственному очарованию… Это новое в наших песнях. В прежних песнях поэты любовались красотой, очаровывались красотой. Мы же видели в красоте очарование тайны этого мира или мира иного. Вот так и облако дыма от моего погребального костра тоже какой‑нибудь странник примет за цветение вишни. Дайте мне, Боги, умереть не этой весной… С л у г а. Я вам не позволю, люблю вас, мой господин, хоть и не понимаю ваших песен. Мудреные они для меня. Т э й к а. Нет уж сил у меня швырять в тебя чашкой за твою нелюбезность к моим стихам и за твои чудовищные предложения… Придётся рубить моих детей — мои деревья. Ничего не поделаешь. Хочу попрощаться с ними, неси одежду. Пойду и погляжу в лица моим вишням, попрошу прощения у каждого дерева. (Затемнение. Звуки молитвы). Эпизод третий. Танец Духа Онрё. На сцене дерево плакучей сакуры в лучах фонарей. Ватага юных варваров, подростков в роликовых коньках (мотоциклисты) кружится вокруг дерева, горлопанит по — японски, хватается за ветви, обламывает. Этот танец вакханалии длится под звуки современной музыки. Затемнение. Эпизод четвёртый. Парк Уэно в Токио. Наши дни. Ё к о. Что стало с нашим деревом? В л а д. Дерево погубили! Ё к о. Дух дерева рассердится, он будет мстить. Мёртвые всегда мстят, если у них отнимают насильственно жизнь, если их не поминают… В л а д. Кому они мстят? Ё к о. Всякому, кто не воздаст им… Это проклятие может передаваться из поколение в поколение… В л а д. Что нужно делать? Ё к о. Нужно ему помолиться, но я не знаю какими словами… В л а д. Может стихи? Ты знаешь стихи про это дерево? Эпизод пятый. Трактат о Поэзии Фудзирвары Тэйка. Рубят деревья. Слышны удары топора. Тэйка сидит в полутёмной комнате. Т э й к а. Прощайте, прощайте! Простите, меня, вишни! Дни моей молодости миновали, и дни старости минуют, а вам цвести в других селениях и в других временах. Иные поэты будут любоваться вами. Да будут во все времена поэты, воспевающие вас и оплакивающие вас, мои дорогие вишни! Всю жизнь я служил только поэзии, и не было мне дела ни до белых, ни до красных знамён. Но даже здесь, на этом поприще, я сыскал много недругов. Всё это козни тех, кто промышлял поэзией и зарабатывал себе должности при дворе, кто хотел меня отлучить от поэзии. Их имена известны, это… На сцену выходит Влад и Ёко, продолжая речь Фудзивары Тэйка. В л а д. Теперь это уже дело прошлое… Ё к о. Один человек обратился ко мне с вопросом: Как надлежит слагать хорошие стихи? В л а д. Тогда, вверившись своему глупому сердцу, я записал то, в чём немного сведущ. Никакого особого содержания в том не было, записывал свои мысли простыми словами. Они выглядят убого и, вероятно, предвзяты, но ведь это то, что думалось непосредственно. Ё к о. Путь песен Ямато, хоть и кажется мелким, но глубок; хоть и кажется лёгким, но труден. Людей, которые понимают это, немного. В л а д. В давние времена поэт Цураюки любил, чтобы душа песни была искусной, мелодия — непревзойдённой, слово — выразительным, а форма была изящной. Ё к о. Однако, он не создал песен в стиле чарующей красоты избыточного чувства. С тех пор поэты следовали его заветам и были привержены его стилю. В л а д. Однако, со временем душа поэтов оскудевала, мелодия песен слабела, слово становилось грубым. Не говоря уж о поэтах недавнего прошлого, которые думали лишь о том, чтобы облечь в тридцать один слог вдруг пришедшую на ум идею, и совсем не имели представления о поэтическом стиле. Ё к о. Поэтому песни той поры уподобились земледельцу, который покидает приют в тени цветущей сакуры, или торговцу, который снимает заморские одежды. В л а д. Тем не менее старший советник Цунэнобу, придворный Тосиёри, начальник левой гвардии дворца Акисукэ, придворный Киёсукэ, покойный отец и поэт по имени Мототоси, у которого он учился искусству поэзии, — все они были далеки от грубого стиля п сен того времени и всегда чрезвычайно любили старые песни. Лучшие песни, которые слагали эти поэты, не уступают песням эпохи расцвета. Ё к о. Действительно, молодые поэты нашего времени искренне думают, что создают поэзию, но стиля они, скорее всего, не знают. Повсюду те, кто просто делает трудным для слуха то, что должно быть лёгким, и соединяет, то, что несоединимо, — поэтому вероятно, что подражает не лучшим образцам. В л а д. Я понимаю, что должен в совершенстве постичь Путь поэзии, но всего лишь наследую славу потомственного поэта. Иногда меня признают, иногда подвергают резкому осуждению, но более всего не хватает души, чтобы любить Путь поэзии, продолжаю настаивать на том, что отвергают другие. К тому же, у меня нет особых знаний и умений. Ё к о. Слово тоскует о старине, душа ищет новизну, требуется высокая несравненная форма. В л а д. В учении моего отца, которое я не воспринял как следует, говорится: «Поэзия не лежит на дороге, где видишь широко и слышишь далеко. Из сердца исходит, в твоём озарении — она!» Только всего и сказано, а я даже не пришёл к тому, чтобы осознать это как истину. Более того, с наступлением старости и болезни одолевает и глубокая печаль, поэтому забываются краски цветов СЛОВА, иссушается источник души, и даже размышления о вещах пропадают, вот, наконец, бесследно исчезли… Эпизод шестой. Опочивальня Фудзивары Тэйка. По всей сцене разбросаны цветущие ветви сакуры. Выходит старый поэт, озирается кругом. Т э й к а. Духи мёртвых… Возьмите мои стихи, для вашего успокоения красоту того мира я воплощал в своих стихах, и дарую их вам… Японская песня подобна светлячку. Когда смотришь на него днём, то это насекомое кажется невзрачным. И думаешь, что же захватывало дух, когда оно светило в саду, пролетая между ветвей? Кажется, что у светлячков нет речи, и они не могут петь, как цикады или птица «угуису». Однако, коль подумаешь, приходишь к мысли, что свет, который они испускают, есть их безмолвная любовная песня. Они светят и как бы разговаривают одновременно друг с другом; и вся ночь, тёмная ночь, озарённая только вспышками их света, наполняется смыслом и значением. Так и японская песня, собранная в антологиях, несёт будущим поколениям свет из прошлого, успокаивает души мёртвых, радует слух живых… ПОСЛЕ ПРОИСШЕСТВИЯ Новый день выдался и солнечным и длинным. На завтрак была овсянка с изюмом и грецкими орехами. Молочница принесла парное молоко из деревни. Обычно она оставляла банку за оградой на специальной подставке, где уже были приготовлены деньги под перевёрнутой вверх дном банкой, которую взамен забирала молочница. Марго встала рано, ошпаренная рука перестала болеть. Лёгкое жжение напоминало о вчерашних неприятностях. Овсяную крупу она не промывала, а только продула, просыпая над алюминиевой миской. Зёрна звонко ударялись о дно, словно крупные капли дождя. Она включила газ, поставила воду для каши. Вспомнила, что в шкафу в деревянном туеске хранились финики. Заскрипели верцы, загремели чашки. Она потянула за крышку туеска. Крышка не поддавалась. Марго потянула сильней. Раздался хлопок, похожий на звук, когда распечатывают бутылку вина. Из туеска выпорхнул рой мелких бабочек прямо ей в лицо. С испуга Марго присела на табурет. Бабочки разлетелись по всей кухне, некоторые вылетели в форточку. Марго осторожно заглянула в туесок. На дне его лежали финики, обтянутые паутиной, словно египетские мумии тканью. Ползали червячки. — Фу — ты ну — ты! — выдохнула Марго. Её сердце колотилось. В кухонном окне она увидела, как во флигель, где обосновался Владик, зашёл Валентин. В этот момент явился Орест — без рубашки, в одних шортах. Он ткнул пальцем в тазик с вареньем и, вынув янтарный плод шиповника, забросил его в рот. — У — у, какая вкуснятинка! — сказал он. Марго бросила косой взгляд. Она еще была сердита на него за вчерашнее происшествие. Орест утащил её в лесок — прогуляться по склонам сопки, откуда открываются красивые морские пейзажи, чтобы успокоить нервы. Марго колотила дрожь после стольких переживаний: спасённый Владик, сдохший Флобер. Орест вовсе не собирался устраивать сатурналий, но, будучи человеком инстинктивным, неожиданно овладел ею сзади, подняв подол платья, пока она, опершись на камень руками, восхищалась грядой облаков на горизонте, напоминающих парусники. Он вливался в неё, она вливалась в морской горизонт, а вся природа вливалась в космос. Богомол бесстыдно наблюдал за ними из‑под куста барбариса. Даже улитка изо всех сил таращила глазёнки, вытянув длинные рожки, едва не выпав из своего хрупкого домика. Вкусив сладкое мгновение, Марго рассердилась. И быстро придя в себя, оправив платье, она дала Оресту жгучую пощёчину. Он посчитал её шлепок за поцелуй, но более крепкий, чем обычно. — Какой ты варвар всё‑таки! — с досадой и упрёком сказала она. Орест не обиделся. Марго не могла простить себе, что отпустила вожжи и позволила ему вертеть собой, как он хочет. Её упрёки казались ему такими ничтожными! Когда он попытался объяснить ей свои космогонические ощущения, не умея подобрать правильные слова и при этом непрестанно оправдываясь, её возмущению не было предела. Она вскипела от гнева, обвиняя его в том, что он бесстыдно использует её ради своей похоти. Вскоре они вернулись домой, Марго отправилась в баню смывать с себя грязь «похотливого Приапа». Орест хотел было оскорбиться тоже, но передумал. Вдобавок ко всему она ошпарилась кипятком. Орест стал читать ей инструкцию о том, как не ошпариться кипящей водой, чем ещё больше рассердил Марго. День был испорчен окончательно. Она сказала, что завтра же возвращается в город, а он пусть остаётся и дичает дальше. Орест хотел подуть на её руку, она нервно отдёрнула её. — Милый, обжегшись на молоке, на воду не дуют, — невпопад сказала она. Орест осунулся, вздохнул, не зная, просить у неё прощения, обижаться или изображать из себя виновного. — Тебе не угодишь! — ответил он. — Всё хорошо, что к месту и ко времени, — ответила Марго. Это было вчера. Они спали спиной друг к другу. Ночью ей приснился мерзкий сон — как продолжение вчерашнего ужаса. Она смотрела на разлагающийся труп собаки, плавающий на воде, и не могла отвести глаз. Ужас её был ещё в другом: она получала удовольствие от этого зрелища… После завтрака она собрала вещички и отправилась на катер. Орест вызвался проводить её до причала. Он решил не предаваться печали из‑за какого‑то пустяка. Шли молча, но постепенно разговорились. Орест проводил взглядом лодку, отчалившую от острова Рейнеке, которая увозила Марго к берегу небытия. Орест беззлобно лягнул океан, повернулся к нему спиной и, насвистывая, решительно двинулся в сторону дачи. Он не видел, как поднялась большая волна с утлой лодчонкой на гребне… * * * Валентин приоткрыл дверь. В комнате спал Владик, свернувшись под простынкой в клубок. На столе — следы творческого безумия. Валентин перелистал пожелтевшие страницы романа «Сатирикон». Это было ротапринтное издание 1925 года. Первую страницу заполняли несколько строф стихотворения, записанных каллиграфическим почерком и закачивающихся подписью автора и датой: С. Славгородский, 11 февраля 1991. «О мой Гитон, мой рыцарь бедный…» Валентин споткнулся о какой‑то предмет, отложил книгу. Он поднял с пола транзистор в кожаном чехле, поставил на стол. В этот момент мальчик повернулся на спину, обнажив левое колено и часть голени. Из‑под простыни вырисовывались бедренные косточки. Послышался лай сенбернара. Валентин, перегнувшись через кровать, выглянул в окно. Над воротами возвышался Феликс верхом на лошади. Владик открыл глаза и уткнулся в голый живот Валентина. «Живот твой есть небеса, а пупок есть загробное царство», — пронеслось у него в голове. — Что‑то случилось? — спросил он спросонья. Валентин наклонился и поцеловал его в губы. Они были сухими. Изо рта пахло вчерашним застоявшимся табачным дымом. Владик закрыл глаза, обхватил его руками. — Ты пришёл, — с хрипотцой прошептал он… …И тут Владик открыл глаза: — Это ты, Валентин? Что случилось? — Ничего. — Мне приснилось, что ты пришёл, потом я услышал, как залаял Флобер, обрадовался, что он жив, — сказал Владик. Валентин стоял возле постели. — Ну, я и пришёл, раз тебе приснилось, — он растянул губы в улыбке. Во рту блеснула золотая фикса. Неожиданно для себя он поцеловал Владика в щёку. — С добрым утром! Владик приподнялся на левом локте. — Странно, первый раз в моей жизни, чтобы вот так сон обернулся явью, всё перепутав, — тихо прошептал он осипшим спросонья голосом. Владик протянул руку из‑под простыни, коснулся джинсового бедра Валентина. — Ну, что, убедился, настоящий? — спросил Валентин. Владик поразился зеркальности, или почти синхронности, событий, случившихся во сне и наяву. Его сознание, пребывая в этом двойственном состоянии, балансировало между двумя реальностями. Владик еще не принял решения, какой из них отдать предпочтение. В одной реальности был живой Флобер, а в другой был желанный — желанный Валентин. «Нет, они оба — иллюзия. Нет ни того, ни другого», — подумал он. Его мысль утонула, потом снова выплыла. «Если Флобер и Валентин — иллюзия, то, стало быть, я тоже не существую. Я — такая же иллюзия, как они. Ничего нет! В таком случае, кто сейчас это думает, кто думает, что…» — продолжал размышлять он уже почти вслух. — Посади собаку на цепь, а то лошадь напугает, — произнёс Владик. Он припомнил наказ Марго: «Не садиться на лошадь чужого!» — Ты что, Флобер мёртв! — Лучше дай мне в ухо! Да, мёртв. Вот теперь я расстроился вконец. И зачем ты только появился? — произнёс Владик. За воротами снова заржала лошадь. — Феликс приехал, — сказал Валентин, проведя пальцем по измятой щеке юноши. На ней отпечатались следы складок от подушки, похожие на листик папоротника. Глаза его были воспалены, с красными прожилками. Сказав, что пойдёт встретить Феликса, Валентин вышел из комнаты. Владик прилёг и закрыл глаза. «Смерти нет. Но и Флобера тоже! Следовательно, смерть есть. Слово «смерть» не сочетается со словом «есть». Язык сопротивляется смерти. Смерти нет! Его нет для меня. Как же его нет? Ведь где‑то он есть! Может быть, он существует как‑то иначе?..» После дождя трава блестела, кроны деревьев дышали свежестью. От них струился пар. Казалось, деревья выбежали из парной остыть в утренней прохладе. Один влажный листик ольхи пускал «зайчика». Лошадь под Феликсом, переступая с ноги на ногу, щипала щавель. Что‑то новое пришло в жизнь Валентина. Он не знал, каким словом это называется. Странно, зачем он заглянул в комнату Владика? Новым было то, что он оказался в ситуации не соблазнителя, а соблазняемого, причём его соблазнял мальчик. В некотором смысле его поведение можно сравнить с поведением девушки, которая боится принять ухаживания, целью которых были интимные отношения. Если он не принимал предложение Владика, то только из боязни потерять свою мужественность, а не по этическим соображениям. На балконе появилась Тамара — в-синем — халате‑под — кимоно. Сегодня ночью они с Валентином страстно занимались любовью. Её грудь, вскормившая только одного ребёнка, тяжёлая и живая, влажная от его поцелуев, мягкая, была самой шумной среди всего, что могло издавать звуки этой ночью. Когда она скользила по его широкой спине с развитыми дельтовидными мышцами, Валентину казалось, что по ней шлепали ластами морские котики, обосновав лежбище. Он зарывался в грудь лицом, словно ищущий защиты младенец. Валентин прилагал усилия, чтобы обрести мужественность в своих собственных глазах. Тамара радостно помахала рукой и, поднимаясь на цыпочках, руками изобразила восход солнца, втянула через нос воздух. Любовь между Тамарой и Валентином не была обставлена никакими условиями, никакими обязательствами. Их отношения были чисты и бескорыстны. Друг от друга им ничего не надо было, кроме любви. Они умели радоваться простым вещам. Марго завидовала этой лёгкости. На обед Тамара Ефимовна приготовила салат из морской капусты, и кальмаров с яйцом, папоротник с мясом. Оба блюда заправила густой деревенской сметаной. Ещё порезала тонкими ломтиками сало. Ламинарию они собирали прямо в бухте, мелко шинковали, отваривали и смешивали с кальмаром, яйцом и луком. Было очень вкусно. Дома у Феликса такого не готовили. Ребята собирались кататься на лошади. За столом они дурачились. Игры между ними казались Валентину двусмысленными. Странно, эта двусмысленность волновала его. Он завидовал их непосредственности. Тамара Ефимовна не скрывала свое лицо за тёмными очками, она жмурилась на солнце, отчего вокруг глаз образовывались морщинки, будто невидимый паучок соткал тонкие кружева. В её отношениях с Валентином не было ничего двусмысленного. Ни для кого они не были тайными любовниками. И капитан между ними уже не стоял. Орест заправил кинокамеру, взял пластиковый пакет. Оттуда выпала книжка. Валентин поднял её и прочитал: «Бухта Светлая. Валентина Андриуц. Стихи. Владивосток 1982». Он положил тоненькую голубенькую книжку на голубой садовый столик. Луч солнца, выскользнув из листвы, упал на обложку, пронзил насквозь книжку, словно море… На дне лежали восемь стихотворений, семь морских красных звёздочек с синеватым оттенком, три ежа, четыре трепанга, два краба. Вода была светлой — светлой, лучи падали наискось, стаи рыб метнулись в сторону, выныривать не хотелось. Какое дивное стихотворение! Какое славное море! Валентин всё погружался и погружался. Следом за ним нырнул Орест. Они вынырнули почти одновременно, далеко от берега. Тамара Ефимовна любовалась мужчинами, их молодости и чудесной беззаботности. Она присела на корточки, стала мыть прямо в море грязные тарелки. Пока она мыла посуду морской травой, что‑то яркое вспыхнуло в её глазах, а потом померкло; затем побежали огоньки, как за окном ночной пригородной электрички. Она подумала о Марго, о её счастье, о счастье вообще, о давлении с утра, о головной боли. «Не надо думать о счастье, не надо его искать. Оно всегда с тобой. Взять хотя бы вот этих молодых мужчин, Валентина и Ореста, что плывут с таким удовольствием! Видно, как они наслаждаются морем и купанием, как они счастливы, и, наверняка, совсем не знают об этом, потому что не ищут счастья, а живут в нём, подобно рыбам, которые плавают и не думают о воде…» Подплывая по — лягушачьи к берегу, Валентин рассказывал Оресту устаревший анекдот. Надув щёки, он шумно выдохнул воздух. — Две золотые рыбки в аквариуме повздорили. Они отвернулись друг от друга, надулись и пускают пузыри. «Ну, хорошо, милый, допустим, что ты прав. Допустим, что Бога нет. Тогда скажи мне, кто каждый вечер подсыпает нам корм, кто меняет воду каждый месяц в четверг?» Орест засмеялся: — Сейчас утону! Вслед за ним нырнул Валентин, схватил Ореста за бёдра и вытолкнул его из воды. — Ха — ха — ха! Не могу! Сейчас захлебнусь. Спасать его во второй раз Валентин передумал. Он почувствовал в Оресте особь мужского пола, попросту самца. Желание Валентина прикоснуться к этому студенту переросло в отвращение. Эта странная реакция, произошедшая почти одновременно, удивила Валентина. Ведь он не испытывал к Оресту никакой враждебности, ничего не имел против него. Тот даже был весьма приятен в общении. Теперь они плыли порознь.… Тамара Ефимовна встретила Валентина с большим махровым полотенцем в руках. Её лицо сияло от счастья. Орест присел на камень, наблюдая за любовниками. Они производили приятное впечатление, главным образом потому, что не стеснялись выражать свою любовь в присутствии других. Марго никогда бы не пошла на то, чтобы сделать отношения с Орестом публичными. Быть может, в этом была её беда… * * * Пока Владик, прижавшись к чреслам Феликса и крепко вцепившись в него, верхом на лошади скакал вокруг острова, слова в его черновиках размножались сами собой, как муравьи или бородавки на коже жаб. Словами он хотел пригвоздить реальность к листу бумаги. Однако выходило нечто другое: по мере того как слова вытесняли тот осязаемый и видимый мир, который принято называть реальностью, Владик оказывался в зависимости от этих самых слов. Так насекомые попадают в липкую сеть паука. Бывало, что, начеркав несколько слов на бумаге, он бросал карандаш, не закончив предложение. Это был набросок стихотворения — какой‑нибудь образ, метафора или совершенно обыденные слова, не удерживающие в себе никаких эмоций: что‑то вроде «горячей пастью мой пёс хватает снег, не отстаю и я…»; или: «думал, что птицы, — бросился пёс за листвой, испуганной ветром» и так далее, и тому подобный вздор. В его отсутствие слова играли между собой и, подсмеиваясь над сочинителем, всякий раз порождали новый текст. Какое дело словам до своих сочинителей? Изменений в тексте Владик по своей рассеянности не замечал. Ведь черновики в это время уже были скомканы и валялись где‑нибудь под столом или в мусорной корзине… Наконец, лошадь остановилась на краю обрыва. Конским потом, мужским девством пахнут тела конников юных… Тропинка круто сбегала вниз, в уютную лагуну, зажатую с двух сторон скалами. Волны отсвечивали серебром своих боков, словно рыбы. — Здесь будем купаться, — сказал Феликс. Они спешились. Сначала Владик неуклюже сполз с брюха лошади, вслед за ним соскочил Феликс — проворно, как заправский наездник. Владик позавидовал его ловкости и почувствовал себя младше. — Вон там видишь остров? — спросил Феликс. — Ага, вижу. — Его обстреливают. — Зачем? — С военных кораблей. Феликс не очень‑то был разговорчив, потому что заикался. Он учился в последнем классе математической школы при интернате, на остров приезжал каждое лето к своим родственникам кататься на лошадях. Переминаясь с ноги на ногу, лошадь топтала красную лилию. Владик взял её под уздцы и отвел в сторону. «Дрогнул дротик, звякнула сбруя…» — вспомнились ему стихи. Он вернулся к лилии, наклонился над растоптанным цветком. — Ты любишь цветы? — спросил Феликс. — Скорее, жалею их. Мне жалко эту лилию. — Новая в — вырастет. — Вот эту лилию жалко! — Что её жалеть? Эта лилия цветёт здесь каждый год. Мы умрем, а она будет цвести дальше. — Да, там, где мы умрём, заново мы не вырастем, и мёртвые будем бродить по асфоделевым лугам. Флобера жалко. Ты прав, чего её жалеть, — сказал Владик и сорвал цветок. — Вот так логика п — побеждает чувства, — изрёк Феликс. — И поэзию тоже, — вздохнул Владик. Он поднялся, пристально взглянув в глаза Феликса. Густые черные брови, сросшиеся над переносицей, смешно растрепались. Владик послюнявил палец и разгладил их. Феликс стоял, не сдвинувшись с места, не отклонив голову. — Честно говоря, Флобера мне тоже не жалко. Я ведь его не знал. Он просто собака, и всего лишь, — сказал он. Владик подумал, что пока скакал с Феликсом на лошади, чувствовал к своему спасителю братскую нежность, а теперь — досаду, что именно этому мальчику выпало спасать его. «Если тебя спасает человек, неприятный во всех отношениях, ты будешь всю жизнь благодарен ему, но однажды твоя благодарность перерастёт в ненависть», — пришёл он к неожиданному заключению. Владику стало грустно, эйфория от скачек улетучилась. Он спросил Феликса: — Может быть, ты бесчувственный? — Нет, я х — хочу сказать, что мы испытываем ж — жалость к тому, к чему привязаны, а если этого нет, если нет п — привязанности, то никаких эмоций… — Скажи, а когда ты меня спасал, ты жалел меня? — Да н — нет, н — не жалел. Я н — ничего н — не думал… — Как странно! Может быть, не надо было спасать? Они молча спустились к морю, скинули с себя одежду. Волны лениво плюхались о валуны. В траве на скалах знойно гудели насекомые. Кое — где в расщелинах росли фиолетовые гвоздики. В какой‑то момент Владику даже показалось, что он на берегу один, и его самого как бы тоже нет и никогда — никогда — никогда не было. Впервые он подумал об этом без ужаса. Ему стало всё равно. — Мы будем н — нагишом, как рыбы? — спросил Феликс. — Как рыбы, — буркнул Владик, с неприязнью вспомнив о том, что всё‑таки еще существует. «И зачем? — подумал он. — Зачем я знаю, что я существую в этом мире? Лучше быть просто волной, лучше бы утонул, и дело с концом…» Он очнулся от шумного всплеска. Феликс, сверкая белыми лодыжками, убегал в море. Прежде, созерцая подобную картинку, Владик захлебнулся бы эротической волной, поднятой его воображением, но теперь безучастно смотрел вслед парнишке, который несколько минут назад вызвал в нём отчуждение. Владик снова уткнулся носом в гальку. Сейчас для него ничто не существовало — даже тело, обжигаемое камнями и солнцем, казалось не его собственным. Будто душа вышла из него, и равнодушно глядя на его обнажённое тело, прошла мимо. Куда она пошла? Откуда‑то сверху упал камень. Щёлк, щёлк!.. Владик поднял голову и увидел над обрывом девушку с мольбертом. Её волосы разметал ветер. Она смотрела, как из моря вышел паренёк, как подкрался к лежащему ничком на берегу другому пареньку и всем мокрым телом плюхнулся на него сверху. Началась весёлая мальчишеская возня. Затем они вскочили и побежали в море, перепрыгивая через волны, словно через верёвки, вспугнули черного баклана, нырнули, потом почти одновременно вынырнули и, размахивая руками, поплыли к темной от густых зарослей морской травы полосе. Девушка постояла еще немного и скрылась в высокой траве… «Ивин А.» — подумала она, и мысль её подхватил Флобер, не вдаваясь в подробности. Просто звук был очень приятен его слуху… Владик повеселел. Тяжело дыша, мальчишки распластались на берегу, словно морские котики. Кожа их покрылась пупырышками. От холода Феликс стал заикаться еще больше. — Смммоотри! — он указывал рукой на что‑то. —Что? — Вот, п — п-пейзаж! Что ты в — в-видишь в нём? Владик приподнялся на локтях. — Что? Ручей бежит. — А ещё что? — хитро прищурив глаза, допытывался Феликс. — Ну, сопки, трава, небо… Владик вопросительно взглянул на Феликса: морская соль уже высохла и выступила на верхней губе, на скулах. Крохотные волоски поседели. Их лица были настолько близко, что кончик носа можно было достать языком. Невольно Владик высунул язык и облизал скулы Феликса. Тот захлопал ресницами. Они прядали, словно крылья алкиноя. Не долго думая, Феликс тоже облизал нос, щёки и глаза Владика. — Какой ты с — солёный! — возбуждённо сказал Феликс, вытирая лицо от влаги. — Т — так что же ты увидел т — там? — тоже заикаясь, спросил Владик. Его знобило, зубы стучали. Феликс взял его за подбородок и остановил дрожь. Он стал объяснять. Между двух сопок, из зарослей желтых цветов, прозванных в народе «собачками», вытекал ручей, образуя нешумный водопад. На пологой сопке, подпиравшей синий небосвод, словно холмились две девические грудки. В пейзаже отчётливо вырисовывалась женская обнажённая фигура. — Вот это да! Эротика в пейзаже! — выпалил Владик, подивившись воображению Феликса. — Т — такого жанра в живописи еще н — никто не создал. — Жаль, кинокамеры нет! Вот бы заснять! Кстати, о цветочках. Я читал в журнале статью о том, как снимался фильм «Сталкер». Там был один эпизод. Чтобы снять поле, вытоптанное зверем, Тарковский велел вырвать все цветы. Вся группа ходила по полю и рвала желтые медуницы. Однако когда проявили плёнку, то изображение исчезло. Пришлось переснимать. Госкино выделило дополнительную плёнку, они пришли на прежнее поле. Каково было их удивление, когда они увидели поле, цветущее уже другими цветами — синими… — А какова мораль? — Не всё холодные числа в этом мире, мой друг! Есть ещё и цветы. В числах нет мистики. — Ты хочешь сказать, что я такой бе — бесчувственный. У чисел тоже бывает жар. — Да, жар холодных чисел… А для низкой жизни были числа, как домашний, подъяремный скот, потому что все оттенки смысла умное число передаёт! — Ты н — не прав. Когда я решаю какое‑нибудь уравнение, меня тоже охватывает жар, а — азарт, вдохновение… — Но это другое. Числа не связаны с эмоциями. Разве они подвластны эросу? — А что, разве слово не такая же а — абстракция, как число? Например, если я говорю «море», то разве это слово что‑то говорит о море, о его запахе, просторе, об удовольствии, когда плывёшь в нём, о влажности, солёности… Они замолчали. Феликс подобрал завядший цветок красной лилии, повертел его в руках, поднёс к носу, шумно втянул воздух. — Увял, бедняга, — бесцветно произнёс он и, скрестив ноги, приложил лилию к своему заскучавшему, немного примятому от долгого лежания на камнях фаллосу. — Он увял, как бутон моей крайней плоти. «Крайне прекрасной плоти», — подумал Владик. Наверху заржала лошадь. Мальчики подняли головы. — Ха — ха! Даже лошадь ржёт над нами. Она ржёт над нашими худосочными умствованиями, — сказал Владик. — Нам нужно всё наделить мыслью, каждое действие, каждую вещь, каждое слово. Разве мир есть мысль? Если так, то придётся согласиться, что ты, Феликс, всего лишь чья‑то выдумка, чей‑то вымысел. — Верно, мы к — каждую минуту чей‑то в — вымысел! — согласился Феликс, жонглируя камешками. Один камешек был черный, а другой белый. — Сидит какой‑нибудь сочинитель и сочиняет нас по своей прихоти. Он выдумал этот остров, эту бухту, этот день. Сейчас у него кончатся чернила, пересохнет тушь, умрёт фантазия, и неужели всё на этом закончится? Как печально! — В таком случае мы н — навеки останемся з — здесь, в этом солнечном дне, вдвоём, будем лежать рука об руку, прижимаясь друг к другу… — Ха — ха — ха! И конь будет ржать над нами. — Нет, пусть сочинитель п — пишет дальше. Если у него высохнут чернила, то пусть пишет хотя бы п — помётом, что обронила сорока… Феликс забросил камешки в море. Поднял голову: в небе, распластав крыла, парил ястреб. Он тоже попал в переплёт воображаемой книги. — Нужно писать пенисом, ибо поэзия должна быть влажной. Кстати, в древней Иудее ослиные уши называли небесными, то есть священными. Почему тебя прозвали Феликс Ослиные Уши? — Да пацаны эти — дураки! — с досадой произнёс Феликс. — Они говорят, что мой хмырь похож на ослиное ухо. — И уши у тебя большие, как у Будды. Говорят, это признак ума. Феликс ухмыльнулся. Его так и подмывало на откровенность, возможную только между близкими друзьями. Как‑то ночью в интернате он рассказывал перед сном о трёх мушкетерах; мальчики — их было человек десять — слушали, лёжа в своих кроватях. Один же, вызывавший у него скрытое отвращение, тихонько подкрался и нырнул под его одеяло, сказав, что так лучше слышно. Феликс молча подвинулся, подавляя в себе неприязнь. Пока он рассказывал о приключениях мушкетёров, этот незваный «гость» бесцеремонно стал трогать его гениталии, принуждая Феликсову руку делать то же самое. Чем сильнее наступало возбуждение, тем оживлённей и ярче становилось его повествование, которым он, казалось, старался заглушить нервное дыхание провокатора… Феликс все же не решился поделиться таким откровением. Тонкие же провокации Владика продолжались. — Смотри, твой хмырь плачет, слеза выступила. Купается в лучах. — Оплакивает свою невинность, — тяжко вздохнул Феликс. Они хитро улыбнулись друг другу. Владик не ограничивал себя книжными познаниями и, как начинающий мужчина, предпочитал открывать истины собственным телом, а не умственными спекуляциями, как Марго. Собственно, этим он не отличался от Ореста. — А — а! Феликс Ослиный Фуй! Вот его‑то тебе стало жалко, а лилию нет. Она не удостоилась даже крохотного слова сочувствия. Между прочим, у древних греков всё было пронизано сочувствием, потому что во всём видели божественное присутствие, даже в частях тела. И слово у них было такое — philos — любимый. Они говорили: мои любимые глаза, мои любимые руки, моя любимая грудь. Такое же отношение было к природе — к травам, цветам, деревьям, рекам. Владик дотронулся до всех перечисленных частей Феликса, потом перевернулся на живот, положив руки под голову. Подул ветерок. Его мысли облетели, как белоголовый одуванчик. Если Феликс слышал, как волны ритмично бьются о берег, то слух Владика был поглощён затишьем между всплесками волн… Владик поднялся и пошёл к источнику. Он встал на четвереньки и начал лакать воду по — собачьи. В воображении Феликса нарисовалась картина, будто его товарищ припал к чреслам женщины, изображённой в пейзаже. — Ты был похож на псеглавца, когда на четвереньках лакал воду из родника. У тебя аж уши шевелились… — Что за твари такие? — Это люди с пёсьими головами. — Ну, вот ещё! Обзываешься! Сам такой! — Их изображали на византийских и русских иконах. У меня есть одна, потом покажу… — Святые что ли? — Один из них… Он перенёс через реку Христа — младенца, есть такая байка, за это его прозвали Христофор, несущий Христа… — А — а! — Ты тоже спас меня как собакоголовый Христофор. — Гав — гав! — подал голос Флобер, но никто его не услышал. Только лошадь за сопкой заржала: «И — и-и — вин!» — Ну‑ка, встань, поверни голову. Так. Тень твоего лица соединилась с твоим лицом. Имя тебе отныне двуликий Германубис… — Ну, хватит обзываться! …«Одеждами от кровей спасайся»… Ветер тронул на склонах сопок травы. И травы пропели «ш — ш-ш — ш». Они пригнулись и волнами побежали вверх. Казалось, что женщина — великан глубоко вздохнула, и сейчас уберёт из‑под головы руку, сожмёт колени… Феликс последовал примеру товарища. Вода заливала их лица, они фыркали, мотали головами. Феликс прыснул водой изо рта в лицо Владика и побежал по тропинке наверх, где паслась лошадь. Владик вскарабкался вслед за ним, но поскользнулся на кучке свежего буро — зелёного навоза, упал на колено. — Что, оседлал навозную кучу? — рассмеялся Феликс. — Как ты свои числа. Владик сорвал пучок травы и вытер колено. Потом повернулся к морю и воскликнул: — Солнце, солнце, божественный Ра — Гелиос, тобою веселятся сердца царей и героев, тебе ржут священные кони, тебе поют гимны в Гелиополе; когда ты светишь, ящерицы выползают на камни и мальчики идут со смехом купаться к Нилу. Солнце, солнце, я — бледный писец, библиотечный затворник, но я люблю тебя, солнце, не меньше, чем загорелый моряк, пахнущий рыбой и солёной водою; ликую не меньше, чем его сердце ликует при царственном твоём восходе из океана; сердце моё трепещет, когда твой пыльный, но пламенный луч скользнёт сквозь узкое окно у потолка на исписанный лист и мою тонкую желтоватую руку, выводящую киноварью первую букву гимна тебе, о Ра — Гелиос, солнце! * * * Марго сидела в лодке лицом к лодочнику. До противоположного берега было рукой подать. Орест похвастался, что при желании мог бы запросто переплыть этот пролив туда и обратно. Виднелись очертания побережья, скалы, песчаная коса, палатки на холмах, парусник, отдыхающие. Небо было белесым, тусклое солнце сквозь дымку как бы заштриховывало пологие склоны острова. Марго подумала: «Остров в поволоке, как глаза Ореста». Морщинистое лицо лодочника, словно изрытая земля, вызывало у неё двойственное чувство: с одной стороны, узоры глубоких морщин на лбу, на заросших седой щетиной щеках, под глазами, были такими рельефными, что она невольно увлеклась всем рисунком лица, но с другой стороны, это же лицо вызывало в ней неприятные мысли о старости. К счастью, лодочник был глухонемой. Она не любила дорожных разговоров с незнакомыми людьми. Он улыбнулся, не скрывая плохих зубов. Ей показалось, что это не лицо, а оживший муравейник. Марго обернулась: Орест шёл вдоль берега, опустив голову, словно понурый пёс, покинутый хозяйкой. Вот он посмотрел вслед и помахал рукой. На сердце отлегло. Досада прошла. Она протянула руку за борт и обмакнула пальцы. Вдруг ей померещилось, что лодка не движется, сколько бы ни грёб перевозчик. Она снова глянула назад: отплыли порядочно, Орест превратился в белую крапинку. Откуда ни возьмись, набежал туман и скрыл остров. Он как будто бы растворился в воздухе. Скрип вёсел, плеск волн. «Кажется, сама вечность плещет о борт лодки…» Сколько раз приходилось переправляться на другой остров через этот пролив на лодке, однако никогда у неё не возникало такого чувства покоя и отрешённости, какое она испытала сейчас. На некоторое время Марго даже забыла о собственном существовании, будто её сущность утекла куда‑то в прореху — то ли времени, то ли сознания, то ли пространства. Она уже не различала разницы между собой и старым лодочником. Она как бы исчезла из этого мира, а мир так и не успел почувствовать своего сиротства. Она была и лодкой, и лодочником, и морем, и чайкой, и ничем одновременно. Прежде чем показался берег, она услышала пение. Ясный, чистый голос уносился вдаль над морем. Она не знала, каким словом назвать те двадцать минут небытия, пока плыла на лодке. На берегу стояла пожилая женщина и пела старинную песню. «Как красиво!» — восхитилась Марго. Она привстала. Ноги затекли. Вдруг закружилась голова, и в памяти отчётливо нарисовалась постыдная картинка из детства. …Ей было около семи лет. Воскресным вечером бабушка купала Марго в цинковой ванне. В тот момент, когда она встала во весь рост, чтобы бабушка могла ополоснуть её из ковша, неожиданно вошёл отец. Он стоял и смотрел, как вода стекает ручьём по её тельцу. Марго стало нестерпимо стыдно. Она инстинктивно закрывала ладошками свою бледно — розовую ракушку. О существовании ракушки она знала от бабушки. Отцовский взгляд Марго восприняла как насилие над своим телом. И сейчас она, когда привстала на лодке, которая покачивалась на волнах, испытала то же самое чувство стыда и бессилия. Марго издала слабый, мучительный стон. С таким стоном Марго порой просыпалась по утрам, осознавая, что жизнь еще продолжается, что сон был просто сном и ничем более. Марго поняла причину своего страдания: это — сознание, мысль. Всю жизнь занятая интеллектуальным трудом, она ополчилась на мысль. Есть один способ избавиться от сознания — это выйти из ума, ходить по улицам, как та старуха, и кричать вслед прохожим: «Семёрка продолжается!» Но это были минутные слабости, а всё остальное время Марго стоически несла своё несчастное сознание. * * * Марго поднялась вверх по улице Петра Великого. У кинотеатра толпился народ. По лицам людей не было заметно, что они чем‑то обеспокоены, что в стране переворот. Она уже пожалела, что вернулась в город преждевременно, хотя в присутствии мамы, которая затмевала её, и в окружении стольких мужчин она терялась и чувствовала себя неловко. Марго остановилась у афиши. Шёл знаменитый фильм «Мещанка Бовари» русского режиссёра с японской фамилией. Она решила пойти на сеанс. Он как раз начинался. Вдруг её близорукий взгляд выхватил из толпы знакомые лица: — это был коллега по кафедре Содомский вместе с её студентом. Они стояли друг против друга и курили. Мимо них нельзя было пройти незамеченной. Марго юркнула в кассу, чтобы купить билет, а заодно избежать нежданной, нежелательной встречи. Впрочем, её распирало любопытство. «Неужели вправду говорят, что…» — думала она, выглядывая в окно. В старом, неуютном зале бывшего кинотеатра «Арс» со скрипучими жесткими сиденьями она продолжала подглядывать за объектами. Марго получала двойное удовольствие: от просмотра фильма и от наблюдения за личной жизнью коллеги: «Ай, не дремлет око прокуратора!» Её печаль как рукой сняло, несмотря на всю пошлость истории. И с развесёлым сердцем она вышла из кинотеатра, ослеплённая ярким светом. Через минуту её глаза привыкли… Перед ней выросли двое в штатском. Один из них представился, мельком распахнув красную книжицу какого‑то удостоверения, и попросил предъявить документы. Марго опешила и съёжилась. Её сердце ёкнуло и затрепетало, как рыба в садке. При виде милиционера в ней пробуждалось чувство вины, словно она была преступницей, но еще не пойманной. В горле пересохло не столько от страха, сколько от того, что хотелось пить. Она как раз собиралась зайти в гастрономический отдел универмага, чтобы выпить стаканчик берёзового сока. Она уже мысленно глотала прохладную сладковатую воду, и в этот момент ей пришлось оправдываться, что не имеет при себе документов. Сотрудники невидимого фронта поверили на слово, что она секретарша из университета, и отпустили, вежливо улыбнувшись на прощание. Их тактичность сгладила её первоначальный гражданский испуг. И весьма благодарная им непонятно за что (ах, да! за доверие!), Марго двинулась дальше по мэйнстрит на троллейбусную остановку, хотя могла бы пройти до своего гнезда пешком. * * * Кроме дня, была еще ночь несовершённых событий. «Как жалко, что никто больше на мою мужественность не покушается!» — неожиданно для себя подумал Валентин. В постели с Тамарой его мысли были далеки от неё, устремлялись к Владику. Однако тем крепче он прижимался к ней, отпуская поводья своей чувственности. На этот раз его возбуждало не тело Тамары, а острота пограничной ситуации, в которой он оказался по милости Владика. Валентин, желая быть соблазнённым внуком Тамары Ефимовны, подобно тому, как был соблазнён в поезде один из трёх акробатов из рассказа Владика, прочитанного им сегодня в дневнике, мучился страхом потерять влечение к женщинам и потому сильнее любил Тамару. — Ты необыкновенный, ты чудо! — шептала она. И Валентин радовался. В своих руках он держал не её тело, целовал не её губы. Руки, которые ласкали его, были чудовищно чужими. Он воображал, что в комнате во флигеле спят два мальчика, вероятно, обнявшись, или дурачатся, как хотят, и он ревновал их обоих к своим страхам. Утомлённый любовными трудами, Валентин откинулся на спину и стал быстро погружаться в сон. Тамара была несколько удивлена, что он не поцеловал её на ночь, не пожелал спокойной ночи. Обычно они засыпали в обнимку. Она взяла его за широкое запястье, ласкала волоски, локоть, предплечье. Его мускулы были расслаблены. Женщина чувствовала, что этой ночью она в надёжных руках; о завтрашних ночах ей не хотелось думать. «Что мне завтра? Я счастлива сейчас, я любима. Никто не отнимает его у меня, он со мной, рядом». Могла ли она мечтать, что в свои годы будет так счастлива?.. Валентин сначала грубо обошёлся с Владиком. Он выскочил из комнаты и побежал вдоль берега. Владик сидел на камне, обняв колени. Море отливало латунным блеском, ровное — ровное, похожее на только что выплавленное олово, пугающее казнью. В горле у Флобера пересохло. Поднимался едва заметный пар, от него веяло теплом. Валентин проснулся оттого, что кто‑то гладил его живот. Он почувствовал возбуждение, но когда очнулся, то обнаружил Владика за возмутительными действиями. Он толкнул его, Владик упал на пол, затем вскочил и убежал. Спросонья Валентин удивительно трезво оценил ситуацию. Его сердце колотилось и возмущалось. Это произошло в первую ночь их приезда на Рейнеке. Он последовал за Владиком и сказал ему: — Будем считать, что ничего не было. Он взял своего соблазнителя за плечи и прижал к груди. Владик разрыдался. Его слёзы еще больше смутили Валентина. Он растерялся, стал утешать Владика. Вдвоём они вернулись во флигель, и в темноте, которая располагала к откровениям и признаниям, Владик поведал свою мелодраматическую историю с убиенным другом, которая от начала до конца была вымышленной. Валентин расчувствовался до слёз. Владик не знал причины своего несчастья, поэтому выдумывал истории, в которых был жертвой, придумывал себе смерть и таким образом жалел себя, как всякий обделённый любовью. Как ни странно, Валентин услышал в этих вымыслах действительно страдающее сердце, обещал быть его другом и покровителем. Происшествие на море, когда Владик едва не утонул, убедило Валентина в том, что мальчик на грани катастрофы, и это еще больше обеспокоило его. Владик ощущал себя жертвенной фигурой. И неважно, какие причины — подлинные или вымышленные — принуждали его так чувствовать. Валентин не был грубым по натуре, ведь работал он всё‑таки рабочим театральной сцены и в своих поступках не был таким инстинктивным, как Орест. Он обладал чувственным и мягким сердцем. Видимо, в какую‑то часть его тела — тимоса, или френа, или стетоса — был заброшен крючок странной любви, соединив боль и наслаждение, лишив при этом нуса — воли, светлой мысли и решительности. Приманкой послужила жалость и сострадание. Ещё больше — жажда власти над близким человеком. Где‑то подспудно он понимал, его власть над Тамарой иллюзорна. В любви не бывает равноправия. Появление Феликса насторожило Валентина. Он не знал, что такое мальчишеская любовь и тем более — ревность. Скорее всего, Валентин ревновал к самой ситуации, когда он утрачивает своё влияние на Владика и перестаёт быть нужным ему, его место занимает кто‑то другой. Одним словом, он ревновал к своей роли. Нельзя же это назвать физическим влечением? Поскольку у него не было другого объяснения его новому чувству, не обозначенному никаким словом, он обозначил его словом «желание». Однако желать мальчика физически — это было противно его прежнему опыту и сознанию. Быть желанным, быть соблазнённым, как мальчик в повести «Сатирикон» Петрония Арбитра, то есть во сне, представлялось ему оправданным, что позволяло сохранить моральное равновесие. «Приехав в Азию на иждивение квестора, я остановился в Пергаме. Оставаясь там очень охотно, не столько ради благоустройства дома, сколько ради красоты хозяйского сына, я старался изыскать способ, чтобы отец не мог заподозрить моей любви…» Близость не гарантировала утверждение его влияния на Владика, но, будучи слабым читателем, он находил культурологическое оправдание тому, что Пушкин называл «вежливым грехом». Он объяснял свои смутные чувства примитивно, примерно таким образом: «Ну, раз такое есть в книгах, то это позволено и в жизни». Как всякий наивный человек, он путал книжные вымыслы с жизнью. Он запутался не в чувствах, а в словах. Они спутали его чувства. Ночь путает их еще больше. Его желание возрастало… Ночью приходят чудовища. Он проснулся и, стараясь не разбудить любимую женщину, вышел во двор. Сверчок под домом, услышав шаги, притих. Потом снова запел. Валентин прошёлся вдоль берега, на поляне фыркала лошадь. Камешки под ногами хрустели, как косточки пальцев, когда Владик потягивал их в раздумье, сидя за печатной машинкой, а Валентин лежал на кровати и изучал его чуть согбенную спину, мысленно проводил пальцем по позвонкам. Он пересчитывал на его спине родинки, словно звездочёт. Они были крупными. Валентин посмотрел в небо. Оно напоминала изъеденный молью старый плед, просвечивающий многочисленными дырочками. Иногда Владик залезал на табурет с ногами, сводил вместе лопатки и становился похожим на египетскую птицу Кху, восседающую в двойном гнезде. Он не спрашивал, что сочиняет Владик, просто смотрел, облокотившись на подушку рукой и положив на неё голову. Валентин вышел к окнам флигеля. Одна створка окна была приоткрыта, но занавешена шторой. Странно, ему казалось, будто с ним повторяется событие, случившееся когда‑то, что он уже заглядывал прежде в это окно и знает наперёд, что увидит в нём. Валентин загадал. Не нужно было и загадывать, ведь там спят в обнимку Владик и Феликс, закинув ногу за ногу, спят невинным священным сном, утомлённые солнцем, морем, скачками, забавами. Будто он не знает какими. Будто он не был мальчишкой… Валентин отодвинул занавеску. Из окна напротив пробивался ночной свет фонаря, горящего за пределами их двора, на обочине дороги, огибающей залив. Стол, печатная машинка. Тонкий луч света прорезал тьму, разделив комнату на две половины, на две бездны. В одной половине сумрак, и в другой половине сумрак. Два сумрака были похожи друг на друга, как близнецы. Два сумрака на весах вечности. Их объединял тоненький фонарный луч, проникший между штор на окнах. Только этот луч видел Валентин. Больше ничего. В сумраке комнаты спали его чудовища. Постель была пуста — только отброшенная простынка. Глубокая вмятина. Она сохраняла тепло. Валентин, перепрыгнув через подоконник, погрузился в неё, закрыл глаза, слушая вороватое биение сердца. Всё пугало: безрассудный поступок, воображение, шаги снаружи, ржанье лошади. Полоска света пересекла его живот, словно стрела, вонзившаяся в тело Себастьяна. Куда они подевались? Дверь скрипнула, постель прогнулась. Подвинься! Спи, спи! Валентин жмурил глаза, боясь открыть, притворяясь спящим. «О, мой Гитон, мой рыцарь бедный! Защиты алкаю твоей. Под сенью мышц твоих победных спокойней мне и веселей…» — вспомнились ему стихи, надписанные на книге Петрония Арбитра. О, нет! Это Феликс. Felix, Felichita, Felix, Felichita! Felix! Felatio! Furioso! Furioso! Furioso… * * * — Феликс, ну ты и дрыхнешь! Уже двенадцать часов! А это что такое? Ты что, обмочился, что ли? Ну‑ка! — Владик потрогал простыню, потом наклонился и понюхал. — Точно, ну ты даёшь! Ты приплыл, mon cher! Конь и то меньше прудит. Владик ворковал над ним, как сорока над гнездом. Феликс ничего не понимал. Он потирал кулачками невыспавшиеся глаза, эдакий воробей, занявший чужое гнездо. Посмотрел на лужу, на слипшиеся волосы вокруг понурого фаллоса, на Владика, снова на всё в обратном порядке. Феликс потеребил вихры, Владик снова пригладил их, вытащил из‑под него простыню, вынес во двор, повесил на проволоку. — Поэзия должна быть влажной, — сказал он. Мимо проходил Орест, мокрый после купания в море. Он тоже не удержался от комментариев: — Ага, паруса натягиваем! Белеет парус одинокий в долине моря голубой. Или устраивали гонки на своих фрегатах по акватории простыни? Ну и как, мачты здорово скрыпели, целы? Кто же стоял на шпангоуте ладьи, кто опрокинул её? — посмеивался он. Владик развёл руками. — Твой спаситель чуть не утопил тебя снова, — не унимался Орест, любивший скабрезную шутку в мужской компании. Тамара и Валентин не выспались. Ночью он овладел ею второй раз. Они занимались любовью во сне, не просыпаясь. Валентин не мог вспомнить, ходил ли он во флигель, с кем был — с Феликсом или Владиком. Он робел выйти во двор, встречаться с мальчишками, поэтому лежал в постели, курил сигарету. — В Москве всё кончено, путч подавлен. Радио сообщило. Ребята собираются в город, — сказала Тамара на пороге комнаты. — Что творилось сегодня ночью! То ли правда, то ли сон! Прямо‑таки сон в летнюю ночь, — воодушевлёно прошептала она. Она подошла к постели, наклонилась, накрашенная, напомаженная, в макияже. Её ресницы были в чёрных хлопьях туши. Волосы уложены в старомодную причёску «самая холёная лошадь в нашей конюшне», выдуманную ещё Диккенсом. — Я тебя люблю! — сказал Валентин. Известие, что ребята уезжают, успокоило его, он улыбнулся младенческой улыбкой, уткнулся в грудь Тамары, стал целовать её, слегка покусывая. Она отклонилась и плотно закрыла дверь, зашторила окна, мельком заметив всех троих мальчишек. Они валялись в постели, не заметив, что остались совершенно одни, самые счастливые на острове, плывущем, плывущем, плывущем под парусом простыни, натянутой во дворе. Валентин вздохнул с облегчением: «Миновало!» Он думал, что вышел‑таки из темноты, что он прошёл сквозь неё, а она обнимала его, как светящегося в ночи мотылька, обрамлённого двумя чёрными бархатными крылами с двумя изумрудными глазками. Он пребывал в смятении. Без публики, однако, Тамара Ефимовна быстро заскучала. * * * Паром тащился кое‑как. Они смотрели на тёмно — зелёную воду, умиротворяя взглядами океан. Волны за бортом фыркали, как загнанные лошади, пускали пену. Кто‑то крикнул: — О — орест! Онейрос! Ветер уносил слова. Они доносились как сквозь сон, хороший мальчишеский сон. — Кажется, тебя! — Феликс толкнул его в плечо. Орест оглянулся. У противоположного борта стояла группа художников, среди них была Ксения, она звала Ореста. Он был в неё влюблён, однако место было занято другим. Этот другой стоял рядом, приветливо махал рукой. Орест подрабатывал в институте искусств натурщиком: платили гроши, в месяц выходило до восьмидесяти рублей. Он приходил в класс ради этой девочки и мог замереть, как статуя, на целый час, вращая только одними карими глазами. Он любовался, как она прищуривает то левый, то правый глаз, отмеряет карандашом расстояние, наносит линии на бумагу. В мастерской на третьем этаже, среди всевозможного хлама, каких‑то дрянных картин на стене, перевёрнутых парт, заляпанного красками паркета, гипсовых расчленённых статуй, ширм и светильников, промёрзших окон она куталась в пальтишко, отогревала дыханием руки. Гипсовые члены солнечного греческого бога — голова с отбитым носом и выковырянным глазом, голень, стопа, кисть руки, торс с отбитым фаллосом — валялись во всех закутках института искусств. О них спотыкались в тёмном коридоре, в глазу тушили окурки; их находили в туалете на подоконнике, в углу класса, под картинами и подмалёвками. Один раз в неделю студенты рисовали обнажённую натуру. Она просила потерпеть, приносила спиральный обогреватель, ставила рядом, чтобы единственная фактурная модель не оледенела. Он терпел ради этой девушки. Она не догадывалась. Она была такой тоненькой, прозрачной, как луч света, который проникал сквозь тусклые замёрзшие окна в полдень и падал на пыльную палитру зашарканного паркета. Она откидывала движением головы светлые, тёплые волосы, и они рассыпались в лучах солнца, как пшеничные колосья. После сеанса он уходил в свою мансарду, где было тепло, если топилась печь, — редко углём, чаще дровами. Когда у него кончались деньги, он перебирался к Марго. — Твоя фамилия Онейрос? — спросил Владик. Орест ничего не ответил (по матери он был Корытов), подошёл к группе художников. Они ездили на пленэр, снимали на острове домик у старушки, которая кормила их за двадцать пять рублей. Орест и Ксения обменялись новостями. Орест сказал, что он тоже был на пленэре, снимал виды на киноплёнку. — А теперь ты будешь моей натурой! — сказал Орест. Ксения согласилась. Вся эта команда любила Ореста, приглашала снова поработать натурщиком. — А то не хочется рисовать старых толстых, бесформенных баб, как правило, не в своём уме. Её лицом владела кинокамера. Удивительно, как может луч кинопроектора отражать свет, который излучает её лицо. Оно прозрачно, как вода. Кто может владеть её лицом? Это всё равно, что окунуть руки в быструю реку и попытаться поднять со дна её мысли, преломляющие потоки солнечного света. Разве можно вынуть сновидение из сна, не замочив рукава? Свет пересекает свет, лучи преломляются. Это было её лицо. Им нельзя владеть, как нельзя владеть тьмой. Кинокамера щёлкнула. Плёнка закончилась. Вот они, тринадцать кадров, которые вызвали у Марго огонь ревности в один из вечеров. — Много сделали этюдов? — спросил Орест. — Да, хорошо поработали, отдохнули, накупались, — ответила Ксения. Её речь красива, чистые русские звуки льются, словно горная алтайская речка. Она — художник детали. Её глаз улавливает тончайшие цветовые оттенки, а в картинах огромный мир присутствует в малом. Она даже изобрела новый цвет — кинетический. Он передавал движение света. В определённое время суток пейзаж на холсте начинал трепетать, как бы оживать; он менялся в зависимости от времени года. Таких картин было немного, и они разошлись по анонимным владельцам. Открытие такого свойства её картин было сделано не ею, а владельцами её произведений, потому что она никогда не задерживала их в своей мастерской и сдавала в художественный салон, чтобы выручить денег на краски, кисти, холсты, багет. Они вскользь обсудили московские события. — Мы чуть было не дали дёру на яхте, — усмехнулся Орест. — Правда, что ли? Ну, вы даёте! Шутишь, наверное? Прямо на яхте от путчистов в Тихий океан… — Ага, правда. Да вот Владик чуть не утонул, пришлось вернуться, — он показал рукой на своих спутников. — Вот приключение! Это была единственная хохма, привезённая с острова. Всё остальное было довольно скучно. Вскоре через пролив между островом Русский и мысом Эгершельда паром вошёл в бухту Золотой Рог. Издали на сопке Орлиное Гнездо виднелась телевышка, словно заноза в носу коллежского асессора майора Ковалёва. И в самом деле, с высоты птичьего полёта полуостров Муравьёва — Амурского, на котором расположился Владивосток, напоминал аппендикс или сбежавший нос гоголевского персонажа. В этом есть какая‑то родственная связь между царским Санкт — Петербургом и забытый богами Тары и Тарха город — отшельник Владивосток. * * * Говорят, человеческое сознание в течение одной жизни способно обновляться девять раз, в то время как имя человека, как ни странно, остаётся неизменным до самой смерти. Это всё равно, что проходить в одном костюме всю жизнь. Есть люди, которые просто не отваживаются произнести имя вещи. Они обозначают его каким‑нибудь знаком по сходству или по ассоциации, или иносказательно, или жестом. Именование — это беззаботное детство поэтов. Они рядятся в словесные одежды, которые не по росту, и кажется, никогда не вырастут из них, никогда не посмеют их сбросить. В их числе была Марго, известная в своих кругах переводчица. Она выворачивала слова наизнанку. Старинные чудесные стихи ходили в перелицованных одеждах, шитых белыми нитками. Иногда она обнаруживала, что чернила, которыми записывала переводные стихи, не высыхали. Она перестала пользоваться наливной ручкой. Все равно бумага с переводными стихами продолжала отсыревать. Знала ли она, что стихи могут тихо рыдать по ночам? Если люди пишут стихи, то оправданием для них есть, наверное, чувство вины или что‑либо другое. Стихи для Владика не были покаянием. Они приходили к нему как откровение, при этом не только свои, но чаще чужие, найденные в каких‑то пыльных сборниках в запущенной библиотеке Марго. Книги отмирали в ней, как прошлогодняя листва. Владик шуршал этой охапкой листьев, закрывшись в девической комнате Марго; пыль стояла до потолка, а когда она оседала на его голову, то казалось, что он поседел за один вечер. Книги пахли плесенью, сыростью (а не типографской краской). Кажется, так же пахли его руки мальчишеской спермой, которая еще не обрела горького полынного вкуса, была сладкой, как мед. Когда он перелистывал книги, то всё это трепетное действо сопровождалось мастурбацией. О, сколько книг перелистал Владик! Он вёл список прочитанных книг, знал наизусть множество стихов. «Как опрометчиво непросто я вечность чувством отмерял и называл болезнью роста всё то, что с возрастом терял. Как сожалел о невозможном, о бренном сокрушался как! Мир становился слишком сложным, но отвлечённым, словно знак. И я, из роскоши имеющий лишь данные к ней склонным быть, учусь ценить простые вещи, учусь доступное ценить…» Владик стоял у правого борта парома и читал стихи Феликсу. Он читал их просто, будто о чем‑то рассказывал. Поэзия была его пятым углом, куда он забивался, как рыба под корягу, и где никто не мог его отыскать. Феликс слушал. В такие поэтические глубины он еще никогда не нырял. Это погружение было таким же заманчивым, как морское дно, где покоились остовы старых кораблей. Да, поэзия должна быть влажной. Однако источник влаги в стихах Марго и Владика имел разное происхождение. Если рыба в стихах Владика трепетала и била хвостом, то в стихах у Марго она умирала и сохла, как корюшка в сарае на проволоке. ЕЩЕ ОДНА МАСКА: МАДАМ ИСИДА Жилые дома, террасами возвышавшиеся на сопке Орлиное Гнездо, выглядывали друг из‑за друга, тянулись, словно хищные птенцы какого‑нибудь птеродактиля. Кого они высматривали? В порт заходил океанский лайнер из Йокогамы. На его борту было около двухсот пассажиров. В каюте 203 поселилась мадам Исида, отправившаяся в зарубежное турне впервые в жизни. Она собиралась на палубу, еще раз взглянула в зеркальце. Покрытое густыми белилами тонкое лицо, подведённые брови, тёмные волосы без проседи, мочки ушей без украшений. В памяти молодого русского переводчика её облик вызывал образ некой мисс Ур, жившей несколько тысяч лет назад в Месопотамии. Он по своей простоте поделился с ней впечатлением. Мадам Исида не видела изображения своего загадочного двойника, поэтому была несколько смущена, не знала, как реагировать, только спросила, красива ли она была. «Да», — ответил переводчик, широко улыбаясь. Его бесхитростная улыбка как будто бы внушала доверие. «Не насмешка ли?..» Разглядывая себя в зеркале, она пыталась представить своего далёкого двойника, но её воображение было скудным настолько, что ей не хватало даже вкуса в одежде, какие бы изысканные европейские наряды она ни покупала в самом дорогом магазине на Гиндза, не говоря уже о том, чтобы представить себе древнюю красавицу. Мадам Исида владела в Токио небольшим издательством, которое досталось ей в результате успешного бракоразводного процесса; кроме этого, двумя домами за городом и земельным участком в горах на полуострове Идзу, близ курорта Атами. Известие о перевороте в Советском Союзе застало лайнер в пути, но капитан принял решение не поворачивать судно обратно в Японию. Пассажирам было жутко интересно, что ожидает их в «Северной стране». Что влекло мадам Исида в эту варварскую страну? Во — первых, рассказы тестя, морского офицера, о русской женщине, учительницу литературы, которую он когда‑то полюбил во Владивостоке и привёз в Японию. Его нашумевший роман «Моя русская жена», вышедший в 1925 году, уже давно забыт литературоведами и читателями, однако в семейном архиве хранились старые журналы с фотографиями этой женщины, длинное имя которой она не могла выговорить: по — японски её величали Дзёдзи. Её язык запутался в слогах «со», «фи» или «фэ». «Во — вторых, конечно, любопытство, которое можно было удовлетворить за скромные деньги, тем более что курс её акций рос не по дням, а по часам. Как тут не согласиться? Её покойный отец, владевший скромной мануфактурой в Киото по производству тканей для кимоно, ненавидел русских варваров лютой ненавистью. В страшные годы войны им приходилось питаться даже саранчой. Виновны в этом были, конечно, внешние враги. Она помнила его проклятия в адрес «красной раковой опухоли», наползавшей на крохотные японские острова с Севера. Война принесла разорение, вскоре Марико отдали на воспитание в гейши в один известный дом… Солнечный луч из иллюминатора упал на зеркальце. В глазах Марико вспыхнуло и потемнело. Тотчас на неё нахлынула волна желания. Этим чувством ознаменовалось её прибытие во Владивосток. Марико быстро захлопнула зеркальце, спрятала его в кожаную сумочку. Она надела красивые затемнённые очки без оправы и вышла из каюты. На ней был чёрный брючный костюм, поясная сумка, шляпа. Она направилась наверх мягкими кошачьими шагами по красной ковровой дорожке. Вдруг навстречу ей выскочил прекрасный нагой мальчик — розовый, неуклюжий, нежный. Ясными голубыми глазами он смотрел на неё и улыбался. От неожиданности у неё перехватило дыхание: — Откуда это ты такой красивый? Ей показалось, что он ответил: — Я прихожу от Бога. — Ангел, боже мой! Марико Исида взялась за поручень. Чудесное видение исчезло. Из каюты вышли люди. Она уже не слышала, о чём они говорили… Замедляя ход, белый океанский лайнер входил в бухту Золотой Рог. Её соседка по каюте госпожа Сугита уже была на верхней палубе. За три дня они подружились, обе были безмужними, примерно одного возраста. В отличие от Марико, которая не избавилась от киотского диалекта, госпожа Сугита умела красиво говорить, обладала изящными манерами, к тому же побывала во многих странах. У неё был взрослый неженатый сын, успешно работающий на телевидении режиссёром. Сугита рассказывала о нём весьма сдержанно. За её снисходительной интонацией Марико улавливала нотки гордости за своего единственного сына. Именно это больше всего задевало женщину. В сердце защипало: «Мне никогда не испытать материнских чувств!» По всей видимости, госпожа Сугита не была богатой, и всё же Марико чувствовала в её присутствии свою ущербность, свойственную гейшам в отставке. Марико даже не все иероглифы знала, читала со словарём. Всеми делами в издательстве заправлял несколько замкнутый молодой человек с филологическим образованием. Его звали Макибасира, он окончил университет, писал дипломную работу о поэзии Артюра Рембо, хотя французским языком не владел. В этом не было ничего удивительного. Его сокурсник писал диплом о поэзии Велимира Хлебникова — тот тоже не владел языком оригинала. Марико нашла менеджера по объявлению, которое дала три года назад, когда поняла, что одной ей не справиться с работой. На палубе столпился народ. «Terra Tartaria…» Осенённая красными знамёнами, их приветствовала неведомая жизнь. Ржавые корабли, портовые краны, мазутная вода, дохлая рыба… Марико Исида испытывала ощущение, какое настигало в тёмной комнате когда‑то в детстве: вот сейчас грубые мужские руки схватят её и повалят на пол. Было ли это фобией или желанием, она не знала, да и никогда не задавалась таким вопросом. Ветер подстёгивал волнение. Внешние зрительные впечатления никак не отражались на течении неприхотливых мыслей. В глазах рябило от солнечных вспышек на стеклах проезжающего по дороге автомобиля, мутно — зелёной волны, яркого солнца в бездонном небе, золотой дужки очков стоящей по соседству дамы. Та повернулась к Марико, что‑то вежливо пропела. Они обменялись ничего не означающими звуками. Вдруг пассажиры, издав громкий возглас, отхлынули к противоположному борту. Их океанский лайнер оказался под прицелом военных кораблей, теснившихся на приколе у причала. Кое‑кто достал дозиметры для измерения радиации. Марико мысленно записывала впечатления (точь — в-точь повторяющие записи других пассажиров) в свой дневник, специально купленный для этой поездки. Вскоре в её дневнике появятся записи куда более любопытные, которые в одночасье превратят эту вполне заурядную даму в литературный персонаж. Так живёт человек, живёт себе со своим тайным ничтожеством, тщательно скрываемым от других, и вдруг удостаивается сомнительного пера — в лучшем случае сочинителя, а в худшем — какого‑нибудь штатного переводчика, выпускника азиатского факультета, из донесений которого рождаются «романы» в особом отделе тайной полиции. В один из дней, когда туристы были свободны от экскурсий, Марико одна путешествовала по городу — сначала пешком, потом на трамвае. Желание сесть в трамвай было совершенно немотивированным. Она сама бы не смогла объяснить, почему поехала на этом старинном виде транспорта, который напомнил ей о далёком детстве в Киото. На таких трамвайчиках они ездили на озеро Бива. Скорее всего, её подхватила толпа пассажиров. Они показались ей развязными и грубыми. И всё же какой‑то мужчина уступил ей место. Его лицо было красным, глаза — голубыми, на лице росла рыжая щетина. «Похож на свинью», — отметила иностранка. Если внешнее впечатление было неприятным, то последовавшие действия её поразили еще больше. И хотя она не собиралась далеко ехать — две — три остановки, ей пришлось присесть у окна. Марико поблагодарила его по — русски. — «Спасибо» по — русски означает «спаси Бог», — сказал мужчина, но Марико ничего не поняла. От него пахло потом, по вискам стекали капли. Сидя на жёстком сиденье, она поклонилась несколько раз в пояс. От смущения и духоты ей хотелось поскорее выйти наружу. Вдруг трамвай дёрнулся, и по инерции Марико поклонилась ещё раз. В тот же миг послышался визг автомобильных шин, пассажиры ухнули в один голос, стали выглядывать в окна. Марико испугалась с опозданием. Как ни старалась она сидеть незаметно, как мышка, всё же на неё обращали внимание. Среди пассажиров она заметила несколько человек с восточными лицами. Девушка и юноша плотно прижались друг к другу. Эта вольность в общественном месте, непозволительная в токийском метро, вызвала в ней чувство умиления. Марико осмелела. То, что она села в общественный транспорт, одна, без сопровождения, можно было назвать геройством. Неожиданно взглянув на свой поступок со стороны, госпожа Исида возгордилась собственной отвагой и, когда трамвай остановился, безбоязненно вышла на остановке напротив технического университета. Она вспомнила, что хотела отправить из Владивостока открытку подруге в Токио. На судне переводчик объяснил ей, как это сделать. Для пассажиров были приготовлены открытки с видами города и наклеены марки, осталось только найти синий почтовый ящик, чтобы сбросить открытку. Её праздная прогулка обрела деловую целенаправленность. Марико вошла во дворик католического храма, окружённого старинными орудиями, снятыми с крейсеров Первой мировой войны. Медная ручка на одном из них, отшлифованная частыми прикосновениями посетителей, ярко горела на солнце. Марико положила ладонь и тотчас ощутила её холод. Она убрала руку, и свет вспыхнул вновь. Всё потемнело. И так же, как на корабле, ей навстречу вышел все тот же нагой мальчик. Марико хотела повторить вопрос, где же он найдёт Бога и почему идёт нагой, но не смогла разомкнуть уста. К её удивлению, она услышала ответ. Это был обрывок его фразы: «Он там, где нет Его творений…» В этот момент две вороны, увидев кошку на дереве, подняли крик над своим гнездом. Марико поспешила уйти прочь отсюда, обошла вокруг костёла, оказалась у фуникулёра. «Что за странные видения?» — тревожно подумала она. В Токио, где не имела ни минуты свободного времени, все мысли мадам Исиды были заняты исключительно бизнесом. Она просыпалась рано, ложилась спать поздно, сразу засыпала, словно проваливалась в бездну, и никаких снов, одна чернота. По возвращении домой она решила посетить психоаналитика. Красный вагончик медленно поднимался по склону горы. На солнце ослепительно сияли рельсы, являя образец пересекающихся в бесконечном пространстве двух параллельных линий. Марико опустила голову и вошла в тень. Она подумала, что хорошо бы посмотреть ещё раз на город сверху. На входе в помещение фуникулёра она столкнулась с молодым человеком в синей футболке с вышитой золотом надписью «GUCCI» и в белых шортах. Он любезно придержал дверь, пропустив её вперёд. Эта галантность, ни разу не подмеченная Марико за японскими мужчинами, показалась ей чрезмерной и в то же время тронула её сердце. Она раскланялась в благодарности, уронила на пол шляпу, смутилась, рассмеялась, затем спросила что‑то про билет. Её проводили в вагон. Вагоновожатая, поприветствовав немногочисленных пассажиров, почему‑то отказалась взять за проезд у иностранки, которая протянула горсть сияющих монет. Это удивило Марико. Ещё больше она удивилась, когда тот же молодой человек обратился к ней по — японски. Впрочем, внешне это напоминало испуг. Его вопросы были похожи на полицейский допрос: откуда, куда, как долго, какова цель? И уж после этого он спросил, как зовут её, затем представился сам. — Орэсуто — сан? — переспросила мадам Исида. В дальнейшем разговор шёл на ломаном японском языке. Обычная экскурсионная болтовня. Марико вспомнила о своей открытке. Выйдя из вагона, они отправились на поиски почтового ящика, который обнаружили в районе бывшего особняка Андрея Корсакова. Его великолепный дом, теперь уже снесённый, был известен знаменательным событием: там 15 июля 1874 года французские и немецкие розенкрейцеры Сиен Тилгаст, Иан Рем, Герман Тамп и другие адепты провели ритуал посвящения города в магический ранг. После этого Исида и Орест спустились на центральную улицу мимо драматического театра. Орест проводил даму до корабля. В этом городе скоро плюнуть будет некуда: всюду станут бродить персонажи и сочинители. На прощание мадам Исида решила отблагодарить его деньгами, как фокусник, вынула десятитысячную йеновую бумажку с изображением знаменитого писателя. Орест отнекивался, отбивался, раздираемый противоречиями — брать или не брать, но в конце концов мадам Исида, очарованная молодым человеком, сказала, что эти деньги ему пригодятся в дороге, когда он поедет к ней в гости в Токио, а также она пригласила его завтра на прощальный банкет. На том, обоюдосчастливые, они расстались… * * * — Как же вы разговаривали, на пальцах? — спрашивала Марго. — Ты же не умеешь! Ты же двоишник у меня! — Я двоишник не потому, что не знаю, а потому что эта старая особистка точит зуб на меня. Я как‑то заикнулся, что пора кончать с коммунистической идеологией на занятиях по грамматике, вот поэтому она создаёт прецеденты против меня… — леиво защищался Орест. — Ну, ты дурачок! Тебя ведь могут отчислить! — возмутилась она, подумав при этом: «И к лучшему, подальше от греха». — И какова она, эта мадам, старая? — Ничего, мадам Исида милая женщина. — Деньги дала, это хорошо. И что ты собираешься делать с ними? — Тебе подарю, дорогая! Орест в жизни никогда не держал в руках таких крупных денег. Кроме того, в перспективе маячила проблема: кому нелегально продать валюту? Марго тотчас припрятала купюру в свою японскую шкатулку на чёрный день. — Я тебе всё прощаю! — Марго поцеловала его в губы. — В чем же я виноват? — Как говорится, был бы любовник, а вина всегда найдётся, — пропела Марго, переиначив советскую пословицу, рожденную тоталитарной действительностью: был бы человек, а статью всегда можно припечатать. — Знаем — знаем! Тот, кто ближе тебе, тот и виноват. У советских людей врождённое чувство вины, — сказал Орест. — Зато ты никогда не чувствуешь себя виноватым, — парировала Марго тоном, дающим понять, что не намерена омрачать доброе событие дискуссией. Бывало, склонясь над Марго, сидящей за своими бумагами, он приговаривал, словно насмехаясь над ней: — Пока скрипит перо литератора, не дремлет око прокуратора. Тайный соглядатай незримо присутствовал в их отношениях. Вполне могло статься, что всё это есть плод воображения Марго. Кто знает, что стоит за всем этим художеством? — Ты виноват уже в том, что покидаешь меня, — сказала она в другой раз, когда Орест собирал свои вещи. Она просто бессознательно желала внушить ему это чувство вины взамен надвигающейся пустоты. Через два месяца любовь уже не наполняла их сердца. Они расставались как любовники. Расставаясь мысленно, они не могли расстаться. Исида была поводом, стечением обстоятельств. На перроне Марго, взяв Ореста за воротник и приблизив лицо для прощального поцелуя, вполне здраво и искренно посоветовала ему: — Если можешь, то не возвращайся сюда, дорогой, здесь нет будущего. «КУДА ВЛЕЧЁТ СВОБОДНЫЙ УМ…» ВЛАДИВОСТОК — МОРГОРОДОК Перрон тронулся с места, Марго поплыла. «Наврал с три короба, уехал. Все чувства скошены…» На глаза навернулись слёзы — от соринки или реснички. «Всё сбылось!» В какое‑то время отношения с Орестом стали тяготить её, но сейчас, после освобождения от бремени постоянного страха быть разоблачённой, Марго вдруг почувствовала, что жизнь обошлась с ней несправедливо, обделила любовью. Это внезапное опустошение напугало её предчувствием утраты. «Не надо ждать подарков от жизни», — кто‑то нашептывал ей на ухо безутешные слова. Орест был не тем, кого она ожидала всю жизнь. «Разве приходится выбирать в любви? — говаривала Тамара Ефимовна. — Какова тебе дана любовь, той и дорожи, девочка моя». На донышке сознания Марго всегда обитала мысль, что Орест в её жизни проездом, временщик, безнадёжный любовник. — Вот — вот, проходимец, — прошептала она и подумала: «Ах, прислал бы кофточку какую‑нибудь в знак утешения, что ли. Нет же, не пришлёт». Она пошла на остановку трамвая, пряча в душе горькую обиду, словно некую драгоценную вещицу, а её ведь не спрячешь в коробочку, в ту самую японскую шкатулку с кленовым листом на крышке. Женские обиды не проходят со временем, они только тускнеют и покрываются зелёным налётом, как закатившийся под диван медный пятачок. * * * Орест остался наедине со своими мыслями. За мутным, в грязных дождевых разводах окном поезда проплывали в тёмных водах залива бледные масляные огни. Волны зыбили ночной город, опрокинутый в море. Девушка, сидевшая напротив Ореста, пристально вглядывалась в его отражение на стекле. Она видела, как в его тёмных зрачках мелькали утлые судёнышки, похожие на апельсиновые корочки, — блики городских огней; подумав, что за ней тоже может кто‑то наблюдать, незнакомка невольно оглянулась. Сумрачный неуютный вагон, освещённый тремя лампами, был почти пуст, не считая курсанта с тремя желтыми нашивками на рукаве черного бушлата, пожилой пары и одинокой дамы с чутко дремлющей на её коленях лохматой собачонкой. Время от времени глаза собачки открывались и тоже вспыхивали тусклым маслянистым огнём. Вся пикантность ситуации заключалась в том, что девушка уже была наслышана о своём попутчике от сокурсницы. Однажды подружка, когда они ехали в переполненном троллейбусе, толкнула её локтём и указала кивком головы на вошедшего на остановке Гоголя чернявого парня, шепнув: — Вот, это он самый, Орест. Ей показалось забавным, что она едет рядом с персонажем, о котором могла бы кое‑что рассказать, а он вовсе и не догадывается об этом. Орест мельком взглянул на попутчицу и снова уставился в темное окно, в котором мелькнул хвост коровы. Он мотнул головой, как бы отмахиваясь от наваждения. Это была длинная коса девушки, перекинутая через плечо. Видимо, чтобы привлечь к себе внимание, незнакомка достала из сумочки глянцевый журнал, стала перелистывать его, затем взглянула на своё отражение в окне, поправила черный берет с хвостиком. Её личико как бы пряталось за круглыми очками в тонкой позолоченной оправе. Оресту послышался хрипловатый голос Марго: она упрекала, смеялась, ворковала. В его сознании проплывали картинки прошлого, которые возникали непроизвольно: вспыхивали и гасли. Орест посмотрел на себя глазами Марго (его давняя привычка) и тотчас услышал: «Я приложила немало сил и терпения, чтобы приноровить его к себе, приручить, облагородить… Он представлял собой коктейль из несовместимых ингредиентов: невежества и природного ума, наивности и мужской страсти, нежности и раблезианской грубости… Я пресытилась этим напитком… Когда Орест брался за карандаш, чтобы нарисовать меня, с ним происходили удивительные метаморфозы… Его взгляд приобретал глубину и отрешённость… Он был изменчивым, словно оборотень. Я не знала, когда он прикидывается, а когда серьёзен; его гримасы, вводили меня в заблуждение… Он такой разный, что не знаешь, где его лицо, а где личина. — И ты разная, — как‑то сказал в ответ Орест. — На кафедре ты иная, чем дома; в постели третья… Он лукаво улыбнулся. — Вот какой ты хитрёнок — лисёнок! Я запустила руку в его волосы, теребила… Желание подкрадывалось незаметно, как тать. Порой это случалось во время чтения вслух какой‑нибудь книжки. Он просил меня почитать что‑нибудь изысканное, что‑нибудь из жизни хэйанских аристократов. Это служило для меня эротическим сигналом. Я нарочно противилась, зная, чем может всё это завершиться, и всё же соглашалась. Он доставал с полки книгу в чужом переводе. Я долго перелистывала страницы в поисках интересной главы, потом читала, как читают на ночь сказки детям: «…Желая узнать о состоянии принцессы из павильона Глициний, Гэндзи отправился в дом на Третьей линии, где был встречен прислужницами. «Она явно избегает меня», — с горечью подумал он, но, постаравшись взять себя в руки, принялся беседовать с дамами на разные отвлечённые темы. Тут и пожаловал принц Сикибукё. Узнав, что в доме изволит находиться господин Тюдзё, он пожелал увидеть его. Украдкой поглядывая на своего собеседника, всегда пленявшего его нежной прелестью черт, Гэндзи думал: «Будь он женщиной…» Разумеется, у него были причины испытывать к принцу особенные тёплые чувства, и, пожалуй, никогда еще он не беседовал с ним столь доверительно. «Что и говорить, редкая красота!» — думал принц, любуясь непринуждёнными изящными движениями Гэндзи. Далёкий от мысли, что видит перед собой будущего зятя, он предавался сластолюбивым мечтаниям: «Ах, будь он женщиной!..» Орест, мой мальчик, охваченный желанием, внезапно вспыхивал, как сухой мискант на осеннем ветру. Книга выпадала из моих обессиленных рук…» Вдруг голос Марго исчез за грохотом встречного поезда. Орест очнулся от минутного наваждения. Он представил, будто Марго передвинула каретку пишущей машинки, зевнула. Напротив него сидела всё та же скучающая девушка, с колен которой упал журнал. Она не спешила наклониться за ним. Журнал как бы ненароком, случайно соскользнул с колен. Впрочем, её уловка не увенчалась успехом: Орест не обращал на девушку внимания. Он продолжал сидеть в отрешённости. Поток мыслей мчался, словно трамвай без вагоновожатого, переходящий с одних путей на другие. В отражении на стекле он заметил взгляд своей попутчицы. Ему даже показалось, что она угадала его мысли и, таким образом, стала невольной свидетельницей его воспоминаний. Орест никогда не задумывался о том, как могла бы выглядеть Марго в ранней молодости, но сейчас в какой‑то момент — то ли свет от мелькнувшего ночного фонаря упал на лицо его попутчицы, некрасиво исказив её черты, или что‑то другое, — образ этой невзрачной девочки совместился в его сознании с образом покинутой Марго. Вскоре девушка вышла с чужими стихами в голове: «…Или возьмут меня в жёны, или возьмут… Нет, похоронят. Или буду петь я, или петь… Нет, не песня. Уже склонила колени, склонила… да призадумалась: что за песня такая моя, и все у колен твоих, у колен. Стоит да качается, тень качается мимо да в профиль. Нет, не возьмут меня в жёны, не возьмут. Вот и ночь настала, ночь, в окнах все месяцы, только провода все гудят, все гудят, все над городом… Или возьмут меня в жёны?» Куда побежит повествование — вслед за незнакомой девушкой, чья память сохранила кое — какие слухи о персонаже, или за мыслями Ореста, или Флобера, везде сующего свой влажный нос и бесстыдно помечающего мочой, задравши лапу, страницы романа?.. Если вектор жизни Ореста ускользал под звуки колёс в тёмное пространство, в какое‑то будущее, по ту сторону ветра, то вектор жизни Марго замыкался в настоящем времени — о нём напоминали только ночные выкрики с крыши её дома напротив городской тюрьмы: «Дима, я тебя люблю! Дома всё хорошо, не волнуйся! Адвокат сказал, что скоро дадут свидание, Витька передаёт привет, будь умничкой. Крепись!» В эти минуты Марго завидовала даже осужденным преступникам, о которых не забывали их возлюбленные, приходили по ночам и кричали, как средневековые трубадуры и миннезингеры. «Вот именно, трубадура я, трубадура я! Минуты моего отчаяния длятся, будто годы, а годы счастья пролетают, как снегири, и я, заточённая в крепость одиночества…» МОРГОРОДОК — ВТОРАЯ РЕЧКА Эта девушка, оказавшаяся в вагоне напротив Ореста по воле случая, напомнила ему другую трогательную историю, произошедшую как‑то ночью на набережной. Его память, сделав удивительный трюк, словно фокусник, вынула невидимой рукой картинку из его легкомысленного прошлого. Вот он спустился к морю. Яхты на приколе вздыхали во сне, свет фонарей разливался в заливе яичным жёлтком. Вот он разделся, оставив одежду на песке, и, пересиливая робость, вошёл в тёмную прохладную воду. Вот он плывёт — далеко, без передышки, кролем; ложится на спину: беззвездно, сквозь тучи просвечивает луна. Из бухты открывается вид набережной: железные кабинки для переодевания, пустой фонтан, деревья, лестница, фонари, стадион; наверху, на сопке огни кинотеатра. Вдруг появились люди. Они шумели, хохотали. Силуэты двух девушек и одного рослого парня. Все быстро скинули с себя одежду до последней нитки и побежали в море, размахивая руками, брызгая водой, громко смеясь. Орест возвращался неторопливо, с наслаждением. Одна девушка убегала от парня вдоль берега. На берегу к Оресту подошла их подружка, высокая, худенькая, завёрнутая в махровое полотенце. — Я думаю, чья это одежда, вроде бы никого нет, — простодушно сказала она, будто старому знакомому. — Это моя одежда, — сказал он, нисколько не смущаясь наготы. Моросило, и желтушный, болезненный свет фонаря рассеивался в воздухе, будто его выпускали долгой струёй из спрея. — Не холодно? — спросила она, чтобы заполнить паузу. — Да так себе. Кажется, девушка была слегка пьяна. На другом конце пляжа послышался смех — гортанный мужской и визгливый женский. Два блеклых силуэта рванулись в море и вскоре замерли, слившись в объятиях. Всё стихло. Крик чайки, распоровший влажную ткань ночи, показался потусторонним. — Это мои друзья, — объяснила девушка. — У моей подружки день рождения сегодня, вот мы тут празднуем… — печально сказала незнакомка. — А где твой парень? — спросил Орест. — А нет его! — с отчаянной беспечностью сказала девушка. — Он ушёл. Или никогда не было. У меня ведь рак крови… Вот недавно узнала, три месяца назад. Ха — ха… — она попробовала рассмеяться и повернулась туда, откуда доносились вздохи. Её смешок был похож на кашель. — Кажется, они занялись любовью. Вот безумные! А ты не хочешь со мной?.. — вдруг предложила она. Орест растерялся. Она потянула его за руку. У него совсем не было настроения, но, совершенно обезоруженный, не зная, что ответить, он спросил: — А что твои друзья? Этот ответ не предполагал его согласия, но всё‑таки девушка обрадовалась. Глаза её вспыхнули. — Да ну их! У них своя любовь. Им теперь не до меня, — быстро заговорила она, протягивая Оресту своё полотенце. Он отказался. — Меня Люсей зовут. — Люсей, значит. А меня Орестом. Он сполоснул в море ноги, натянул носки, трусики, брюки, сунул ноги в сандалии. Люся подбежала к кабинке, где висело её платье, быстро надела его, поправила влажные волосы. Орест смотрел, как она оправляет платье, и не испытывал к ней ничего, кроме жалости. Он ощущал между ней и собой не просто физическую дистанцию, а метафизическую пропасть. Девушка шла по краю смерти, словно по тонкому льду залива, и желала быть любимой, во что бы то ни стало, вопреки всему. Вдвоём они пошли к мансарде, где обитал Орест. — Это рядом, пять минут ходьбы, — сказал он. — Я знаю, я наблюдала за тобой. Я работала в маникюрном салоне напротив твоей арки, куда ты часто заходишь, — призналась девушка. Орест удивился. Они шли рука об руку. Люся засмеялась, отстала, вытряхнула из туфли песок. — Ты знаешь, ты мне нравишься. Я уже счастлива оттого, что иду рядом с тобой. Мне хорошо. Так странно… — она усмехнулась. — Завтра я уйду рано, пока ты будешь спать, и вскоре ты меня забудешь. И всё, как будто ничего и не было. Ты проснёшься, а меня уже не будет. Может быть, однажды я приснюсь тебе, Орест. Какой ты милый! Милый — милый! — взволнованно говорила девушка. Было заметно, как она нервничала. Её пальцы дрожали. — Да, ты обязательно приснишься. Мне кажется, что мы с тобой уже встречались, и вот теперь только вспоминаем тот прошлый сон, наконец сбывшийся… — прошептал он. Девушка остановилась. Вытянув шею, прильнула губами к его губам. Они были холодны. Она обняла его своими тонкими руками. От неё пахло алкоголем и сладкими духами. Её грудь напряглась, рука нервно ощупывала его ещё влажное тело. — Хороший, хороший! — приговаривала девушка. Они вошли в темную арку. — Осторожно, здесь лужа! — предупредил Орест. Ведя за руку девушку, он перешагивал через лужу по кирпичам. Люся оступилась. Орест подхватил её на руки и перенёс до конца арки. — Ой! — воскликнула она, и крепко обхватила его за шею. — Теперь налево, — сказал Орест. Девушка шла рядом, держась за его бедро. Они поднялись наверх по деревянной лестнице. Его любовь к ней была не страстью, а чем‑то вроде дани, сексуального оброка… Она шептала всё время: — Я хочу быть женщиной, я хочу быть твоей женщиной! Люби, люби меня, миленький! Их тела были солёными и липкими. Они ополаскивали друг друга из чайника, стоя в алюминиевом тазике посреди комнаты. Марго появилась в мансарде на следующий день. Никогда раньше она не заходила в его «конуру» — мастерскую одного непризнанного художника. Во дворе стоял общественный туалет, невыносимо пахло хлоркой. Марго поморщилась, перешагнула через лужу, вошла в подъезд. Разбитые двери висели на одной петле. «Как суицидные», — неприязненно подумала она. Крутая, истёртая посередине деревянная лестница, потом еще один лестничный пролёт, дверь, тяжёлый, старческий скрип железа, коридор, куда теперь — налево или направо? — а, вот и дверь с театральной афишей Рижского театра русской драмы. Она потянула на себя, не поддаётся, толкнула вперёд — легко. Какой бардак! Скошенный, низкий потолок, мольберт, картины. Где же Орест? Постель в нише, деревянные нары, книжные полки. Какая‑то растрёпанная девица обхватила за талию мужчину, спящего под простынёй лицом к стене. В глазах Марго потемнело. Она выскочила из комнаты, в солнечный зловонный двор, где тополиный пух толстым слоем покрывал зеленоватую лужу, из которой дворняга лакала подтаявшее теплое облако в обёртке из‑под мороженого… Орест вяло оправдывался: мол, это был не он, а якобы его приятель, которому он позволил переночевать в его комнате. Она не знала: был ли это Орест или кто‑то другой. Орест смотрел на неё такими честными, преданными глазами, что она решила поверить ему. Но сердце умом не исправишь, если в нём завелись и сомнение, и ревность, и месть. Всё чаще он казался ей нечистым, осквернённым… * * * Электричка остановилась, двери открылись, и девушка, проходя мимо окна, гордо посмотрела на Ореста. Он глядел сквозь неё. Их взгляды, словно параллельные линии в неэвклидовом пространстве, встретились, прошли сквозь друг друга и разошлись. Он догадался, что девушка в берете следила за ним. «Где‑то уже видел её…» Вагон тронулся, вдруг лицо незнакомки раздвоилось, и возникло из темноты лицо Марго. Блики на стекле, утроив этот образ, нарисовали состарившееся лицо его матери, которая никогда не находила денег, чтобы купить краску для волос. Седые пряди напоминали ему выступившую морскую соль, как на почерневших бревнах их дома. Марго как‑то пожертвовала для его матери старые запасы краски. Коричневый тюбик был неполный, слегка помят и аккуратно закручен. — На, — сказала она, — передай маме! Это был искренний жест, трогательный. Орест ощутил, как через него возникла между ними какая‑то таинственная связь — родственная, близкая. Этот жест был дороже всяких дорогих подарков. Протягивая тюбик, Марго подумала, что кто‑то выдавливает её собственную жизнь из этого мира, из которого уезжает Орест, и она остаётся коротать свои дни в совершенном одиночестве. — Да, точно, моё одиночество совершенно! — приговаривала она вслух, карауля утренний кофе. Орест был для неё и сыном, и любовником, и другом. Ни в каком качестве он не подходил к ней. И вот теперь это место оставалось пустым, почти что святым. Ещё в те дни, когда они делили одну постель, случалось, что Марго просыпалась от болей в чреслах, от наваждения, будто она носила в своём чреве ребёнка; и этим ребёнком — она знала — был Орест, её мальчик, сопящий у неё под боком… ВТОРАЯ РЕЧКА — СЕДАНКА Орест родился семимесячным, недоношенным. Марго впадала в истерику, закрывала уши ладошками, когда он рассказывал историю своего рождения. Конечно, человек рождается некрасиво, грязно, кроваво. Правда была такова, что спасали не ребёнка, а его мать. Она была на седьмом месяце, когда споткнулась посреди улицы и упала прямо на живот. Начались схватки. Благо, помогли прохожие, подхватившие женщину под руки. Сельская акушерка, прожжённая толстая баба с папиросой в зубах, знала своё дело и боролась за жизнь матери, уверенная, что семимесячного ребёнка не спасти. Роды были тяжелыми. Пришлось делать кесарево сечение. Вытащив окровавленное месиво человеческой бессознательной плоти, она швырнула его в тазик для последа. Было опасение, что роженица может погибнуть от кровотечения. И пока боролись с ним, акушерка ни разу не вспомнила о малыше, захлёбывающемся кровавой жижей. Когда уборщица пришла наводить порядок в операционной, она обнаружила в тазике новорождённого с расширенными ноздрями и пеной во рту. Уборщица бросила ведро и прямо с тряпкой вбежала в комнату отдыха, где громко смеялась акушерка, попыхивая папиросой. — Анна Ивановна, что делать с этим? — выпалила уборщица. — С чем? — выпустив клуб дыма, спросила акушерка. — Да с ребенком! — Каким ещё ребёнком? — В тазике который… Акушерка и медсестра кинулись в операционную. Булькающее существо, безобразное, покрытое волосами, как все недоношенные семимесячные, покинутое всеми на свете, самостоятельно боролось за жизнь. Взглянув на сына, мать произнесла: «Филипп!» — и упала в обморок. Отец Ореста, румын по происхождению, Филипп Онейрос, прожив в семье год, покинул Черновцы, где работал мастером по оборудованию на молокозаводе, он вернулся на историческую родину, в Румынию социалистического диктатора Чаушеску, где живёт поныне, воспитывая других детей. В детстве мама величала Ореста румынским князем. Когда ему исполнилось шесть лет, она подалась на Дальний Восток на заработки вместе с переселенцами. Они преодолели около двенадцати тысяч километров на поезде. Это путешествие запомнилось ему на всю жизнь запахом соленой селедки и горячей картошки — всё это продавали на станциях старушки в белых платочках, похожие на маленькие цветущие приземистые дальневосточные вишенки. Они поселились в заброшенном деревянном доме. Это был посёлок с диковинным названием Ханси на берегу Мраморной бухты. Их старый почерневший деревянный дом стоял на берегу моря, у самой кромки воды. В непогоду шумели волны, и казалось, что они убаюкивали дом вместе со всей нехитрой утварью: широким, сколоченным из досок столом, табуретами, старым шкафом с посудой, веником у печи, обувью у порога, вешалкой возле двери, покрытой цветастым ситцем. Поскрипывала дверь, колыхались шторы, с побережья несло запахом прелой морской травы. Под дощатым забором росли жёлтые цветы — «золотой шар». Рядом, в навозной куче за сараем, Орест однажды откопал майского жука, привязал к его лапке нитку и выпустил в небо. Нитка на катушке разматывалась. Орест бежал по пыльной дороге, задрав голову, словно на привязи, не способный оторваться от земли… Дожди были мелкие и скучные. Комары летали тучами, по полу скакали блохи, кусая щиколотки. На веранде висели ряды сушеной зубатки, корюшки, селёдки. Когда было голодно, он просто срывал несколько, отрывал головы и съедал. Мать частенько отваривала на ужин вяленую селёдку с картошкой. Запах вареной рыбы стоял на весь дом. Денег у них никогда не водилось. Они кормились морем, огородом, лесом и кое — каким хозяйством. На берегу сушились растянутые на шестах сети. В них свистели ветры. Этот свист позже нередко слышался ему во сне. В рыбацком посёлке жизнь была простой, но не тоскливой. В то время Орест ещё не думал, что жить у моря — всё равно, что жить на берегу вечности: опускать в него ноги, погружаться в него с головой и каждый раз выходить как новорождённый; ложиться на песок, обжигая грудь и живот, уткнувшись носом в любимое плечо; подставлять лицо ветру, зная, что птицы пролетают сквозь тебя, словно чьи‑то мысли; что сквозь твои мысли будут проплывать рыбы; что прибой всегда будет биться в твою грудь. * * * Орест обиделся, не понимая, почему Марго закрывала уши. — Тебе противно, что я родился, да? — возмутился он, мастер мелодраматических жестов. Нет, ей не было противно. Ей было страшно от одной только мысли, что этой рожающей женщиной могла быть она сама. «И зачем всё это изобрёл Господь?» — задавала она беспомощный вопрос. —А ведь как изысканно описываются роды государыни в дневниках Мурасаки Сикибу! — произнесла Марго. Она не поленилась встать, залезла в шкаф, где хранились её бумаги, полистала свои рукописи: — Вот, послушай! Орест прилёг на диване в своей излюбленной позе сибарита и приготовился слушать. Она читала плавно, голос слегка вздрагивал, словно лучинка. В эти мгновения между ними обнаруживалась такая родственная связь, какой не было с матерью ни у Ореста, ни у Марго. «Когда государыне остригли волосы и она приняла монашеское посвящение, всех охватило страшное волнение и отчаяние. Ещё не отошёл послед, а монахи и миряне, сгрудившиеся в обширном пространстве от залы до южной галереи с балюстрадой, пали ниц и ещё раз объединили голоса в молитве… Какие истошные вопли издавали духи, когда отходил послед! Роды закончились благополучно, и радость не знала предела, а уж когда узнали, что родился мальчик, мы пришли в неописуемый восторг. Пуповину завязывала супруга Митинага. Первое кормление доверили Татибана — но Самми. Купание состоялось около шести часов пополудни. Зажгли светильники, и слуги её величества в белых накидках поверх коротких зелёных одежд внесли горячую воду. Тазы и подставки для них также были покрыты белым… Когда я заглянула за занавеску, за которой пребывала государыня, она вовсе не имела того величественного вида, который подобает «матери страны». Она почивала и выглядела несколько измученной, черты лица утончились, молодость и хрупкая красота были явлены более обычного. При свете ночника кожа её казалась прозрачной, густые волосы, завязанные на затылке, делали её ещё привлекательнее. Митинага навещал государыню ночью и на рассвете…» Марго отложила рукописи, тяжко вздохнула: — Вот так вот, мой дорогой румынский князь, теперь ты знаешь, как рождаются настоящие принцы! Орест сделал вид, что не заметил в её словах иронии. — Ах, была бы я принцем, как Аривара Нарихира! — воскликнула она. — Почему же не принцессой? — спросил Орест. — Принцессой не хочу, — Марго капризно надула пухлые щёчки. — Ты не хочешь быть женщиной? — удивлялся Орест. — Нет, уж если выбирать, то не хотела бы… Орест вопросительно поднял бровь. Если бы ему пришлось выбирать, то он все‑таки хотел бы вновь родиться мужчиной, то есть человеком, а не животным, или вовсе не родиться. Он встал и поцеловал её в губы… Стук колёс вновь вызывал в его памяти образ Марго, сидящей к нему спиной за пишущей машинкой, высекающей дробь на клавиатуре. В её облике была какая‑то неприкаянность, когда она решительно двигала каретку, близоруко наклоняясь над листком какой‑то переводной прозы. Он подкрадывался к ней и целовал, поправляя пряди волос; руки её опускались на край стола… Их первый поцелуй был нервным, вынужденным. — Ну, что теперь будем делать, дорогой? — в отчаянии спросила она, не зная, как выпроводить припозднившегося гостя. — Спать! — простодушно ответил он. Они были пьяненькие. Никто из них не вспомнит теперь, кто первым бросился (или упал) в объятия, кто поддался соблазну. Его губы провалились в сочную мякоть её рта. Орест будто впивался в сырой кукурузный початок, еще недозрелый, и молочный. Казалось, что во рту было слишком много зубов; они не впускали его язык, стояли на его пути, как средневековая крепость на страже. У них у обоих позвякивали зубы, словно наполненные коньяком «с горочкой» хрустальные рюмки… * * * Время нещадно размывает память; то радостное, что сияло когда‑то, становится блеклым и невзрачным, и кажется, что уже не вернуть прежних красок, остроты ощущений, точности деталей. Как‑то на лекционных занятиях, глядя в мутное, залитое дождём окно аудитории, он вдруг подумал: а не соблазнить ли Марго? Он подумал просто так, от скуки. Или от жалости. Ещё он подумал: «Нельзя женщине быть несчастливой». Следя за навязчивым преследованием новорождённого месяца за окном набиравшего скорость поезда, он удивлялся, с опозданием почти на три года, своей сомнительной отваге. В его голове зарождались хаотичные образы прошлого. Орест поступал, как всякая мужская особь, считая, что таким способом он сможет изменить отношение Марго к нему. В его сознании совсем отсутствовало какое‑либо представление об иерархии в обществе. Он игнорировал его, как настоящий цыган или стихийный анархист, несмотря на комсомольское воспитание и горнило политических зачётов, которым подвергали студентов самого идеологического факультета. На её монотонных лекциях он просто засыпал. И сейчас, уткнувшись в темное окно поезда, он вспоминал все это без всякого вдохновения, которое сопровождало его в первые дни. Теперь эти дни бледно мерцали в его памяти, как золотые чешуйки в заливе от одинокого огня на противоположном берегу. Он был из тех молодых мужчин, кто, доставив женщине удовольствие, считал свою миссию выполненной и терял к ней интерес. Орест предпочитал не столько завоёвывать и покорять, сколько дарить себя, дарить своё тело, дарить свою нежность, а потом удаляться. Как‑то, обращаясь к Марго, он даже обмолвился: — Я ведь твой подарочек, дарю тебе свои беспросветно молодые годы. После лекций, когда опустели аудитории и коридоры азиатского факультета, он набрался наглости и заглянул в деканат, чтобы спросить у секретарши домашний адрес Маргариты Юозефовны Нарышкиной. Секретарша, милая девушка, ничтоже сумняшеся, сказала, полистав какой‑то журнал. Орест вышел на улицу, постоял секунду — другую в сомнении. Этого хватило, чтобы убедить себя в том, что он обречён, так сказать, на perfect madness… Сначала мелькнул свет в глазке, потом загремели цепочки, щёлкнул замок, пугливо приоткрылась дверь. Она была в стареньком халатике. Он не ожидал увидеть её в затрапезном домашнем наряде. Он даже не удосужился подумать заранее о том, что сказать ей, какой придумать повод, как оправдать своё появление. — А, это ты, Орест! — лениво произнесла она, как будто уже устала ожидать его и была немного сердита. Она вопросительно взглянула в его смущённые глаза. Не дождавшись объяснения, Марго сказала: — Ну, заходи, раз пришёл. Она решила, что он пришёл вымаливать зачёт, как это делали другие пронырливые студенты, принося с собой подарочки. Орест молча переступил через порог, стал снимать обувь, хотя она не приглашала его проходить в комнату. — Вот нахал! — подумала Марго, наблюдая, как он развязывает шнурки на забрызганных дождём ботинках. Наступая носком правой ноги на пятку левого ботинка, он разулся. Из дырявого синего носка сиял белый ноготь большого пальца. Он кашлянул от смущения, не зная, что сказать. — Ой, я вам наследил! — Ничего. — Вы мне обещали книжку. — Какую книжку? — Я уже не помню. Ну, переводить которую, для курсовой… — Ах, этого, Тагаки! Расположившись в кресле, он оглядел комнату, пока Марго искала японский роман. «Вот здесь всё и произойдёт, на этом диване», — нахально подумал Орест. Больше ни о чём он не думал. Марго листала книгу, что‑то говорила, потом брезгливо вытряхивала таракана со страницы. Да, ради неё ему придётся мучиться над этой дребеденью. Марго незваным гостям чай не подавала. Это был её этикет. Он попросил воды. Она налила из‑под крана. Марго смотрела, как капельки воды падают на его колени. Она хотела смахнуть капли, но шерстяная ткань быстро впитывала их, оставляя тёмные пятнышки. И поймав себя на этом непроизвольном желании, Марго сильно сжала запястье правой рукой. Выйдя от Марго с книжкой в целлофановом пакете под мышкой, Орест облегченно вздохнул. — Вот же олух царя небесного… — раздосадовано произнёс он вслух, повторяя любимое словечко матери. Пассажиры повернули головы в его сторону: уже слишком громко он заговорил сам с собой. И точно так же, как эти пассажиры, за ним наблюдали две сороки на краю мусорного бака, когда он вышел из подъезда дома Марго. Вдруг ему стало стыдно за свои прошлые непристойные намерения, потому что вспомнил имя первой юношеской влюблённости. — Имя Златы — моё золотое клеймо… — прошептал он. Это имя никогда не забывалось, оно стало эталоном его любви. Эти два женских имени были, как два берега реки, один из которых крутой и обрывистый, а другой пологий. И как это бывает, один берег во время весеннего половодья подмывается и разрушается течением, а другой постоянно заливается, благодаря чему почвы становятся плодородными. Его мысли наплывали друг на друга, прыгали от предмета к предмету, словно сбежавшие с урока мальчишки с льдины на льдину, проваливаясь и выкарабкиваясь… * * * Орест задремал с именем Златы на устах. На его губах и языке перекатывались золотые крупинки звуков этого польского имени. Прошло минуты три или больше — время во сне имеет иную длительность, чем в реальности. Электричка плавно остановилась, зашипели двери. Одни пассажиры встали и вышли, другие вошли. Напротив него присели двое. Виляя хвостом, по вагону прошёл сенбернар. Невольно с языка Ореста сорвалось имя Флобера. Пёс нехотя повернул голову, широко раскрыл слюнявую пасть, приветливо рявкнул. Он самоуверенной походкой подошёл к Оресту, положил на его колени тяжёлую голову, поводил белками умных глаз, как бы спрашивая: «Чего надо?» Сенбернар протиснулся между пассажирами, уселся тяжелым задом на ноги, смахнул мусор хвостом под скамейкой, выкатив пустую банку из‑под пива. На банке Орест различил несколько латинских букв «Quil…» — Ваша собака, знаете ли, нахального поведения, невоспитанная, к тому же без намордника, — возмутился один из пассажиров. Орест не стал вступать в перебранку, извинился, наклонился над псом и обнял за толстую мохнатую шею. В ответ Флобер облизал его смрадным шершавым языком с остатками какой‑то пищи. Орест отметил, что собака удивительно похожа своей наивно — добродушной, хитроватой физиономией на Фаину Георгиевну Раневскую: если нацепить на неё круглые очки да всунуть ей в зубы папиросы, то сходство будет полным. Он улыбнулся, выдавив смешок. Вдруг собака, будто угадав его мысли, рыкнула голосом великой актрисы: — В том‑то и заключается, голубчик, вся ирония моей великолепно глупенькой жизни, что всегда мечтала быть на сцене, как великая Сара Бернар, а в итоге сам видишь, в кого превратилась — в сенбернара… Орест обомлел. Приснится же такое! «Вот — те на! Неимоверно, неимоверно, неимоверно…» — плясало у него на языке дурацкое словечко, подскакивая на каждом стыке рельсов, как на старенькой заезженной виниловой пластинке, коих во множестве имелось на даче у Марго на Рейнеке. Вскоре это слово — заика превратилось в набор бессмысленных звуков. И вслед за ними стала куда‑то исчезать реальность, будто проваливалась в тартарары. Орест, пытаясь обхитрить назойливое слово из чужого словаря, с безразличным видом отвернулся к треснутому окну, цепляясь слухом за всякое осмысленное слово попутчиков. «Не обо мне ли речь?» — подумал Орест. Того, кто рассказывал о каком‑то романе, звали Герман Ваганов. Вскоре попутчики вышли из вагона. САНАТОРНАЯ — ОКЕАНСКАЯ — СПУТНИК Сенбернар поплёлся следом. На брюках Ореста осталось мокрое пятно от собачьих слюней. — Этот старый пёс, блохастый Флобер, царство ему небесное, есть моя интуиция? — вслух пробормотал Орест, осенённый во сне внезапной догадкой. Некий длинноволосый пассажир в — шинели — господина — Голядкина, присевший на место Германа Ваганова, посмотрел на Ореста с укоризной. Вагон дёрнулся, электричка переходила на другие пути, меняя вектор времени, вектор печали. Из‑за облака солнце ощупало лучами местность, и вскоре пейзаж повеселел. Окна плотоядно пожирали пространство. Орест уставился в окно, глядя на ослепительную полоску солнечного света, бегущую по рельсам. Казалось, он смотрел сквозь пространство и время. События жизни мелькали в его голове, как пейзажи и полустанки. Свет спотыкался на стыках и на переходах с одного пути на другой, иногда сливался с солнечной дорожкой на море. На стекле ползала осенняя оса: черное с жёлтыми полосками брюшко, длинные усы, продолговатые слюдяные крылышки. Её жужжание было отчаянным. По другую сторону поезда, словно по другую сторону ветра, хлопьями летел наискосок снег; прохожие кутались в полушубки и пальто, туже завязывали шарфы, поднимали воротники. Орест мечтал о чашке горячего кофе. Желание было таким сильным, что он почуял запах кофе. Он представил, как Марго готовит его на плите в кофеварке, как она прокараулила его, представил, как кофе заливает плиту. Марго разрыдалась. Чувство бесконечной жалости, словно иглами, пронзило сердце Ореста. Он думал, что у этого поезда нет места назначения, что он идет по какому‑то особенному расписанию без конечной остановки. Вот так бы никуда не выходить и всё время ехать, ехать, ехать от одного сновидения к другому, как от станции к станции, и выйти однажды где‑нибудь в Нара и затеряться навсегда, навеки. Поезд выскочил из тоннеля. Солнечный свет на рельсах, словно лезвием, резанул по сетчатке глаза. Орест смежил веки. Лучи расщеплялись на тонкие цветные паутинки. Вот из них‑то таинственный паук воображения сплетал блистающий разноцветными чешуйками узор. Ам — и следующий тоннель снова проглотил поезд! Мелькали огни. Вскоре за окном стало светлеть, в конце тоннеля снова вспыхнуло солнце. Орест зажмурился — крепко — крепко, потянулся — сладко — сладко. О, эти детские потягушечки! * * * «Как томительны и сладки были бессонные ночи!» Совершенный писец сидел напротив и записывал историю Ореста, который едва ли догадывался, что кто‑то бесцеремонно вламывается в его жизнь, ворошит бумаги, переписывает его жизнь на свой лад. Как сопротивляться этому переписчику, этому самозванцу? Марго говорила, что в судьбе каждого человека есть свой сочинитель и переписчик. Кто‑то склонился над Владиком, длинные волосы заслонили пол — лица, на носу повисла, как смородина, чернильная капля. — Кто ты? — спросил Владик. — Я Фарра Фоссетт — Мэйджерз, — скромно ответил Гоголь. — Что же, ты будешь писать своим клювом, как птица Кху? — спросил Владик. — Чем бы ни писать, лишь бы тебя сочинять, — ответствовал Гоголь медово — гречишным, грешным голосом. — Как томительны и сладки были эти бессонные ночи. Ты сидел больной в креслах. Сон не смел касаться моих очей. Казалось, он безмолвно и невольно уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть подле тебя, глядеть на тебя, разговаривать с тобой. Владик привстал с кресла — кроткий, тихий, покорный. — Боже, с какой радостью, с каким бесстрашием я принял бы на себя твою болезнь, и если бы моя смерть могла возвратить тебя к здоровью, с какой готовностью я бы кинулся тогда к ней! Юноша усмехнулся. «Сущий ангел! Ах, сущий ангел, нежный цвет! — подумал Гоголь, вошедший поутру в его комнату, как преступник. — О, как пошла, как подла была ночь, проведённая без него!» Владик подал ему руку, пожал её любовно. — Изменник! Ты изменил мне, — сказал он. — Ангел мой, прости меня! Я страдал твоим страданием, я терзал эту ночь, беспокойный был мой отдых, прости меня, ангел мой! С каким весельем, с какой злостью растоптал бы я всё, что сыплется от могучего скипетра полночного царя, если б только знал, что за это он мог бы купить одну твою усмешку, знаменующую тихое облегчение на твоем лице. — Голова моя тяжела, отяжелела ливнями, — сказал Владик. Совершенный писец стал махать над ним веткою зелёного лавра. Слова… Что они могут, эти бледные выражения чувств? Только эти жесты! Эти нежные жесты! Ожесточённые жесты в жерле ночи, жарком… — Ах, как свежо и хорошо! — воскликнул болезненный юноша. — Ты приготовил для меня такой дурной май! Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во всё то время, как ты спал или только дремал на постели в креслах, я следил за твоими движения и твоими мгновениями, прикованный непостижимою к тебе силою. — Спаситель мой, ангел мой, ты скучал? — О, как скучал! Гоголь поцеловал его в плечо. Юноша подставил ему свою щёку в золотом пушке. Они поцеловались. Влажные и сухие губы едва прикоснулись. Владик приподнялся и, опираясь на плечо Гоголя, направился к своей постели, остановился. На узкой деревянной кровати смяты простыни, глубокая вмятина от головы, темный в клеточку плед сползал краем на пол. Взглянув на постель, юноша повернулся к Гоголю, прошептал ему на ухо: — Теперь я пропавший человек! Горячее, болезненное дыхание: — О — о-о — о! — Мы только полчаса останемся в постели, потом перейдём вновь в твои кресла. Мой милый молодой цвет! — умолял Гоголь. Его лицо заливали горячие слёзы. Они успевали остыть, пока скатывались на щёки юноши и, как улитки, сползали на подбородок. Их холод пронизывал юношу, а мысли Гоголя безмолвно текли далее: «Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновенье молодости, чтобы потом разом я погрузился ещё в большую мертвящую остылость чувств, чтобы стал старее на десятки лет, чтобы отчаяннее и безнадёжнее увидел исчезающую жизнь? Так угасающий огонь ещё посылает последние отблески, озаряющие трепетно мрачные стены, чтобы потом скрыться навеки и…» Его мысли были прерваны сухим горячим шелестом губ: — Я никогда не совершал ничего, что ты ненавидишь, о нет! Ты властелин моих членов, ты владыка фаллоса, владыка воплощений, не дай моему телу, в котором семена смерти, обратиться в червей. Молю тебя, не дай мне узнать разложения, которое охватывает каждого бога, каждого зверя. Когда душа человека погибает, его плоть превращается в вонючую жидкость, он становится братом разложения, не дай Господи…» Гоголь крепче обнял юношу. — Нет, я не отдам тебя в руки палача, который обитает в камере пыток. Я сохраню твою сущность, ты проснёшься в покое, тебя не тронет гниль, твои внутренности не…» Орест не мог сообразить, кто был тот юноша в кресле. Русские классики ему еще никогда не снились. «А ведь странно, — подумал Орест во сне, обращаясь мысленно к Марго, — почему приснился Гоголь, а не Пушкин, сукин сын?» И он вспомнил фильм «Вий», впервые увиденный им по телевизору в раннем детстве в обществе соседского мальчишки. Они сидели под лоскутным одеялом, не замечая, как за окном пылает пожаром вся деревня и визжат горящие свиньи в сараях… Поезд резко затормозил. Кто‑то сорвал стоп — кран. САДГОРОД — ВЕСЕННЯЯ — УГОЛЬНАЯ Память сродни картине со множеством наслоений, ставших грунтовкой для картин других художников. Кто‑то приходит и отколупывает краску, словно застаревшую болячку на разбитом колене или локте, и выступает сукровица воспоминаний. Совершенный писец сидел за круглым массивным столом, держа в одной руке своё сердце, в другой — карандаш. Белый лист бумаги должен был стать чем‑то вроде весов, на которых и сердце и карандаш должны уравновесить друг друга. Однако равновесия не получалось: то перо было тяжёлым, то сердце пустым… Поезд мчался без остановок, пришпоренный машинистом. Море остывало, сияло синевой. Ибисы уже улетели, а кулики семенили по илистому дну, гнилостный его запах влетел на повороте в разбитое окно поезда. Орест поёжился. Ветер хватанул его по загривку, как старого приятеля. Орест сидел у окна: обнажающаяся берёзовая роща, заросли камыша, из которых выпорхнул фазан, стряхивая снежный прах… На виражах поезд слегка наклонялся, и пустая бутылка из‑под пива каталась по вагону под ногами пассажиров. Флобер почуял что‑то неладное на душе у машиниста, чьи мысли шли под откос вместе с поездом. Его любимая подруга Фрося изменяла ему с кем‑то, пока он находился в отлучке. Конечно, когда карандаш сломан и бумага скомкана, то память, эта плутовка, начинает диктовать свои правила поведения, вертит тобой, сочинителем, как хочет. Порой память выдувает из тебя мыльный пузырь. Вот ты повис на конце бумажной трубки, свёрнутой из каких‑нибудь рукописей, оторвался, словно от пуповины, и полетел, отражая покосившиеся дома, рыжую собаку с оборванным ухом, столб с сорочьим гнёздом, дорогу на Нерчинской, деревья, безумную старуху, семёрку… Хлоп! И ты, переливающийся всеми цветами радуги мыльный пузырь, выдуваемый другим мальчиком, совершенным писцом, вдруг беззвучно лопнул… ГЕОЛОГИЧЕСКАЯ — УГЛОВАЯ — АЭРОПОРТ …И капельки воды повисли на ресницах Златы (её настоящее имя Здислава), на верхней губе. Её громкий смех заполнил комнату, из окна которой через дорогу были видны красного кирпича трёхэтажные казармы мотострелкового полка, где сейчас её молодой муж, старший лейтенант Андрей Малиновский, умеющий пшекать по — польски, так же как и его жена, находился на службе. Брызги от мыльного пузыря сияют на носу, правый глаз защипало. Она встала и пошла к умывальнику в коридоре, поднесла ладонь к «соску». Рукомойник выдал скудную порцию воды. Орест зачерпнул эмалированным ковшом с отбитым краем остатки воды из цинкового ведра и полил ей на руки. Злата сполоснула лицо, поморгала глазами, потом еще раз сполоснула. — Ну, как, щиплет? — сочувственно спросил Орест. Он подал ей вафельное солдатское полотенце с войсковой печатью, которое висело рядом с рукомойником. — Теперь нет, — ответила Злата. Орест разговаривал с ней на «ты», а её мужа называл по званию. В части офицеры обращались к нему: «воспитанник Онейрос». В седьмом классе Орест стал сыном полка и прожил в казарме до окончания восьмилетки. — Редкая у тебя фамилия. Ты грек, что ли? — спросила она. — Нет, я не грех, мой папа румын. Он оставил нас. Злата улыбнулась оговорке: — А — а, вон в чём дело! — сказала она, сочувственно взглянула в его глубокие тёмные глаза; прямой нос, скулы золотились волосками, а чёрный пух на верхней губе еще ни разу не трогало лезвие. Злата провела пальцем по его щеке. Орест смутился. Она была художницей, закончила художественно — прикладное училище во Львове. Злата убрала длинные светлые волосы назад, повязала прозрачную с блёстками косынку. Сегодня они собирались на пленэр. Оресту понравились и её мягкая речь, и прямые соломенные волосы, и то, как она поправляет их, и новое слово «пленэр». Он нёс на плече её мольберт. На этот раз он решил повести её на болото, застланное до самого моря цветущими ирисами. Для этого нужно было выйти на главную трассу и идти минут тридцать за пределы посёлка, за железобетонный мост через горную реку, пока не раскинется синее — пресинее болото со шныряющими в зарослях цаплями. Они шли по асфальтированной дороге, подковы на его кирзовых сапогах цокали, будто переговариваясь с насекомыми на обочине. За этот год Орест вытянулся, чем весьма гордился. Он спешил стать взрослым. Они разговаривали обо всём на свете, она учила его польским словам. — Я теперь подтягиваюсь двенадцать раз на перекладине, — по — мальчишески похвастался Орест. — Ого! — Да, я каждое утро бегаю на турник, делаю подъём — переворот и с одного раза поднимаюсь на перекладину на два локтя. — Как это? Орест объяснил, что, схватившись руками за перекладину, надо подтянуться и, сделав рывок, взобраться наверх. Его мальчишеское хвастовство забавляло её. Она понимала, что он нуждается в близком человеке, который бы замечал его достижения, правда, она не догадывалась, что Орест хотел только её внимания. Когда он впервые появился в доме новоприбывшего офицера, то был потрясён неожиданной встречей. Дверь открыла девушка, которую он однажды видел в школьном коридоре у кабинета директора. Тогда на ней было фиолетовое пальто, фиолетовая шляпка с вуалью, перчатки в руке. Ворвавшись с улицы, Орест промчался мимо неё, так как опаздывал на свой любимый урок математики. Вслед за ним потянулся тонкий сладкий аромат духов, смешанный с запахом снега. Он сидел на уроке математики. За окном безмолвно опускался снег, как тысячи парашютистов. Учительница, высокая, статная женщина лет пятидесяти с рыже — оранжевыми волосами, доказывала двадцати восьми школьникам теорему о равнобедренном треугольнике, жестоко кроша мел на коричневой доске. Строгий логический язык математических формул наводил его на мысль, что всё в этом мире так же легко объяснимо, как теорема о равнобедренном треугольнике. И даже смерть, будь она всего лишь условной точкой в пространстве, обретает вектор, как всякая математическая точка. Если сложить векторы, то получится искомый смысл… В окно Орест наблюдал, как по диагонали через школьный двор проходила незнакомка в фиолетовом пальто, пытаясь укрыть лицо от огромных хлопьев снега. С завтрашнего дня начинались каникулы, но учительница математики не давала поблажек. Перед ней стояла задача вырастить из воспитанников трёх гениев. Помада цвета обожженного кирпича к концу занятий в школе постоянно сбивалась по краям её губ, как у загнанной лошади. Иногда она приводила в школу свою малолетнюю дочь — умненькую, пугливую, с жиденькими волосёнками. Они приехали из лежащего в развалинах Кёнигсберга вместе с мужем зарабатывать очередное воинское звание. Вспоминая эту девочку, прижимавшуюся к маминой руке, Орест представил Марго в далёком детстве, хотя не смог бы объяснить, что общего он нашёл между дочерью своей учительницы и Марго. Наверное, они обе вызывали в нём жалость. Незнакомка в фиолетовом пальто почти скрылась. Мартовский снег заштриховал удаляющийся изящный загадочный облик, пробудивший его воображение. И деревья, и дорога, и проехавшая машина, и гипсовые статуи в школьном дворе, и пожарная каланча, и рыжая собака, и редкие прохожие — всё в один миг рассыпалось в белый прах, в сиреневые точки и белые пунктирные линии. Ещё долго перед глазами Ореста мельтешили черно — бело — фиолетовые крапинки и пятнышки. Он очнулся, когда учительница назвала его по имени. Она велела записать тему реферата, который он должен подготовить за время каникул. Ему досталась тема о Софье Ковалевской. Кажется, с этого момента, с этой встречи в его душе началось преображение. Он как будто бы впервые соприкоснулся с красотой. Вслед за этим он стал острее чувствовать всё, что было противоположно этому мгновению, с которым теперь соизмерялось всё в этом мире. Раньше окружающий мир, ограниченный скудным воображением, был для него един и целостен. Его душа обрела золотую рамку, но часть мира не помещалась в ней, мир раскололся надвое. В нём обострилось чувство неприязни ко всему безобразному. Этот разлад внёс в его душу много сумятицы. С тех пор он перемещался по жизни с этой золотой рамкой впереди себя, пока, в конце концов, не разбил её вдребезги. В поселковой библиотеке Орест взял книгу о Софье Ковалевской, пришёл в казарму, забрался на свою кровать под окном на втором этаже, погрузился в чтение, вооружившись ручкой и тетрадкой. Перипетии судьбы его героини совместились с видением «фиолетовой» незнакомки. Собственно, этот образ был мотивом и основным двигателем его чтения. В другой раз он не смог бы одолеть эту книгу. За три дня Орест исписал все двенадцать листов обычной ученической тетрадки в клеточку в синей обложке по две копейки. Он писал наливной ручкой фиолетовыми чернилами. Старший лейтенант Малиновский, дежуривший в этот день по части, застал его на кровати в глубоком сне. На тумбочке лежали школьные принадлежности и книга. Весеннее солнце, проникая через высокие казарменные окна, заливало лицо юного воспитанника. Старший лейтенант задержал свой взгляд на Оресте. Даже во сне было заметно, как взрослеет его лицо, пробиваются черные волосики на подбородке. Лейтенант решил подарить ему на день рождения бритвенный прибор и пачку лезвий и наказать сержанту, чтобы тот объяснил, как пользоваться этими мужскими предметами. Рота давно ушла на обед. Старший лейтенант тронул Ореста за плечо. Он открыл глаза и тут же вскочил с постели, бормоча оправдания. Лейтенант велел ему идти в столовую, а потом готовиться к бане. Орест быстро натянул сапоги, оправил форму, ладно сидевшую на нём, бегом спустился со второго этажа, выбежал наружу. Солдатская столовая находилась на другом конце территории части. Когда он прибежал туда, солдаты уже закончили обедать, строились. В столовой было пусто, хлеборезка закрыта, в окошке на раздаче мелькал повар. Дежурный по столовой убирал со столов. Офицера не было. Орест подошёл к окошку, спросил, осталось ли чего поесть. Повар, хитроватый и нагловатый таджик, помотал головой, громко цокнул языком, сказал с мягким акцентом, что ничего не осталось на сей раз. Сегодня на обед была картошка с рыбой и гороховый суп. Он налил ему в алюминиевую кружку горячего чая, дал сахара пять кусочков и белого хлеба. Этого было явно недостаточно для молодого, истощенного воображением организма. Орест загрустил. До ужина еще долго ждать. Быстро проглотив скудный обед, он побежал в роту, чтобы отправиться в гражданскую баню вместе со всеми. Рота вышла за территорию части. Орест пристроился в конце. У каждого солдата на шее висело белое вафельное полотенце, а в руках они держали банные принадлежности. Мартовский снег быстро растаял, бежали ручьи, мокрый асфальт дымился испарениями. От пекарни разносился аромат свежего хлеба. Орест почувствовал, как слюна наполняет рот. Он сглотнул. Когда проходили мимо Дома офицеров, Орест увидел «фиолетовую незнакомку», которая стояла у киноафиши. К/ф «Военные манёвры». Пр — во Франции. Дети до 16 лет не допускаются. Она была в том же наряде. В руках держала букетик подснежников. Прочитав афишу, она направилась по аллее в сторону гарнизона. В горах, синевших вдали, еще лежал снег. За ними начиналась чужая территория. Отсюда была видна даже пограничная вышка. В душе Ореста началось необъяснимое волнение. С этим настроением он вошёл вместе со всеми в помещение бани, стал раздеваться, заняв, как обычно, крайнюю раздевалку. Солдатская и уличная жизнь всегда груба, но раньше он не обращал на это внимания, купался в этой стихии, как в воде, и вот он встретил эту женщину… Он шел рядом со Златой, неся на левом плече её тяжеловатый мольберт. Незаметно разговор зашёл о приезжих артистах цирка. Орест поделился своими впечатлениями и желанием овладеть гипнозом, стать артистом и разъезжать по всей стране, ведь это так здорово! Злата возразила, что для этого нужно иметь дар. — Хотя ты тоже способен внушать, только не знаю что, — раздумчиво сказала она. — Такое ощущение, что ты чем‑то намагничен, притягиваешь к себе. Есть нечто, что выделяет тебя из других. Вот, мне хочется тебя рисовать, портрет… Орест впервые слышал о себе слова, произнесённые с интонацией, с которой обычно обращаются не к детям, а к взрослым. Эта интонация льстила его пробуждающемуся мужскому самолюбию. Это было больше, чем похвала командира или хорошая отметка в школе. Вдруг иерархия ценностей, которая ограничивалась только школьными успехами, возросла еще на одну ступень. Он хотел, чтобы Злата продолжала говорить о нём то, что он сам не знает о себе. Каждое её слово раздвигало его горизонты. Чем больше он хотел слышать её голос, тем сильнее влекло его к ней. Все его прежние желания, поступки, разговоры, помыслы стали ему отвратительны. В присутствии влюблённости он почувствовал себя грязным. Они приблизились к бетонному мосту через горную реку, которая часто во время половодья заливала поля, сносила деревянный мост, возведённый выше по течению. Нынешний май прошел почти без дождей, поэтому выпавших осадков было недостаточно, чтобы рыба пошла на нерест. Она томилась в устье в ожидании обильных дождей. Орест прибегал сюда с ребятами купаться или на раскопки в устье реки, куда каждый год приезжали студенты исторического факультета. Они рассказывали, что в средние века здесь располагался порт богатого царства; отсюда посольские корабли под красными парусами отправлялись на Японские острова. Три дня назад прошёл ливень, рыба рванулась в реку на нерест. Вода кипела не только от быстрых потоков, но и от самой рыбы. Орест и Злата остановились на середине моста, наблюдая, как рыбаки азартно ловили рыбу — кто на удочку, а кто руками. Мимо них прошел подросток, держа на рогатине пять краснопёрок. Их хвосты волочились по асфальту, шлёпались о резиновые сапоги мальчика. Злата никогда не видела такой ловли, её захватило это зрелище. Решив отложить поход на Большое Зеленое озеро, где ковром расцветали ирисы, они отправились к реке. Дошли до конца моста и свернули в заросли ивняка, между которыми плутала тропинка. Река поменяла фарватер. Откос был очень крутой, глинистый и скользкий. Орест предложил спуститься первым, чтобы отнести тяжелый мольберт, а потом вернуться за Златой. Он скрылся в кустах и появился минуты через три. Злата протянула ему руку, улыбнулась. — Удержишь? — спросила она. В его крепкой мозолистой ладони её рука казалась совсем маленькой, как девчоночья. Они стали спускаться. Её синие резиновые полусапожки скользили. Злата крепче сжала его руку, а другой ухватилась за ремень. Оказавшись на каменистом берегу реки, несущей мутные бурные воды, они огляделись по сторонам в поисках места, где можно расположиться. Злата выбирала натуру, Орест интересовался уловом. В яме с водой билось штук пять краснопёрок. Двое ребят стояли в воде, шарили руками под корягами. Потоки захлёстывали их с головой. Вдруг один выпрямился и вышвырнул рыбину на берег. Она шлёпнулась на камни. Минут через пять полетела еще одна краснопёрка размером с пол — локтя. Другой парень подбирал рыбу и складывал в яму, чтобы не уплыла в реку. Злата подошла посмотреть на трепещущую рыбу. Выбрав широкий валун, Орест снял китель, аккуратно сложил его, снял галстук, затем зелёную рубашку и майку. Злата смотрела, как он раздевается — по — солдатски, без лишних движений, несуетливо. Он снял сапоги и брюки. Остался в одних синих казённых трусах. Злата отметила про себя развитые мускулистые плечи. Ветерок раздувал жиденькие волоски под мышками. Солнце припекало, отсвечивало от воды, он жмурился, смыкая длинные ресницы. Её глаз художника фиксировал правильные пропорции тела подростка. Всё‑таки вода была ещё прохладной и ужалила его щиколотки. На излучине через реку лежала поваленная ольха. Краснопёрка тёрлась брюхом о корни, выдавливая икру, а над ней кружили самцы. Течение было быстрым. Если не держаться за ветки, то может унести. Едва он вошёл на глубину, как о ноги стала биться рыба. Ореста охватил азарт. Рыба билась всё сильней и сильней. Он наклонился и опустил руку под воду, нащупал корягу, коснулся спины краснопёрки. Она метнулась, ударив хвостом по руке. Орест знал, что с рыбой нужно обходиться осторожно, чтобы не испугать. Он нащупал хвост. Медленно ведя рукой вдоль туловища, он приблизился к голове. Рыба млела, прижималась к ногам. Его пальцы вцепились за жабры, и Орест тотчас выхватил рыбу из реки. Со всего маху швырнул её на берег. Краснопёрка упала к ногам Златы. Вскрикнув, девушка отскочила в сторону. Рыба подпрыгивала как мяч. Орест крикнул: — Лови! Держи её! Злата встала над рыбой, не зная, что делать. Паренёк, стоявший рядом, отбросил краснопёрку ногой подальше от воды. Следующая попытка была неудачной для Ореста. Несколько раз его сносило течением, ему приходилось возвращаться. За полчаса Орест выловил только четыре рыбины, в то время как другие значительно чаще выбрасывали добычу на берег. От холода Орест весь посинел, зубы выстукивали чечётку, тело покрылось гусиной кожей, трусы сползли на бёдра. Вдруг его снова подхватило течение, и пока он барахтался в самой стремнине, с него смыло остатки одежды… Злата была обрадована уловом. Она накинула на Ореста китель, он с трудом залез ногами в штанины. Выломал из ивняка рогатину, насадил рыбу через жабры, отдал Злате, а сам взял мольберт. Домой они вернулись с уловом, но без рисунков. — Ладно, в следующий раз я покажу это болото с ирисами, они такие красивые! — пообещал Орест. Долгий взгляд её голубых глаз смутил Ореста. Она медленно потянулась рукой к его лицу. Он почувствовал на мочке уха прикосновение холодных и мокрых пальцев, втянул голову. — У тебя мочки и ресницы красивы, любая девчонка позавидует, — сказала она и запустила руку за ухо, ощутив жесткие коротко остриженные волосы. Мальчик вздрогнул. В этот день она отварила картошку, пожарила рыбу и сварила уху. Орест натаскал из колодца воды, нарубил дров во дворе. Обычно такую работу помогал делать какой‑нибудь солдат, но сейчас полк уехал на учения. Они поселились в старинном одноэтажном доме, бывшей конюшне из красного кирпича, перестроенной под квартиры. Этот дом был на четыре семьи — по две квартиры с торца здания с отдельным входом. Раскрасневшийся, голый по пояс Орест вошёл в дом с охапкой дров, положил у печки. От него пахло потом. Его запах заполнил комнату, защекотал ноздри. Злата налила в умывальник теплой воды, подала чистое полотенце. Румянец заливал его щёки. Она усадила его за стол, любуясь, как он уплетает приготовленный ею ужин из пойманной рыбы. Жар не спадал. Она потрогала его лоб рукой. Он пылал. Злата обеспокоилась, принесла градусник из аптечки, засунула ему под мышку, велела сидеть смирно. Орест был квёлым и усталым. Через пять минут она вынула запотевший градусник. Ртутный столбик подкатил к отметке 38 градусов. — Да тебя лихорадит, мальчик мой! Сейчас я тебя уложу в постель. Она пошла в комнату, застелила диванчик свежей простынкой, сменила наволочку на подушке, вынула из шкафа клетчатый плед. В комнате по углам собирался сумрак. Тьма надвигалась, как полчища пауков, пеленала его в удушливый кокон. Перед глазами Ореста кружили желтые мотыльки. Они быстро — быстро двигали крыльями и, попадая в сети пауков, конвульсивно бились в попытке вырваться на волю. Девушка помогала раздеться мальчику, стащила кирзовые сапоги. Его ноги пахли. Пока он укладывался в постель, Злата пошла на кухню, приготовила липовый чай и таблетки. Мальчик уже засыпал, его лоб и грудь покрылись испариной. Злата приподняла его за плечи, дала выпить таблетки. Орест моментально уснул, выпростав руки наружу. Вдалеке проезжал полуночный пассажирский поезд, он ехал медленно, словно его колёса увязали во сне Ореста, во сне гарнизона, во снах детей на плечах пассажиров. Из темноты сверкнули два горящих кошачьих глаза. Ночь ощетинилась, фыркнула. Поезд подъезжал к станции, люди на вокзале оживились, стали выходить на перрон. Станционный смотритель с фонариком встречал пассажирский. Заскрипели, захлопали железные двери, вышли проводники. Люди с вещами стали подниматься в вагон, занимать свои места и укладываться спать. Колёса застучали, всё громче и громче, вагон задрожал, Орест кутался в плед, его знобило… * * * Солнечный свет упал на спящего мальчика — с него сползло на пол одеяло, обнажив грудь и колено. Его рука как бы потянулась за каким‑то предметом. Злата хотела поправить одеяло, но задержала взгляд на фигуре: свет создавал форму законченной картины. Она взяла бумагу и карандаш, покоившиеся до сих пор на большом круглом столе с тремя ножками. Злата присела на гнутый стул, который стоял против мольберта со вчерашнего дня. Спящий мальчик возникал из сочного солнечного воздуха. Её карандаш делал набросок: кушетка, обои, обнюхивающий пальцы мальчика чёрный кот — вот к кому тянется его рука! В её воображении возник цикл картин с одним персонажем. Эта картина будет называться «Спящий мальчик в солнечном распятии». Затем появятся «Обнажённый в ирисах», «Фигура под зонтом» на берегу залива, «Играющий в карты» всё на той же стариной кушетке с валиками по бокам и высокой спинкой и другие. На всех картинах будет рука, тянущаяся к чему‑то неведомому, может быть, к зрителю, находящемуся по ту сторону картины. Персонаж будто ощущает присутствие зрителя, отчего между ними возникает близость, родство. Непрерывная линия света очерчивает обнажённую, слегка угловатую и асимметричную фигуру. Небольшой квадратик картины преобразуется в пространство, где рождается всё сущее из одного жеста. Через отражённое небо в застывшей болотной воде перешагивает обнажённый мальчик, занеся ногу, разбивает вечность и даёт начало времени. Выступающая из тумана фигура привлекает взгляд сильней, чем ярко освещённый предмет. Кажется, что эта пристальность к миру вещей и явлений вовлекает зрителя в сосуществование, в однобытие с одиноким ирисом, к которому прикоснулась рука персонажа, с водой, с воздухом… Как возникает событие в картине, где нет фабулы, где движение — только тень от ибиса, пролетающего над водой? Её картины выросли из одного жеста сонного мальчика, прикоснувшегося рукой к сновидению… * * * Злата уже сделала набросок, когда Орест стал пробуждаться. Он пошевелил рукой и убрал её под одеяло. Оно еще больше сползло, оголив лодыжку. Мальчик перевернулся на спину, открыл глаза. Комната была с двумя окнами — одно плотно зашторено, а другое занавешено ярким солнцем. Злата сидела в тени, за мольбертом, опустив карандаш. Плавные грифельные линии её рисунка ожили, превратились в движение. Потерянный ребёнок материнской любви, Орест потянулся. Он еще не понял, где находится: в доме или в казарме, или в интернате. Дневальный не кричал: «Рота, подъём!» Он хотел позвать: «Мама!» В смутном облике девушки в полутени угадывалась Злата — именно этим именем обозначалось самое драгоценное в его скудной жизни. Негатив будущего превращался в позитив настоящего. Орест застонал. Солнечный поток света заставил его крепко — крепко зажмуриться, чтобы никогда не просыпаться. Во что бы то ни стало он хотел остаться в своём сне, где всегда будет она, эта девушка за мольбертом. Конечно, Злата! Мальчик, не видящий своей наготы, встал ей навстречу и протянул руки, сказал почти шёпотом: — Я потерял тебя! Мне приснилось, что я потерял тебя. Всю свою маленькую жизнь он кого‑то искал: мать, отца, друга, советчика. Но кого именно, он уже не помнил, а когда встретил Злату, то подумал, что он искал её и больше никого, и в тот же миг испугался, потому что, открыв глаза, он увидел, как его сон рассеивается вместе с ней, оставляя бесплотные тени. Её не было. — Moja siostra! * * * Поезд мчался, огибая подкову залива. Солнце выплеснуло остатки бронзы и охры на поросшее камышом болото; журавли на воде отбрасывали длинные тени, взломанные зыбью. Десять лет назад Орес и Злата ехали целую ночь на поезде в город на экскурсию, а в общем‑то по магазинам. Он спал на верхней полке, она — на нижней. Его снарядили в помощники, носить сумки. С тех пор это воспоминание стало для него заповедным, никто никогда не захаживал на территорию утраченной любви. Если с его языка невольно слетали польские слова — dobranoc, do widzenia, kolezanka, przepraszam, — то они звучали для него как шифры, как знаки, как символы. Это были не просто слова, а обломки огромного мира. Он говорил, что если в нём произвести раскопки, то можно найти какое‑то сокровище. Марго в это не была посвящена и не догадывалась, что свою любовь к ней Орест сравнивал с первой влюблённостью… АЭРОПОРТ — НИИГАТА — ТОКИО Вспомнив обрывки сна, Орест подумал не без усмешки, что это, вероятно, не что иное, как болезненное воспоминание или галлюцинация гоголевского персонажа господина Голядкина, который проделал за одну ночь головокружительную карьеру от конюха княгини Клавдии Фёдоровны до её любовника, а потом вора, укравшего её фамильный бриллиант. Точнее говоря, эта прискорбная история, случившаяся с известным героем русской прозы, представлялась Оресту неким знаком, предупреждением. Орест не раз ловил себя на мысли, что он всего — навсего обыкновенный сосуд, да, пустой сосуд — кувшин или амфора — долгое время валявшийся где‑то без надобности, и кому‑то нужно было подобрать его и поселить чью‑то заблудшую душу, которая всё ещё помнит свои тяготы, страхи, лишения, стыд, провинности и сны. Может быть, это душа господина Голядкина, наконец, обрела пристанище в теле Ореста после долгих скитаний? Он не мог отделаться от ощущения, что живёт не своей, подлинной, жизнью, а чей‑то чужой, словно персонаж дурной книги. На всякий случай, чтобы удостовериться во вздорности своих догадок, он полез в дорожную сумку, где хранились не отобранные на советской таможне подарки. Как водится, это были расписные матрёшки. «Должно быть, внутри них хранится ворованный Голядкиным бриллиант», — мелькнула озорная мысль в голове Ореста. Матрёшки;… Как три слепца — царь Эдип, Гомер и маленький Борхес. Кроме матрёшек, в его сумке лежала рукопись Марго, завёрнутая в плотную серую бумагу и перетянутая бечевкой. За окном сменился пейзаж. Рисовые делянки вспыхивали на солнце. Поезд промчался через тоннель, как нитка сквозь игольное ушко; обвал света, снова тоннель; заснеженные остроконечные горы, оперённые соснами или криптомериями, поля, поля, поля, кривоногие сосны у ворот храма, маленькие города — вжик, и нет их, словно какой‑нибудь редактор вычеркнул их из текста одним росчерком пера! — красные черепицы крыш, Фудзи — сан, сто видов Фудзи, которую тащит на своих плечах бедная улитка; вот она остановилась, перевела дыхание, вытянула рожки, огляделась и снова тронулась в путь, в тысячелетний путь; ползущие по рекламным щитам иероглифы, столичное предместье. «…Местье, местье, месть, и месть, и месть, и вместе…» — выстукивали колёса в голове Ореста, в голове засыпающего читателя. * * * — Вот мы уже подъезжаем, — сказал Ямамото, попутчик Ореста. Ямамото, студент, был собирателем дальневосточных бабочек. «Ну как, бабочку — чжуанцзы поймал?» — шутил Орест. Они с Орестом познакомились в аэропорту на российской таможне. Родинка на правой щеке японца медленно переползла под глаз, словно какой‑нибудь энтомологический экземпляр, и снова нехотя вернулась на прежнее насиженное место. Орест что‑то ответил и снова погрузился в свои размышления, которые потекли в несколько философическом русле. Ему показалось странным, что мыслил не он, собственно, а мысль совершала свои движения сама по себе, без его участия, мыслила сама себя, отталкиваясь от какого‑нибудь пустяка. И чем дольше это продолжалось, тем трудней было ему определить, что же есть он сам, где он, где пребывает его собственное «я». Есть ли он на самом деле? Мысль была его поездом, его движением, его временем, его смертью. В какой‑то момент Орест ощутил исчезновение себя. Это было похоже на то, когда в детстве он повторял какое‑нибудь слово, пока не обнаруживал, что совершенно не понимает его смысла. Смысл слова будто бы просачивался сквозь сито. Его сознание тоже куда‑то исчезло вместе со словом. Всё исчезало. Жизнь стремится к исчезновению. Он был мёртв, смотрел чужими глазами сквозь окно поезда, думал о стекле, за которым мелькали пейзажи; стекло было и временем, и мыслью. Кто‑то наклонился и, не замочив рукава, вынул сновидение из мальчишеского сна. Оресту померещилось, как сквозь окно прошла корова, обернулась, сказала «му», мотнув грязным хвостом. Вдруг он почти физически ощутил, что движется не поезд, а движутся пейзажи за окном; они пролетают со скоростью локомотива. Что есть движение, и что есть покой? Это ощущение, исказившее реальность, напомнило ему о первом путешествии, совершенном в раннем детстве вместе с матерью с Запада на Восток. Оресту померещилось, что мимо промчался Флобер, однако его мысль не озарилась интуицией. «Мы все живём, пока пребываем в сознании другого, постороннего — врага или возлюбленного». Какой‑то осколок прошлого, словно стёклышко на солнце, высветил тёмную область его сознания… И тотчас он почуял въедливый запах варёной селёдки, услышал хруст костей, вслед за этим возникла Марго в красных резиновых перчатках, обрезающая ножницами плавники, отсекающая головы краснопёркам; одна голова соскользнула со стола и шлёпнулась на пол, закатилась под стол; Марго пошарила ногой, не достала; на кончике ножа повисла брусничная капелька рыбьей крови… Вскоре поезд приехал на конечную станцию. Токийский вокзал, сияющий иллюминацией, был огромен и просторен, полон воздуха, как дирижабль. Казалось, он сейчас поднимется в воздух вместе с прибывающими и отходящими поездами и поплывёт над мегаполисом, над архипелагами. И возникло опасение, что какой‑нибудь мальчик, подражая вырвавшемуся из страны мёртвых Идзанаги, возьмёт копьё и проткнет его, как мыльный пузырь. Пассажиры поднялись со своих мест, звонкий девический голосок из репродуктора вежливо предупредил, чтобы не забыли свои вещи и впечатления, пожелал ещё что‑то, но Орест уже не слышал что. На вокзале мельтешили сотни лиц; среди них мелькнуло набеленное лицо Исиды, словно подхваченное порывом февральского ветра… ТОКИО — НАГОЯ — КИОТО Так мыслился приезд Ореста в Токио. Герман не без любопытства наблюдал, как одна пожилая японская дама прощалась с джентльменом европейской наружности. Он приберёг эту сцену для романа. Словно сорока, которая тащит в свое гнездо всё, что приглянется, он был зорок ко всяким мелочам, ведь роман — это в некотором роде большое сорочье гнездо. Вдруг мимо них пробежала блондинка в платье, придерживая на бедре сумочку, висящую через плечо. Девушка была чем‑то взволнована, оглядывалась назад, словно спасалась от преследователя. Ремешок на правой туфле порвался, и она слегка прихрамывала. Бежевая газовая косынка развевалась на её шее, и вот от девушки осталась только упавшая на перрон эта косынка. Когда поезд тронулся, подбежал сенбернар и обнюхал её. …Не косынка занимала Флобера, а мысль о книге. Он бежал через площадь Онсе аргентинской столицы и думал, что книги складываются во сне. Бывает, однажды проснёшься, а у тебя в голове живёт книга. Днём о ней некогда позаботиться, забываешь о ней. Буквы растворяются в твоей крови, разносятся по всему организму, обживают печень, легкие, мозг, превращаются в твоё семя. Книги заботятся о себе сами и выбирают себе хозяина, как псы. Кажется, что первый встречный может стать их сочинителем, как это случилось с Германом Вагановым. Книга может внушить тебе твоё авторство, но книге всё равно, чьим именем будет подписана она. Нельзя же сказать, что ты автор своего сна. Одна и та же книга может присниться одновременно двум персонам: человек думает, что он завёл собаку, а собака уверена, что она завела своего сочинителя. И пишется книга так: куда вильнёт хвост собаки. Где приляжет собака, там и приснится книга. И не спрашивайте: «Мыслит ли собака, есть ли в ней Будда?» Если книга надоест, то её можно зафиндюрить под колёса трамвая. На одном из них когда‑то ездил на службу в библиотеку Борхес, который смотрит ныне из витрин книжных магазинов Буэнос — Айреса; к сожалению, на этих мощенных булыжником улицах трамваи давно не ходят, только пути поблескивают на солнце, словно проблески памяти. Глянцевый, в суперобложке, мистичный Борхес. Он глядит из витрин — слепой, спящий, прозревший, маленький Будда. ЮГО — ВОСТОЧНЫЙ ФАКУЛЬТЕТ * * * Над Токио плывёт дирижабль. Какой‑то прохожий — мужчина — европеец — запрокинул вверх голову до ломоты в шейных позвонках. Он жмурится, на губах блуждает улыбка. Его толкают локтями бело — рубашечные клерки, выпорхнувшие гурьбой ровно в двенадцать часов из своих контор на обеденный перерыв, словно сверкающие белыми брюшками ласточки; он продолжает стоять и смотреть. Воздушный аппарат, как огромная океанская рыба. Очевидно, человек впервые увидел дирижабль, по — детски замечтался. На его гладком подбородке шрам; зачёсанные назад тёмные волосы лоснятся от геля. Он настолько засмотрелся на дирижабль, что не заметил, как замок на его джинсах съехал вниз, ширинка распахнулась и край белой рубашки предательски высунулся наружу. Он потянул воздух носом, почуяв аромат; тщательно сглотнул слюну с табачным привкусом. Миловидная девушка с букетом нарциссов, купленных в цветочном магазине напротив, краем глаза заметила, как быстро, словно мышка, верх и вниз прошмыгнул его кадык. Вскоре, шагов через пятнадцать, увлечённая новым впечатлением, а точнее шумом и рёвом сирен ультранационалистов вблизи бывшего советского посольства, требующих возвратить северные территории, она уже забудет об этом симпатичном раззяве — европейце. Ночью ей приснился кошмар: когда во сне она целовала этого мужчину, из его рта вдруг выпрыгнула скользкая мокрая мышка и хлестнула по щеке хвостиком. И вот тогда‑то она вспомнила его имя и её губы беззвучно произнесли: «Herumanu». В сон девушки случайно забежал Флобер. Он обнюхал спящую, прилёг рядом, рычанием прогнал страшный сон; вздремнув немного, он покинул её на рассвете, когда детям спится особенно сладко и крепко. Ах, как любил Флобер детские сны! Флобер бежал по пустынным улицам и переулкам мегаполиса, пока не оказался в сновидениях одной пожилой японской дамы. * * * Марико Исида, суетливая, вечно бегающая с этажа на этаж своего пятиэтажного билдинга, где расположены и офисы, и квартира, и типография, не имела привычки смотреть на небо, поэтому не могла видеть, что проплывает в нем. Нет, конечно, изредка она посматривала на небо сквозь рифлёное стекло, чтобы узнать, какая намечается погода. Впрочем, зачем ей интересоваться погодой, если о ней всегда можно справиться по телевизору? Ах, да! Чтобы знать, вывешивать на крыше бельё, постиранное накануне, или подождать. Она не сдавала бельё в прачечную — не из скаредности, а из природной женской бережливости. По привычке она полагалась не на свои ощущения, мысли или интуицию, а на телевидение; оно предлагало готовые решения на всякий случай жизни и готовые суждения по всем проблемам. Эти суждения были упакованы в словесные формы, а дикторы задёшево отоваривали ими потребителей, как продавщицы на сезонной распродаже. Дом её находился в даунтауне в пятнадцати минутах езды на велосипеде до императорского дворца и департамента миграционной службы, вблизи всего — всего. Последние ночи были беспокойными. Ей почти ничего не снилось, но она всё время думала о мальчике из далёкой варварской страны. В сердце каждого человека заронена сияющая золотая крупинка. Иногда её грани начинают досаждать, подобно камешку, закатившемуся в ботинок. Желание совершить добро связывалось в её сознании с двумя странными видениями прекрасного нагого мальчика. Это видение неожиданно материализовалось в образе Ореста. Желание, с трудом поддающееся объяснению, как всякий чувственный порыв, было настолько сильным, что эта золотая крупинка вдруг стала плавиться в сердце стареющей женщины. О, какое было приятное, сладкое жжение! Сегодня Марико проспала. Во сне она бежала вслед за объектом своего смутного желания, преследуемым собакой, и кричала: — Подожди! Постой! Там, там, там… Сурепка больно хлестали по ногам, цеплялась желтыми цветами за металлические пряжки туфель, сверкающие на солнце. Чулки промокли от росы. Во сне она ощущала эту липкую сырость на коже, будто ей плеснули под ноги воды. За тридцать минут до прихода господина Макибасира она вскочила с кровати, несмотря на то, что телевизор был на таймере и давно уже работал. Исида, будучи главой дома и хозяйкой, всегда готовила ему традиционный завтрак. Вот сейчас он войдёт, а она еще не одета, без макияжа, без парика. — Быстрей, быстрей! — приговаривала Марико. Она присела на корточки у трюмо и небрежными движениями стала наносить на лицо пудру, затем нарисовала жирные брови. Сквозь пудру проступали крапинки веснушек на изысканном миниатюрном носике. Прикрепляя парик, она загнала под ноготь шпильку, вскрикнула от боли, обхватила палец губами. На языке растеклась солоноватая капелька крови. — Стыд! Стыд! — тихо простонала она. Скверная ночная картинка, забытая после пробуждения (отдадим её на растерзание домашнему психоаналитику), вновь вспыхнула в сознании женщины, высветив откровенные образы. В глазах её помутнело, она закрыла веки. Всплыла постыдная сцена: на чёрном песке взморья два судорожных тела охвачены животной, конвульсивной страстью; женщина изнемогла и упала, как волна, на песок; мужчина — тот самый, за кем она бежала, — застонал, выстрелив из фаллоса; женщина встала на четвереньки и начала лизать забрызганную землю… Хотя Марико была всего лишь невольной свидетельницей этой сцены, в своём воображении она представляла себя именно этой изнемогающей женщиной; потом подошли какие‑то люди и сказали ей с укоризной, будто бы это она совершила непристойность: — Как ты пала, а мы ещё возлагали на тебя надежды! Она крепче зажмурила глаза, в этот момент по домофону раздалось привычно угрюмое приветствие господина Макибасира, сотрудника её фирмы, на которого всегда могла положиться в случае отлучки… Орест был на подъезде к столице. Ничего нет хуже ожидания. Хищные стрелки круглых часов над входом очень медленно, смакуя каждое мгновение, вожделённо состригали свежие побеги времени. В течение дня, поглядывая на часы, Исида мысленно отмечала, какую станцию проезжает на скоростном поезде «Синкансэн» её долгожданный северный гость. Его тёмные глаза — большие, влажные — снились ей по ночам последние несколько месяцев, но даже во сне она боялась признаться себе в своих сокровенных желаниях. Без трёх минут три Исида выскочила на улицу. Февральский ветерок разметал концы мягкого шерстяного шарфика. Мелкими шажками она перебежала по чересполосице дороги и, пройдя квартал, остановилась у албанской церкви за железной оградой, где только — только начинали расцветать бутоны розовой камелии, огляделась по сторонам. Мягко притормозило такси. Белые перчатки отворили двери, она нырнула уточкой в салон. — До токийского вокзала, — бросила Исида, не глядя на водителя. Токийские водители молчаливы. Они предпочитают молчать, потому что многие из них, особенно пожилые, не всегда владеют грамматикой вежливой речи. Шофер отпустил педаль тормозов, такси тронулось. Через девять минут она вышла у вокзала, а ещё через одну минуту стояла на перроне в ожидании поезда. На ней были чёрные брюки, красные туфельки, шерстяная красная кофточка, кожаная куртка, голова повязана газовой косынкой, очки без оправы с затенёнными стеклами. Она уже забыла, когда её сердце так сильно выпрыгивало из груди, словно маленький лягушонок из ладоней, упирающийся упругими влажными лапками. — Как тесно в груди! — прошептала она, когда объявили о прибытии скорого поезда. Все её бесконечные хлопоты, связанные с оформлением документов, хождением по инстанциям, сбором финансовых справок, наконец благополучно завершились. Он подъезжал. Две недели назад Орест позвонил ей, сообщив дату отъезда. Билет на поезд он получил из рук незнакомой дамы в городе Ниигата по поручению Марико, которая заранее побеспокоилась о том, чтобы его встретили. Едва она вздохнула с облегчением, как её охватила новая тревога. В суматохе она не успевала следить за своими эмоциями, которые накатывали волнами, пока вскоре не поглотили её с головой. Ей всегда не хватало ни времени, ни способности управлять своими чувствами. Она была стихийна, а её слова опережали мысли, несмотря на практичность ума и природное чувство расчётливости. Ореста среди выходящих пассажиров узнать было совсем несложно: чужеземца в этой стране видно издалека. Она кинулась к нему так стремительно, что он не успел опомниться, как его багаж оказался в её руках. Он потянул на себя за старенькие ручки, и они с треском лопнули. Не произнеся слова приветствия, Марико стала раскланиваться и извиняться, будто служанка перед своим господином. Внешний вид Ореста вполне соответствовал этому впечатлению: на нём был серый с фиолетовым оттенком шерстяной костюм в тёмную полоску, голубенькая рубашка (подарок Марго) и малиновый галстук в золотых узорах; на ногах кожаные ботинки пятилетней давности с набойками на каблуках. Всё это Исида отметила хватким практичным взглядом. Они долго кланялись. Орест обнял её и расцеловал в обе щеки, без стеснения, по — русски, и ещё раз в щеку. Исида ощутила себя богомолом в его объятиях. Она смутилась, утёрлась тыльной стороной ладони, воровато огляделась по сторонам. Её сердце бухало, как волны о каменистый берег. «Поцелуи на людях — разве это позволительно?» Эта нескромность и решительность несколько остудили её безвольные эротические фантазии. От них до святости, как известно, один шаг, всего лишь один шажочек, такой маленький семенящий шажок, который делают японские женщины в гэта. Если б знать, куда нужно шагнуть, в какую сторону! К храму, к храму! — Doboropozharobachi! — тщательно артикулируя слова, она произнесла русское приветствие, выученное по разговорнику. — Ohisashiburi! — ответил Орест по слогам, невольно подражая манере Исиды. Он не знал, куда девать руки, смущённый оторопью Исиды, тем шагом назад, который сделала она. — Konnichiwa! — просто сказал Ямамото. Он всё это время неприкаянно стоял рядом и с интересом наблюдал за сценой. Исида обратилась к нему. Выяснив, что он возвращается из России и останавливается на одну ночь в дешёвой гостинице, она дала ему свой домашний телефон, чтобы он позвонил вечером: Оресту желательно бы поддерживать с ним знакомство, ведь ему нужны друзья. * * * Новое жилище Исида приготовила для Ореста с любовью. По размерам оно представляло собой обыкновенный флигелёк, приткнувшийся бочком к другим двухэтажным домишкам. Она сама прибрала комнату, пропылесосила, протёрла мокрой тряпкой полы, забила холодильник овощами и фруктами. Она ползала на коленях, от усталости падала на постель, которую застелила новёхоньким бельём для какого‑то мальчика. Её воображение стало беспокойным, горячечным. В цветочном магазине она купила цветы в глиняных горшках — изящные жёлтые лилии, асфодели и наивные фиалки с жёлтыми прожилками, похожими на старушечьи смешливые, добрые морщинки в уголках глаз. Постель — на втором этаже посреди комнаты на татами; там стоял платяной шкаф, из которого вывалился ворох белья, когда Исида, суетливо хлопая дверцами и ящиками, показывала его содержимое гостю, смущённому приёмом и неуместными извинениями. Он не понимал, за что ему оказывается такая неслыханная честь. Орест не допускал даже мысли, что мадам Исида влюблена в него, объяснял это её непостижимой редкостной добротой. Марго ужимками и обмолвками намекала на странности в этой истории. Прищурив глаза и помахав указательным пальчиком, она говорила: — А ведь здесь что‑то не чисто, ах, не чисто! Вольно или невольно Исида рядила свою влюблённость под добродетель, скрывая свои чувства от самой себя. Кто может знать закоулки женского сердца? С дороги первым делом Орест решил отдохнуть. Он разоблачился, одежду повесил на разноцветные слабенькие проволочные плечики, бухнулся ничком на постель, испробовав новое лежбище. Нащупав пульт дистанционного управления, нажал на кнопку обогревателя. Комната наполнилась горячим воздухом, застывшие мышцы расслабились. Орест залез под одеяло, сладко вытянул ноги. Новые запахи щекотали его ноздри, вскоре тело разомлело от тепла и удовольствия, и он слегка вздремнул. Орест любил смотреть сны до последнего «кадра». Обычно его сны были с продолжением. — Вот бы у кого надо поучиться монтажу! Сон — вот ведь удивительный режиссёр, коего поискать ещё нужно! — восклицал он, когда речь заходила о кино. Одной ногой Орест стоял в реальности, другой в сновидениях. Он дремал минут пять, очнулся и сразу выбрался из постели. Шлёпая босыми ногами по холодной лестнице, он ударился головой о низкий потолок. Mat` moya rodina! — негромко воскликнул Орест. Это русское выражение, просто сами русские звуки в японской комнате показались ему до странности чужими, какими‑то неродными. Стены не принимали их. Его мозг уже перестраивался на чужеродную речь, и теперь русским словам в чужестранной среде стало неуютно, будто они пришли в гости и от неловкости и смущения не знали куда присесть; наконец, они умостились на краешке стула и умолкли в ожидании, когда гостеприимные хозяева выйдут из другой комнаты и пригласят к столу. В этот момент, как в комедийном кино, входная дверь открылась и на пороге появилась его госпожа с пластиковой коробкой в руках, ошеломлённая наготой мужчины. Орест записывал в дневнике: «Какой милый нечаянный конфуз. Г — жа Исида прикрыла лицо коробочкой (или выронила её, уже не помню), я прошмыгнул, как мышонок, мимо неё, мимо книжного стеллажа, сказав, что иду в душ. «Хорошо, хорошо!» — одобрительно сказала она вслед… Нет, наврал, было иначе: держась рукой за ушибленную голову, я локтём вышиб коробочку, из которой посыпались купленные для меня в соседней лавке куриные крылышки. «Прошу прощения!» — извинился я. В ответ услышал ласковое: «Ничего, ничего!» Потом, когда я, намыленный, стоял под струёй холодной воды, в душевую постучала г — жа Исида. Её тень мелькнула за мутным стеклом двери, дёрнулась ручка. «Я войду на секундочку? — сказала она, и прежде, чем я что‑либо сказал, она вошла. — Не надо стесняться! Я не в том возрасте, чтобы меня стесняться». Она сказала, что принесла полотенце и объяснила, как пользоваться офуро, где можно уместиться только сидя на корточках. Мне пришлось выключить душ. «Ах, ах! Нельзя холодной, простынешь!» — возопила госпожа Исида и, не глядя на меня, показала, какой кран нужно включить, чтобы полилась горячая вода в лоханку…» Увидеть европейского мужчину во всей его наглядной красоте, хотя бы из антропологического любопытства, Марико представлялось маловероятным и даже невозможным, но то, о чём она стыдливо грезила, предстало в яви, воочию. Однако её потрясение было намного глубже: обнажённый Орест вновь вызвал в её памяти два видения, случившихся во время путешествия. Она мучительно припоминала, что же сказал ей тот мальчик, явившийся в солнечном сиянии. Ведь он сказал что‑то важное! В конце концов она пришла к мысли, что должна творить в своей жизни благо и что Орест есть какой‑то знак судьбы, который был ей дан, но которого она не могла разгадать. Впрочем, все эти мистические ощущения вскоре ушли куда‑то на задворки сознания, остались только одни эротические впечатления. Она с легкостью поддалась обаянию русского мальчика. Ещё не раз Исида приходила в дом Ореста без стука… Исида убежала, сказав что‑то напоследок. Выходя из ванны, Орест слышал, как хлопнула входная дверь, прищемившая её голос. Мокрые следы, словно лужицы, оставленные после себя щенком, ещё не приученным мочиться по — взрослому, тянулись за ним через всю комнату, по лестнице, и где‑то на седьмой ступени прервались. Орест заметил непорядок и, нагнувшись, стал возить по паркетному полу полотенцем, которым только что вытирался. Дом был деревянный. «Видимо, из приморского ясеня», — предположил Орест, ощупывая стены, перила, приглядываясь к древесному рисунку. От порога начинался стеллаж с немногочисленными книгами: альбомы — Пикассо, Дали, Йозеф Судек, русский авангард, собрание сочинений (не обхватить руками) Поля Валери, японская классика в шестидесяти томах… Больше половины полок пустовало. Орест приподнялся на цыпочках. На самой верхней полке под слоем пыли скучал амулет: что‑то вроде монетки с квадратным отверстием и четырьмя египетскими пиктограммами по краям. Орест повертел его в руках, положил на место. Его тело, разгорячённое в ванне, быстро остывало; по ногам крался холод; изо рта шёл пар, напоминающий дракона в зародыше. «Прихватив с собой завтрак, я нырнул под одеяло…» — записывал Орест в дневнике, ещё не зная, с чего начать дзуйхицу, свои записки от скуки, повертел ручкой между пальцами. Его мысль, как ящерица на разогретом камне, была неподвижна. Выбрав крылышко, Орест положил его в рот; пожевал подслащенное соевым соусом куриное мясо, проглотил и закашлялся. Кусочек мяса шёл с трудом. Он спустился на первый этаж, чтобы попить воды; открыл кран и склонился над мощной струёй. Вдруг запиликал телефон. Орест рванулся к телефону и рукой смахнул горшок с цветами; бедняжки рассыпались по полу вместе с землёй. — Моси — моси! — кое‑как вытолкнул он из гортани мышиный голосок. Из скоропалительной речи Исиды он догадался, что скоро появится его попутчик, что его приглашают поужинать с ним «где‑нибудь на улице». Положив трубку, Орест принялся наводить порядок: — Вот устроил же Мамаево побоище, не успев поселиться! Минут через пятнадцать он стоял на пороге и, открывая дверь, опять едва не сшиб хозяйку. На этот раз прежде чем войти Исида предупредительно нажала на кнопку звонка. Она принесла ему деньги на вечер. Оглядев его с головы до ног, выразила недовольство, велела надеть тёплую куртку, купленную специально для него. В семь часов было темно, как в полночь. Они вышли на перекрёсток, где встретили спутника Ореста. «Г — жа Исида вернулась домой, мы отправились в кафе; из кафе зашли в номиясан, выпили сначала по бутылке пива, потом бутылку сакэ, ещё одну; вернулись заполночь. Хорошо посидели. В автомате купили еще по бутылке, распили дома. Ямамото стал разбитным русским парнем, родителям не писал и не звонил целый год, говорил, что они не знают, что он возвращается. Позвонила Исида, беспокоилась, где это мы так надолго запропали. Ямамото упился, остался ночевать в моей постели. (Всё ещё спит юный энтомолог.) Так закончился первый день пребывания в Токио… Кстати, о девушках! Мой глаз голоден и всё время блуждает в поисках личика, как у той, которая сидела напротив меня с журналом на коленях — вспомнилась ведь почему‑то… Не могу отделаться от ощущения, будто я добирался до Токио, преодолевая не пространство, а тоннель сновидений, тоннель воспоминаний. Шестнадцать часов на поезде, два часа на самолёте, два часа на синкансэн… Я ещё не могу поверить в реальность своего перемещения в другой, параллельный мир; в то время как Марго тоже перестала быть реальной. Из той жизни ещё тянется хвост памяти, как пуповина…» Орест отложил дневник, его пальцы закоченели, ручка перестала писать. На часах было около семи. В эту рань его разбудил проникающий снаружи отвратительный запах какой‑то кухни. Босиком, путаясь в рукавах и штанинах пижамы, он спустился в туалет и быстро вернулся. Взглянув на спящего Ямамото, юркнул под одеяло. Едва сомкнулись веки, он задремал и увидел чудовищный сон. Его бросило в холодный пот, он онемел, как статуя, не в силах пошевелить ни единым членом. Юкио Мисима сидел голый на корточках, на его бёдрах был широкий белый пояс; за поясом в ножнах — меч; его правая рука держала меч за рукоятку. Орест стоял двух шагах от него. Кажется, ужас остановил течение времени: еще мгновение — и он одним махом отсечет его набухающий кровью, как янычар, фаллос. * * * — Ах, вы ещё спите, два полуночника! Я поднимаюсь. Орест не различил в её голосе ни упрёка, ни укоризны. — Хорошо, — просипел он, прищурив один глаз. Исида говорила с ним по домофону. Тотчас хлопнула дверь, послышался мелкий топот по лестнице, шорох отъезжающей перегородки. — Вставайте, вставайте! — раздался повелительный голос. Над лицом Ореста, всё ещё пребывающего в липкой паутине сновидения, склонилось лицо его госпожи. Его зябкие слипшиеся губы с кислым привкусом выпитого вчера алкоголя отпустили зыбкий протяжный зевок: — O, my darling miss Uhr, — прошептали его слипшиеся губы. Нет, эти слова пронеслись в его сознании, а вместо них с губ, обнажив щербинку, слетело утреннее приветствие. — Я принесла вам завтрак, быстренько поднимайтесь! — прозвучал её голос откуда‑то издали, будто из погреба. Из‑под одеяла вынырнула голова Ямамото. На ней не был примят ни один волосок. Глухой хлопок дверью, похожий на выстрел. Тишина обмякла, упала замертво. Наконец, они кое‑как проснулись, приняли душ, обменялись несколькими фразами. На столе стыл завтрак. Они ели рис и мясо из фаянсовых чашечек, дурачились, кормили друг друга, орудуя тонкими лакированными палочками. После завтрака Орест и Ямамото попрощались, обменявшись телефонами. День выдался солнечным, над городом плыл голубой дирижабль, отбрасывая тень на небоскрёбы. Воскресные дни были посвящены знакомству с офисом мадам Исиды, затем с городом. В глазах Ореста мельтешили лица. На углу какой‑то улицы (на выходе из книжной лавки, где Орест листал альбомы) к нему подбежала стайка школьниц с разноцветными рюкзачками и, оттеснив его спутницу на край тротуара, окружила его плотным кольцом. Девушки, стыдливо хихикая, протягивали блокноты и ручки. «О, тут бы засмущалась даже цирковая лошадь!» — насмешливо подумал Орест. — Sign, sign! — чирикали они наперебой, как воробышки. Орест направо и налево раздавал автографы, ощущая себя воришкой, укравшим славу неизвестной «звезды». В сторонке бочком стояла Исида; она молча наблюдала, прищурив глаза и поджав губы так, что образовались морщинки. Под мышкой она крепко держала дамскую сумочку. Расправившись с поклонницами, Орест поймал её ревнивый пристальный взгляд, улыбнулся ей, пожал плечами. — Ах, как тебя все любят! Невероятно! Что они хотели? — восклицала она, вцепившись в него руками. — Не знаю, они с кем‑то перепутали меня, с каким‑то артистом, видимо… Вспомнив, как он очаровал двух соотечественниц на прощальном банкете на корабле, она поинтересовалась, есть ли у него девушка в России. Орест простодушно ответил, что теперь у него не осталось ни одной. — Ах, вот как! — радостно изумилась Исида. Её обуяла щедрость, сердце распахнулось настежь, захлопали ставни, ворвался сквозняк. Если бы он сейчас попросил, она купила бы ему хоть что! Пробираясь через толпы людей и торговые ряды по дороге в сад Уэно, куда они направились, чтобы посетить музей современного искусства, Орест задержался у прилавка уличного торговца кустарными украшениями. — Я хочу кожаную тесёмку на шею, — по — детски произнёс Орест. — Ах, этот ошейник? — переспросила Исида, указывая на широкий нашейный поясок с железными клёпками. Торговец, молодой парень с длинными распущенными волосами, стал оживлённо рассказывать о своих безделушках. При этом его пальцы, унизанные серебряными кольцами с изображением пиктограмм и виньеток в египетском стиле, танцевали какой‑то балет. — Нет, не этот, а узенький, — запротестовал Орест. Они вошли в музей. В небесно — морской перспективе зеркальной стены билетной кассы напротив здания музея современного искусства медленно уменьшались две фигуры — мужская и женская. Ещё один шаг, ещё одно мгновение — и они сами, не ведая того, окажутся в зазеркалье, по ту сторону жизни, в великолепном склепе пластических произведений. Их обняла прохлада и сумрак. — Эти постаменты напоминают императорские гробницы, — сказал по — английски кто‑то из посетителей. Орест восхищался Роденом, Исида любовалась Орестом. — Он настоящий властелин превращений! — шептал он по — русски, ни к кому не обращаясь. — Что, что? — переспрашивала Исида. Она бывала здесь и раньше, правда давно, но эти скульптуры стали оживать в её глазах только в присутствии Ореста. Исида поддалась его юношескому восторгу. Он мысленно рисовал линии и светотени, исчезающие в камне, в форме то кариатиды, то Евы, то Адели. Они шли по залам от одной фигуры к другой, пока им не преградили путь. — Свят, свят, свят! Что это такое? — примерно так запричитала Исида и, наклонившись над табличкой, прочитала: «Ворота ада». От этих ужасов, вызывавших в памяти кинокадры атомной бомбардировки, она отступила назад и спустилась на первый этаж, где прежде её очаровала другая композиция — «Вечная весна». В книге отзывов Орест обнаружил запись на кириллице. Он стал читать вслух: — Мои руки прикоснулись к мрамору роденовских изваяний. Его скульптуры, как боги, ходили вокруг меня. Он наградил свои творения формой богов, воплощенных в камне. Они лежат, как живые среди мёртвых. Моя госпожа, владычица времени, открыла врата в это святилище, ослепляющее белым камнем. Я, как день вчерашний, вышел к свету нового завтрашнего дня… Ничего не понимая, Исида воскликнула: — Мне нравится твой язык, очень приятно звучит! Мне кажется, если скрестить японский с русским, то было бы красивей, нежели нынешний гибрид. Японские слова смешали с английскими, словно рис с гречкой. Я уже сама с трудом его понимаю, этот современный язык. Её признание Орест оценил как «национальную самокритику». Они вышли из музея, солнечный свет затмил глаза. Вскоре на сетчатке глаз Ореста проступила картинка, словно негативное изображение превращалось в позитив. Послышался весёлый лай собаки, так похожий на густой добродушный голос Флобера. Кажется, вот он выскочит из‑за угла, подбежит к Оресту и лизнёт ладони; на секунду вспомнилась Марго в красном свете, когда она, склонённая над реактивами, проявляла на кухне чёрно — белые фотографии, сделанные фотоаппаратом «Зоркий-4». Они возвращались пешком, по дороге зашли в магазин, купили велосипед. Её мальчик мигом оседлал велосипед, чуть не сшиб прохожего. Исида закудахтала, захлопала крыльями. Вернулись с экскурсии после трёх, утомленные и голодные. Орест достал с полки медальон, отряхнул пыль, протёр о колено, повесил на шею — вот для чего потребовалась ему эта тесёмочка. Его тело гудело от усталости, а голова — от чужеродной речи. Он полез в офуро, чтобы немного расслабиться. Там он предался традиционному созерцанию своего глубокого пупка, окружённого чёрными волосками; затем — мыслям о симметрии бытия и асимметрии небытия. Этим размышлениям он порой посвящал свое время в ванной Марго; или на море, когда уплывал далеко от берега, ложился на спину и отрешённо смотрел в небо, испытывая сладостное чувство владения двумя безднами… В такие счастливые мгновения для него не существовало ни смерти, ни его самого, ни мира, ни времени, ничего — ничего. На этот раз что‑то мешало ему сосредоточиться; в голове крутился калейдоскоп впечатлений. Где‑то на окраине сознания крохотным солнечным зайчиком вспыхивала мысль о Марго. Странно, что, добровольно выпустив Ореста из своих рук, она продолжала удерживать его в своих мыслях. Марго ожидала звонка, хотя уверяла Тамару Ефимовну, что вовсе не ждёт, но каждый раз, когда телефон вздрагивал от звонка, она тоже поддавалась его нервозности — сначала опрокинула бутылочку с лаком, затем уронила щипчики для маникюра… ТРЁХГРОШОВЫЙ ТАМАГОЧИ Прошли дни, затем прошли недели. На ветках просыпались почки. Марго распускала свитер, связанный когда‑то для Ореста; она распускала не просто свитер, а все свои чувства, которые вкладывала когда‑то в это вязание, распускала часть жизни, воспоминания, ночи наслаждения. Это была её домашняя, можно сказать, кустарная психотерапия. То, что отягощало её сердце, она сматывала в толстый клубок пряжи. Из неё она свяжет себе новое платье, длинное, до пят. Таким способом она расправлялась с Орестом — каждой петлей на спицах. «На её месте другая женщина завела бы себе нового любовника». Эта расхожая мысль звучала голосом то мамы, то подруги, то ещё кого‑то. Наконец пришёл Артур. Шумный, весёлый. — В городе развелось столько нищих и калек! — начал он с порога. — Раньше их не было видно. Откуда они выползли, из каких щелей? Как в Токио! Да здравствует капитализм с человеческим лицом! Раньше нас им стращали на лекциях, внушали, что мы учим языки, чтобы могли защищать родной социализм перед буржуинами, ха! Марго оставила его тираду без единой реплики. Она ждала его с рассказом о пребывании в Стране восходящего солнца, куда он ездил на месячную стажировку. Наверняка он привёз какие‑нибудь подарочки. Он всегда что‑нибудь дарил ей, за что и любила его, ведь одинокой женщине дорого любое внимание. — Ну, теперь идеологию отменили на нашем идеологическом факультете и ввели новую дисциплину — религиоведение, — сказала Марго Юозефовна. — И кто же будет преподавать, попы, что ли? — Бывшая кафедра научного коммунизма, они переориентировались. — Опаньки! — воскликнул Артур. — Ага! Никелированный сияющий чайник грелся на электроплите. Желанный гость с заграничным ветром в голове рассказывал о своих впечатлениях, сидя в кресле напротив Марго и держа в руках синий клубок. Он не сразу вынул подарки, а посреди рассказа, как фокусник. — Был в музее современного искусства. Какая живопись, просто глаз прошибает! Я оставил в книге отзывов автограф, написал о впечатлениях, пусть читают потомки. И вот какую вещицу я купил за тридцать йен, совсем не дорого, на базаре в Уэно! Его глаза игриво блестели, голос выдавал высокие нотки. Он вынул некий предмет из внутреннего кармана пиджака. Марго потрогала лацкан, потеребила пальцами материю. Ничего не сказала. Это был волчок с белым верхом и жёлтым низом. Артур поставил его на край письменного стола и ловко крутанул двумя пальцами, сверкнувшими отполированными ногтями. Волчок легкомысленно завертелся, и в тот же миг запиликала латиноамериканская музыка — популярная ламбада. — Какая забавная штучка, музычка весёленькая! — иронично воскликнула Марго. Артур растянул губы в обворожительной улыбке: — Я купил это специально для вас! — Ой, спасибочки! — искренне, по — детски обрадовалась Марго. Волчок вертелся до самого края и скатился со стола на пол, под ноги Артуру. — Кстати… — он сделал паузу, которая обозначилась вздёрнутыми тонкими бровями и слегка прикрытыми глазами, — вы знаете, кого я видел в Токио? Он наклонился за игрушкой. — Нет, конечно. — Ни за что не догадаетесь! Ореста, моего однокорытника! Он шёл с какой‑то дамой… Интересная такая женщина, надо сказать… — Ах, вот как! Ты с ними разговаривал? — Нет, не пришлось, затерялись в толпе. — Как она выглядит? — Ну, взрослая довольно‑таки. Я бы сказал, ну, ассирийского типа, как Джуна. Лицо, как маска из театра Но, возраст неразличим. Кстати, вы знаете, что актёры этого театра — это парии, как и гейши? Был такой случай…» — Удивительно! В таком большом городе… Марго поднялась, отложив свитер. Она вышла на кухню, чтобы скрыть внезапное волнение. «Почему, почему?.. — упоминание об Оресте задело её сердце, словно острым коготком. — Ну и что, пусть, чего теперь, ведь уже прошло…» — Марго путалась в бессвязных мыслях. Её гость снова завёл волчок, жизнерадостная музыка вызвала у Марго вспышку бессильной ревности. Она стала шумно хлопать дверцами, чайником, чашками. Это кое‑как заглушало голоса в её сердце. Волчок продолжал звучать, всё громче и громче. Одна слезинка тайком скатилась в чашку с горячим кофе. Хлюп! Этот звук показался ей невероятно громким, переполнившим чашу отчаяния. «Не расплескать бы отчаяние, не расплескать!..» Новая жизнь Ореста под крылом Исиды представлялась ей сплошной ламбадой. На балкон прилетели две сороки и громко, по — весеннему затараторили. — Что, белобоки, городские сплетни принесли на хвосте? — сказала Марго и, взяв поднос, пошла в комнату, где её ожидала новая игрушка — Тамагочи. — Как забавно! Ага, он подаёт сигналы, когда ему что‑то нужно, и я должна нажать на эту кнопочку. Понятно! — говорила Марго. Официозная в коридорах азиатского факультета, она пыталась быть обаятельной простушкой в беседах за чашечкой кофе, а особенно за коньячком. — Да, да! В игрушке запрограммированы все человеческие функции. Когда пописать, когда покушать, когда уложить спать — всё, всё, всё! И болезни, и секс, и смерть тоже, — пояснял Артур. В их ворковании было что‑то от гоголевских дамочек, «приятных во всех отношениях». Они пили кофе мелкими глотками, покуривали импортные сигареты. Артур, щедрая душа, уступил ей початую пачку. — Вот причуда так причуда! О ней заботишься, при этом никаких забот! Ни пелёнок. Ни готовки. Ни стирки. Ни — ни…» — подумала Марго. Ей понравилась никчёмная игрушка, эта глупенькая забава для одинокой женщины. Четыре месяца назад (Орест бегал сломя голову по инстанциям, ругая бюрократию, собирал бумаги на отъезд) у неё случился выкидыш, когда она пыталась вкрутить лампочку и, сходя с табурета, оступилась… Её лоно отвергло плод любви. «Я бы родила, пошла бы на любой позор, пусть говорят что хотят…» Орест не знал о её беременности и никогда не узнает о том, что переживала Марго в дни его радостных хлопот. Он покидал её ради другой женщины. Она отпускала его добровольно, подавляя эмоции, со смешными напутствиями, за которыми скрывалась и горечь, и облегчение: — В конце концов, нам нужны свои люди в Гаване… Какая ирония, какой славный паллиатив! Вместо возлюбленного у Марго завелась заводная электронная игрушка, Исида же приобрела Ореста — ну, чем не тамагочи? «Вот и обменялись!» — саркастически подумала Марго. Проводив гостя, она достала пишущую машинку, вставила лист, щёлкнула по клавишам. «Гейша — это не проститутка, как, наверное, вы думаете…» Марго очнулась от наваждения и забила непонятно откуда выплывшую глупую фразу литерой «Х». Она стучала долго, заглушая сорочью трескотню за окном, пока клавиша с этой буквой не стала западать. Это были её маргиналии, перепечатанные с полей рукописей на отдельный листок;. Сочиняя книжки, Марго находила утешение в том, что воздвигает себе посмертный памятник — нельзя сказать, что он был нерукотворным, потому что от этой работы у неё ломило пальцы в суставах. «Правда, этот памятник в постель не уложишь!» СОРОКА — ВОРОВКА В один из тёплых дней Марго открыла балкон настежь, вымела его, выставила просушиться старое кресло под лучи весеннего солнца. Воробьи веселились, воровали друг у друга пух для своих гнёзд. В тюрьме пробили склянки. Марго вынесла своё вязание, поставила рядом на подоконник чашечку дымящегося кофе. Сорока на телеграфном столбе, занятая своим птичьим хозяйством, успевала замечать между делом, как поблескивают на солнце проворные спицы в руках женщины. И вот, дождавшись, когда соседка в очередной раз отлучится, сорока спланировала на балкон и, подхватив клювом вязание вместе со спицами, улетела. Когда сорока пролетала над территорией тюрьмы, порывистый ветер сбил её — вязание выпало из клюва; сорока нырнула вниз, но, увы! Новое вязание Марго, которое когда‑то было свитером Ореста, упало под ноги прогуливающихся во дворике заключенных. Один из них, пока охранник не видел, схватил его и спрятал за пазухой. Бесценная находка! В камере вязание снова распустят, нить протянут из окна в окно тюрьмы. Это называется «почтовыми дорогами», по которым заключенные сообщаются друг с другом, передают записки от родственников и друзей, сахар, чай, кофе, даже книги (свёрнутые «колбаской») и всё, что может пройти сквозь отверстие величиной с наручные часы. Нити оплетают всю тюрьму, как паутина. В каждой камере начертана на стене таблица с номерами — индексами, которые присваиваются заключенным. Не было случая, чтобы почта не доходила до адресата или, тем паче, была украдена по пути. Даже государственная почта не гарантировала абсолютную надёжность, особенно если это касается зарубежных отправлений, проходящих через таможенный контроль, где могут быть изъяты вещи или, как это бывало в советское время, книги. Однако если администрация тюрьмы обнаруживает «почтовые дороги», она немедленно уничтожает их. После чего начинается кропотливое восстановление «дорог». На их строительство идут все трикотажные и шерстяные вещи, вплоть до носков. «Дороги» движутся день и ночь, непрерывно, в течение десятилетий. Если внимательно присмотреться из ближайшего окна напротив тюрьмы, то у непосвящённого может возникнуть галлюцинация, будто это движутся тюремные стены, будто они живые. * * * Труды и дни госпожи Исиды наполнились новым смыслом, который питал её очаровательными иллюзиями. В палитре её однообразной жизни появилась яркая краска. Так, бывает, вспыхнет красный клён в горах в провинции Точиги, и замирает путник, поражённый красотой. Это были приятные заботы. Она сновала по Токио (то на метро, то на велосипеде) вместе с Орестом, как коробейник с расписной торбой, знакомила его со своими приятельницами и нужными людьми, водила на банкеты, презентации, они посещали школы, университеты, знакомились с профессорами, богатыми стариками и старухами. Орест полностью подчинился её воле, вернее сказать, отдал себя в её распоряжение. Кто‑то сказал, что госпожа Исида носится с этим милашкой, как с воздушным карпом на длинном шесте в День мальчиков. Казалось, этот мальчик был из породы тех, которые легко идут на поводу, легко привязываются. «Ой, какой послушный мальчик, какой смышленый!» — радовалась Исида. Наконец, его пристроили сразу в три школы: японского языка для иностранцев, каллиграфии и в частные классы этикетного языка для служащих госпожи Канды, вдовы дипломата. Его неделя была загружена полностью, он рано утром уходил и возвращался поздно вечером, поэтому не так‑то много времени было у него, чтобы навещать свою хозяйку. Её забота о мальчике была почти незримой, но всегда ощутимой: он приходил, а на столе уже стоял завтрак или фрукты, постель проветрена, в рисоварке приготовлен рис. Вечером она справлялась по телефону о его нуждах. Как ей хотелось, чтобы он пришёл к ней в офис и приласкался, как ребёнок, рассказал что‑нибудь, рассмешил; она бы угостила его сладостями. Вот так незатейливо скрашивал бы он её досуг… В воскресенье Токио становился безлюдным, Орест на велосипеде совершал экскурсии: Уэно, Нихонбаси, Гиндза, Императорский дворец, Синдзюку, Акихабара, Асакуса — каннон, Роппонги. Он оставлял велосипед на какой‑нибудь станции метро, спускался вниз и ехал без всякой цели. Весна была в разгаре, цвела сакура. Как‑то он вышел на станции Ёцуя, повинуясь всего лишь беспечному настроению. В поезде подмигивал пухлощёкому мальчику, который все время оглядывался из‑за руки мамаши на Ореста. Никто не толкается, можно ходить свободно. Вдруг на выходе из турникета на него налетела какая‑то японская девушка, схватила за руку и потащила наверх по лестнице. Орест заприметил её ещё издали и оглянулся по сторонам, думая, что она кого‑то встречает, и тут попался. — Если у вас есть свободное время, то идёмте со мной, — впопыхах сказала она, просительно глядя на незнакомца. Орест подчинился ей, подумав, что девушка с кем‑то перепутала его. Она была так настойчива и энергична, что он даже не сопротивлялся, а охотно подчинился азарту нового приключения, да и девушка оказалась на редкость симпатичной. Он помнил запрет госпожи Исиды: ни в коем случае не знакомиться и не общаться с уличными красавицами. По дороге выяснилось, что девушка приглашала его на студенческий спектакль, который проходил в София — дайгаку. Они вошли на территорию университета, окружённую железной оградой. Сквозь прутья втихомолку, пока не видит сторож или смотритель сада, уже наполовину выкарабкалась сакура в белом нарядном платье и приготовилась бежать сломя голову — того и глядишь, сейчас засверкают голые лодыжки, порвутся пряжки на сандалиях, и они полетят во все стороны. Заметив переползающую через ограду цветущую вишню, Орест припомнил свои похождения по чужим садам и огородам вместе с ватагой пацанов и одной пухленькой девчонкой с большими китайскими глазами по прозвищу Кузя. Однажды она, перелезая через забор, порвала подол платья и просыпала ворованные сливы. Ей здорово досталось тогда от матери, которая колотила её скакалкой что есть мочи. Из вредности, назло матери Кузя взяла и отрезала свои чёрные косы вместе с голубыми лентами. Орест участвовал в этой проказе, притащив из дома ножницы. Хвосты бросили в заросли полыни… Проходя мимо католической церкви, Орест и Акаси стали свидетелями свадебной церемонии. Перед церковью толпился народ: мужчины в черных фраках, дамы в европейских платьях и кимоно. В порывах ветра ликовали вишни, осыпая невесту белыми лепестками, которые мерцали на солнце, словно рябь на воде. Всё это выглядело картинно. Акаси, так звали девушку, снова потянула Ореста за рукав. Пройдя тенистым пустынным двором по усыпанной желтым гравием и песком дорожке, они вошли через непарадную дверь внутрь здания, поднялись по гулкой лестнице и оказались в тёмном помещении без стульев. Вместо них стояли кубы. Они немного запоздали, спектакль уже начался. Действие развивалось ни шатко ни валко; вялые персонажи всё говорили, говорили, говорили, зрители сидели молча, ерзали на стульях, покашливали. Орест задремал, утомлённый малопонятными разговорами актёров — любителей. Его голова склонилась на плечо девушки. Вдруг всё закончилось грохотом: прогремел выстрел, герой убит, крики на сцене, падающий графин с водой. — Что это было? — спросил Орест, жмурясь от света. — Chekhofu, Kamome. — А — а! — усмехнулся Орест. Он понял, что проспал чеховскую пьесу, в которой Владик, помнилось ему, мечтал сыграть роль Нины. Пьеса оказалась модернистской. Пришли двое полицейских и арестовали Нину Михайловну Заречную. Она обвинялась в убийстве неудачливого писателя Треплева на почве ревности. Пока оставшиеся персонажи обсуждали невероятный случай (а зрители — вольную интерпретацию классического произведения), вновь явились полицейские и арестовали другого персонажа, видимо, доктора Дорна. Снова сцена с объяснениями и предположениями. Вакханалия только начиналась. Пришли полицейские и арестовали Аркадину, затем Сорина, повара, работника Якова, горничную. Вскоре на сцене никого не осталось, кроме довольно покрякивающих, потирающих руки полицейских. Всех обвинили и всех арестовали. Даже рабочих сцены, режиссёра — и даже автора произведения, Чехова! Какой шик! — воскликнул Орест. На этом пьеса не закончилась. Вдруг стали арестовывать зрителей. Под шумок и всеобщий переполох Орест и Акаси сбежали. В сознании Ореста ещё раз мелькнуло имя бедового Владика в образе грузинского князя Нино, в которого переодевалась по ходу пьесы чеховская Нина в новомодной переделке. Затем мысли Ореста переметнулись к самой Марго (она хотела поставить «Вишнёвый сад» в стиле японского театра масок «Но»). Впрочем, тень её всегда присутствовала где‑то на задворках его памяти, которая питалась всякими литературными аллюзиями. На этот раз Марго предстала в образе тоскующей дочери принца Хитати из романа Мурасаки Сикибу. Если бы Марго знала, какие сравнения приходили ему на ум, она бы расчувствовалась до слёз, приняла бы их как грустный комплимент и, наверное, сказала бы, что её труды не пропали даром. Перед его глазами пролетела череда образов: старый дом в зарослях полыни, разбежавшиеся служанки, шкафчик со старинными свитками, лисы в саду, разрушенные ворота под шапкой снега, не протоптанные тропинки… Девушка сказала, что ей нужно уже куда‑то идти. Они обменялись на прощание телефонами, на том и расстались. В глазах Ореста замерцала грусть, на лице изобразилось лёгкое недоумение. Он подумал: «Странно познакомились и странно расстались». Орест невольно вздохнул, скучно поплёлся по заваленной лепестками дорожке; внизу под откосом нешумно проезжали поезда. — Акаси, Акаси, Акаси… — вслух повторял он, будто пробовал на вкус это имя. Сколько бы он ни повторял, во рту слаще не становилось. Вскоре девушка скрылась в метро. Орест попытался восстановить её черты, вспомнить, во что она была одета, но, увы! Перед глазами лишь мельтешили лепестки облетающей сакуры. Акаси исчезла, как наваждение. Вдруг его пронзила мысль, что он где‑то встречался с этой девушкой, но где — не мог вспомнить. Вечером Орест простодушно рассказал Исиде о странной встрече на Ёцуя, о походе в театр. Исида насторожилась. Вспомнив о том, как у него просили автограф юные девочки, она подумала, что нужно срочно, срочно предпринимать какие‑то меры. Кроме того, сегодня, прибирая его комнату, она обнаружила на его постели альбом с эротическими репродукциями. Марико ахнула: «Откуда здесь взялась эта книга? Наверное, Макибасира забыл унести с собой на новую квартиру?» Таких откровенных картинок она ещё не видела, они были просто — напросто неприличны. Её лицо покрылось красными пятнами. Всё равно под слоем пудры не было заметно. Марико отбросила одеяло и внимательно изучила простыню: нет ли следов, какие обычно оставляют мужчины, долго воздерживающиеся от общения с женщинами? Всё пропахло Орестом. Да, им, это был его запах. Она прилегла на футон, прищурила глаза: «Не приводит ли он кого‑нибудь сюда тайком?» В её голове накатывались и бухали подозрения, будто волны в заливе Сума. Глянцевая суперобложка с изображением пышного бутона розового пиона не обещала ничего необычного. Это было похоже на фотоальбом икэбаны. Без всякого любопытства Исида распахнула его на середине и… — Nan dake? Hen des! — выдохнула она, обнаружив двух лесбиянок на одной странице и мастурбирующую женщину на другой. — «Что такое? Странно! Странно!» Это были картины средневекового мастера. Она прочитала по слогам имя: У — та — ма — ро. Сердце в груди Марико билось так громко, что казалось, будто в соседнем квартале стучали молотом по наковальне. Эти звуки бывают особенно печальны и горестны, когда разносятся среди осенней тишины в горах дальним эхом, сопровождаемым прерывистым стрёкотом сверчка на сосне, замолкающего в момент удара, будто этот молот всей тяжестью бьёт не по наковальне, а по голове нежного насекомого — вот почему эти звуки вызывают отчаяние у путника, одиноко странствующего от храма к храму с молитвами о душе погибшего ребёнка, его сердце при этом разрывается ещё больше, чем у Марико. Словно скунс, к её вискам хищно бросилась кровь. Дрожащими руками она перелистывала картинки. Глаза её стали темней обычного. От переизбытка эмоций она читала вслух, путая иероглифы, имена художников и названия бесстыдных картин: — Вот как, значит! «Рыбы соединяют глаза»! Вот «Парение морских чаек». Ты посмотри‑ка, «Обезьянья хватка». Да, что хватка, то хватка! «Шелкопряды крепко связываются». Намертво связываются. Кончики её пальцев мелко дрожали. Какая отвратительная «Любезная служанка»! Ха — ру — но — бу. Кто такой ещё Харунобу? Искусство порнографии! «Шальной мотылёк ищет аромат». Орест тоже имеет редкостный запах. Он парфюмом не пахнет, как современные японцы. «Нефритовый стебель стучится в дверь». Бесстыдник какой! «Союз инь и ян», «Журавли сплетаются шеями», Кёнэго. «Взлёт гигантской птицы над таинственной пучиной», «Игра на флейте». (Она играла только на сямисэн.) «Прыжок белого тигра», Корусай. «Актёры в коридоре». Извращенцы! «Проникновение в лютневые струны», «Бегущий», «Гармоничное трио». Ещё одно распутство — «Монахиня с любовником»!.. Она пролистала сто страниц, снова вернулась к началу, захлопнула книгу так, что в опьяневшем солнечном луче, упавшем на глянцевую страницу, поднялась пыль, словно стая микроскопических ласточек. Створки её сердца захлопнулись в смятении. Она прилегла на футон. Дверцы шкафа заскрипели. Эти старые художники как будто угадали и с таким бесстыдством изобразили её собственные скудные фантазии, разбуженные русским мальчиком. Внимательно слушая рассказ Ореста о дневных впечатлениях, Исида всё ещё видела неприличные, изобилующие физиологическими откровениями картинки, словно это были свидетельствующие против Ореста улики. Ей даже в голову не пришло, что картинки можно воспринимать просто эстетически. Как бы там ни было, эротические изображения были созданы для того, чтобы ублажать глаза и эротомана, и эстета. Этот альбом только слегка приоткрыл завесу над тайной жизнью опекаемого ею мальчика, который, оказывается, совсем не был чужд плотским интересам. Что знала она о мальчике, которому стала покровительствовать? Ничего, ничего не знала! Он был для неё потайной нефритовой шкатулкой со сложным замком и множеством отделов. «Если его мужское естество играет, то с этим нужно что‑то делать», — размыгляла Исида, опасаясь, что Орест может увлечься уличной раскрасавицей, коих немало в большом городе, и попасть в нежелательную передрягу, и не дай Бог, ещё подхватит какую‑нибудь болезнь. Ключик от шкатулки занимал все помыслы Исиды — и ночью, и во время работы. Какое умопомрачительное счастье мог бы подарить ей Орест! Одни вкладывают деньги в акции, чтобы получить дивиденды; Исида вкладывала их в Ореста, ожидая от него сердечной щедрости. Ей нужны были всего лишь чувства. Ведь не так много она хотела! Его улыбка, взгляд, его голос, даже каприз давали ей энергию жизни, давали смысл существования. * * * Исида позвонила ему, чтобы пожелать спокойной ночи. В этот поздний час он уже обычно засыпал. Вернее, пытался заснуть, потому что на улице по ночам проводились дорожные работы, отбойные молотки долбили асфальт часов до четырёх. В душе Марико накипело, в её голосе слышались нотки обиды, она что‑то требовала, Орест не мог понять, что именно. Сквозь поток слов он с трудом добирался до смысла. Его госпожа разговаривала с ним на киотском диалекте. Наконец он сообразил. Она просила его больше не знакомиться на улице с девушками и чтобы он прекратил знакомство с Акаси. Она жаловалась, что не может уснуть, что беспокоится о нём, переживает; что он для неё больше, чем сын, что скоро виза закончится и ему придётся возвращаться, что она будет скучать без него. Ещё она сказала, что хотела бы его видеть чаще, просила заглядывать в офис. Орест обещал, благодарил, тоже пожаловался на грохот — мол, утром не высыпается, пожелал спокойной ночи. На следующее утро лил проливной дождь. Он громко и настойчиво барабанил в амадо, словно просился, чтобы его, беднягу, впустили в дом. Орест оседлал велосипед и, держа одной рукой руль, а другой зонт над головой, ловко лавируя между людьми, доехал до станции метрополитена. Обычно он оставлял велосипед на тротуаре и на подземке добирался до школы. После занятий проделывал обратный путь. На подъезде к дому навстречу ему выехала тележка с картонным домиком, запряжённая каким‑то нищим. Орест сшиб с ног старика, свалился на мокрый асфальт, сломал бамбуковый черенок зонтика. Подскочил к бездомному и, взяв его под локоть, помог подняться на ноги. От него несло перегаром и затхлостью. На голове торчали клочья грязных, свалявшихся волос; из‑под седых бровей выглядывали испуганные и виноватые глаза. Орест предложил ему пройти вместе с ним. — Идёмте! Идёмте! Я вам сейчас что‑то принесу, здесь рядом, — сказал он. Старик впрягся в свою тележку, покорно последовал за ним. Орест пытался с ним разговаривать, нищий что‑то мычал в ответ: — Ничего, ничего! Напрасно, напрасно! Какой милый варвар, ах, какой милый варвар… Орест оставил велосипед снаружи, прикрыл его от дождя поломанным зонтом, скрылся за дверями. Нищий остался ждать. Вскоре появился его благодетель с чашкой горячего риса и огромным куском сырой красной рыбы, порезанной на ломтики и политой соевым соусом. Нищий взял дымящуюся чашку, молча стал кланяться в благодарности, пятясь задом. Орест наблюдал, как он снял сапожки, аккуратно поставил рядом на картонку, влез внутрь убогого жилища. Затем из коробки появилась грязная рука и забрала обувь. Наскоро перекусив, Орест явился перед очами Исиды, поцеловал её в щеку в присутствии сотрудников. Она тускло улыбнулась, только одними губами, засмущалась. И, обращаясь к присутствующим, сказала: — Какой милый ребёнок! Он утешает моё одинокое сердце. Работники понимающе закивали, издавая одобрительные звуки. — Поди, поздоровайся! — велела Исида, подтолкнув Ореста. Грохотали машины, гремел телевизор, звонил телефон. Орест обошёл сотрудников, поговорил с каждым. — Как поживает жена господина Миядзава? — Спасибо, хорошо. Следит за детьми. — Как здоровье господина Ямадзаки? — Спасибо, благодаря вашим молитвам. — Господин Фурусато, вам хватает на жизнь? — Да, госпожа Исида заботится. — Господин Макибасира, спасибо вам за то, что позволили мне жить в вашем уютном доме. Мне, право, неловко, что вам пришлось из‑за меня снимать другую квартиру, удобно ли вам жить? — Не стоит! Живите! Мне удобно в новой квартире. — Я плачу за его квартиру, — сказала Исида. — Приходите в гости! — Непременно! — Да, кстати, извините, я сделал в вашем доме много беспорядка. Это из‑за дождя. Я забыл закрыть на ночь окно, и дождь намочил сёдзи, я случайно порушил бумагу. Ещё раз прошу прощения. — А, пустяки. Сотрудники подивились такому обстоятельному, душевному разговору. Они стали нахваливать Ореста, говорили, какой славный ребёнок у госпожи Исиды. В их словах нельзя было отличить лесть от искренности. Она была довольна несказанно. Ревность отпустила влюблённое сердце. — Госпожа Исида, могу ли чем‑нибудь помочь? — Да особенно нет, но если уж есть желание, я сейчас найду что‑нибудь. — Хоть какую работу я готов выполнять… — Ну, что ж! Вот такого счастья она хотела бы, об этом она мечтала! Ей доставляла огромное удовольствие забота об этом мальчике; она даже подумала, что могла бы усыновить его, сделать своим наследником, преемником, заботливым сыном на старости лет. Вслед за этим на неё обрушились страхи: как уберечь её мальчика, приехавшего из провинции, от столичных соблазнов. Картинки из альбома не давали ей покоя. «Если женить его на японской девушке, ведь, по всему видать, что он уже взрослый, как же иначе?.. Нет, нет! Только не женитьба, это успеется всегда», — размышляла Исида. Она решила действовать, в её голове зрел план. По телевизору закончился матч по бейсболу, и после прогноза погоды пошла страничка курса акций. Исида повернулась к телевизору. — Mani geimu, — со смешком сказала она. — Я тоже играю. У моих акций высокий курс, деньги делаются из ничего! Из ничего… Господин Ямадзаки отвернулся от телевизора, занялся своим делом. Он арендовал станок в типографии Исиды, работал по своим заказам и не был настолько богатым, чтобы покупать акции, поэтому их курсом не интересовался. Хорошая конъюнктура рынка вдохновляла Марико. Более того, казалось, что каким‑то образом она влияла на её состояние, как атмосферное давление. Она решила, что может увеличить расходы на Ореста. Щедрость её не имела границ и превосходила его ожидания. «Счастливчик! Какой счастливчик! Как хорошо быть любимчиком!» — угадывал он мысли посторонних. В свободное от академических занятий время Орест работал в типографии, был на подхвате, разъезжал на велосипеде по разным поручениям, сидел за офсетной машиной или компьютером. Он всегда был в поле зрения Марико, радовал её глаз своим присутствием, своей нежной улыбкой, пушком на скулах, мочками ушей, длинными пальцами с темными волосками на фалангах. Она представила, как благородно смотрелся бы он в европейском двубортном костюме, как было бы приятно появиться с ним в обществе, в театре или на банкете. Орест как бы воплощал её мечту о высоком обществе, где она будет принята. Она загорелась. Ей не терпелось увидеть мальчика в новом наряде. Быстрая на руку, предпочитающая добиваться результата не долгим кропотливым трудом, а моментально, сию минуту, она отложила все дела, перепоручив их Макибасира, чем вызвала молчаливое недовольство с его стороны, повела мальчика к портному, чья мастерская находилась в десяти минутах езды на велосипеде в крытом торговом пассаже. Орест чувствовал себя женихом. Щёки его зарделись от обилия внимания со стороны портного, его жены и юных помощниц. Они выбрали три вида тканей на костюмы: на два двубортных летних, на один однобортный. Кроме этого заказали на пошив рубашки. Крупные купюры отскакивали от неухоженных пальцев Исиды, как осенние листья с деревьев. Орест смотрел на пальцы с въевшейся в поры типографской краской. Деньги были заработаны её собственным трудом, её руками. Орест подумал, что, видимо, кроме работы у неё никогда не было в жизни иной страсти. Он ошибася. Примерка была назначена через неделю. Дни, проведённые с Орестом, стали для Марико именинами души. Он был рядом, с ней, но… На празднике были все, кроме одного — единственного, ради кого он устраивался. Говоря метафорой из старинного стихотворения, сердце Марико, как путник в горах, блуждающий в поисках зова оленя, жило постоянным ожиданием: когда же отзовётся он призывным раскатистым эхом на страстный зов её тайной любви? Эхо медлило откликаться. Марико вскрикивала во сне, называя имя Ореста. Сердце женщины живёт своей собственной жизнью, часто конфликтуя с доводами разума — если он вообще уместен в отношениях между мужчиной и женщиной. Впрочем, ни Исиде, ни Оресту не доставало разума сердца. В ближайший выходной Исида запланировала поездку в северную провинцию: совершить пешую прогулку по тропам средневекового бездомного поэта Мацуо Басё. Накануне Орест провинился. Сначала её возмутил телефонный звонок девушки — Акаси. Исида рассердилась и резко отшила её, сказала, что ни в какой театр он не пойдёт, велела больше не звонить. Потом она обнаружила на велосипеде сломанный зонт. Её возмутило небрежное отношение к вещам. — Почему ты выбросил мою вещь? — требовательно спрашивала она. Орест оправдывался. Она успокоилась, посочувствовала ему, спросила, не ушибся ли он, когда падал, строго наказала ему быть осторожным. «Он как ребёнок! Правда, ребёнок. Его нужно переводить за руку через дорогу, кормить с ложки», — думала она. Сколько раз её сердце обмирало, когда она замечала, что Орест не смотрит на светофор, идёт на красный свет напропалую, прямо под машины, но даже это беспокойство доставляло ей приятные, нет — счастливые мгновения. Материнство в ней соперничало с женской влюблённостью. Эти два чувства были неразделимы. * * * Череда дней, череда недель приносила Оресту новые впечатления. Его русский язык пребывал в забвении, как младенец, брошенный в осеннем поле. Если вы когда‑нибудь слышали, как плачет потерянный ребёнок, то поймёте, в какой печали пребывал забытый им русский язык. Дневниковые записи становились всё короче и короче, пока не исчезли совсем. Орест ещё не овладел японским языком настолько, чтобы свободно размышлять на нём, выражать свои чувства. — Он как умная собачка, которая всё понимает, но сказать ещё не может, но зато пишет стихи на японском, — поделилась Исида со старыми подругами. — Танка? — спросили подруги. — Нет, хайку. — Так, может быть, что‑нибудь прочтёте, самое любимое? Они сидели за столом в дешевой гостинице. Женщины поддержали предложение хором. Орест смутился. — Я бы прочёл, только не знаю, как вам удобно слушать. Мне читать вертикально, справа налево, или горизонтально, слева направо? — отшучивался Орест. Орест прочёл, женщины восхищённо захлопали в ладоши. Исида гордилась приобретением. Орест сидел в окружении четырёх милых пожилых женщин и слушал с невинным выражением лица то, что они говорили о нём, будто его не существовало. «А был ли я? А был ли мальчик?» — усмехнулся про себя Орест, глазея на женщин. На всех было гостиничное темно — синее кимоно. «Стол был полон яств, некуда было приткнуть пиалу, — так мысленно записывал он в своём дневнике. Не привыкший сидеть на корточках, он начал елозить. — Наверное, нога занемела, — сказала одна коротко стриженная женщина с плоским лицом, обращаясь к дамам. Рот Ореста был занят креветками и рисом. — Давайте разомну? — предложила другая женщина и протянула руки к его ноге. Орест высвободил ногу из‑под себя, вытянул вперёд. Женщина стала мять ногу, Орест слегка облокотился на Марико, которая положила на его плечи руки и тоже стала разминать. Орест закрыл глаза, и изобразил на лице довольное выражение. — Ах, какой миленький! — наперебой защебетали женщины. Третья женщина с нарисованными бровями, видя, что его стакан опустел, спросила: — Подлить ещё пива? Орест кивнул. Исида взяла его пиалу и налила из супницы супа из морских животных — кальмаров, осьминогов, морской капусты и ещё чего‑то. Орест, умело подцепляя палочками какую‑то живность, то и дело спрашивал: — А это что я сейчас ем? Как это называется по — японски? Ему объясняли наперебой. Он всё равно не запоминал. Все чокнулись. На верхней губе Ореста повисла пена. Женщины засмеялись, прикрывая рты ладошками. Исида достала платок и утёрла губы своего мальчика. Как хотелось ей, чтобы они поскорее остались одни! Она уже была не рада, что пригласила своих подруг. — Не заказать ли нам сакэ? — предложила одна женщина. При слове «сакэ» Орест встрепенулся и скромно сказал: — Да! Ему принесли амадзакэ — сладкое сакэ, как маленькому. — Интересно, что едят в Северной стране? — спросила одна из женщин. — Там теперь голод, я видела по телевизору, магазины пустые! У нас такое было только во время войны, мы ели даже кузнечиков. — Ах, какая беда! — Он, наверное, не привык к японской пище. — Что вы, ест всё подряд! Что ни дай, всё съедает! — И сырую рыбу тоже? — Да, да! — Я знаю, у русских есть такое блюдо, называется, кажется, borushichi. Что это такое? — Это овощной суп с мясом и картошкой. — Кстати, он обещал приготовить. — У них едят мясо и хлеб, это так вредно для здоровья. Вот почему они такие толстые! Мясо вредно! Тофу полезно. — Я читала, что Толстой ел только рис и рыбу. — Что вы говорите? — Я ела на корабле русское блюдо — молочный суп с камбалой. Это очень вкусно! — Ой, русские, говорят, такие алкоголики, они пьют водку всю неделю! Я видела по телевизору очереди за водкой. Японцы выпивают только в пятницу для снятия стресса. — Они пьют от страданий, а страдают они потому, что у них плохой Бог. — У них широкая натура, знаете почему? Потому что поля у них широкие. А вот японские поля узенькие, и сердце у японцев узкое. — Вот именно! Почему же они не отдают Северные территории? — Орест, русские хотят отдать наши острова? — Да берите, жалко, что ли! Наши поля поросли травой, рук не хватает обрабатывать. Вот если вдруг ваши острова пойдут на дно океана, то непременно приходите к нам, русские примут вас как родных, ни пяди не пожалеют русской земли. Не к столу будет сказано, Ореста распирали газы. Его раздувало, как дирижабль. Он обратил внимание на одну физиологическую особенность своего организма. Если раньше, извините, он пукал и газы не были неприятны или даже не ощущались вовсе, то теперь после экзотической пищи его желудок стал вырабатывать отвратительные миазмы, он морщился и быстренько проветривал помещение, отодвинув сёдзи. Как бы не оконфузиться перед дамами! — Госпожа Исида, он в этом кимоно выглядит настоящим японцем. Он вам как сын! Вы не думали о том, чтобы его усыновить? — Ну, я бы хотела. Он такой милый! — О — тян, ты хочешь иметь японскую маму? — Да, я хочу иметь японскую маму! — Посмотрите, он как peto. — Ха — ха — ха! Любимая собачка. Орест, пойдём делать пи — пи! Орест улыбнулся, тявкнул. Женщины развеселились, захлопали в ладоши. — Peto, peto! — Нет, нет, он паперо, паперо! Орест улыбался — не самодовольно, а любезно. «Пусть как хотят, так и называют» — У него голова как компьютер! — хвасталась Исида. — А давайте играть в хякунин — иссю! — В какие игры играют в твоей стране? — В домино, в лото, в карты. Позвали хозяина. Он убрал со стола, принёс коробочку с картами хякунин — иссю. Смысл этой игры заключался в том, чтобы по первой строке стихотворения отгадать четыре других. Кто больше насобирает карточек со стихами, тот и выиграл. Ореста пучило, в его животе урчало. — Щенок где‑то скулит? — Это у меня в животе урчит. Женщины рассмеялись шутке: — Ха — ха — ха! Орест проглотил щенка! Орест набрал карточек больше других. Он выиграл при помощи Исиды, которая играла сразу за двоих. — Он везучий! Вдосталь повеселившись и посмеявшись над Орестом, женщины разошлись по своим комнатам. На следующий день все собрались идти в знаменитый центр офуро, где традиционно мужчины и женщины принимают совместные ванны. Мальчик всем понравился, все хотели его пощупать, потискать, потрогать; подсчитывали в уме, сколько же тратится на него денег; рассуждали о том, каковы перспективы усыновления. Орест купался во внимании. Марико не пропускала ни одного его слова, особенно её порадовали слова о доброте японской мамы, о том, что ему никогда не хватало материнской заботы, что только сейчас он понял, что счастье возможно, когда есть такие люди, как госпожа Исида. При этом он поцеловал её в щеку. Женщины хлопали в ладоши, чуть — чуть завидовали. Они тоже были бы не против объятий такого мальчика. Несмотря на то, что полдня они прошагали под проливным дождём, прогулка длиною в десяток километров удалась на славу. Усталость давала о себе знать. На их пути встретились храмы, кипарисовые рощи, рисовые поля, бывший военный аэродром, где теперь хозяином прогуливался чёрный ворон, выхаживая зеленые побеги риса, прорастающего прямо в облаках; катакомбы в горах, в которых когда‑то прятались люди от американских бомбардировок. В храме Плывущего Облака, расположенного на склоне горы среди вековых сосен, видавших и знаменитого поэта, и его спутника, и его низкорослую лошадь, Исида молила богов о самой малости: чтобы её любовь не была отвергнута. Её душа долгое время пребывала в забвении, истосковалась по ласке, просила внимания к себе и заботы. «Душа — она всегда птенец, птенчик, выпавший из гнезда; она никогда не вырастет, никогда не будет взрослой, никогда не состарится, сколько бы тебе лет ни было. И нет у неё ни жилища, ни пристанища. Кто бы взял её к себе, кто бы приютил, кто бы отогрел? Нашёлся бы такой сосуд, пусть даже с трещинами или с отбитым горлышком и ручками. Имя ему — сердце! Я же ничего не прошу, я только говорю: «Возьми!» Вот эти мысли были её спутниками, они шли рядом, и никто не слышал их шагов; шли они молча, и между ними шёл Орест в сопровождении утиного выводка собственных мыслей. Он думал, что где‑то в вечности живёт Марго, но стоит только набрать номер телефона, и тогда длинные гудки соединят две сферы — её вечное небытие и его эфемерное… Исида и Орест разместились в смежных комнатах на втором этаже гостиницы, хотя ничто им не мешало поселиться вместе. Их комнаты были разделены раздвижной перегородкой. Среди ночи она проснулась от криков. Кто‑то звал её по имени: — Марико, Марико! Это стонал Орест. — Марико! — позвал он. Исида откинула одеяло, приподнялась на локте. Да, это был голос Ореста. — Иди, иди! — говорил он. Гостиница спала. Сердце Марико колотилось. Накрапывал дождь. Исида отодвинула сёдзи. Что делать, что делать? Он болен? У него жар? Она наклонилась над ним, её губы прикоснулись ко лбу. Испарина. Её рука скользнула под одеяло, на грудь. Он был обнажён. Тело пылало. Вдруг его губы прошептали: — Акаси, Марго! — и ещё какие‑то слова. Кого он звал? Исида притихла, присела рядом. Её рука шарила по телу, пальцы стали влажными. Она замерла, потом прилегла на футон. Из её глаз потекли слёзы. Она хотела, хотела зацеловать его, хотела его и не могла пошевелиться. Вдруг он повернулся к ней, причмокнул губами, прошептал что‑то, обдав её пивным застоявшимся запахом изо рта. Исида сжалась, как трепанг. Он обнял её и мирно засопел. Марико была в пижаме, но через одежду она ощущала его мускулистое тело, его жар. Он закинул на неё ногу, словно хотел оседлать. Исида была ни жива ни мертва. Как выбраться из‑под него? Его запах, хмельной запах, запах пота, запах подмышек — резкий и терпкий, но такой желанный — проникал в её ноздри, и она вдыхала его, задыхалась, умирала, млела, таяла, истекала. Она хотела вобрать его в себя, всего без остатка, в своё лоно, родить его заново, родить своим ребёнком, быть его новой матерью, быть его женой. Он навалился на неё сильней, она кое‑как стянула с себя штаны не без помощи его рук. Орест покрывал её поцелуями, приговаривая: — Сладкая, сладкая! Акаси, акаси! Она ничего не делала, не проронила ни единого стона, как будто умерла… Орест не понял, что было этой ночью. Он помнил только о сне, в котором занимался любовью с Марго. В отрочестве Орест иногда впадал в сомнамбулическое состояние. Однажды ему приснилось, что будто мама велела выйти в море на рыбалку. Он встал и вышел из дома на побережье. Если бы соседская собака не залаяла, то мать навряд ли проснулась. Босиком, в одной ночной рубашке, она последовала за ним. Один раз, будучи уже подростком, он сам поймал себя на лунатизме, когда едва не отрезал себе кухонным ножом эрегированный пенис, но вовремя очнулся от боли. Вероятно, с тех пор у него развилась обострённая забота о своих детородных органах. Он любил овладевать Марго не перед сном, как обычно это делается у скучных любовников, а в ту фазу сна, когда наваливаются сновидения. Наутро, собираясь на работу, Марго как бы между прочим сообщала ему о ночном происшествии; он не верил, удивлялся, отнекивался, но были улики… Исида весь день смущалась, пытаясь понять по его лицу, что знает он о сегодняшней ночи; помнит ли он, что сотворил с нею? Его довольное лицо, как всегда, было обворожительным, ещё более милым, глаза светились изнутри лукавством. Его можно было сравнить с воздушным шаром, который освободился от балласта и свободно летел по воле ветра, в то время как Исида выглядела этим самым балластом. Её мучили угрызения совести. Она отказалась пойти в офуро вместе с ним, осталась снаружи, ожидая, когда он насладится купанием со старухами и стариками. «С кем он занимался любовью? Ведь не со мной! Он держал в руках моё тело, но грезил не мной. Значит, ничего не было, — думала Исида, убеждая себя, что это была не она, нет, не она, а какая‑то Марго или Акаси. — Ах, да! Это ведь была та самая, на станции Ёцуя которая! — вспомнила она. В ней вспыхнула ревность. — Я, я должна быть в его сердце, я даю ему всё, не жалею ничего. Мои чувства в каждом жесте!» — Нет, никому не отдам его, никому! Я вкладываю в него всё своё сердце, без остатка, до капельки, — вслух проговаривала свои мысли Исида, и кое — какие слова услышал Флобер. Женщина, проходящая мимо, тоже обернулась. — Извините, что? — спросила она, участливо взглянув из‑под элегантной шляпки с помпезными цветочками. — Нет, нет, ничего! — машинально растянув в улыбке губы, скороговоркой ответила Исида. «Не отдам!» Её воображение, вопреки доводам разума, нарисовало его фаллос, а память тела воспроизвела ощущения слабости и тяжести, проникновения и утоления, напряжения и мягкости. Внутри неё что‑то зашлось, будто она проваливалась в пропасть. Стон, как сладкое недомогание, вырвался наружу и растворился в горном воздухе, насыщенном ароматами. Её подхлестнула волна желания. Она направилась в офуро, забыв, что на ней парик. О нём она вспомнила, когда погрузилась по грудь в горячую воду… …Орест сполз с неё, как тюфяк, и отвернулся. Рука безвольно упала за пределы постели. Во тьме блеснул ноготь. Свет уличного фонаря украдкой ощупывал обнажённое тело мужчины. Оно лоснилось от пота. Исида отползла в свою комнату на корточках. Её сердце забилось в тёмную норку, как мышка, колотилось в грудную клетку изо всех сил… И сейчас, когда она входила в купальню, наполненную голосами, смехом, плеском и паром, то старалась не попадаться на глаза подруг и Ореста, а пристроилась в углу просторной купальни. Он был там, за деревянным столбом, она узнала его по голосу, только говорил он не по — японски, а по — английски. Исида перешла в другой угол офуро. Да, это был Орест, оживлённо беседующий с какой‑то белокурой девушкой, иностранкой. Вот он выбрался наружу, встал во весь рост и продефилировал к компании молодых людей, тоже иностранцев. Она наблюдала за ним. Что‑то не пускало её подойти к нему, не позволяло ей быть такой же лёгкой в общении, как эти молодые европейцы. Ничто не мешало ей наслаждаться его обществом, эти препятствия она создавала внутри себя и уже не могла преодолеть их. В конце концов Орест стал её препятствием. Как правило, виновен тот, кого любят. Исида завидовала этой иностранке. «На её месте должна быть я! Я и никто больше, — думала она, наполняясь решимостью выйти из офуро, взять Ореста за руку и увести его. — Он красуется перед иностранкой, даже не прикрылся полотенцем, бесстыдник, распушил свои перья, мол, посмотрите на меня, красавца, переминается с ноги на ногу». Орест и девушка полезли в одну лохань, скрылись из виду. К ним присоединились другие. Несмотря на влажность, у неё пересохло в горле. Её лоно заныло. Сегодня ночью оно ликовало, сжималось все сильней и сильней — и не столько от сладострастья, сколько от страха, что последует разоблачение. «Он не сказал ничего, почему? Почему он ведёт себя так, будто ничего не случилось? Ведь случилось! Он был во мне, я чувствовала его!» — уже не думала она, а просто бредила о прошедшей ночи. Марико решила, что он должен ей открыться, должен признаться ей, может быть, даже повиниться. Внутри у неё всё сжалось — до боли, до онемения в мышцах. Лоно её ощущало болезненное опустошение. Она тяжело вздохнула. * * * Исида изнывала от страсти и ревности. К ней стал наведываться по ночам злой дух дамы Рокудзё в роскошном кимоно с узором на спине в виде огромного паутины. Когда она шла, то паутина приходила в движение, и казалось, будто её колышет лёгкий ветерок. Длинные волосы её были убраны в пучок и перехвачены узорной лентой с рисунком мелких сиреневых цветов хаги. Паутина, усыпанная росами, оплетала также подол и рукава. — Как приворожить его? — спрашивала Исида. — Дай ему зеркало, — сказала дама Рокудзё и вынула из рукава круглое медное зеркальце с отполированной многочисленными женскими ладонями круглой ручкой. Исида взяла его двумя руками и прижала к груди… Она вспомнила, что похожее зеркало хранилось у неё в трюмо в старом доме в провинции Чиба. По семейному преданию, им еще пользовалась Софья, русская жена её покойного тестя Хидэо Тагаки, которую он привёз из Владивостока в 1922 году. Кто помнил теперь об этом? Разве что некоторые откровенно эротические страницы знаменитого романа, который когда‑то прославил её родственника, да особенно дотошные историки литературы, выведавшие даже точный адрес героини во Владивостоке, на Светланской. Сон есть сон, и естественно, никакого значения ему Исида не стала придавать и тотчас забыла о нём после пробуждения. Однажды в воскресенье они собрались проведать её загородный дом, оставленный без присмотра. Дорога занимала более часа. Первый поезд отправлялся рано, поэтому Исида посчитала, что Оресту лучше переночевать у неё в квартире. После вечерних занятий в школе по этикетному языку для служащих Орест прямиком, не заезжая на свою квартиру, заявился к своей госпоже — хозяйке. Велосипед затащил в вестибюль. Она приготовила лёгкий ужин — вернее, купила в супермаркете и разогрела в микроволновой печи. Каждое появление Ореста сопровождалось тайным переполохом в сердце Марико, чья радостная улыбка, слегка обнажавшая белые зубы, грустно обрывалась на уголках. Не тело Ореста, не руки, а его душа всегда порывалась обнять и утешить женщину, обделённую человеческой лаской. «Нельзя, чтобы женщина была несчастной!» — считал он. Ему было неловко, если рядом страдает близкий человек. Орест не знал, с какой стороны подойти к ней, в каком слове она более всего нуждается. Язык прикосновений исключался традицией. Исида всё время подчёркивала — особенно в присутствии посторонних людей, — что любит его как собственного ребёнка. Она баловала его всякими подарками и сладостями. Проснувшийся в ней материнский инстинкт, подавляемый всю жизнь, переходил разумные границы. Как любит женщина, таков и её возлюбленный. Тем он и будет, каким она хочет его видеть. Естественно, это отношение не могло не сказаться на поведении Ореста. Однажды, как бы между прочим, она предложила: — А что если я усыновлю тебя, будешь моим ребёнком, тогда решатся все проблемы с визой, и, кроме того… Её предложение озадачило Ореста, посчитавшего, что, наверное, это будет предательством по отношению к его собственной матери, хотя, с другой стороны, он ведь уже был усыновлён мотострелковым полком, и почему бы нет… Орест никогда не знал такой педантичной заботы о себе, привык действовать самостоятельно, по своему усмотрению, — вот и вырос своевольным. Мало — помалу в Оресте стал просыпаться подросток, тот четырнадцатилетний подросток, которому когда‑то было отказано в любви. Нет более эгоистичного существа, чем ребёнок, который живёт в глубине каждого мужчины! Дай только волю ему, и он разыграется, разбалуется, разбросает куда попало игрушки. В этот вечер Орест пришёл усталый. — Я приготовлю тебе офуро, немного расслабишься, — заботливо сказала Марико. Она ждала этого вечера, волновалась, и всё же действовала как ни в чём не бывало, умело скрывая тревогу, словно готовилась к преступлению. В ванной шумел кран, тем временем Орест, греясь у керосиновой печки, посмотрел новости, затем «полистал» каналы. Вскоре явилась Марико, велела идти купаться. Орест разделся до новых, купленных его госпожой сатиновых трусиков в клеточку, немного узковатых в бёдрах, но зато приятных на ощупь. На теле остались красные следы от резинки. Марико сказала, что купит другие, на размер больше. Проводив его до ванной, она закрыла за ним дверь. Немного постояла. Потом ушла. Офуро в её квартире было намного просторней, приятно пахло. Орест шумно плескался, напевая песенку. Исида подошла к двери, стала слушать. Эта была песня Александра Вертинского. Она часто звучала в доме Марго. Исида тихонько приоткрыла дверь. Она была тронута до слёз. Орест окунулся с головой, вынырнул. Увидев госпожу, он по — детски улыбнулся — Русские песни очень красивые, — сказала Исида. — Это старинная песня. — Что‑нибудь надо? — Потрите мне спину, — невинно попросил Орест, протягивая намыленную губку. Он вживался в роль её сына, хотел ей угодить. Орест выкарабкался из ванны, сел на край спиной к Марико. «Не стесняется!» — подумала она. Её руки охватила мелкая дрожь, воздух застрял в горле. Она хотела сказать: «Как ты вырос, мой мальчик!» — но вместо этого закашлялась. Орест сидел сгорбившись и опустив руки между ног. Он догадывался, что смущает женщину. В душе Исиды образовалась прореха. Напряжённость нарастала между ними с каждым днём. Исида звонила ему по вечерам, высказывала претензии или жаловалась, что он недостаточно благодарен ей за заботу, что редко появляется на глаза, не помогает, а на друзей находит время. — Ведь я скучаю, целый день работаю, чтобы обеспечить тебя, устаю, а ты забыл совсем свою японскую мамочку, — с надрывом в голосе говорила она, еще больше запутывая мысли Ореста. Он не понимал, какого именно внимания она требует от него. И все же внял её жалобам. Орест просто хотел доставить ей удовольствие поухаживать за ним. Исида массажировала плечи молодого мужчины. Её губы не подчинялись неписаному закону приличия, самовластно целовали его коротко стриженный затылок, зубы покусывали его мочки. Она массировала голову, намыливала шампунем чуть вьющиеся волосы. Как приятно было пропускать их сквозь пальцы! Мочалка залезла под мышки, мальчик раздвинул руки в локтях, словно ангел крылышки. Её мягкие руки самовольно заползали на живот, на грудь; потёрли белые ягодицы, покрытые густыми черными волосками. Они были такими восхитительными, что в глазах Исиды вдруг заискрилось до рези. Ещё одно мгновение, и она, потеряв равновесие, опрокинется на него своим телом со всей страстью. События той ночи в дорожной гостинице в провинции Точиги мучили её не только сладкими воспоминаниями, но и угрозой повторения. Но как, как прибрать его к рукам? Оказывается, пригласить, одеть, обуть, одарить вниманием, вещами и подарками, поселить рядом с собой и даже усыновить — это ещё не значит овладеть им, присвоить его. Ведь на цепь не посадишь! «Нет, просто быть рядом, быть рядом с ним, и ничего больше, — решила она. Просто лелеять его в своём сердце. Если я усыновлю его, то он сможет не только остаться, но и унаследовать мою фирму, будет продолжателем моего дела…» Эти три минуты, пока она мыла Ореста, показались для неё такими же долгими и мучительными, как несколько месяцев ожидания… — Всё! — выдохнула она. Орест повернул к ней мокрое улыбчивое лицо. По старой привычке вытянул губы для поцелуя. Марико отпрянула, глаза её округлились. Он вспомнил, что здесь не принято одаривать друг друга поцелуями. Чтобы замять неловкость, он погримасничал. Она рассмеялась. — Spashibo! — только и сказал он. Тем временем, пока Орест мылся, Марико убрала обеденный коротконогий столик, расстелила посреди комнаты постель. Рядом в соседней комнатёнке через перегородку стояла европейская деревянная кровать. Перепоясанный полотенцем, пышущий жаром, пришёл Орест. «Ожившее изваяние», — подумала Марико. Она решила, что одолжит ему свою постель, но не тут‑то было. Её ребёнок, её мальчик стал сопротивляться её воле, несколько минут они препирались, кому где спать. — Хорошо, играем на пальцах, — предложил Орест. Они сидели на корточках напротив друг друга. Полотенце на его поясе ослабло и немного сползло с бёдер. Она украдкой поглядывала на красивые волосатые ноги, круглые колени, хорошо сложенную грудь с выпуклыми сосками. Правый сосок, окружённый крохотными пупырышками, как в ознобе, отбрасывал тень на жиденькие, белесые, невзрослые волоски. Марико была в пижаме с начёсом. Они три раза выбрасывали пальцы, и каждый раз выходила ничья. Была ли это хитрость Ореста или случайное совпадение? В конце концов, ничто не препятствовало им спать вдвоём на полу, но они сами инстинктивно или умышленно создавали иллюзию препятствия, соблюдая вежливое целомудрие. Спать ещё не хотелось, они пощёлкали по каналам, наткнулись на какой‑то фильм из средневековой жизни. Орест попросил заварить чёрный чай. Марико специально купила его в дорогом магазине на Гиндза, узнав, что Орест любит именно тёмный чай, а не зелёный, какой она предпочитала пить, потому что он был полезен для здоровья. Она говорила: — Ешь, это полезно для желудка. — Или: — Не ешь много сладостей, а то испортишь зубы. В одной постели, сидя перед телевизором под одним покрывалом, она слегка облокотилась о его плечо, ощущая через толстую одежду, как пылает его тело, как исходит от него жар, словно от африканской пустыни. Орест тоже казался ей видением. Она протягивала руки, чтобы овладеть предметом своего обожания, но мираж растворился в воздухе жаркими струйками. Её мысли были о том, как хорошо просто сидеть рядом с этим милым мальчиком, с этой заграничной игрушкой, ощущать его тепло, его присутствие. Их язык, на котором они разговаривали между собой, был не японским, а в некотором роде птичьим. Его внимание было поглощено фильмом. Потом Орест запишет синопсис фильма в школьную тетрадь — сочинение на свободную тему. Один самурайский клан дрался с другим. Сверкали мечи, летели головы. Рубили всех подряд, никого не жалели — ни слуг, ни наложниц, ни детей. Саката отличался жестокостью. Вот он ворвался в комнату, и на него набросился с мечом — не столько из мужества, сколько от отчаяния — юноша лет семнадцати. Самурай выбил меч из рук мальчика. Их взгляды столкнулись в непримиримой вражде. Над головой юноши занесён меч. Воина поразила красота и хрупкость перепуганного юноши. Вместо того чтобы отсечь ему голову, он схватил раненого юношу и спас его, пряча в горах в каком‑то монастыре. Самурай тайком стал навещать спасённого юношу из вражеского клана, выхаживать его, предлагать ему покровительство. Юноша по имени Дзидзю стал преданным другом Сакаты, они скрепили дружбу клятвой и кровью. Однажды утром, после бессонной ночи любви, самурай обнаружил, что в его постели спит лис. Он вскочил и стал озираться по сторонам. Никого — ни лиса, ни его возлюбленного! Саката в отчаянии. Был ли его друг оборотнем, или ему всё приснилось? Тут появился юноша, лёг рядом и спросил, что случилось, чем он так напуган. Саката ответил, что ему приснился дурной сон. Они вышли на галерею. В кустах сверкнули ярким огнём два глаза. Светлячки?.. Саката стал чуждаться юноши. В него закралось подозрение. Он избегает встреч с другом, тот в отчаянии, что потерял покровителя, и решает уйти в монастырь. По пути в монастырь он переправляется через горную реку по навесному мосту, который местами разрушен бурей. Дзидзю срывается в поток и гибнет. Его мертвое тело выносит на пороги. Саката подбирает его и хоронит. Он понимает, что напрасно подозревал юношу, что он не был лисом — оборотнем. Воина стал навещать по ночам дух этого юноши, терзая угрызениями совести. В храме он просит прощения у духа. Во время очередного побоища его смертельно ранили. В поле нашли мёртвого лиса, а рядом меч Сакаты. Оказалось, что оборотнем был этот самурай. Имя режиссёра — Нагиса Одзима. Марико пожелала спокойной ночи, погасила верхний свет. Спали раздельно: Исида на полу, Орест на кровати. Из‑за жалюзи проникали огни ночного города. Некоторое время Орест ворочался, кровать поскрипывала. — Тебе удобно там? — спросила Марико. — Мне страшно, боюсь оборотней. Возникла пауза. — Ну, так ложись рядом, — притворно зевнув, сказала Марико. Орест выскользнул из постели и юркнул к ней под одеяло. Сославшись на жару, он скинул пижаму. — Хорошо! — выдохнул он. Марико прикоснулась к его плечу: оно было влажным и горячим. — Я поняла, северные люди жаркие, — сказала Марико, сдерживая волнение. Когда он, наконец, умостился рядом, она вздохнула. «Однако мало — помалу мы сближаемся», — подумала она и вскоре уснула. В голове Ореста роились впечатления сегодняшнего дня; он усмехнулся забавному случаю с тараканом на уроке. Он забыл рассказать о нём госпоже Исиде. Этой ночью он не приставал к ней, как того ожидала Марико… В поезде Марико покатывалась со смеху, закрывая рот ладошкой. — Ха — ха — ха! Не может быть! Фу! Как, голыми руками взял таракана за лапку и сказал преподавателю, что нашёл сверчка? А что же госпожа Канда? Ты напугал её! Прямо взял этого таракана и положил на кафедру? Ты сказал, что японцы таких насекомых держат в клетке, как птичек? Ха — ха — ха! Орест, ты такой забавный, какой ребёнок! Как ты радуешь моё материнское сердце! Он наивно хлопал ресницами, тёмные глаза Исиды посветлели от радости. Орест посматривал на пассажиров, ловил их взгляды на себе и его спутнице, пытался угадать, что они думают о них. Например, они могли бы думать: «Что связывает юного иностранца с этой женщиной?» Или: «Не любовники ли они?» Или: «Из какой страны этот юноша? Из Германии? Из Франции?» А вон та элегантная дама у окна в перчатках и шляпке, видимо, подумала не без скрытой гордости: «Как прекрасно, что Япония стала открытой страной, нас принимают в мире такими, какие мы есть, и даже заводят личные отношения, как этот молодой иностранец и моя соотечественница!» Однажды в переполненном метро Орест уступил место женщине. Рядом стоящие японские мужчины покосились на него и тут же приняли невозмутимый вид. Женщина отказывалась, но в конце концов поддалась его уговорам. Потом, когда освободилось место рядом с ней, она пригласила присесть Ореста и высказала сокровенную мысль — с оттенком сочувствия к иностранцу: — Все люди одинаковы, и японцы, и европейцы. Ореста поразила эта банальная фраза, в которой он прочитал озабоченность этой женщины инакостью японской нации. — Да, так! — согласился Орест. Наконец, они приехали; потом минут пятнадцать шли по мокрому асфальту среди однообразных домов. — Это здесь, — сказала Исида. Обычный с красной черепицей на крыше двухэтажный дом, окружённый каменной оградой, через которую свисали фиолетовые цветы адзисаи. В неухоженном саду росли цитрусовые деревья с зеленовато — оранжевыми плодами. Ставни в доме были закрыты. Спёртый воздух ударил в нос, когда Исида ключом открыла дверь и они вошли внутрь. Было сумрачно и прохладно; пахло как в доме, из которого давно вынесли покойника, но забыли проветрить. — Видимо, здесь никто не живёт, кроме паучков, — сказал Орест. — Да, никто, — подтвердила Исида. Всю мебель — диван, шкафы, стол — покрывала от пыли полиэтиленовая плёнка. Исида принялась наводить порядок, прибирать вещи, хлопать дверцами шкафов. Эти суетливые действия в нежилом доме показались Оресту бессмысленными. Из шкафа вывалилась стопка старых литературных журналов. Орест полистал один из них, разглядывая фотографии, на которых были запечатлены европейская дама в длинном платье вместе с симпатичным японцем в форме морского офицера; затем полистал семейный альбом с фотографиями. Вскоре ему наскучило это занятие. Он перешёл в соседнюю комнату, где Исида ползала на корточках и гремела утварью. — Вот, посмотри, что я нашла, — обратилась она к Оресту. Из её рук он взял округлую медную пластинку с ручкой. — Это зеркало, но медь потускнела. Видишь, зелень! Надо бы почистить, — сказала Исида. — Я начищу его до сияния. Будет гореть, как Золотой павильон в Киото, — услужливо предложил Орест. — Да — да! Я прошу тебя. Это старинное зеркало. На обратной стороне, видишь, изображены две плывущие в разных направлениях рыбы. Говорят, этот орнамент пришёл из Бохайского царства. На других зеркалах чеканились корабли под парусами. * * * — Есть ли какая‑либо идея в человеческой страсти? Флобер, отлёживаясь в ногах спутников, приоткрыл глаза: на лице женщины покоилась уютная безмятежная старость. Женщина дремала. На скамье лежала маска египетской красавицы. На устах маски не утихала улыбка — словно утлая лодка на привязи. Вагон покачивало. Флобер уткнулся носом в цветок ириса, кем‑то оброненного на пол. Он отпустил свои мысли и его тотчас завлекло в водоворот чужих. Вагон превратился в храм. Где‑то в комнатах звонил телефон. Пёс подумал: «Если я не успею добежать до телефона через длинную галерею, то мне никогда не стать явным». Флобер вскочил и побежал… На перекрёстке он услышал: — Фабиан, позвони мне из Мемфиса, как только прилетишь на место казни. Тяжёлые капли дождя с глухим звуком упали на зонты. Флобер бежал через ночной город…. — Приходи ко мне, Фта, и в Мемфис отнеси, видишь, сердце моё убежало тайком. Что гонит меня к месту казни? Имя моё ненавистно, кому мне открыться сегодня? Флобер бежал и бежал, пока не стал задыхаться. — О, если б я знал имя господа, он научил бы меня выдыхать хвалу и вместе с ней тот безжизненный глоток воздуха, застрявший в гортани… «Фта наклонился надо мной, утомлённый солнцем, и наклонился вечер над озером; отбросив посох, я не устыдился поцелуев — уста его, как расколотый кувшин, пролились в мои уста». Когда слёзы стали остывать, Флобер проснулся. Было тихо, как в Алуште. В море покачивалась лодка; один из рыбаков, пытаясь сохранить равновесие, забрасывал невод. Он утопал в ослепительном свете полуденного солнца. Флобер щурился. Мириад солнечных бликов на волнах превратили воды в ночной, сияющий огнями город со спущенными парусами, дремлющий на рейде. На прибрежной траве покоились часы на кожаном ремешке. Через них прыгнул зелёноглазый кузнечик. Секундная стрелка конвульсивно вздрагивала, пытаясь преодолеть смертельный рубеж между девятью и десятью секундами, но каждая попытка завершалась поражением: тоненькая позолоченная стрелка неизбежно возвращалась в прошлое. Ей не хватало, видимо, той упругости мускулистых лап богомола, который с лёгкостью совершил немыслимый прыжок через Время, насмехаясь над человеческой механикой. Глаза Флобера ещё не привыкли к яркому свету. В прибрежной заводи красовался ирис, с хрупким изяществом развернув фиолетовый с жёлтыми прожилками лепесток. Цветок двоился в воде. Он с каким‑то надменным великолепием отвернул лицо в сторону убегающей вдаль невыразимой мысли. Из‑под широкого листа подорожника выполз муравей; пятясь, он волочил за собой полуживого собрата, ухватив цепкими клешнями за его правый ус, которым тот был не в силах пошевелить, отчего левый ус вздрагивал, как секундная стрелка на часах, теряющих завод — других признаков жизни муравей не подавал. Трудно было поверить не в духовный подвиг муравья, а в инстинкт механических действий, совершаемых с таким усилием, что казалось: сострадание присуще всей природе! Застряв в ловушке из двух травинок, муравей — спаситель беспомощно напрягся, упираясь всеми лапками, стал на дыбы, пытаясь выбраться из тенет застывшего мгновения, в котором пребывала и умирала вечность. …То, что принималось за мысль, куда отвернулся стройный ирис, превратилось в иссиня — чёрного махаона — парусника: шарахаясь из стороны в сторону над поверхностью воды — то вверх, то вниз, — он стремительно и зигзагообразно приближался к берегу, грозя заполнить собой, размахом своих крыльев всё пространство одиночества, куда снаряжается слово… КТО СЪЕЛ СОБАКУ В ДЕЛЕ ЛЮБВИ * * * Страсть нетерпелива, а конъюнктура неустойчива. Курс акций, сделав рывок вверх, стремительно пошёл вниз. Индекс «никкей» штормило в течение недели. Что ж, стихию не предугадать простому смертному налогоплательщику — тем более, если эта стихия рынка манипулируется с математическим расчётом парой — тройкой финансистов, скрывающихся за кукольным фасадом ФРС. Повседневная жизнь госпожи Исиды подчинялась напёрсточной игре этой конъюнктуры, и долгие годы эта зависимость была единственным источником её жизненной энергии. Исида схватилась за голову, запричитала, стала срочно экономить, как говорится у русских, «на спичках». Она наведалась на квартиру Ореста с ревизией продовольственных запасов в холодильнике. Он был пуст, только в морозильнике лежал оледенелый труп дорогущей красной рыбины, купленной месяца два назад. Её возмущение выплёскивалось через край, когда она обнаружила в чашке недоеденный рис, ссохшийся и пожелтевший, а в эмалированной кастрюле на плите — остатки супа из морской капусты и тофу — «очень полезного для здоровья продукта». Захлёбываясь от возмущения, Исида твердила, что непозволительно быть расточительным, что рис подорожал, что она помнит, как голодала в годы войны, что если б он знал вкус саранчи… Орест, пристыженный, стоял перед ней, поджав хвост, оправдывался, что не успел подъесть всё это, потому что якобы спешил на занятия каллиграфией. — Почему спешил? Потому что проспал? А почему проспал? Потому что поздно ложишься спать! Вчера я звонила в двенадцать часов, ты еще не спал. А почему? Что ты делал ночью? Отвечай! Гуляешь по ночам, знаю… Её вопросы сыпались, как из рога изобилия. Подозрения, обвинения, гнев, ревность — весь этот коктейль она выплеснула в лицо Ореста. При этом он отстранено, как бы выйдя из своего тела и не понимая, что она говорит, любовался её лицом, которое жило страстью и оттого стало человечным. Вспышки гнева освежали Марико, обнажали её лицо. Куда девалась маска «мисс Ур»? Хрустальный шарик выпал из её рук иллюзий и закатился под стол, где половая тряпка давно не хаживала. Орест терялся: должен ли он отвечать или это риторические реплики? — Я занимался уроками допоздна, а потом выходил подышать свежим воздухом перед сном, — оправдывался Орест. Его рука машинально открывала и закрывала ящик стола, в котором бренчали столовые приборы. Вдруг рука нырнула внутрь и вынула широкий кухонный нож. Стальное лезвие блеснуло в электрическом свете. Исида бросила на него вопросительный взгляд. Кажется, она угадала его чудовищный, преступный импульс. И невольно отпрянула. — Ты смотришь телевизор по вечерам! — отрезала Исида. — Я слышала в телефонную трубку, как он грохочет. Его пальцы потрогали лезвие. Улыбка на лице Ореста жила своей собственной жизнью. Он облизал губы, кадык двинулся вверх — вниз. Взгляд Исиды убежал куда‑то внутрь, словно мышонок в норку. Его рука спрятала нож в стол, задвинула ящик. — Нет, это опять проводились дорожные работы! Исида свалила застарелый рис в суп, подогрела на газовой плите, вымыла пластиковую чашку, вновь наложила в неё слегка обновлённое блюдо, обожгла палец, ойкнула. — Ешь! — строго велела она. В ноздри Ореста ударил резкий запах, его лицо сморщилось. — Что это? — робко спросил он. — Еда! Взяв палочки, Орест стал ковыряться. Еда сползала с палочек на край чашки, оттуда на стол, со стола на пол. За всем этим пристально наблюдала Исида, не выдержала, протянула ладони, чтобы поймать крохи. И промахнулась! Еда шлёпнулась на паркет возле остроносой туфельки Исиды. Орест продекламировал трёхстишие о ласточке, которая обронила помёт на его рисовую лепёшку поэта, когда тот сидел на краю галереи. Орест засиял улыбкой и тут же потускнел. — Нет, возьми ложку! Исида пошарила в ящике стола, достала ложку, взяла из рук чашку и сама стала кормить Ореста, как маленького ребёнка. Он хотел было сжать зубы, но рот непроизвольно открылся сам. — Ешь! Она запихивала ему в рот «полезные продукты питания». У него был такой вид, будто он подавился новорождённым ежонком. От принудительного кормления его спас телефонный звонок. На проводе был Макибасира. Он потерял свою работодательницу и настаивал на том, чтобы она немедленно возвращалась в офис. Едва дверь захлопнулась за Исидой, Орест подхватил чашку с остатками экзотической еды и вывалил содержимое в унитаз; затем вытравил съеденное, не всовывая пальцы в рот… * * * Раздражение Исиды росло. В очередной раз обнаружив, что сотрудники забывают выключать за собой свет в туалете, она пригрозила, что вырежет в двери окошечко для контроля. Она подняла шум. Орест застал её негодующей. Полчаса назад произошла схватка с Макибасирой. Он бросил в Марико стулом, рассыпал пачку бумаги, рычал сквозь зубы, прижал её к столу. Он обвинял хозяйку в том, что она бросила все дела. Исида знала: без него, одной ей не справиться с типографией, заказами, клиентами. Орест хотел ретироваться, но был замечен Исидой. Она подошла к нему и, не поднимая глаз, увела за собой на четвёртый этаж в пустующий офис, залитый ярким солнечным светом, где не было слышно грохота машин. — Я хочу сдать помещение в аренду, поэтому надо прибраться здесь, вставить новые лампы, — объяснила Исида. Они поставили стремянку, начали заменять люминесцентные лампы. — Макибасира крепко ругается. Он говорит, что я не помогаю ему, всё время уделяю тебе, что он не справляется с работой, — пожаловалась Исида как бы ненароком. Вдруг она, как потерявшая опору лиана, обмякла и опустилась на колени, обхватив руками ноги Ореста. — Я ведь помогаю тоже! — пролепетал он, оправдываясь. Он растерялся. Не этих слов ожидала Исида. То, чего она желала, нельзя выразить словами, произнести вслух. Это всегда имеется в виду, содержится в выражении глаз, в мягком прикосновении руки как бы невзначай. К Исиде это имело слабое отношение. Её движения были резче, грубее. Для неё больше подходило выражение «вынь да положь!» Орест не был догадлив: он не умел воспользоваться мгновением, когда женщина сама была бы рада отдать себя на волю молодого мужчины. Его сексуальные фантазии работали вхолостую. Впрочем, из великодушия он мог бы доставить женщине нехитрое удовольствие, хотя бы из подражания девятнадцатилетнему принцу Гэндзи, который был настолько великодушен, что из жалости к преклонным годам своих возлюбленных всегда готов был утешить их. Исида была как мидия с плотно закрытыми створками. Трудно сказать, знала ли она сама, что хотела от этого мальчика. Влюблённость — чувство требовательное и капризное, порой мстительное и непредсказуемое. Женщины, как правило, хотят всего — всего махом, а мужчины хотят только женщину, посредством которой они приобретают мир. Женщина для мужчины — мостик, трамплин. В отношениях Исиды с Орестом всё было как‑то иначе. Она ухаживала, а Орест принимал ухаживания. Кроме того, она сама навязала ему амплуа ребёнка, а не любовника. Орест не был настолько виртуозен, чтобы менять свое амплуа по ходу разыгрываемой пьесы «Вдова и молодой любовник». Желания Исиды были двойственны. Сила любви, страстное желание способны превратить каждого возлюбленного в кого угодно. Орест был объектом желания, предметом обожания, целью овладения. Одним словом, её тришной. Конечно, раскачиваться, как трамплин, под ногами Исиды или быть непоколебимым — зависело только от него, от его желания, от его жалости. Куда хотела взлететь Исида, в какие высоты, в какую пропасть? Ей нужны были крылья, миг свободного парения. Нет, всё это домыслы сочинителя! Она чувствовала, что Макибасира противится её счастью, говорит, что «влюблённая женщина в её возрасте выглядит в лучшем случае комично, а в худшем — безумно, безрассудно». Она ещё сильнее прижала к себе мальчика, будто кто‑то отнимал его. Орест тоже присел, чувствуя себя неловко оттого, что женщина сидит у его ног на корточках. — Что с вами, госпожа Исида? — спросил он. — У меня закружилась голова, потемнело в глазах. Она зажмурилась, голова упала на его плечо, руки свисали, как розги, в которых давно никто не нуждается. Ей нужна была опора в лице кого‑нибудь любящего. Нет, не кого‑нибудь, не Макибасиры, а именно этого мальчика, которого собиралась воспитать для себя, сделать своим старческим утешением. Орест приобнял женщину. Возможно, этот неуклюжий глагол способен выразить скрытое притяжение — отталкивание между стареющей женщиной и молодым мужчиной. Казалось, что на их пути, как гора Фудзияма, выросло обоюдное целомудрие. — Не называй меня госпожа Исида, а зови просто Марико… когда мы бываем одни наедине, — попросила она. — Хорошо, госпожа Марико. — Нет, не надо «госпожа», зови Марико. В детстве меня звали Маттян. — Хорошо! Исида прижала его к себе. — Мой мальчик! Милый, милый! — приговаривала она так, как говорят детям. И осмелела. Она чмокнула его в щеку, чуть подёрнутую щетиной. «Ах, вонзились бы щетинки в меня, искололи бы, словно иглы, чтобы мурашки…» Орест тоже наклонился к ней с ответным поцелуем, но, потеряв равновесие, повалился под широко расставленные ноги алюминиевой стремянки. Боясь, что госпожа может удариться о пол, Орест крепче схватил её, прижал к себе, стараясь упасть на бок, чтобы не рухнуть на неё всем телом. Именно этого и хотела Исида — на свой страх и риск, на свой стыд и позор, на свое счастье и отчаяние. Она обомлела. «Прежде, прежде я должна взять с него клятву, мы должны закрепить наши отношения клятвой!» Исида успокоилась от этой мысли и высвободилась из его желанных объятий. Она встала… И вправду, иногда Орест, дождавшись вечернего звонка Исиды с пожеланием спокойной ночи, выбирался из постели и выходил в ночной город, прихватив с собой фотоаппарат. Пятница была наиболее урожайной на приключения. Как обычно, он садился на велосипед и гнал его во весь дух по почти пустынным тротуарам, рассекая компанию порядком опьяневших мужчин и женщин, расслаблявщихся после трудовой ненормированной недели. В объектив фотоаппарата попадали уличные художники, нищие, полицейские, просто улицы, непристойные граффити. В субботу Исида водила его по дорогим универмагам на Гиндза. Прохаживаясь между манекенами, спрашивала: — А вот это платье мне подойдёт или нет? — и тут же сама отвечала: — Нет, это дорого! Куда мне в нём выходить? Я не люблю наряжаться, я не модница. Конечно, она лукавила. Просто она не умела одеваться по — европейски. — Всё‑таки на манекене платье смотрится лучше, чем на мне, — с нескрываемым сожалением говорила Марико. — Почему манекенам идет, а мне нет? Лицо её сникало, уголки губ опускались. Он не мог равнодушно смотреть на эту женскую обездоленность. В сердце его проникала нежность, и тогда он спешил утешить свою госпожу: — Нет, нет! Мы подыщем что‑нибудь другое! Пойдёмте! Он увлекал её за собой, брал инициативу в свои руки, выбирал платья, примеривал к ней. Правда, каждый раз образ Исиды в новых нарядах двоился: в зеркале примерочной кабинки на какое‑то мгновение отражалась Марго. Никто так не ухаживал за Исидой! Обычно она ухаживала за мужчинами, за своим мужем, вызволившим её из дома свиданий и, в конце концов, предавшим ради другой молодой красавицы. Она не желала помнить о своем прошлом. Давно это было и неправда! Это только кажется, что человек живёт одной жизнью, а на самом деле он проживает в течение отведённого ему срока несколько жизней. Порой между этими жизнями нет ничего общего, ничто их не связывает, кроме имени. Исида, так же как и Орест, переживала своё обновление. Они купили одно платье на лето — простенькое, льняное, жёлтое в белый горошек, с бретельками, приталенное. Орест сказал, что в нём она выглядит на тридцать девять. — Правда? — удивилась Марико. Когда женщине за тридцать, трудно определить, сколько ей лет: за сорок или за пятьдесят. «Вот ещё бы волосы отрастить, да распустить их по плечам… Может, купить новый парик?» — подумала Исида. К платью Орест предложил приобрести золотистые босоножки на высоком каблуке, шпилькой. Исида даже забыла о падающем курсе её акций. Когда вышли из магазина, она всплеснула руками: забыли купить маленькие ножницы для подрезания растущих из носа волосков, о чём просил господин Макибасира. Вечером Исида пришла на квартиру к Оресту, прихватив с собой продукты и две бутылки пива «Асахи», купленные в автомате на углу. Они расположились на втором этаже, на постели Ореста. Настроение располагало к близкому общению. Не на кухне ведь, на краешке стула! На подносе стояла еда в пластиковых коробочках и два высоких стакана из тонкого стекла; у стены под окном — бутылки. О чём‑то чревовещал телевизор, веселил себя, серьёзно убеждал, одним словом, был занят самим собой, как ребёнок, забытый эгоистичными родителями. Поп — дива по имени Микава в умопомрачительных, блистающих как чешуя нарядах пела песни и кокетничала с публикой, жеманно опускала глаза в ответ на пошловатые шутки карликового конферансье. — Тебе никто не пишет, не звонит, даже мама… — сказала Исида. На ней были штаны и коричневая кофточка, унизанная на груди бисером, «за сорок тысяч йен». В одной руке она держала бутылку пива, а другой тянулась к его стакану с остатками пены по краям. Её движения были суетливые, неуверенные. «Можно ли её полюбить? Накинуться, облобызать с ног до головы?..» — спрашивал себя Орест, замечая, как старается она спрятать свои желания. Когда женщина томится любовной страстью, она источает тончайший запах. Орест улавливал этот запах каждый раз, когда они оставались наедине. Исида пахла солодом. — Ждут, когда я позвоню, наверное. — Позвони кому‑нибудь. Орест набрал номер телефона Марго, вернее Тамары Ефимовны. Гудки в мгновение ока достигли абонента, и в трубке раздалось «алло» — с трудом узнаваемый юношеский голос с хрипотцой. — Владик, это ты? — Нет, это Феликс у телефона. —А, ты, Феликс — Феникс! Из какого пепла? Привет! Из домашних кто есть? Марго Юозефовна? — Она в ванне, перезвоните позже. А спрашивает кто? — Это Орест. Он услышал, как Феликс крикнул: — Орест звонит! Идите скорей, Марго Юозефовна! Раздался какой‑то шум, грохот, хлопок дверью. Стеклянными бусинками рассыпался мальчишеский смех: — Сейчас она подойдёт! Марго выскочила из ванны с мокрой головой, обматываясь на ходу полотенцем. Феликс бросил трубку, ушёл в комнату, чтобы не смущать её и не смущаться самому. Марго присела на стул, не решаясь прикоснуться к трубке, которая покачивалась на тумбочке. Луч электрического света взволнованно пульсировал на её чёрной поверхности. С пряди волос Марго стекла капелька воды, словно пытаясь погасить мерцающий свет лампы, вокруг которой кружила, сметая пыль, божья коровка. Она отбрасывала тень, звонко ударяясь о стекло. Божья коровка, видимо, обжигала свои крылышки. Марго охватил мелкий озноб, который исходил откуда‑то изнутри, из живота. Она не удивилась неожиданному звонку. Наоборот, её волнение было вызвано тревожным чувством ожидания. Уже три дня, как она ждала какой‑нибудь весточки — от него или ещё от кого. Накануне ей приснился очередной вещий сон. Орест лежал обнажённый на длинном деревянном столе, выкрашенном синей краской, под цветущей липой. Цветы свисали гроздьями, ползали пчёлы. В воздухе стоял густой, бархатный аромат. Это было на Рейнеке. На его животе трепыхалась живая рыба. И хотя во сне Марго не видела отца, хотя знала, что это он принёс садок с рыбой и поставил на скамью. Она взяла кухонный нож и стала разделывать рыбу прямо на животе Ореста; отрезала головы, вспарывала брюшки, потрошила внутренности. Рыбья кровь стекала по телу, он лежал и улыбался как ни в чём не бывало. Вдруг оказалось, что это не Орест, а сколопендра. Марго одним махом рассекла ножом многоножку величиной с локоть на две части. Быстро — быстро перебирая лапками, они расползлись по разным сторонам стола и упали в душистый клевер… — Подожди секунду, я приведу себя в порядок, — сказала она. Голос её казался таким близким, будто Марго была рядом, за раздвижной стенкой. Орест, прижимая телефонную трубку к уху, взглянул на свою госпожу. Она тоже застыла в напряжённом ожидании. Никто не воскликнул, никто не обрадовался. Слова Исиды были сказаны буднично, без трепета; её глуховатый голос прозвучал отчуждённо. — Что, никого нет дома в этот поздний час? — Ещё не пришла как будто бы… — уныло ответил Орест, скривив губы. — Позвоним попозже, — предложила Исида. Орест положил трубку. Это была обычная женская уловка. Кому мог позвонить молодой мужчина? Естественно, самому близкому человеку, наверняка женщине, с которой был связан любовными отношениями. Исида хотела выудить из него интимные подробности его прежней жизни. Она только не могла объяснить, зачем ей нужно было знать о его прошлых женщинах. Ведь очевидно, что неизбежное сравнение с ними было бы не в её пользу. Орест клюнул, как глупая форель. Исида заметила, как влажно заблестели глаза Ореста. Несколько секунд разговора изменили его лицо, которое, казалось, было досконально изучено. Она знала каждую его морщинку, возникавшую на лбу и в уголках глаз, когда он улыбался или хмурился. Его мимика была подвижной; лицо как будто бы всколыхнулось. Бывает, что к поверхности совершенно тихой воды подплывёт рыбёшка и, схватив насекомое, оставляет после себя блуждающие круги, словно прошлые сновидения… Марго разбегалась кругами. Её голос, потусторонний голос, вынырнул из забвения, оставил невнятные следы на его лице. Исида пыталась их прочитать. Когда Марико была девочкой, ей позволяли бегать босиком по берегу озера Бива, где она любила изучать оставленные на песке трёхпалые птичьи следы, похожие на иероглифы. — На твоём лице как будто бы натоптала птичка, — она провела пальцем по его щеке. Орест вопросительно посмотрел на неё: — Какая птичка? — Кукушка, наверное. Когда она поёт, из её горла течёт кровь, эхо её песни улетает по ту сторону жизни. — Это куда же? — хмыкнул Орест, не зная, что подумать. Марико невольно слово в слово повторила предсмертный разговор со своим отцом, умершим от чахотки. Глаза её наполнились слезами. Орест смотрел, как невидимый паук сплетал под этими тёмными, непроницаемыми глазами тонкие паутинки… Вдруг в паутину влетела ласточка. Она забилась, у неё не хватало сил высвободиться из толстой, липкой паутины. На его лице отразился испуг… Глаза её напоминали ему двух плывущих в разные стороны рыб, — как на медном зеркале, которое он начищал в загородном доме, сидя перед женщиной. В тот момент, когда вспыхнул отражённый в медной пластинке свет лампочки, Исида вспомнила вдруг, что сказал нагой мальчик из её прошлого видения. «…То моно кай эни агато…». Эти загадочные слова, будто в тёмной пещере памяти зажгли карманный фонарик, и она смогла прочесть надпись на стене: «Сначала я был мальчиком, считавшим блох в хвосте собаки, потом я был девушкой, вышивающей узор на полотне, затем виноградной лозой, вином в старом кувшине, синепёрой сорокой, среброчешуйчатой рыбой, а потом лебедем ангелоподобным, пролетающим над огромным морем, то моно кай эни агато». Это были даже не слова, а образы самого Ореста. Наконец он предстал в прежнем облике — желанном. Руки её хотели вылепить каждый член его, каждый мускул на его теле. В тот момент, когда Орест наклонился над радио, чтобы прибавить громкость (King Crimson, Epitaph), она запустила руки в его волосы и произнесла совсем некстати: — Ой, перхоть! Тем временем Марго сидела у телефона и ждала звонка. Из‑под плинтуса выползла сороконожка, подбежала к её пятке, поднялась по щиколотке. Марго потянулась рукой, чтобы почесать. Сороконожка метнулась в сторону, юркнула обратно в щель. Она мысленно выговаривала упрёки, сердце её превратилось в копилку женских жалоб и обид. Из этой питательной среды вырастало мстительное чувство. Нет, взять бы да вытряхнуть всё это из шкатулки! Не всякое сердце может выдержать тяжесть пустоты, и не мудрено, что оно заполняется всяческим вздором. Марго решила, что возьмёт в разговоре с Орестом нейтральный тон, будет разговаривать ни — о-чём. «Глупое сердце, молчи!» — приказала Марго. Орест чувствовал её близкое присутствие, но в другом языковом пространстве. Её слова теперь не казались ему чёрствыми. Наоборот, они были привычными, домашними, тёплыми, как только что испечённый хлебушек. Он вдруг осознал, что даже её фырканье, похожее на чиханье кошки, было мило ему, чертовски мило, и язык его защекотали русские слова, какие он обычно отпускал ей на ушко вместе с поцелуями. В нём что‑то засияло. В памяти вспыхнул кем‑то оброненный во дворе медный новехонький пятачок — радостная находка детства. Если к нему добавить копеечку, то в магазине можно было купить кофейный кубик с сахаром. Или кубик какао, при этом причиталась одна копейка сдачи. И тут же он вспомнил, что такими пятачками накрывали глаза мальчика, его ровесника, в маленьком гробике на двух табуретках. Мальчик утонул в траншее, вырытой солдатами и заполненной дождевой водой. Глядя на сияющие пятачки на глазах утопленника, Орест думал о сладостях, которые можно купить за эти две пятикопеечные монетки… Он вновь набрал номер. «Какой простой!» — удивилась про себя Исида, запоминая цифры. Наконец, Орест услышал её дыхание Марго. Первые слова они чуть ли не выдавливали из себя. Марго пересказала политические и экономические новости, пожаловалась на коллег, на дороговизну, на дефицит, на неуют, на зиму и холод — ни слова о себе. На вопрос «Как вы там поживаете?» ответила просто: — Ни хлеба полушки, ни дров полена. Со времён Тредиаковского ничего не изменилось в жизни учёного люда, неугодных академиков по — прежнему отсылают на скотный двор за провинность. Вот, нет света по двенадцать часов в сутки, и конца света не видать. Живём, как Максим Горький: надраим самовар до сияния, затем ставим на подоконник боком и читаем в отражённом свете луны, творим нерукотворные творения! Орест сочувствовал: — Ну, местное телевидение только об этом и говорит. Ты знаешь, что пишут газеты о нас? Они говорят, что Россия живёт в эпоху экономического каннибализма: сильное мясо поедает слабое. Марго была уже не рада, что затеяла мрачный разговор. Она вспомнила случай людоедства, описанный в местной газете. Орест, склонный к обобщениям, заметил: — Человечество — раса каннибалов с весьма развитым эстетическим вкусом. Есть такой писатель, зовут его Сагава, кажется. В Сорбонне он изучал французскую поэзию, влюбился во француженку, а потом съел её от большой любви. Так любил и не мог удержаться. Теперь он ведёт передачу на телевидении, пишет романы… — О, Господи, опять ты! Скажи что‑нибудь светлое, доброе… — Дорогая, ты мне приснилась. — Ты тоже приснился мне. Кто твоя госпожа? — Она сидит рядом, слушает. Она добрая! Я живу, как сыр в мышеловке. Меня никто здесь не признаёт за русского, даже обидно, спрашивают: «Твой папа не японец?» Вот так‑то… — Хорошо вам! — А что хорошего? Тебя же нет! Я не могу уже, она следит за мной, всех подруг разогнала… — И правильно делает! Я бы тоже! — Все вы заодно. — Стало страшно жить, не знаю даже… У нас завёлся маньяк, убивает всех паспортисток, представляешь? Мы живем рядом с паспортным столом. По слухам, они отказывали в прописке какому‑то бомжу, интеллигентного вида человеку. Я зарылась в свои мёртвые книги и не хочу ничего знать, что там творится снаружи. Марико внимательно слушала. Она наслаждалась спокойной мелодичной русской речью. Ей был также приятен голос женщины на том конце провода, пока не возобладало чувство ревности. Она желала, чтобы все эти слова Орест говорил ей и больше никому; хотела услышать от него признание в любви по — русски. Ей казалось, что важные слова можно сказать только на родном языке, поэтому она жалела, что его язык не доступен ей. Она ревновала к языку, к непонятным словам, к чистой, светлой интонации влюблённых голосов. — Ты любишь её? Этот вопрос вырвался неожиданно для самой Исиды. — Да, люблю. — Кого ты любишь? — переспросила Марго. — Она спрашивает, люблю ли я тебя. Я сказал, что люблю. — А — а! В женщину, как в реку, дважды не войдёшь. Ну, тогда пришли мне что‑нибудь в знак любви! — Хорошо. — Ты знаешь, меня опять обставили! Отобрали стажировку в Токио. И кто, ты думаешь? — Эта, что ли? — Да, эта, что тебе палки ставила в колёса. Говорят, она… Вспомнив, что в телефонной трубке может «сидеть» майор тайной полиции и подслушивать, Марго осеклась. — Не переживай, мы пришлём тебе приглашение, я попрошу свою госпожу, она не откажет, думаю. Вот здорово было бы! Я уже предвкушаю, как мы погуляем! — Ага, попроси! Никому из троих этот телефонный звонок не принёс радости. Это был разговор чужих людей. У каждого остался на сердце свой печальный осадок. Когда Орест положил трубку, Исида вздохнула с облегчением. Марго затосковала по другой, яркой заграничной жизни. Орест упал на постель, запрокинул назад руки, на глаза воровато навернулись слёзы. — Ах, ты тоскуешь по дому? — воскликнула Исида, чтобы не сказать: «Ты любишь её? Ты скучаешь по ней, да — да, я вижу, скучаешь, а как же я?..» На этот раз она ревновала к его слезам. Исида решила перехватить у чувств инициативу. Чтобы отвлечь мальчика от печальных мыслей, она предложила поехать в ближайший выходной на полуостров Идзу, в курортный городок Атами, известное литературное место… * * * Провожая госпожу до дверей, Орест отважился произнести её имя: — Госпожа Марико, спокойной ночи! Её душа, как водная гладь, подёрнулась рябью. Сколько бы влюблённостей ни переживало женское сердце, сколько бы разочарований не разбивало его вдребезги, каждый раз оно возрождается и любит по — новому, забыв о печальном опыте, забыв о возрасте. Вроде бы все слова были уже исчерпаны, а уходить не хотелось; не находилось и повода, чтобы задержаться. Исида стояла в открытых дверях. Орест чувствовал, что в устах её прячется какое‑то признание. Он ждал, всем своим видом подталкивая её на откровение. Наконец, она сказала, но не то, что хотела. — Как будет по — русски o‑yasuminasai? Орест улыбнулся. — Priyatnykh snowidenyi! Исида попыталась повторить. Слова застревали на зубах, как будто они карабкались через высокий забор и зацепились за штакетник. Орест повторил, тщательно артикулируя родные звуки: — У нас говорят: «Priyatnykh snowidenyi», а потом целуют на прощание. Орест поцеловал Марико в щеку. Она оглянулась. Никого не было, если не считать госпожи Тофуясан, выглянувшей из окна, чтобы позвать кошку, но она была отвлечена плачем ребёнка, который свалился в чан с прокисшей соевой пастой. (Мальчика она вытащила, но башмачок остался в чане…) — Это выражение означает пожелание видеть хорошие сны, — сказал Орест. Она торопливо добавила: — Ну, до завтра! Её сердце разрывалось между страхом и любовью. Внутри неё жила маленькая девочка, которая хотела схватить заросшую голову этого мальчика и потискать, как мохнатого щенка, прижать его к груди, поцеловать в мордочку, потрепать за уши. С этим чувством она быстро зашагала по ярко освещённой неоновыми огнями улице. Мимо промчался запоздалый велосипедист, а минут через десять Исида сидела за компьютером и сочиняла клятву для Ореста. Иероглифы выползали, словно пауки. Вскоре весь экран покрылся выводком этих насекомых. «… И потому, что я люблю тебя больше, чем сына, готова дать тебе всё, что ни пожелаешь, ты должен поклясться мне в том, чтобы, во — первых, не огорчать меня…» Клятва вышла довольно длинной, на целую страницу, выползшую из принтера не на простом листе бумаги, а на дорогом, с рисунком бамбуковых листьев и вкраплёнными волокнами. Она отпечатала два экземпляра — один для себя, другой для него. Перед тем как лечь спать, она позвонила Оресту. Никто не отвечал. Это был контрольный звонок. Обычно она говорила: «Ой, извини, я набрала не тот номер, опять ошиблась», — и сразу клала трубку. Орест слышал звонок снаружи, когда закрывал дверь, но возвращаться не стал, беспечно махнув рукой. Он знал, что так поздно могла звонить только Исида. Он был в волнован разговором с Марго, поэтому решил немного прогуляться накануне воскресного дня. Орест освободил колесо от замка, оседлал велосипед и решил покататься по улицам ночного города, в парке Уэно, поглазеть на танцующий фонтан, на влюблённые парочки. На ходу он придумал, что сказать своей госпоже, если она будет спрашивать, почему не поднял трубку. Проехав закоулки своего квартала, он пересёк Сёва — дори и вскоре оказался на Акихабара, а там помчался в парк, в котором уже не раз бывал один или в сопровождении Исиды. Ночной воздух благоухал отцветающими вишнями. Его мысли никак не могли обрести какое‑нибудь одно направление, один строй, один мотив. В них присутствовали одновременно и голос Марго, и мерцающие глаза Исиды, и мама, и Владик с его откровенным признанием, и Тамара Ефимовна, выслушивающая его всхлипы, и Валентин, и блистательный принц Гэндзи, и Феликс, и ночь, и звёзды, и его неудовлетворённое вожделение, и предстоящая поездка на полуостров Идзу, и удары колокола в синтоистском храме, улетающие по ту сторону жизни, и корявые сосны у ворот, похожие на изломанные японские души, и музыка игральных автоматов, и предстоящий праздник выноса птицы Феникс из местного храма, и парикмахерская для собак на крыше универмага Мицукоси, и полицейские в чёрной униформе, и всякое другое. Токийский воздух шелестел в ушах, холодил мочки. Орест чувствовал, как развеваются волосы, как стынет кончик носа, но при этом спина покрывается испариной. Наконец, показалась полицейская будка, велосипед притормозил на красный свет за спинами пешеходов в пальто и плащах. Переправившись через дорогу, Орест присел под плакучей вишней сидарэдзакура прямо на железное ограждение. Вдруг его осенило: это был метафизический звонок в прошлое, в котором его уже нет, в котором его никогда не будет, где остались близкие люди, недосказанные слова, незавершённые любовные сюжеты. Возможно, в пересказе Марго тамошние ужасы выглядели несколько гиперреалистично, они больше выражали её собственные страхи и тревоги, вызванные какими‑то иными — не внешними, а внутренними — мотивами. Орест задумался о женщине, с которой разделил часть своей жизни, и впервые испытал чувство ответственности за то, что оставил её в одиночестве. Неожиданно его размышления были прерваны неуверенным, вкрадчивым приветствием: — Добрый вечер! Здесь можно присесть? — спросил молодой японец. На нём была обычная одежда: джинсы, рубашка и курточка. — Пожалуйста! Орест подвинулся, хотя места было предостаточно. — Я люблю сидеть вечерами под «плакучей сакурой», — сказал незнакомец, вынимая руки из карманов. Он нервничал. По соседству, чуть выше полицейской будки, толпились рослые угрюмые иранцы, занятые приготовлением ужина на мангалах. — Мне тоже нравится гулять в этом парке. Орест удивился инициативности и смелости японца. Никогда раньше он не заводил знакомств без представления. «Ах, да! Была удивительная девушка Акаси!» — вспомнилось ему. — Почему один? — Не знаю. Я здесь живу недавно. — Где? — На велосипеде минут пятнадцать отсюда. Вот даже не с кем выпить чашечку сакэ, — пожаловался Орест, быстро сообразив, что можно недурно провести время в номиясан, попьянствовать в сообществе случайного прохожего… — Если есть желание, то давай сходим. Я знаю поблизости хорошее и недорогое заведение. — С удовольствием! Орест взял велосипед за руль, и они пошли. Он представлял, что вот он идет по ночному городу, а тем временем Исида ворочается в своей постели, и Марго тоже не уснёт, и что обе женщины теперь связаны незримой связью — мыслями друг о друге, мыслями о нём. Из этих сумбурных размышлений никакого путного умозаключения не получалось, поэтому он перестал думать о женщинах. Ему и в голову не приходило, что они могут быть соперницами. — Что, станем друзьями! — предложил незнакомец. Они познакомились. — У меня есть мопс, его зовут Пинчон, он такой маленький, размером с книгу на восемьсот страниц. Я сочиняю про него истории, — сказал Адзари. — Так ты писатель? — Нет, это хобби. У нас все пишут, это такая национальная привычка. Пишут, чтобы оставить след после себя. Это неправильно. Нужно жить так, чтобы не наследить. Они вошли в номиясан. Было многолюдно. Густой табачный запах ударил в ноздри. Им нашли свободное место за стойкой. Они заказали по бутылочке холодного сакэ и бобы на закуску. Орест не привык пить мелкими глотками. — Ты пьёшь, как мой друг Миямори. Он полтора года жил в Алма — Ате, учился в балетной школе, а теперь даёт уроки танцев в одном клубе. Он там научился пить чашками samogon, попробовал на вкус русских девушек. У нас таких, как он, называют shibui. — Как интересно! Ты, наверное, тоже, shibui. Адзари смутился, его лицо расплылось в довольной улыбке. Орест знал, какого подкинуть леща. Но чтобы лесть не казалась слишком откровенной, он добавил: — Впрочем, японские мужчины почему‑то красивей японских женщин. Наверное, вы настолько самовлюблённы, что отобрали у них всю красоту. Адзари радостно подхватил тему, чем сильно смутил Ореста, пожалевшего, что затеял неприличный разговор. Орест даже немного оскорбился за японских женщин. И хотя Исида строго — настрого запретила ему заглядываться на уличных красавиц, он всё время старался высмотреть хоть одну из них в токийской толпе. Если на глаза попадалась красивая девушка, он искренне восхищался. Однажды преследовал девушку, пропустил свою станцию, просто сидел в поезде на линии Мару — но — ути и поглядывал исподтишка на неё, пока она не вышла. Орест тоже выскочил вслед, но — увы! Японские девушки на улице не знакомятся — при одном слове «познакомимся» девушка дала дёру… Адзари не остался в долгу, тоже завалил Ореста горой комплиментов. Тот зарделся, опустил глаза и, соорудив таинственную ухмылку, стал разливать сакэ из запотевшей бутылочки. — Даже щербинка не портит твою улыбку. Адзари оглядел его лицо нескромным взглядом, как показалось Оресту. — Тост за красоту! — Кампай! Молодые люди чокнулись. Разговор перешёл в литературное русло. Адзари был свободным художником, иногда по вечерам выходил в парк, брал мольберт и рисовал прохожих. Его роман оказался обыкновенными комиксами из жизни мопса по кличке Пинчон. Он тут же вынул из внутреннего кармана ручку и стал рисовать своего персонажа на салфетке. В нём узнавались черты Ореста. Высокая дама в кимоно держала на поводке собаку, которая рвалась за чьим‑то хвостом из‑за угла здания. Дама изо всех сил удерживала мопса. На здании появилась вывеска — «Дом свиданий». На следующей салфетке дама с мопсом, похожим на Ореста, вошла в этот дом. Навстречу им выбежал черный пёс. Он прижал даму к стене, стал тщательно обнюхивать её, а затем начал рвать на ней кимоно: вот уже обнажились бедра, плечи, грудь… — Прогони пса, а то жалко девушку! — насмешливо попросил Орест, включившись в игру. Тотчас по салфетке заковылял на толстых лапах французский бульдог с помятой, морщинистой физиономией и приплюснутым носом. Он уткнулся под хвост Пинчона, стал обнюхивать, вместо того, чтобы спасать даму. Вот они снюхались и вдвоем кинулись на черного пса, — прогнали его прочь из дома свиданий. Женщина досталась им обоим. На следующем рисунке они уже лобызались и прыгали друг на друга. Из‑за ворота рубашки Ореста выскользнул медальон. Адзари протянул руку, положил его в ладонь, разглядывая пиктограммы. Птица, глаз, буйвол, ладья, богомол, рыба. Адзари изобразил пиктограммы в виде китайских иероглифов: — За братьев наших меньших! Опустошив бутылки, Адзари и Орест решили сходить в бар караокэ. Исида, бывало, устраивала вечер для двоих на пятом этаже. Она ставила лазерный диск с японскими довоенными песнями, и они напевали их вдвоём. Больше всего Оресту нравилась песня о северной заснеженной заставе. Это совместное пение сближало их сердца, как ничто другое. Держа микрофон (он левой рукой, она правой), они заливались слезами умиления. Исида грустила о своей молодости, о неразделённой любви; Орест — о своих родных местах, фурусато… В джаз — баре «Питер Кэт» они заказали виски со льдом и песню Summertime. Орест шутил и веселился, пошёл в разнос. — Виски и вискас, а ему педигрипал! — заказал Орест, показывая пальцем на своего спутника. — Он любит закусывать виски педигрипалом. Официантка сначала не поняла, что хочет от неё клиент. Чем больше она переспрашивала, тем ярче становилась её улыбка. Орест, изрядно опьяневший, подхватил юную официантку и пустился в пляс, вошёл в азарт, поднял её на руки, посадил себе на плечи, затем на бёдра, жонглировал девушкой как хотел. Звучала ламбада. Когда он стал исполнять песню Summertime в третий раз, с ним произошло что‑то невероятное. Его сознание вдруг вышло из общего процесса веселья, как будто бы удалилось прочь в монашеских одеждах. Один Орест, весёлый и открытый, сидел в обнимку с Адзари и напевал песни, попивая виски, а другой, грустный и замкнутый, бесплотный, в это же самое время блуждал среди чужих мыслей, собирая взглядом на тротуаре рекламный мусор с непристойными предложениями. В какой‑то момент он усомнился в существовании самого себя, будто был дурным вымыслом какого‑то сочинителя. Он подумал, что только со смертью в человеческую жизнь входит смысл и порядок, абсурд перестаёт быть абсурдом, случайность становится закономерностью, а фрагмент обретает завершённость. Среди этих размышлений он встретил пса Флобера. Тот радостно лобызал его в лицо горячим шершавым языком. «Втроём» они вышли на улицу. Перед глазами всё плыло в радужных красках неонового освещения: качались высотные здания; качался город, словно корабль во время волнения на море. Он вспомнил вид из окна Марго: воображаемая корабельная палуба, иллюминированная городскими огнями… Адзари приспичило пописать. Он остановился у клумбы, стал долго копаться в гульфике. — Я не могу найти его, он убежал! — жалобно воскликнул Адзари. — Счас помогу! — сказал Орест. — Где там твой беглец, ну‑ка… В конце концов, беглец был найден, и Адзари стал мочиться прямо на цветущие белые, розовые и красные азалии. — Ты забрызгал мне ботинки! — возопил Орест. Виновник достал из кармана носовой платок, склонился над ботинками собутыльника и принялся тщательно вытирать. — Заметь, я вытираю платочком от Кэндзо, чуешь, какой аромат! С тебя сто йен причитается, товарищ! Орест вынул первую попавшуюся монету и опустил ему в ладонь. На их пути повстречался уличный хиромант. Они сидел у стены, склонив лицо над свечой под красным колпаком. — Вот — вот, я сейчас узнаю! Оресту взбрело на ум узнать свою судьбу. Хиромант взглянул на его ладонь и наотрез отказался пророчествовать. — Ну, раз ты не хочешь говорить о моей судьбе, то и не надо! Прощай, обманщик! Ты не хиромант, а херомант! — по — русски каламбурил хмельной Орест. — Aridaveri michinosa! Адзари поймал такси. Он увозил Ореста к себе домой. Огни, огни, огни… Синие, красные, зелёные… Реклама. Реклама. Реклама. Такси (варианты: карета, рикша, паланкин) въехало на пустынную Седьмую линию, сквозь открытое окно повеяло ароматом померанцев. Был на исходе час Собаки. Адзари велел остановиться. Придерживая парчовые одежды (почему‑то оказавшиеся тяжёлыми), они неторопливо вышли из кареты. Чистый, без гари воздух пропитался ароматом цветущих померанцев. Полная луна, как надраенное до синего сияния медное бохайское зеркало с двумя плывущими в разных направлениях рыбами на обратной стороне, высветила купы деревьев в саду, окружённом повалившейся оградой с покосившимися воротами. Терпкий и горьковатый запах померанцев как бы подсказывал, что в этом старом доме живёт дама, которую уже давно никто не навещал, а печаль её пропитана этим ароматом… Сердце юноши нечаянно опомнилось, и он спросил себя: «Почему мои пути не заводили меня раньше на эту линию?» Он вошёл в глубь сада по заросшей полынью дорожке. Десять мальчиков — телохранителей, присланных государем, десять миловидных отроков одинакового роста и сложения, с волосами, закрученными жгутами у висков и изящно перевязанными лиловыми шнурками, двинулись за ним. Обернувшись на шорох одежд и звуки шагов, Орест остановил телохранителей взглядом, позвал своего товарища по забавам Адзари, чтобы тот сообщил о визите. Их никто не встретил, и они вошли в дом. За бумажной ширмой виднелся силуэт склонившейся над рукоделием женщины. Свет лампы бессильно сопротивлялся враждебному мраку, охватывающему комнату со всех сторон. Орест, шурша длинными одеждами, приблизился к даме. Не поднимая головы, она спокойно сказала: — Вот, распускаю твой свитер, который знал тепло твоего тела. Орест промолчал, подумав, что эта незнакомка держит нить его жизни в своих руках и наверняка знает, что с ним станется. Он не решался спрашивать. Его пугала как неизвестность, так и предопределённость. — Каково твое сердце, такова твоя и посмертная судьба, — произнесла она и отложила пряжу. И только сейчас Орест догадался по её рукам, что это была дама Рокудзё, похожая и на Марго, и на Марико. Лампа потухла, темень поглотила предметы. Потом зазвонил телефон — живой, единственный голос, бесприютный и одинокий, на который никто не откликался. Орест пошёл на звон в соседнюю комнату. Она была пуста, в нише висела картина с каллиграфией. Возвысив сердце, вернись к обыденным вещам. Телефон замолчал, не выдав местонахождения. Орест двинулся дальше. В другой комнате во мраке сиял золотом алтарь с Буддами. Вошли люди в темных кимоно — послушники и настоятель, молча разместились на подушках. Орест тоже сел, кое‑как скрестив ноги для дзадзэн. Кто‑то сказал: «Страшна не смерть, а страшна мысль о ней. Освободи ум от мыслей, опустоши его, и тогда обретёшь ясность». С этими словами в его мысли украдкой проникла жизнь двойника, словно набранный петитом текст: «…Влекомый чьим‑то отражением…» Орест не помнил, сколько прошло времени, когда прозвучал гонг. Медь всколыхнула воздух. Пришёл послушник и отодвинул шторы. В комнату бесшумно хлынул солнечный свет. Все стали расходиться. По завершении вечерней медитации смотритель пригласил одного послушника. На столе лежали журналы на иностранных языках. Среди них был «Вестник Московского университета». Настоятель усмехнулся и сказал: «Zhenchina zwonira. Ona pogubit tebya. Wo sne, w zerkale, w wode prebywaet mir». Слова звучали как упрёк, как насмешка. В его интонации не было ни сожаления, ни предупреждения… Орест открыл глаза и обнаружил себя на дне аквариума. Над ним среди водорослей проплывали рыбы, сверкая золотыми боками. Их надменные рты ритмично глотали воду. Дышалось свободно и легко, в ушах звенела тишина. Подошла Марго, сыпанула щепоть корма. «Прикармливает», — подумал Орест. Вдруг он услышал чье‑то дыхание и повернул голову на звук. Оказалось, что всё это время он смотрел на аквариум. Рядом спал Адзари, зарывшись с головой в подушку. Тихо выкарабкавшись из‑под футона, Орест кое‑как нашёл свою одежду, облачился, незаметно вышел из квартиры и помчался к ближайшей станции метро, подальше от греха… * * * Не дождавшись ответа, Исида положила телефонную трубку. Ей показалось, что Орест говорил с русской женщиной более чем любезно, даже интимно, если не любовно. Его губы преступно купались в улыбке; она следила за отблеском электрического света на его зубах. В ушах её вновь зазвучали непонятные звуки чужеродной речи. Они обладали какой‑то странной, притягательной силой — этими звуками хотелось умыться, окунуться в них с головой: что‑то было в них чистое, светлое… «А что если позвонить этой даме?» — подумала Исида. Это желание было совершенно безотчётно, она не смогла бы объяснить свой поступок, однако пальцы сами проворно пробежали по кнопкам телефона. «Как просто: раз — и ты уже на другом конце провода, в другом измерении! Позвонить в прошлое человечества, в прошлое одной исчезнувшей цивилизации», — удивлялась Исида банальным техническим достижениям. И прежде чем ей кто‑либо ответил, в её голове молниеносно пронёсся воображаемый диалог. — Извините за поздний звонок, это говорит Исида, я гарант Ореста на время его пребывания в Японии. Вы знаете, я присутствовала при вашем разговоре, слышала ваш голос, конечно, ничего не понимала, но одно только звучание русской речи доставляло мне огромное удовольствие, это такой красивый язык, в отличие, например, от китайского, похожего на собачий, что я не удержалась и ещё раз хотела услышать ваш голос, он так близок моему сердцу, потому что это язык Ореста, жалко только, что он не уделяет мне столько внимания и не хочет обучать русскому языку, я так была обижена, когда он стал встречаться с девушкой, которая попросила его попрактиковаться в разговорной речи, хотя, конечно, я отчасти сама виновата, потому что познакомила их на банкете — её папа преуспевающий бизнесмен; вот я и подумала, что неплохо было бы познакомиться поближе, но когда поняла, что его встречи с этой девушкой отвлекают его от основных занятий, то попросила прекратить встречаться и предупредила её родителей, а Орест, он хоть и милый ребёнок, но всё равно не нашёл времени научить меня русскому, поэтому извините, что разговариваю по — японски, а так хотелось общаться с ним на равных, ради него, ради его близких я не пожалею ни сил, ни денег, если вы в чём‑то нуждаетесь, то не стесняйтесь, скажите, я всё сделаю, и повлияйте, пожалуйста, на Ореста, чтобы он уделял мне немного больше внимания, я вкладываю в него все своё сердце, ничего не жалею, вот виза скоро кончается, а я не желаю, чтобы он возвращался, я хочу продлить визу, но для этого ему придётся один раз выехать из страны, желательно, чтобы не в Россию — в Россию ему нельзя — я посмотрела по своим гадальным картам, ему лучше поехать куда‑нибудь в южном направлении, например в Южную Америку, только не в США, я не люблю эту страну, Аргентина подходит больше, ах, я так переживаю за него, а он, я чувствую, немного легкомысленный мальчик, говорит, что раз в Аргентину, то, значит, так тому и быть, не понимает, что я не хочу отпускать его из поля зрения, вот я собираюсь открыть счёт в банке, к тому же, — как удачно! — в его классе учится один этнический японец по имени Фабиан Фудзисава, он родом из Аргентины, я подумала, что они могли бы поехать вместе на каникулы, я бы и сама не прочь, но дела, знаете ли, фирму не бросишь… Однажды она позвонила. И всё, что она надумала за много дней, выложила на одном дыхании. Марго до утра не могла прийти в себя, переваривая почти желудком этот монолог. Слова доходили до неё проблесками смысла, а лакуны непонимания она заполняла домыслами. Наконец, в своей истории с Орестом она нашла положительный для себя момент: «полезные контакты». Она лежала в темноте, и было слышно, как с треском отслаивается старая краска на подоконнике. Вскоре забрезжил свет в окне; с Амурского залива подул ветер и перевернул жестянку на улице. Марго поджала под себя колени, прижала к груди руки и зажала кулачки, словно папоротник — орляк, тянущийся к майскому солнцу из‑под валуна. Скрипнула дверь в комнату Владика, протопала пара босых ног, следом за ними еще одна пара прошлёпала… Сквозь сон она с кем‑то собеседовала: «Ах, Авдотья Романовна, теперь всё помутилось, всё помутилось… А — я-яй! Ты посмотри, как широка душа у этой благородной женщины, не мешало бы сузить её! Откуда у неё такая склонность к фантастическому? Страны, континенты… Что за вымыслы! Что она так расщедрилась? Ведь доведёт его до греха куда подальше, с его‑то склонностью к беспорядочной жизни. Уехал мальчик с идеалом Мадонны, а с чем вернётся…» В дни смятения Марго нередко обращалась к своей внутренней собеседнице. Марго невольно сужала своё сердце, следуя своей излюбленной присказке: «Если не хочешь иметь врагов, не делай добра». Марго уснула в этом заблуждении. «Отведайте гоголь — моголь!» — по — японски потчевала её Авдотья Романовна, щеголяя перед ней в нарядном кимоно. * * * Исида спала, ощущая огромную пустоту комнаты. Ей приснилось, что она выскочила из своей постели и, кутаясь от ночного холода в шерстяную кофту, вошла в дом Ореста. Она тихонько открыла дверь своим ключом, прокралась по ступеням в комнату на второй этаж и быстро нырнула под футон. В постели было холодно, её руки нащупывали, нащупывали пустоту, пока не натолкнулись на деревянную стену. Ореста не было. «Наверное, он спустился в туалет пописать», — успокоила себя Исида и притворилась спящей, в страхе ожидая, когда он придёт и обнаружит, что в постели кто‑то — «Ах, его Маттян…» На этой мысли Марико уснула крепким сном, и ей снилось, что кто‑то стягивает с неё одеяло. Она открыла глаза. Это была пушистая рыжая собачка китайской породы пекинес. Как обрадовалась она этому видению! «Он пришёл, он вернулся!» Собака весело залаяла, залилась звонким — презвонким щенячьим лаем. Спустя время она поняла, что это звонит телефон. Исида не спешила поднять трубку. Звонили из полицейского участка. Ей сообщили, что обнаружился велосипед с телефоном, написанным на раме, что его отобрали у одного бездомного, видимо, укравшего этот велосипед. Вскоре пришёл господин Макибасира. Исида передала содержание разговора, он ответил, что её велосипед стоит в вестибюле. — Значит, это увели велосипед Ореста, — заключила Исида. Она пошла в магазин за продуктами, обеспокоенная ночным происшествием. * * * «Во — первых, взять с него клятву, во — вторых, в понедельник сходить в миграционную службу — продлить визу еще на месяц, в — третьих, съездить в субботу в Атами, показать крокодилов, в — четвёртых…» На этом пункте Исида столкнулась с Орестом, волокущим за собой тележку бездомного старика, который что‑то трогательно прижимал к груди и нежно поглаживал. Подойдя ближе, Исида разглядела красный значок. Старик приговаривал какие‑то слова: — Кимирсэн, кимчинъир, чондукван, чучхэ! От старика несло перегаром и безумием. Его лицо было похоже на вспаханное поле, обработанное бороной. Никто не понимал его бормотаний. Немало опустившихся людей, ссылаясь на конституционное право на неприкосновенность частной жизни, бродят по центральным улицам мегаполиса и утаивают свои истории от сочинителей. По словам старика, он — бывший агент северокорейской контрразведки. Правда это или нет, никто не знает. Однажды он предложил Оресту ядерные секреты Северной Кореи и великую тайну идеи чучхэ. Орест сначала опешил, потом стал торговаться. Старик вербовал, просил быть идейным агентом: — Мы, шпионы Трудовой партии Кореи, будто грязные скатыши на ладонях японцев; мы, вдохновлённые великими идеями, призываем тебя в наши ряды, иначе будет хуже… — говорил он, словно угрожал. Орест ничего не понял из его бормотаний. — Это мой сосед, он всегда разговаривает со мной, — сказал он вместо приветствия и изобразил на лице улыбку, которая всегда смягчала сердце Исиды, когда она бывала на него рассержена, а это случалось в последнее время все чаще и чаще. Сейчас она была строга. Гнев и страсть, как известно, нельзя отложить на «потом». — Где твой велосипед? — спросила она. — Я не знаю, был, но куда‑то подевался… — растерянно ответил Орест. — А, ясно, полицейские звонили, сказали, что нашли его, где‑то в районе станции Уэно… Я звонила тебе и вчера, и сегодня. Где ты был?.. — она строго посмотрела на Ореста. — Я слышал, но не мог подойти. Я выходил в автомат купить пепси — колы, но поблизости ничего не было, кроме кока — колы; а в другой раз принимал душ, я слышал, что кто‑то звонил… — соврал он. — Ну, хорошо! Сегодня вечером будет квартальный праздник выноса птицы Феникс из храма, все местные жители будут в национальных нарядах, я тоже тебе приготовила. Ты должен примерить. — Это был четвёртый пункт её «бизнес — плана». — И ещё. Я хочу тебя познакомить с одним старичком. Он богатый, держит прачечную, ухаживает за мной, но я не люблю его. Ты погуляешь с ним сегодня, развлечёшь его, пусть он даст тебе денег, попроси на расходы, пусть расщедрится. (Пятый пункт). Он прижимистый, а мне такие не по нраву, честно признаться. С этим нищим, прошу тебя, больше не водись! — сказала Исида, искоса зыркнув в сторону уползающей тележки. «Пронесло!» Одного разоблачения Орест избежал. Вскоре он подвергся другому разоблачению: ему пришлось переодеваться в присутствии госпожи. И переодевание, и клятва совершались почти синхронно. Каждый предмет одежды соответствовал одному параграфу клятвы. Это выглядело таким образом. В прихожей — ботинки: — Не знакомиться с уличными красавицами. Они поднялись наверх. Брюки: — Если задерживаешься, то немедленно сообщать по телефону. Свитер: — Не тратить деньги на пустяки. Рубашка: — Не портить продукты, доедать всё до последнего зернышка. Майка: — Всегда говорить правду. Орест остался в трусах и носках. Он вздрогнул, по телу пробежали мурашки. Громко чихнул. И ещё раз. Исида краем глаза смотрела из‑под листика, её руки невольно опустились, и лист бумаги спланировал на пол. Орест наклонился, чтобы поднять его. Мышцы на спине и ногах напряглись. Тёмный сосок окружали мелкие пупырышки. Они прилепились к соскам, словно тля на клейкие листья. Исида почуяла запах подмышек. Она взяла со стула традиционную японскую одежду, состоящую из набедренной повязки фундоси, синей в белых узорах накидки с поясом, повязки на голову и матерчатых сапожек, больше похожих на двупалую перчатку. Она велела ему повернуться спиной, помогла продеть руки в рукава, оглядела с ног до головы, повязала пояс. «Ах, какой красавец! Настоящий японец. Он — мой. Я люблю его как сына, люблю больше, чем сына, люблю!..» Эти слова были в её мыслях, в её глазах, в её устах. Сердце её расправило плавники, ринулось в половодье чувств. Накидка, которая едва прикрывала ягодицы, соответствовала следующему параграфу: — Беречь здоровье, так же как и вещи. Затем настала очередь надевать фундоси. Исида велела скинуть трусики. Орест сделал это покорно, без смущения. Он спустил их с пояса, а далее они сами упали под ноги. Орест переступил через них, поддел большим пальцем ноги с аккуратно остриженным ногтем, отбросил на постель, в изголовье. Это небрежное движение Исида проследила взглядом, затем прочитала следующий параграф клятвы: — Потому что я вкладываю в заботу о тебе всё свое сердце, прошу никогда не огорчать меня. Настал момент повязывать фундоси. Орест напомнил, что в повести Ихара Сайкаку одна женщина из любви к мужчине хранила пропитанную его запахом набедренную повязку. Исида заливисто рассмеялась. Этим она, во — первых, хотела скрыть смущение, а, во — вторых, придала церемонии облачения весёлую непринуждённость. Руки её скользили вдоль бёдер Ореста, когда она расправляла фундоси. Повязка пару раз спадала. Фаллос не желал соблюдать правила приличия. Орест припомнил, как однажды мама купала его во дворе в медном тазике, играющем бликами. Она лила сверху теплую дождевую воду, нагретую солнцем. Его нежная плоть чуть ли не лопалась, как перезрелый гороховый стручок. Соседка, заглянувшая к ним во двор, принялась громко стыдить его за что‑то. Вероятно, с тех пор у него зародилась это странное чувство, которое называют стыдливостью. По крайней мере, с той поры оно стало осознанным. Орест покорился и, прикрыв глаза, позволял ей колдовать над поясом. Где‑то в области живота рождалось чувство, похожее на то, когда однажды в детстве он наблюдал полуденное затмение — что‑то вроде смятения: ожидание небывалого события, когда хочется испугаться, упасть в пропасть, но не ушибиться. Случалось, что Марго тоже поправляла его трусики. Он сказал: — Маттян, немного жмёт сзади, распусти чуть — чуть. Она стала поправлять. В этот момент они подумали об одном: «Это случится когда‑нибудь?» Орест сам повязал голову свёрнутым в жгут платком, а затем поклялся быть нежным ребёнком своей японской мамы. — А если я нарушу клятву, то что? Какое наказание последует? — с милой и хитроватой улыбкой спросил Орест. — Не знаю. Станешь вверх ногами. Или на четвереньки, как собачка. И будешь бегать вокруг меня девять кругов. — Хорошо! Только у меня голова закружится, — согласился Орест. — А ты выполняй обещания, не огорчай меня. Марико взяла фотоаппарат «Konika», запечатлела его. Вот он сидит на лестнице, вот выходит из дому, вот идёт по улице, вот несёт носилки с золотой отреставрированной птицей Феникс вместе с другими участниками церемонии… В этот вечер Орест снова встретился в толпе с Адзари. Вместе с ним и стариком, владельцем прачечной, они провели ночь в номиясан, затем Орест пригласил их в свою квартиру, где потчевал брагой собственного приготовления, ёмкость с которой он хранил в стиральной машине. Втроем уснули на одной постели. Оресту приснились вареники с кислой капустой. Их подносила на большом блюде Исида, облачённая в мамин старенький халат с дырочкой на подоле. За столом сидел седенький старичок и грозил пальцем. Этот сон был записан в его дневнике одной строкой. В скобках стояли два слова: «S. Freud, vulv.». ЭФЕМЕРНЫЙ МУЖЧИНА. ИЗ ДНЕВНИКА ОРЕСТА Я лежу на футоне и настырно дырявлю пальцем бумагу на раздвижных окнах. Сквозь это рваное отверстие светят фонари на улице Сёва — дори. Император укладывается спать в одиночестве в императорском дворце, что в пятнадцати минутах езды на велосипеде от моего дома. Императрица недовольна, но чувства скрывает. Она пожелала сыну солнца спокойной ночи, поклонилась в пояс, выпрямилась, вздёрнула подбородок, повернулась и посеменила в свою спальню, шурша белыми шёлковыми таби по чёрному полу императорской опочивальни. Император раскрыл французскую книгу и погрузился в чтение. «Gobineau», «высокие белокурые долихоцефалы», «длинноголовые», «брахицефалы», «короткоголовые», «краниальный индекс». По сырому асфальту проносятся автомобили. Вижу, как через дорогу перебежала женщина с банными принадлежностями в халате и повязанной полотенцем головой. Я знаю, что сейчас раздастся звонок телефона, и она спросит как всегда: «Ты не спишь?». Я как всегда отвечу: «Нет ещё. Вы хотели что‑то спросить?». Она ответит: «Нет, просто хотела пожелать спокойной ночи, но вот подумала…» Что она могла подумать перед сном? Я хочу опередить её мысль и торопливо говорю насмешливо: «Вы, наверное, хотели спросить: «Не мешает ли мне спать шум проезжающих машин?» Она: «Я об этом подумала только. Какой ты забавный! И вправду, у меня не шумно, если ты придёшь ко мне, то мог бы выспаться хотя бы на выходные… У меня есть холодное пиво… Ах, ты спутал меня. Я хотела спросить другое… Ну вот, уже забыла… Старая стала… Мне грустно… Я совсем не слышу добрых слов от тебя…Тебе как будто жалко сказать что‑то доброе… «Ну, как же! Я ведь каждый вечер желаю вам доброй ночи». «Я просто хотела услышать твой голос, когда ты говорил по — русски с той женщиной…» «Хотите, чтобы я снова ей позвонил?» «Если ты позвонишь ей, я этого не выдержу». «А давайте я буду вам звонить и говорить по — русски?» «Ты будешь говорить так же как с ней?» «Ну да!» «Как бы мне хотелось…» «Тогда кладите трубку, я перезвоню…» В телефонной трубке загудело. Я лежал и думал, ковырял сёдзи. Отверстие становилось больше. Прошло уже несколько минут. Мысли были не о том, что сказать моей благодетельнице, спасительнице, покровительнице, волшебнице, тоскующей печальной деве у моста Удзи, чёрт — те знает что! Сам бы хотел понять о чём я думал… В моей голове звучала музыка. Вы хотите послушать? Это бой барабанов. Моя грудь выступала в качестве инструмента. Как перед выходом на арену. Я должен победить демонов моей госпожи своим словом. Сказать ей, что у неё «очень большой живот». Или… Хуже всего со словами. Их нет в нужный момент. Они, умные, появляются уже после того, как все сказано, но ничего не вернуть. Императору не спалось. В его голове возникла танка, он встал, вынул из ящичка изящную японскую бумагу, сделанную ручным способом в северной провинции Чиба, инкрустированную травинками и цветами фиалок. Написал стихотворение. Вложил в конверт и отправил пневманической почтой в соседнюю спальню императрицы. — Я придумал! Был одиннадцатый час вечера. Я набрал номер телефона моей госпожи. «Моси — моси». У меня в руках была книга Сэй — сёнагон «Записки у изголовья» из собрания «Японская классическая литература» в шестидесяти томах в красном переплёте с золотыми иероглифами на широком корешке… Я открыл девятую главу и, подглядывая в текст, стал пересказывать русскими словами. На досуге я сличал этот отрывок, выписывая старые грамматические формы, чтобы потом уточнить их значение у своего университетского преподавателя. Это была история о горестной судьбе одной придворной собаки по имени Окинамаро. В опочивальню императора пробралась кошка, титулованная госпожой Mёбу, любимица императрицы. Она улеглась на худую грудь императора, выпустила коготки, заурчала, и стала мять коготками его соски. Императору почудилось, что кошка что‑то прошептала голосом самой императрицы. Какая‑то просьба, какое‑то извинение. Детей у них не было, а стало быть, и наследников, и она, видимо, чувствовала себя виноватой перед императором и японским народом, и правительством, и премьер — министром, и перед историей, и перед богиней Аматэрасу. На том конце провода слышались вздохи и ахи. Причитания. Всхлипы. Читая уже по — японски, я тоже стал плакать. Жалко было полуживого пса Окинамаро. «О чем ты мне рассказывал?» — спросила госпожа. «Я рассказывал о своей жизни». «Так подробно!» «Да!» «Никогда ещё я не был так искренен, как с вами! Я не жалел себя. Был беспощаден. Как на исповеди у священника» «Ты выдал мне свои тайны?» «Это произошло невольно, я освободил свою душу от гнёта» «Как жаль, что я ничего не поняла! А потом, это ведь неприличное что‑то…» «Но я был с вами как перед Богом. Он услышал…» «Но ведь тебя услышал русский Бог, а не японский!» «Мой Бог расскажет вашему Богу. Они заодно». «Ты знаешь, я всё записала на автоответчик. Твой разговор с Богом. Я буду его слушать всякий раз, когда…» «Когда что?» «Когда тебя не будет, ты ведь должен скоро покинуть меня. Я буду тосковать без тебя, вот и буду слушать твой голос, записанный на плёнку». «А мои разговоры с той русской женщиной вы тоже записали?» «Да, это случилось нечаянно. Я подняла трубку, когда ты разговаривал, и я не стала прерывать вас, и случайно нажала на «запись». Другой раз, когда прослушивала автоответчик, то услышала ваш разговор. Я не стала стирать. Меня это так умиляет. Мне кажется, ты её любишь. Мне стало так одиноко. Я хотела бы оказаться на её месте. В той далёкой и холодной России, быть той женщиной, которой говорят все эти слова…». Кошка спрыгнула с груди императора и пошла из опочивальни. Император тоже поднялся и пошёл следом за ней. Кошка привела его в апартаменты императрицы. Она читала книгу на немецком языке, возлежа за прозрачным пологом над постелью. Увидев императора, она улыбнулась и стала читать вслух: «Глаза собаки производят впечатление, будто собака что‑то потеряла: в них светится (как, впрочем, и во всё существе собаки) какая‑то загадочная связь собаки с прошедшим. То, что она потеряла, есть «я», самоценность, свобода. У собаки есть какое‑то замечательное отношение к смерти…» «Что вы читаете, моя госпожа?» Император взял из рук императрицы книгу: «Отто Вайнингер. Метафизика. То, что я буду излагать под названием метафизика, не совпадает с обычным понятием об этом предмете. Я не исследую здесь вопроса о бытии и небытии и не ставлю своей задачей отделить друг от друга эти понятия…» «Бедный, бедный юноша! Он застрелился…» — произнесла императрица. «Зачем вы читаете?» «Это отвлекает меня». Император отложил книгу, произнёс: «Вы позволите, императрица, возлечь с вами? Мне стало одиноко без вас. Простите меня, это, наверное, по моей вине вы страдаете, думаете о смерти и собаках. Мне хочется осчастливить мой народ наследником. Ведь это наш долг! «Когда вы идёте исполнять свой долг, я не могу осмелиться воспротивиться вашей просьбе. Я покорно стерплю все ваши потуги, и буду молиться все время, пока вы будете совершать своё императорское назначение. Как мне лучше расположиться? «Знаете, чтобы божественное семя не пролилось, удобно ли будет вашему величеству опереться на конечности, как собака…» ТЁМНЫЙ ЛЁД ЖЕЛАНИЯ Визу продлили еще на месяц. Исида стала обдумывать «почти — эва — дуарте‑де — пероновский» план отъезда Ореста на две недели в Буэнос — Айрес на попечение семьи Фабиана Фудзисавы. Она успела созвониться и договориться. Его родители любезно согласились принять русского мальчика. Советский паспорт Ореста доставил немало хлопот при оформлении аргентинской визы. В туристической фирме от него потребовали справку о финансовой состоятельности. Недолго думая, Исида повела Ореста в ближайшее отделение Сити — банка и открыла личный счёт на десять тысяч долларов. Этими деньгами он не должен был пользоваться. В конце недели Исида повезла его в Атами на прогулку. Дорога предстояла долгая: одна пересадка на поезде, потом на автобусе, потом путь пешком в горы, где в кипарисовом лесу стоял её загородный дом. Тревожимая загадками русской души Ореста, скорее, мифическими, чем реальными, она решила обратиться к русским книгам. Макибасира рекомендовал начать с чего‑нибудь мелкого, коротких повестей, например, «Записок сумасшедшего» Николая Гоголя. Свой выбор он объяснил тем, что этот русский писатель родствен по духу писателю Акутагаве Рюноскэ. Раскрытая книга лежала у неё на коленях, по страницам быстро — быстро проносились тени деревьев, столбов, зданий. Орест уставился в окно. «Его разум пребывал в забвении», — туманно выразился Флобер. В Оресте вспыхнул запоздалый стыд. В ту ночь после праздника, когда они втроём спали в одной постели, случилось постыдное происшествие. Во сне Орест попал во власть страстных притязаний Флобера, пока старик похрапывал, отвернувшись к стене. — Я должен тебя познать, ведь я твой сочинитель, ты плод моего воображения, ты мой, ты мой, я пишу тебя, крепко… — урчал на ухо пёс. Ночью он не нашёл сил сопротивляться, его воля таяла, как брошенный на раскалённую плиту лёд. И сейчас он испытывал не желание, а нервозное возбуждение. — Маттян!.. — безвольно прошептали губы Ореста. Бессильным стоном прозвучало её имя. Он цеплялся за этот звук, как утопающий за соломинку. — Что с тобой? — воскликнула Исида и приложила руку к его щеке: — Горячо! Его глаза потемнели, а потом заблестели тусклым светом. В них она видела и жалкое отчаяние, и постыдное желание, и щенячью беспомощность. Поезд подъезжал к станции, и Орест с ужасом ожидал неминуемой катастрофы, разоблачения. Он мучительно боролся против сексуального возбуждения, но оно не унималось, было необоримо. Его дух был повержен восставшей плотью. Поезд остановился. Они встали и пошли к выходу. Исида всё поняла. Внутри у неё что‑то перевернулось, будто младенец пихнул ножкой в живот. Она заметила, как чудовищно тесно было ему в джинсах. Её мысли тоже стали тяжелыми, тягучими, как застывающий жженый сахар. В горле запершило, запекло. Она закашлялась. — Маттян! — простонал он. — Что такое? — Дышать тяжело, живот сводит. Она совершала какие‑то нелепые движения вокруг него, выронила сумочку, из которой высыпались женские штучки: помада, карандаш, зеркальце, пудра. Оба опустились на корточки. «Тебя кто‑то приворожил», — сказала Исида. На перроне он прислонился к ограждению, постоял несколько минут, отдышался. Исида, наконец, почувствовала свою силу, а интуиция подсказывала ей, что теперь он в её руках, на коротком поводке. Он оправился от смущения. Вдруг в толпе мелькнуло лицо Адзари с Флобером. Нет, это был кто‑то другой, похожий на него юноша с собакой. Воображение подменяло наваждение. Они сели на автобус, из окна открывался вид на море. Минут через пятнадцать вышли у какой‑то гостиницы. Был мёртвый сезон. Море хмурое, спросонья нежилось; вздымались волны, словно рёбра русской борзой, поверхность отливала легированной сталью. Вдалеке солнце пробило брешь в небе и высветило стоящий на рейде корабль. Кое — где еще отцветали сливы, зацвели красные, розовые и белые азалии. Они вошли в гостиницу, навстречу семенил маленький лысоватый хозяин. Он мелко кланялся и приглашал поселиться. Орест изъявил желание искупаться. Они сняли один номер, переоделись в кимоно, вышли через раздвижные двери гостиницы в сад. Иглы сосен были унизаны росой, припорошены лепестками сакуры. Каменная тропинка, тоже облепленная лепестками, привела их в уютную купальню, представляющую собой неглубокий бассейн внутри деревянного домика со сквозными дверями. На полу стояли прислонённые друг к другу деревянные лоханки для мытья. Над водой струился пар, с нижних ветвей деревьев будто бы свисали седые пряди. Орест скинул гэта и кимоно, Марико подхватила его одежду. Он ощущал на себе её взгляд, хотел оглянуться, но передумал. Исида смотрела, как его ноги вступили в отражение. Вдруг её нога в гэта подвернулась, будто кто‑то ударил под колено. Женщина теряла силы, всё меркло и плыло… Произошло то, что должно было произойти. На пути мучительной страсти стояла плотина трепетного страха. Исида, его госпожа, как нищенка, умоляла о любви, умоляла о крохах любви с чужого стола, нежной сыновней любви. Орест, инфантильный мужчина, предложил женщине искупаться вместе. Она инстинктивно отказалась, хотя всем существом стремилась в мужские объятья. Стоило бы ей раздеться, тогда бы всё и случилось… Если бы она вошла в купальню, то, может быть, разрешилась двусмысленность их положения. Единственное, на что она отважилась, это предложить ему после купания помассировать плечи и спину. Исида стала страстотерпицей, добровольной мученицей желания. Орест был её искушением, её испытанием. Тут один шаг до святости. Кстати, разве не на этот путь призывал игривый нагой мальчик из видения у католической церкви на станции Ёцуя? — Я должна вынести искушение, преодолеть… — шептала Исида, поглаживая плечи Ореста. И в то же время она сердилась на молодого мужчину за то, что он ничего не делает с ней, не бросается в объятия: — Как бы кинулся, как бы кинулся, ах!.. Исиде грезилось грубое, разнузданное мужское насилие. Цепкие пальцы больно ущипнули мужчину. Орест сладко простонал: — Ещё сильней, ещё! Какие чудные пальцы! Орест распластался на спине, его чресла были прикрыты полотенцем. Тепло от горячей рисовой водки прокатилось по членам, достигло висков, разлилось по щекам; веки сомкнулись. Мысли куда‑то запропастились. Кажется, он вздремнул. Мягкие руки её скользили по телу, мяли его, как пекарь мнёт тесто. Что творили руки над ним, что они делали? Кажется, они создавали его заново. Мышцы податливы, как мокрая глина на гончарном круге. Круг вращался всё быстрей и быстрей. Вот из рук вырастала чаша, из чаши снова болванка, из болванки вытягивался кувшин. Просушенный на солнце и обожённый в печи, он заполнялся водой. Вода бежала через край. И снова кувшин превращался в болванку. Оресту мерещился итальянский поцелуй, но ничего подобного не было и в помине… Руки подняли кувшин над головой. Вдруг он опрокинулся, пролил воду, упал на землю и бесшумно разбился на семь черепков. На мгновение ему померещилось, что над черепками склонилась Марго и стала собирать обломки. Орест очнулся и тотчас пришёл в смятение. Они совершили поход в зоопарк, посмотрели крокодилов, а потом пешком поднялись в горы в загородный дом, стоявший в распадке в запустении. На крутом склоне росли стройные криптомерии. Сад зарос травой, на земле лежали оранжевые мандарины. Было сумрачно, тянуло сыростью. В глубине сада журчал ручей, словно чья‑то умершая душа. Подойдя к нему, Орест ополоснул руки и лицо, приложился к воде губами. Студёная влага приятно освежала горло. Исида уже поднималась по лестнице, её шаги нарушали тишину горного сада, тишину запустения. Птиц не было слышно, насекомых тоже. «Не поймать светляка, не поцеловать его фосфоресцирующую попочку, как в детстве делали на спор», — с грустью подумал Орест, поднимаясь следом за госпожой. Исида уже отворила дверь, затхлый воздух даже не шелохнулся. На кухне царил беспорядок: электроприборы, рисоварка и прочая утварь стояли явно не на своих местах. В большой комнате стоял проигрыватель и стопка виниловых пластинок, на полу валялись журналы, в картонной коробке лежали книги. Была еще спальня, куда Орест не стал заглядывать. — Zapustenie! — произнес он. Исида по слогам повторила за ним. — Verlassenheit! — произнёс Орест немецкое словечко. «Я бы сказала, что здесь царит какая‑то хайдеггеровская философия запустения», — вспомнил он высказывание Марго о своём доме на Рейнеке. Исида позвала Ореста собирать мандарины. Через пятнадцать минут две бамбуковые корзины были наполнены. Поднимаясь по лестнице, Орест оступился, и два мандарина выпали из корзины, покатились вниз, перескакивая со ступеньки на ступеньку. Исида, словно играющая в классики девочка — школьница, сбежала за ними, держась одной рукой за перила. И так же весело поднялась. — Вот, догнала! — радостно объявила она, показывая оранжевых беглецов и водружая их на вершину фруктовой пирамиды. И всё же она чуть — чуть запыхалась, на лбу выступила испарина. Они расположились в кухоньке, на полу. Орест разрезал мандарины пополам, Исида давила их соковыжималкой, желтовато — белесый сок стекал между пальцев. От усилия ладонь её слегка покраснела. Орест без слов взял у неё соковыжималку. У него получалось намного быстрей. Исида наблюдала, как напрягаются мышцы на его руке. Её завораживали черные слипшиеся волоски. Сок разливали по бутылкам. Весь этот процесс сопровождала русская классическая музыка: Рахманинов, Римский — Корсаков… Эти мелодии напомнили ему комнату Марго, их любовную каморку, которая часто наполнялась старческим скрипом грампластинок. «Где ты, моя девочка, моя любимая? А вдруг в эту самую минуту ты завела такую же пластинку на своём стареньком проигрывателе! Ведь у нас часто бывали странные совпадения…» Исида призналась, что собрание грампластинок классической музыки сохранилось здесь от её прежнего мужа. «Он был очень образованный». На ужин был рис и всякие кушанья, купленные в придорожном супермаркете. Они почти не разговаривали, обменивались односложными репликами и шутками. Этот вечер принадлежал только им. Исида потеряла бдительность. Счастливая безрассудность поселилась в её сердце, уставшем от постоянного напряжения и самоконтроля. Постелили в одной комнате под разными одеялами, сдвинули матрацы. День был насыщен впечатлениями, да и каждая минута, проведённая рядом с Орестом, переполняла её тревогой, желанием, нежностью, жизнью… * * * «…Он вылизывал её, как пёс Варнавы». Это была самая откровенная, безудержная, бесстыдная страсть. Её тело познало миг торжества и ликования. Они оба будто бы освободились от тяжёлых вериг. Их тела соединились — крепко — накрепко, как две створки мидии. Невозможное стало возможным, укротимое — неукротимым. Не будь примера Валентина и Тамары Ефимовны, не будь блистательного принца Гэндзи, который тоже из жалости к преклонному возрасту женщины уступал притязаниям Гэн — найси — но сукэ, пятидесятисемилетней придворной дамы, быть может, Орест испытал бы чувство неловкости, но он не умел о чём‑либо жалеть. На следующее утро Исида проснулась от запаха собаки. Во рту её была шерсть. Она сняла двумя пальцами ворсинки с языка. Горячее собачье дыхание обдало её сонное лицо. Орест лизнул госпожу в губы, положил лапу на шею, вытянул когти. Они больно царапнули кожу. Исида отпрянула от собаки, а потом решила, что это ей снится. Она ошибалась. Всё, что она принимала за сон, оказалось сущей правдой, которой равен только вымысел. В облике собаки она узнавала своего ненаглядного мальчика, псеглавого Ореста. Она шептала: — Peto, peto, peto, mai petodogu. Он лизал ей лицо, по её подбородку бился медальон, свисавший с шеи собаки. Исида нащупала его и обнаружила отверстие. Она ощущала, как подушечки пальцев щекочут друг друга и перекатывают кожаную тесёмку, которая напомнила ей поход в музей современного искусства, роденовские изваяния, уличного торговца с длинными волосами… Эта тесёмка была весьма непрочной связью с реальностью. Затем медальон пополз по груди, на живот. Тело женщины трепетало, билось в ознобе. Он облизал все девять отверстий, имеющихся в человеческом организме, упирался лапами в спину, покусывал шею, оцарапал всё тело, но боли она не чувствовала, только усталость и счастье… Она очнулась от грохота. Яркий луч света полосонул по глазам, как стальной нож. В углу сидел, прижав уши, черный пёс — лабрадор. Он схватил зубами верёвку, чтобы открыть жалюзи, но не рассчитал силы, и они рухнули на пол. Исида выкарабкалась из‑под футона. Собака вильнула хвостом, поприветствовала её лаем. Место, где спал ночной любовник, пустовало. Постель была перевёрнута, всюду валялись клочья одежды. Она позвала Ореста. Пёс бросился к ней, повалил бедную женщину на спину. Исида залезла под одеяло, завыла. Пёс прилёг рядом, утихомирился. Он прилежно исполнял роль сторожевого пса своей госпожи. Плач не прекращался, пёс стал подвывать. Этот гала — концерт продолжался четверть часа. На её счастье, послышался заливистый лай соседской собаки. Чёрный лабрадор насторожился, потом бросился к дверям. Исида воспользовалась моментом: вместе с одеялом она проползла на корточках вперёд, быстренько задвинула фусума. — Спасена! Мысль её металась, как мышь в клетке. Исида лихорадочно соображала, что следует предпринять, как оберечься от киноцефала, не позвонить ли в полицию? А что сказать? Нелепо! Как нелепо! Телефона под рукой не было. Ещё она подумала, что Орест, негодный мальчишка, сбежал от неё, бросил на растерзание собаки. Времени для отчаяния не было. Она наспех собралась, парик натянула на голову, наткнулась на вставную челюсть, всунула её в рот, выскочила наружу, но дверь всё‑таки не забыла закрыть на ключ. Мысли её разбегались, словно под обстрелом. «Бежать, бежать..» Она возвращалась в Токио одна… * * * Исчезновение Ореста, нападение собаки… «Как объяснить господину Макибасира все эти события, следует ли заявить в полицию? Не сочтут ли меня сумасшедшей? Нет, я ещё в своём уме, не в чужом. Я еще могу здраво рассуждать. Позвонить госпоже Марго, сказать, что он сбежал в Аргентину и не вернулся. Ведь у него всё было на руках, и билет, хотя… Деньги в банке есть… Он обвёл меня вокруг пальца, выманил деньги… Может быть, он вернулся домой или ещё куда‑то… На чём — на самолёте, на корабле? Он говорил, что каждую неделю в Йокогаму пребывает теплоход! Не на нём ли он удрал? Негодяй, негодяй, негодяй!» Исида сидела в комнате Ореста, многих его вещей не было, ни документов, ничего, кроме всякого хлама, каких‑то бумаг на русском языке. Он не появился ни на вторые, ни на третьи сутки. Она дала волю отчаянию. Казалось, счастье было близко. «И что, где оно? В руках ведь держала…» Рыдания прервали несвязанный поток образов, несколько рваных кадров из советского кинофильма «Летят журавли» пронеслись в памяти. Вспомнилось время её первой влюблённости, поход в кинотеатр на Синдзюку вместе с будущим мужем, как она украдкой вытирала слёзы, а после сеанса не выдержала и разрыдалась в голос. Её прошлое вошло в настоящее, соединилось с ним, как змеи в любовной случке. «Время смертельно, его укус ядовит…» Она молчала третьи сутки, потом позвонила в институт, пришлось солгать, что Орест заболел. Однажды вечером, прошло уже девять дней, она решила позвонить мадам Марго, чтобы удостовериться… В чем? Она не могла точно сказать. «Может быть, Орест дал ей знать о себе, может быть, она в курсе его исчезновения? Может быть, она в заговоре с ним? Если они договорились выманить у меня деньги. Нет, но тогда почему же всё так глупо, ведь он мог иметь от меня значительно больше, чем получил. Если бы я усыновила его, то он мог бы стать моим наследником! Я вложила в него всю душу, все сердце без остатка, до последней капельки. Я обманута…» События не подчинялись никакой логике, объяснения не находилось, а телефонный разговор с Марго озадачил её ещё больше. Она не сообщила о внезапной пропаже Ореста. Марго через месяц собиралась приехать в Токио, просила, чтобы Исида не сообщала об этом Оресту, так как хотела сделать сюрприз для него. Марго уезжала в командировку вместо сотрудницы, которая сломала ногу по дороге в университет. Они договорились встретиться. Когда Исида вечером после разговора со своей тайной соперницей выходила из дома, где жил Орест, дверью сшибла какую‑то собаку, уснувшую на пороге. Собака взвизгнула и убежала в проулок между домами. Это удивило Марико и одновременно напугало. В Токио не увидишь бродячих собак, а бездомных людей — пожалуйста, сколько угодно. Все собаки живут при хозяине и в хороших условиях, окружены заботой и любовью. Невозможно было долго скрывать исчезновение Ореста, но страх заставлял её лгать. Всем, кто интересовался, она сообщала, что он неожиданно уехал домой по семейным обстоятельствам. В другой раз Исида поскользнулась у дверей своего офиса на собачьих экскрементах. Токийские собаковладельцы довольно цивилизованные люди, всегда убирают за своими питомцами. После этого случая, рассердившись, Исида велела рабочему сделать трафарет и написать белым распылителем на асфальте предупреждение: «Собак не выгуливать!» И вот, за три дня до приезда Марго, она увидела, как всё тот же квартальный бездомный тащил на поводке черного лабрадора. В нём она узнала того пса, который напал на неё в загородном доме в Атами. Сейчас его шерсть не лоснилась, а была замызгана. Собака повела носом и повернула голову в её сторону. Их глаза встретились — две пары карих глаз с желтоватым ободком по краям. Исида не выдержала этого пристального взгляда, пошла прочь с дурным предчувствием в сердце. Спустя ещё день, вечером, она вспомнила медальончик на шее собаки и сочувственно подумала, что пёс, видимо, получал награды на собачьих выставках, воспитан и, вероятно, потерял своих настоящих хозяев, а теперь вынужден жить на улице, как этот бездомный старикашка… * * * Прошло время. Они встретились — Исида и Марго. Две любезные соперницы. В самолёте, на втором часу полёта, Марго задремала. Спала она всего минут пятнадцать — двадцать. Не больше. Ей приснился сон, в котором она играла в прятки с Селёдкой. Так звали рыбу. Она говорила: — Селёдка, за мной! — и рыба послушно скакала за ней следом, ныряла в воду. Они купались и плескались. Вода была чистой — пречистой, на дне сиял каждый камешек, золотые песчинки горели на солнце, словно чешуйки. Вдвоем прыгали через скакалку, потом Селёдка спряталась в кустах на краю какого‑то пустыря, где была помойка. Марго шла через густые заросли полыни и вдруг увидела Селёдку в яме деревянной уборной. — Селёдка, ты что, сдурела? — возмутилась Марго и велела выползать из ямы. — Не — а! — ответила рыба, помотав головой. На её лице была хитрая улыбка. Селёдка превратилась в самолёт. Марго оказалась в нём в нём. — Сон‑то хороший, к деньгам, — подумала во сне профессорша, владевшая собственной наукой онейрокритики. Проснувшись, она зевнула, выглянула в иллюминатор. Самолёт летел уже над архипелагом, объявили о скором приземлении. Марго пристегнула ремень безопасности. Под крылом, внизу, вспыхивали в лучах солнца зеленеющие молодыми побегами рисовые чеки, заполненные водой; в них отражались синее небо, облака и самолёт. — Ну, вот! — вздохнула Марго, пытаясь сдержать внезапное волнение… Она вспомнила сон в метро, когда ехала на встречу с Исидой из общежития университета Кокугаку — дайгаку. Всю дорогу на её языке, будто камешки, перекатывались слова: — Ocha‑no‑mizu‑no‑eki‑ni norikae»;. В аэропорту на таможенном досмотре она умудрилась забыть паспорт. И сейчас Марго была настороже, боясь пропустить по рассеянности свою станцию. Она исподтишка наблюдала за лицами пассажиров. У всех были плотно сжатые губы и прищуренные глаза. «Какие бесстрастные! — удивлялась Марго. — Какие у всех ухоженные и свеженькие лица! Сияют, как стёклышки…» Она достала из сумочки зеркало, пересчитала морщинки, убедилась в наличии искусственной мушки, мизинцем поправила отвисшую ресничку, попробовала губами помаду и в довершение всего дала себе поручение не забывать улыбаться при случае таким образом, чтобы не морщинить своего лица. В Токио она добралась на «Синкансэн» уже к вечеру, когда вечерело; вышла на станции Сибуя. Никто не встречал. Была суббота. Она позвонила в офис из автомата. Долгие, протяжные, отчаянные гудки. Вязкие, зыбучие. Трубку никто не брал. Вот незадача! Пришлось самой потратиться на такси. К этому часу она уже изрядно проголодалась, хотелось перекусить, хотя бы какое‑нибудь обэнто. С чемоданом она кое‑как дотащилась до стеклянных дверей главного офиса университета. Как назло, дверь была заперта. — Ну, вот! Её русское профессорское нищенство прибыло своим ходом! — фыркнула Марго. Она села на чемодан, осмотрелась: здание архитектуры колониального периода, скрытое сумерками, имело болотисто — мшистый цвет. Вдруг за спиной послышались спасительные шаги. Слава Богу! Это была огненно — рыжая, подвижная дама в брючном костюме. «Из наших», — с удовлетворением отметила Марго еврейскую внешность дамы. Она бегло говорила по — японски, но с французским акцентом; приехала из Швейцарии, из Лозаннского университета, где работала на факультете восточных цивилизаций. Имя её было довольно известно в учёных кругах, и Марго тотчас забыла о том, что надо лишь слегка напрягать в улыбке мышцы лица. Она объяснила ситуацию. — В офисе должен быть сторож, — уверенно сказала дама. Они настойчиво постучали. Вскоре из глубины коридора появился заспанный старик с накинутым на плечи кителем. Он сказал, что в здании никого нет, однако позволил воспользоваться телефоном. Вежливо похлопотав над проблемами русской дамы, швейцарка удалилась по своим делам. Марго дозвонилась до курирующего её профессора. Он не ждал её в этот день, отложил встречу до понедельника — и, не вникая в ситуацию, предложил переночевать в гостинице. «В какой гостинице? Где я буду её искать, эту гостиницу, на ночь‑то глядя? Я же потеряюсь… — лихорадочно соображала Марго. — Ох, уж эти японцы!» Кроме того, её не «прельщала» ещё одна незапланированная трата спонсорских денег, которые она рассчитывала на что‑нибудь полезное. — Ну, я не знаю… — почти хныча, произнесла она. В конце концов, договорились, и сторож проводил её в комнату для профессорского контингента. — Боже! — воскликнула Марго. — Какой бедлам! Постель была смята, на столе стояли пустая бутылка из‑под виски и три стакана; на донышке одного из них застыла жёлтая прозрачная жидкость; стеклянная пепельница набита смятыми окурками; на стеллажах с книгами — бутылки из‑под виски. Старик охнул, извинился, приговаривая: — Грязно, грязно! — и стал проворно прибирать, оттеснив Марго. Вскоре он исчез и появился снова с постельным бельём. Марго осталась одна со своей усталостью и внезапным отчаянием. Её мысль кружилась вокруг Ореста, как божья коровка, благополучно пережившая зиму, вокруг голой лампочки; потом она вспомнила, что проголодалась, и это чувство победило все остальные. Только неделю спустя она позвонила Исиде, назначили встречу… Шёл дождь, такой мелкий… «Казалось, будто бедному дождю было скучно проливаться — всюду бетон и асфальт». Марго вышла на станции Акихабара, перепутала выход. Её опять никто не встречал. Она посмотрела на часы, разволновалась, бросилась к телефону, всунула в щель автомата телефонную карточку. Трубку никто не поднимал, долгие гудки. Её волнение усилилось. Дождь тоже припустил. Мысли, импульсивные, как удары сердца, бились жилками на висках. — Ну, что же это ты, моя девочка, дурёха, совсем, что ли? Ну, соберись с духом! Она придёт, да, придёт, конечно!.. — приговаривала Марго почти вслух. Под наплывом новых впечатлений стёрлись прежние обиды. Она пожалела, что когда‑то посылала вслед Оресту мелкие женские проклятия и желала ему изысканной мести — превратить в какую‑нибудь собачонку. Всё это ушло, хотя что‑то ещё продолжало царапать сердце кошачьим коготком. Она стояла на краю ступеньки, автомобили мчались по автостраде в два яруса, пешеходы сновали мимо, стряхивая капли дождя с зонтиков. Вдруг кто‑то обратился к ней. Всё тот же нищий, или северокорейский шпион, прикидывающийся городским сумасшедшим, вырос перед ней и бесцеремонно предложил подержать своего мокрого, худого чёрного пса за поводок. На счастье, вскоре подошла Исида и спасла её от назойливого бродяги. Исида назвала Марго по имени, представилась. Пока они говорили, собака тыкалась влажным, холодным носом в икры, лезла под подол, обнюхивала женщин. Её хвост выказывал дружелюбие. Исида предложила Марго пройти на такси, на котором только что подъехала. Старик мутным взглядом проводил женщин, нервно дернул за поводок, обратился к собаке: — Никто не желает тебя, никому ты не нужен. И мне тоже ты не нужен, ешь много, съедаешь всю мою пиццу. Вчера вот тоже, скажи, зачем поднял лай? Соседи прогонят меня из‑за тебя, а другие кварталы заняты! Я тебя предупреждал, отдам в живодёрню, а лучше продам в корейский ресторан. И то выгодно, там накормят хоть… Как хочется горячего супчика, кэдзян, ах, кэдзян! Может быть, меня угостят, а? Что ты думаешь, Чернявый? Хороших псов на улицу не выгоняют, а из глупых собак получается вкусный — превкусный суп, не зря ведь говорится: «собака бывает или умной, или вкусной»… Марго оглянулась, старик с собакой смешался с толпой. Вдруг она спохватилась, стала суетливо рыться в сумочке, потом потребовала срочно остановить такси, приговаривая: — Shippai, shippai! — Она враз потеряло лицо, будто его смыло водой. — В чём дело? — обеспокоено спросила Исида, поддавшись панике. — Я забыла в телефоне карточку, когда звонила вам… Я ждала вас, но вы… Я заплатила за неё тысячу йен! — лепетала Марго. — Ах, не стоит! Я куплю вам новую, это я виновата, я вас заставила ждать. — Да ну что вы, я просто волновалась и забыла… Так или иначе, взаимный политес развязал языки обеим смущённым встречей женщинам. Первым делом Исида повела гостью в ресторан, а после показала комнату Ореста. Странно, эта комната производила впечатление, будто из неё недавно вынесли покойника. По полу на кухне из‑под газовой печи к столу тянулись две вереницы меленьких рыжих муравьёв. Исида всё время сбивалась с настоящего времени на прошедшее, говоря, что Орест здесь то живёт, то жил… — А когда он вернётся? — Если б я знала! — вдруг проговорилась Исида и разрыдалась. Марго растерялась. Она подошла и обняла её. — Он исчез, — просто сказала Исида. — Я не знаю, куда. У него были деньги, была виза в Буэнос — Айрес, был билет на самолет. Он исчез за несколько дней до отъезда… Вечером дамы пошли в местный офуро — центр, который находился через дорогу от дома Исиды. — Это успокаивает нервы, полезно для здоровья, — пояснила она. Исида переодела Марго в домашнюю одежду, вручила ей пластмассовый тазик и другие банные принадлежности. На пороге вспомнила, что накануне обнаружила в платяном шкафу среди белья Ореста пакет с бумагами и сказала, чтобы Марго посмотрела их после офуро. Юный банщик, восседающий на перегородке, разделяющей баню на два отделения — мужское и женское, громко приветствовал новых посетителей. Когда дамы разместились в офуро, Исида сказала, что ей будто бы послышался голос Ореста из мужского отделения. Марго молча намыливала тело Исиды и искренно удивлялась: «Какое оно нежное, какое оно молодое, как оно сохранилось — и в её‑то годы!» Обе женщины исподволь изучали друг друга и думали, что их телами обладал один мужчина — потерянный, исчезнувший, сбежавший. Марго любовалась фигурой Исиды. Это созерцание волновало её странным запретным волнением. Нечто подобное она испытывала, когда покупала золотую рыбку в зоомагазине. Тогда её обслуживала белокурая продавщица. Марго заходила в этот магазин ещё раз, чтобы полюбоваться личиком девушки… Всё это вспомнилось ей ещё раз, когда она засыпала в постели Ореста. Она глубоко вздохнула и почуяла знакомый запах её мальчика. Марго поняла, что Исида не меняла его постель с тех пор, как он исчез — «бесследно, как сон»… Ещё она подумала, что вот так следовало бы расставаться с любовниками, чтобы они исчезали на рассвете, оставляя после себя только теплую вмятину на постели и эфемерное воспоминание о физических прикосновениях. Она не чувствовала его утраты, просто она его уже забыла, а чувство мести, освежавшее память её сердца, мирно посапывало, как напившийся материнского молока младенец. Её безотчётное чувство мести рождалось к мужчине, который однажды владел ею, а не потому, что он бросил её, не из ревности к другой женщине. И всё‑таки странно, чем было вызвано это удовлетворение, ведь она не знала, какая месть его настигла? Марго, лежа в постели Ореста, вдруг вспомнила о папке с какими‑то бумагами и наказала себе посмотреть их завтра утром. В папке оказалась её собственная рукопись, потерю которй она уже оплакала. Марго, наспех заглянув в текст, не без удовольствия погрузилась в чтение — при этом её мысль временами совершала неосознанные подмены: когда язык спотыкался о слово «жертвоприношение», в глазах вставал образ Ореста — с мечом, насмешливый, красивый от отчаяния. Что‑то тревожное поселилось в чувствах Марго, некий неразгаданный смысл, совершенно далёкий от предмета филологического исследования, мерцал в её сознании. Марго не могла понять связи между чувством тревоги, которое порождал текст, и возникающим во время чтения удовольствием, похожим на сладкое предвкушение мести. КАМИКАДЗЕ КРАСОТЫ Писать, чтобы умереть, умереть, чтобы писать. Из дневника Франца Кафки В искусстве Юкио Мисима был последним воином красоты. «Божественный ветер» красоты сметает на своём пути всё, не щадя ни творцов, ни их творений, ни нас с вами, пассивных созерцателей. Мисима не противостоял небытию, его мужество в другом: он шел ему навстречу, до конца, до предела, на край ночи. Этот же путь проходят его герои. Говорить о том, что он был создателем эстетики смерти, было бы неверно, потому что феномен Мисима как художника не мог бы состояться, если бы его детская одержимость смертью не подвергалась такому художественному изображению и анализу, в результате которого его мысль обретала иную валентность — от идеи смерти он приходит к идее небытия. Герои Мисимы живут не только в присутствии смерти, но и в присутствии красоты; они подвергаются одинаковому испытанию со стороны того и другого. Если красота не может быть воплощена ни в храме, ни в теле, ни в слове, то мысль художника неизбежно впадает в область метафизики. Тогда образы и персонажи обретают символическое содержание. Именно в этом ключе следовало бы прочитывать произведения Мисимы. Морис Бланшо, комментируя дневники Кафки и в частности его слова, что «всё самое лучшее из написанного мной было основано на готовности спокойно умереть», пишет: «Кафка, таким образом, глубоко ощущает, что искусство — это взаимодействие со смертью. Почему со смертью? Потому что она — предел. Владеющий ею — предельно владеющий собой — открыт для всех своих возможностей, воплощает полноту власти. Искусство — это власть над предельным моментом, предельная власть». Можно сказать, что Мисима не вышел из кафкианского круга, обозначенного в эпиграфе. Творчество подготавливало Мисиму не столько к смерти, сколько к абсолютной свободе: не она выбирала, а он! Мисима перехватил инициативу у смерти. Его «гибель всерьёз» повернула читателя лицом к тому, от чего он малодушно отворачивается. С другой стороны, опыт Мисимы свидетельствует о торжестве бесконечной красоты над рассудком, красоты, которая мстит художнику за его посягательство на право быть её творцом. Герой романа «Золотой храм» сравнивает эстетику, науку о красоте, со мшистым камнем. В этом прочитывается противопоставление нетленной красоты и артефактов художника — он кладёт свой эстетический камень в основание пирамиды, которая, как известно, есть место смерти. Двойное самоубийство Мисимы и Мориты, разыгранное писателем как театральный фарс, стало последним его произведением, в котором воплотился эстетический принцип: «слово — ничто, а действие — всё». Смерть как эстетический артефакт — есть сомнительное художественное изобретение. Для Мисимы это была единственная возможность присвоить смерть — даже ценой собственной гибели. Его творчество находится в парадигме — красота и смерть; красота и слово; красота и действие; красота и эрос. Из биографии Мисимы известен такой факт: однажды он написал свой псевдоним иероглифами, означающими «завороженный дьяволом». Имя этому дьяволу — Смерть. Осознание конечности индивидуального сознания, «я», всегда было первым импульсом к творчеству, будь то древний человек с его наскальной эротической живописью или современный — с его усложнённой психологией, отягощенной культурой и рефлексией. Жорж Батай, который в отличие от Мисимы совершал свои погружения в иррациональное, в смерть только в дискурсе, писал в «Слезах эроса»: «Если верно, что по существу «дьявольское» означает совпадение смерти и эротизма, то как мы можем не заметить, если дьявол есть в конечном итоге всего лишь наше безумие, если мы рыдаем, если протяжные рыдания сотрясают нас — или если безумный смех овладевает нами, — как мы можем не заметить связанную с рождающимся эротизмом тревогу, наваждение смерти (смерти, в некотором смысле трагической, но сохраняющей, несмотря на это, свою смехотворность)?» Человеческая культура есть продукт усвоения (при — своения) — а вовсе не отчуждения этого первобытного страха перед смертью, страха конечности индивидуального сознания, который влечет всякого художника, ибо смерть, будучи тревожной областью бытия, наделяется или сакральным, или эстетическим смыслом. Каждое произведение Мисимы было ступенью к пьедесталу смерти. Однако смерть — единственная область, которую художнику не удаётся наделить эстетическим смыслом, поэтому для Мисимы актуальным становится действие. Первичная форма искусства — это сакральный ритуал, это жертвоприношение. При помощи дискурса можно приблизить к себе смерть, сделать её объектом созерцания, но это будет медленное, растянутое во времени умирание. Истинное познание сродни дзэнновскому акту мгновенного озарения или разорванности духа. Для этого требуется ритуал, действо. Так в творчестве Мисимы возникает эстетический идеал «гармонии меча и пера». Как познать смерть вне самой смерти? Для нас смерть может быть «красивой», но в сущности она антиэстетична, ибо лишает смысла жизнь человека — его творчество, его страдания, его любовь, его неврозы, его страхи. Если смерть неизбежна, то Мисима как стилист пытается включить её в свою художественную систему, наделить эстетическим смыслом — и таким образом одержать верх над ней, вырвать у неё инициативу. Гибель Мисимы есть та последняя черта в иероглифе, означающем «смерть», которая совершается последним взмахом — но не кисти, а меча! Юлия Кристева в «Дискурсе любви» пишет: «Авантюристы психозов, те, кого называют писателями, доходят до предела, до самого края ночи, куда наша любовь не отважится пуститься. Нас порой охватывает смятение — бессознательное обязывает — перед этой силой стиля… Стиль — свидетель потери смысла, хранитель смерти». Само понятие стиля предполагает меру и законченность, завершенность, тотальность. Жизнь Юкио Мисимы включена в его стилистическую систему, стиль преобладает над ним, диктует ему правила поведения и, в конце концов, распоряжается его жизнью. Для художника нет большего удовольствия, чем совершенство формы, которая прочитывается как абстрактная красота. Это есть та фикция, ради которой Мисима жертвует своей жизнью. Казалось бы, театр (или танец), который построен на искусстве и действии, должен был отвечать художественным требованиям Мисимы, однако из него была исключена жертвенность. В нем есть действие, но нет деяния. В поисках идеальной формы выражения Мисима был не одинок, в сходном направлении шёл поэт Антонен Арто, сближавший в своей теории и практике театр и ритуал. Во втором томе философии «Сталь и солнце», ставшем личным завещанием писателя, выражена дилемма между «миром слов» и «миром деяния». Он говорит, во — первых, о слове, которое подвергает жизнь коррозии и, обнажая реальность, приводит её к абстракции. Во — вторых, об «идеальном существовании, абсолютно свободном от влияния слова». Речь идет о молчании, которое заключает в себе «красоту формы». Молчание — это та область, «куда поэта заводит речь». Собственно, дискурс и есть то, что называется «human being», или экзистенцией, данной человеку для обретения смысла и назначения. Жан — Поль Сартр в эссе о Жорже Батае пишет: «Безмолвие трансцендентного, сомкнувшись с неизбывной религиозной потребностью человека, составляет ныне, как и прежде, великое дело мысли. Этой проблемой терзаются Ницше, Хайдеггер, Ясперс. Это внутренняя проблема нашего автора». В отношении Мисимы эта проблема обернулась его личной трагедией, но не потому, что у него на место религии поставлена метафизика негативного, а потому, что он экстатичный поэт — поэт жертвоприношения. Экстаз, эрос, смерть, безумие, творчество — явления одного порядка, сферы бессознательного. Герои Мисимы — носители этих качеств. Мисима — это Юдифь и Олоферн в одном лице. Творчество есть разновидность удовольствия. Вначале Мисима познаёт смерть художественными средствами, словом. Его дискурс настолько тотален, что включает автора в свою систему, растворяет его индивидуальное «я» в бессознательном акте творчества. У него нет дистанции, остранения. В глубинах бессознательного он находит грань, где фобия соприкасается с удовольствием. Его удовольствие — в жертвенности, которая прикрывается кодексом самурайской чести, предписывающим в ситуации «или — или» без колебаний выбирать смерть. Все романы Мисимы являются репрезентацией его внутренних психо — сексуальных конфликтов, которые неожиданно корреспондируют с артефактами и архетипами человеческой культуры. Именно культура, эстетика есть тот покров, есть та маска, которую Мисима пытается снять, начиная с первого романа «Исповедь маски». Он движется к истокам удовольствия. Его ведёт дискурс от известного к неизвестному. Это есть путь всякого поэта, распинающего себя в словах. Таков был путь Орфея. И обнаруживается, что эротическое чувство возрастает только от осознания своей смертности. В некотором смысле творчество Мисимы стало походить на тюремное заключение маркиза де Сада, который разрушал стены крепости своим безумием. Есть еще одна архетипическая метафора: лабиринт, символизирующий замкнутое внутреннее пространство — подсознательное художника. Само письмо, речь, слово или дискурс — это нить Ариадны, которая приводит автора к Минотавру. Когда же заносится кинжал, чтобы убить невинное чудовище, то убиенным оказывается автор. Не случайно говорят, что автор умирает в книге. Смерть, удовольствие, небытие, красота, честь, действие могут обнаружить своё единство в дзэнновском акте, как правило бессмысленном, но освобождающем сознание от всех конвенций: «Если встретишь патриарха — убей его!» Таким образом, произведения Мисимы являются проектом последнего представления — гибели автора; или, выражаясь языком Хайдеггера, автор, переживая свою смертность, осуществляет в творчестве бытие — к-смерти. Мисима уже не может согласиться с пассивной созерцательностью, быть проектом небытия. Ему нужен прыжок, освобождение от бремени проекта — к тому же стиль требует завершенности. Мисима — жертва стиля! Стиль обладает собственной волей — это воля к смерти. У Хайдеггера это звучит как Freiheit‑zum‑Tode — единственная свобода, которой наряду с заботой, совестью, виной и решимостью наделяется философом человеческая экзистенция. Чтобы совершить наскок на смерть, Мисима готовится весьма тщательно: он тренирует дух, он упражняет тело. Он не ждёт, он подготавливает момент, который называет «привилегированным». В нём, как в солнечном сплетении, должны соединиться все мотивы — вот почему, говоря о двойном суициде Мисимы и Мориты, невозможно выделить главный мотив. Привилегированный момент, который воплощает для Мисимы его чаяние о красоте формы, объединяет в себе психо — сексуальные мотивы с эстетическими, политические с метафизическими. Познание смерти не может обойтись без увёртки, зрелища. Эту мысль высказывает Жорж Батай в эссе «Гегель и жертвоприношение». Греческая трагедия и была тем зрелищем, в котором зритель, отождествляя себя с умирающим героем, испытывал катарсис. Однако «нет ничего менее животного, чем художественное представление (fiction), более или менее удалённое от реальности, от смерти». Именно эту дистанцию пытается преодолеть Мисима на протяжении всего творчества. Совершая восхождение на пьедестал смерти, Мисима понял, что слово бессильно, недейственно, оно не союзник в познании небытия, оно, в конце концов, не воин. Более того: слово связывает по рукам и ногам, лишает свободы. Гегель, озабоченный идеей смерти, пишет: «Дух достигает своей истины, лишь находя самого себя в абсолютном разрыве (Zerrissenheit). Он представляет собой это (чудесное) могущество не тогда, когда существует как Позитивное, которое отворачивается от Негативного, как (например) тогда, когда мы говорим о чем‑то: «это ничто» или «это ложное», и, устранив его, переходим к чему‑то другому — нет! Дух есть та мощь в той мере, в какой он смотрит в лицо Негативному (и) пребывает в нём». Смысл этого пребывания в смерти для Мисимы очевиден: это достижение совершенства, которое возможно при наличии абсолютной свободы — от мира, от вещей, от слов, от чувств. Это дьявольское посягательство не на само Небытие, а на его творческую потенцию — творить из ничего. В наличии мы имеем только смерть, ставшую эстетическим артефактом. Иной смысл у Гегеля, когда он говорит, что «жизнь Духа не боится смерти и не избегает её, она её принимает и удерживается в ней». Для него это означает обретение подлинного самосознания, обретение мудрости, признание своей смертности и конечности; деяние есть для него дискурс. Мисима был не единственным поэтом, дававшим представление Смерти не литературой и словом, а ценой своей гибели, действием. Таким же поэтом жертвоприношения был Байрон, который более всех производил впечатление на Мисиму, вдохновлял его искусством, воинством и героической гибелью. Не Байрону ли он подражал, когда создавал личную армию «Общество щита»? Видимо, не случайной оказывается любовь Мисима к викторианскому стилю, в котором был построен его дом, мебель, разбит сад с античными статуями. В юности Мисима находился под сильным влиянием романтической школы. Как писатель, почитающий национальные традиции, он искал родные источники для обоснования своей эстетики. Философия «искусство и действие» приводит его к мысли объединить самурайский кодекс чести и эстетику. Вот рассуждение Мисимы из «Введения в «Книгу самурая»: «…Решение умереть приходит после многих рассуждений и решений жить дальше. И это длительное созревание характера человека для принятия окончательного решения требует, чтобы человек действия долго боролся и размышлял. Для такого человека жизнь — это круг, который может замкнуться, если к нему прибавить одну — единственную точку. Изо дня в день он отбрасывает круги, которым недостаёт какой‑нибудь точки… В противоположность этому жизнь писателя или философа представляется ему нагромождением постепенно расширяющихся кругов, в центре которых находится он сам. Но когда, наконец, наступает смерть, у кого возникает большее чувство завершенности — у человека действия или у писателя? Я склонен считать, что смерть, которая завершает наш мир добавлением к нему единственной точки, даёт человеку намного большее чувство завершённости». Для Мисимы метафора последней точки обернулась реальным взмахом меча, отсекшего ему голову. Тема «демонической красоты», давняя тема японской литературы, стала другим источником эстетики Мисимы. И всё‑таки обнаруживается удивительное сходство в образе мыслей японского писателя и цитируемых европейских авторов. «Гегель, враждебно относясь к бытию без делания — к тому, что есть, но не есть Действие, мог с большим вниманием отнестись к смерти воина; это через неё он заметил тему жертвования: «Солдатский удел — говорит он в «Лекциях» 1805–1806 гг. — и война образуют объективно реальное жертвование личным Я; смертельный риск для особенного — это созерцание непосредственной абстрактной Негативности…» (Жорж Батай). Как видим, у идей японского писателя есть прочная европейская подкладка романтической школы. Всё творчество Мисимы находится на разломе культур, а сама его личность воплощает собой этот разлом. Смерть — ключ, которым человечество открывало двери в новое время. Идея смерти становится ключевой в философии Гегеля. Эта дверь открывалась в бездну. Мисима — один из немногих художников, кто позволил красивым жестом скатиться туда своей голове. Более того, при прочтении некоторых страниц «Феноменологии Духа» обнаруживаются такие поэтические пассажи у Гегеля, которые, кажется, были тем зерном, из которого выросло все творчество Мисимы. Их просто невозможно не процитировать: «Человек есть ночь, пустое ничто, которое содержит всё в своей неделимой простоте: роскошь несчетных представлений и образов, ни один из которых не приходит ему на ум со всей ясностью, или (ещё) которые не достигают (там) реального присутствия. Именно ночь, интериорность — или интимность — природы существует здесь: чистое личное Я. В фантасмагорических представлениях царит ночь: то тут, то там внезапно является окровавленная голова или другое видение бессонной ночи; и так же внезапно они исчезают. Эта ночь проглядывает, если смотреть человеку прямо в глаза: тогда взгляд погружается в ужасную ночь; тогда ночь мира предстаёт перед нами… Власть, извлекающая из этой ночи образы и ниспровергающая их обратно, проявляется как само — полагание, (то есть свободное творчество), внутреннее сознание, Действие. Именно в этой ночи скрывается сущностно — существующая‑как — наличное — бытие; но (диалектическое) движение этой власти также здесь присутствует». Этот длинный пассаж, если вчитаться в него, во многом объясняет художественный феномен писателя Юкио Мисима. В нём, как в пружине, сжаты все мотивы, все интенции, которые будут развёрнуты в многочисленных произведениях писателя. Он беспощаден к своим героям, когда испытывает их, ставя перед лицом Ничто, перед лицом Красоты. Все они гибнут. Мисима как бы хочет натолкнуть нас на мысль, что убиение как акт, как способ овладения, как действие лежит в онтологии бытия, которое избегает себя, избегает быть, и это бегство на край ночи, совершаемое автором вместе со своими героями, бегство в ничто составляет осознанное событие человеческой экзистенции нового времени. Мисима искал осмысленной смерти (если жизнь человека имеет смысл, то должен быть и смысл в смерти), которая не уничтожает, а открывает высший Смысл. Однако писатель не даёт ответа, как научиться сохранять себя в присутствии смерти, и оставляет читателя опустошенным. ВОСТОЧНАЯ КУХНЯ На выходной она приезжала в гости по приглашению Исиды; та водила свою новую подругу теми же маршрутами, что и Ореста. Однажды в Йокогаме, они зашли в корейское заведение «Чхунхян» отведать экзотической пищи — похлёбки из собачьих потрохов. Помещения небольшого ресторана, разделённое ширмами на отдельные кабинеты, было драпировано красной материей. Когда женщины вошли внутрь, Марго вспомнила свою маленькую кухню на «Голгофе», залитую красным светом, и склонённого над столом голого Ореста, занимающегося проявлением фотографий. В груди у неё заныло. Перед глазами мелькнула чехарда картинок одного счастливого дня, проведенного на острове, цветущий шиповник… Кроме этого воспоминания было ещё что‑то, не желающее проявиться в памяти. У неё на языке вертелось немое слово: стоило только его произнести, и тогда всё стало бы на свои места. Приступ удушья сковал Марго. Ей захотелось выскочить наружу, на воздух. И вдруг она физически почувствовала, как это тёмное слово, будто из земли, начало прорастать на губах: — Вита, вита, жизнь. Исиде послышалось, что её спутница захотела витаминовой воды. — Не, нет, просто воды, — запротестовала Марго. Ей не хватало жизни — той жизни, которую возбуждал в ней Орест. Наконец её осенило, в калейдоскопе памяти сложилась новая мозаика. По нейронам пробежал электрический ток: Моника Витти — Джулиана — «Красная пустыня» — Антониони. Она любила интеллектуальное кино шестидесятых. И всё‑таки еще не понимала, почему на ум ей пришёл этот старый фильм. Она сжала руки коленями. «Ах, ведь это Орест водил её на этот фильм в ретро — зал кинотеатра «Арс»! Марго огляделась. Красная драпировка. Этот цвет угнетал женщину. Ещё чуть — чуть и она вскочила бы из‑за стола, чтобы порушить ширмы. Она с трудом взяла себя в руки: «Нет, я не сошла с ума! Я в своём уме!» Перед глазами возникла прощальная сцена в порту: Джулиана провожает Коррадо в Буэнос — Айрес. Она не понимала, какими нитями связывались эти ассоциации с её собственной жизнью. В этом клубке всё спуталось. — Я голодна, — призналась Исида. — Я тоже. В голове Марго прозвучал прощальный диалог Джулианы и Коррадо. — А ты бы смог меня съесть? — Смог бы, если бы любил. Всё связалось. Картина восстановилась. Марго улыбнулась. — Так давайте скорее что‑нибудь закажем, — сказала она. Они заказали не какую‑нибудь дворняжку, а породистого благородного пса. На столе лежало меню с фотографиями собак. Среди них были европейские и азиатские породы. Вкус женщин совпал: обе выбрали лабрадора, синхронно ткнув пальцами в картинку. Чтобы подкожный жир впитался в мясо, и оно стало мягким и сочным, собаку забивали палками. — У, пальчики оближешь! — приговаривала Марго. Раньше она даже брезговала подумать о таком блюде. Этот суп с требухой кэдзян и сладкое тушёное мясо тангоки, приготовленное из лабрадора, запомнились Марго на всю её долгую жизнь. Вечером женщины, сытые и усталые, после ванны уединились в своих комнатах на разных этажах. Исида прослушивала записи на автоответчике с голосом Ореста, а Марго предавалась чтению его личных записок, найденных среди учебных материалов. Эфемерный мужчина Я лежу на футоне, без пижамы, жарко. Расковыриваю пальцем бумагу на раздвижных окнах. Сквозь рваное отверстие покорно светят фонари проспекта Сёва — дори. Я думаю о том, что происходит во дворце императора, что в пятнадцати минутах езды на велосипеде от моей резиденции. Император укладывается спать в одиночестве. Императрица недовольна, но чувства свои скрывает. Она пожелала потомку богини солнца спокойной ночи, поклонилась в пояс, выпрямилась, вздёрнула подбородок, повернулась и засеменила в свою спальню, шурша белыми шёлковыми таби по чёрному полу императорской опочивальни. Император раскрыл французскую книгу и погрузился в чтение. «Gobineau», «высокие белокурые долихоцефалы», «длинноголовые», «брахицефалы», «короткоголовые», «краниальный индекс»… По сырому асфальту проносятся автомобили. Вижу, как через дорогу перебежала женщина с банными принадлежностями в халате, голова повязана полотенцем. Я знаю, что сейчас вздрогнет телефон. Я услышу как всегда заботливый женский голос: — Ты не спишь? Я как всегда отвечу: — Нет ещё. Вы хотели что‑то спросить? Она скажет: — Нет, просто хотела пожелать спокойной ночи, но вот подумала… Что могла подумать женщина перед сном? Я хочу опередить её мысль и торопливо говорю: — Вы, наверное, хотели спросить: «Не мешает ли мне спать шум проезжающих машин?» Она ответит: — Я об этом подумала только. Какой ты забавный! И вправду, у меня не шумно, если ты придёшь ко мне, то мог бы выспаться хотя бы на выходные… У меня есть холодное пиво… Ах, ты спутал меня. Я хотела спросить другое… Ну вот, уже забыла… Старая стала… Мне грустно… Я совсем не слышу добрых слов от тебя… Тебе как будто жалко сказать что‑то доброе… — Ну, как же! Я ведь каждый вечер желаю вам доброй ночи. — Я просто хотела услышать твой голос. Когда ты говорил по — русски с той женщиной по телефону, у тебя был такой нежный голос, которым ты никогда не говорил со мной… — Хотите, чтобы я снова ей позвонил? — Если ты позвонишь ей, я этого не выдержу. — А давайте я буду вам звонить и говорить по — русски? — Ты будешь говорить так же как с ней? — Ну да! — Как бы мне хотелось… — Тогда кладите трубку, я перезвоню… В телефонной трубке загудело. Я лежал, продолжая ковырять сёдзи. Отверстие становилось больше. Прошло уже несколько минут. Мысли были не о том, что бы сказать моей благодетельнице, этой тоскующей печальной деве у моста Удзи, а об императоре… Сам бы хотел понять, о чём он думал… Во рту был не язык, а войлок… В голове громыхало. Вы хотите послушать? Это бой барабана. Кто‑то стучал по моей груди. Я должен победить демонов моей госпожи своим словом. Слова, слова… Их никогда нет в нужный момент. Они, умные, появляются уже после того, как все сказано, но ничего не вернуть. Императору не спалось. В его голове возникла танка, он встал, вынул из ящичка изящную японскую бумагу, сделанную ручным способом в северной провинции, инкрустированную травинками и цветами фиалок. Его величество написали стихотворение. Император вложил в конверт и отправил пневманической почтой в соседнюю спальню императрицы. …Я придумал! Был одиннадцатый час вечера. Я набрал номер телефона моей госпожи. — Моси — моси. У меня в руках была книга Сэй — сёнагон «Записки у изголовья». Я открыл девятую главу, стал пересказывать своими словами. На досуге я сличал этот отрывок, выписывая старые грамматические формы, чтобы потом уточнить их значение у своего университетского преподавателя. Это была история о горестной судьбе одной придворной собаки по имени Окинамаро. «Пёс вздохнул по — человечьи…» В опочивальню императора пробралась кошка, титулованная госпожой Mёбу, любимица императрицы. Она улеглась на худую грудь императора, выпустила коготки, заурчала, и стала мять коготками его соски. Императору почудилось, что кошка что‑то прошептала голосом самой императрицы. Она как будто просила прощения. Детей у них не было, а стало быть, и наследников, и она, видимо, чувствовала себя виноватой перед императором и японским народом, и правительством, и премьер — министром, и перед священной историей, и перед богиней Аматэрасу. На том конце провода слышались ахи, вздохи, причитания, всхлипы. Читая уже по — японски, я тоже стал плакать, молча. Жалко было этого полуживого пса Окинамаро. — О чем ты мне рассказывал? — спросила моя госпожа. — Я рассказывал о своей жизни. — Так подробно! — Да! Никогда ещё я не был так искренен, как с вами! — Ты выдал мне свои тайны? — Это произошло невольно, я освободил свою душу от печального гнёта. — Как жаль, что я ничего не поняла! А потом, это ведь было что‑то неприличное, да? — Я был с вами откровенен как перед Богом. Он услышал… — Однако тебя слышал русский Бог, а не японский! Он же не понимает по — русски. — Они как‑нибудь договорятся между собой на своём божественном языке. — Ты знаешь, я всё — всё, до последнего слова, записала на автоответчик. Твой разговор с Богом. Я буду его слушать всякий раз, когда… — Когда что? — Когда тебя не будет, ты ведь должен скоро покинуть меня. Я буду тосковать без тебя, вот и буду слушать твой голос, записанный на автоответчик. — А мои разговоры с той русской женщиной вы тоже записали? — Да, это случилось нечаянно. Я подняла трубку, когда ты разговаривал, и я не стала прерывать вас, и случайно нажала на «запись». Другой раз, когда прослушивала автоответчик, то услышала ваш разговор. Я не стала стирать. Меня это так умиляет. Мне кажется, ты её любишь. Мне стало так одиноко. Я хотела бы оказаться на её месте. В той далёкой и холодной России, быть той женщиной, которой говорят все эти слова… Кошка по имени Мёбу спрыгнула с груди императора и вышла из опочивальни. Император тоже поднялся и пошёл следом. Кошка привела его в апартаменты императрицы. Она лежала за прозрачным пологом, ниспадавшим туманной дымкой над постелью. — Вы позволите, императрица, возлечь с вами? Мне стало одиноко без вас. Простите меня, это, наверное, по моей вине вы страдаете. Мне хочется осчастливить мой народ наследником. Ведь это наш долг! — Когда вы идёте исполнять свой долг, я не могу осмелиться воспротивиться вашей просьбе. Я покорно стерплю все ваши потуги, и буду молиться все время, пока вы будете совершать своё императорское назначение. Как мне лучше расположиться? — Знаете, чтобы божественное семя не пролилось, удобно ли будет вашему величеству опереться на конечности? — Ради всего святого… * * * А следующей ночью Марго приснилась чайная церемония в Угуису — дани. Чайный павильон был таким маленьким, что невольно на ум приходило сравнение с конурой. Почему‑то запускали не с главного входа, а с задворок, где в стене на углу домика было квадратное отверстие (вроде окошка) такого размера, что войти в него можно было только, если стать на четвереньки, оставив обувь снаружи. Внутрь вползали по очереди — человек десять, дамы в изысканных кимоно и трое мужчин в европейских костюмах. За время церемонии у Марго затекли ноги. Она с нетерпением ждала, когда всё это закончится. Наконец, чашка с чаем дошла до её рук. Вдруг её охватила немота. Марго не смогла произнести ни слова восхищения глиняной чашкой. Вскоре появилась служанка со сковородой — на ней дымилось сердце. Служанка сказала: — Вот, собачье сердце, — сказала служанка и удалилась. Кто‑то посторонний сказал: — Важно не то, каким ты лицом, а каков ты по натуре, тем и быть тебе после смерти. Откуда ни возьмись, в отверстие в деревянной стене влетела черная гладкошерстная собака — та самая, что была съедена накануне в корейском ресторанчике. И то была уже не собака, а киноцефал Орест. Следом за ним вбежал Флобер. «Как пёс на блевотину ко греху возвратихся» — проурачли они над её ухом. …Вечером другого дня по всем каналам показали страшные новости. В объективе камер был Владивосток. Марго, в ужасе схватившись за голову и уже не понимая смысла комментария, смотрела одну повторяющуюся каждый час видеокартинку. Это была техногенная катастрофа: то ли взорвалась атомная подводная лодка, то ли взлетели в воздух военные склады, то ли ядерные отходы выплеснулись из проржавленных резервуаров. Город взрывался, стоял в руинах. Единственным зданием, оставшимся невредимым, было здание тайной полиции на полуострове Эгершельда, в котором сохранились досье на всех героев, в том числе и на сочинителя, выходящего тем временем из метро, кажется, на станции «Площадь Италии», аргентинской столицы, а также, не сомневайтесь, на читателей. * * * …После смерти душа Флобера странствовала в поисках надёжного пристанища. Собачья интуиция вовсе даже не подарок для сочинителя, а сущий ад! Ибо знать будущее и прошлое (а это знание сродни deja vu), есть испытание на здравый рассудок. Язык сочинителя не поспевает за интуицией Флобера. Все, кого Флобер коснулся нечаянно, лизнул в щёку или облаял, озарялись его интуицией. Он входил в сновидения персонажей, одних одаривая прозрением, а других помутнением рассудка. Вдруг слова в романе оскалились, зарычали, затявкали, залаяли. У каждого слова был свой гонор, свои повадки, своя порода. Поводок ослаб в руках сочинителя, и свора беспризорных слов помчалась со всех ног, сбивая прохожих, а кое — кого кусая за лодыжки. Пёс странствует в душах людей… К НАЧАЛУ Нет, я не пишу, я танцую на этих разбросанных повсюду листах танго, аргентинское танго. Танец — идеальная форма стихотворения. Прежде звучит музыка — бандонеон, виолончель, гитара, пианино, а потом уже приходит слово как первый робкий шаг. У него, у Фабиана в квартире в Старом Палермо висела под стеклом картина неизвестного мне художника — Карлоса Алонсо. Акварельная трёхцветная палитра, несмешанные краски: черный, синий, белый. На шахматном фоне квадрата изображены мужские руки (сам человек находится за пределами картины), они отпускают малыша, который впервые отважился на самостоятельный шаг. Малыш протягивает вперёд руки, хватаясь за пустоту. Фабиан купил картину за шестьсот песо торговца на улице. Всего‑то за шедевр! Однако не всегда же двигаться мне в ритме танго. Итак, я перехожу к неторопливой прозе пешехода. Я вышел из гостиницы «Пасифико» в районе Старого Палермо с намерением исследовать окрестности. На мне сланцы, заношенные шорты и старенькая футболка. В этом же наряде я много лет мотался на городской пляж. — Какова цель вашего приезда в Аргентину? О чорт, запамятовал! Я должен отомстить. Где же этот персонаж, который жаждет моей мести? Его нет, его еще предстоит найти в этом городе. Я должен превратиться в настоящую ищейку, и отдаю команду: — Флобер, фас! Мой инфернальный пёс навострил уши, встал в стойку. Кончик хвоста напрягся. Ить! Я втягиваю ноздрями утренний воздух. Сухой воздух освежает ноздри, заполняет лёгкие. У каждой страны свой характерный запах. В районе Палермо город пахнет пылью, бензиновой гарью и — принюхиваюсь: говнецом — тонким — тонким запашком из зоопарка. Природный запах, запах жизни. Я жмурюсь на солнце. Мур — мур! Кошка царапает сердце коготком… …На обратном пути в гостиницу захожу в minimarcado. Покупаю банку пива «Quilmes» — расплачиваюсь долларами. Девушка — muy bonita — вертит стодолларовой купюрой на свету, потом кладёт в кассу и отсчитывает сдачу аргентинскими деньгами. Пиво тёплое, пенистое, отвратное. Останавливаюсь у киоска, рассматриваю местную периодику и журналы. У прилавка торговца — букиниста полистал книжку. На пятой странице было стихотворение: Mi alma esta fresca, como un pedazo de pan. Pero tambien el pan se secara si no se lo das a otro y las migajas a los pajaros. Я продолжаю исследование. Это занятие немного отвлекает меня от мыслей о мести. Я предвкушал её в течение последних трех месяцев. Месть пожирает меня, точит, как червь, мою личность, я превращаюсь в чудовище, отвратительное, мерзкое самому себе; но никогда не испытывал такого чувства обновления, как сейчас. Месть — это мой новый опыт падения. Я жаждал не только мести, но и смерти себе. Смерть питается мной. Месть стала моим господином с тех пор, как мы расстались. Это был не разрыв, а предательство. Вы были когда‑нибудь в отчаянии? Если нет, то представьте, что вашу любимую собаку сбивает машиной; или вы уронили в колодец своего ребёнка, который бросился туда, спасая цыплёнка… Броситесь ли вы вниз за вашими любимцами? Гораций не одобрил бы мой поступок — не такой он человек, чтобы ломиться в двери возлюбленного, постоял бы у порога, постоял, а чуть холод да темень, поплёлся бы восвояси и утешился бы мыслью о другой пассии. А наш Пушкин‑то? Пушкин бы кинулся сломя голову на край света? Месть моя изысканна и бесхитростна: она заключается в том, чтобы заставить заново влюбить в себя, извести ревностью, поставить на колени, заставить страдать и отвергнуть! Я утешу себя, тешу свое отчаяние. …Голод. Надо бы где‑нибудь перекусить. В кафетерии заказываю омлет, просто наугад ткнув пальцем в меню. Шесть песо долой из кармана. Одолевает усталость, веки отяжелели. В гостинице валюсь на широкую постель и засыпаю. Снится, что я проглотил гороховое, морщинистое зёрнышко. Оно прорастает во мне, стебли выползают через рот. Вспоминаю, что бредил этим видением в детстве, когда был болен простудой. Сквозь сон слышу, как раздаётся стук в дверь. Этот стук кажется потусторонним. Входят персонажи моего романа, который ещё только в зародыше, который едва пульсирует в моём мозгу смутными образами. Снова стучатся, настойчиво. Следом входит женщина, запыхалась. На туфлях порванный ремешок, поблескивает пряжка. — Ola, que tal! — она смеётся и обнимает. — Все, что пригрезилось тебе в твоём романе, есть не что иное, как образы тебя самого, твои маски. Из них — я самая любимая, по правде сказать… Она ложится на мою постель, руки вдоль тела, покорная, уже голая. Вся она как лодка — ложись и греби. Руки — вёсла. Я принимаюсь её целовать, погружаю лицо в дельту её красивых ног, расширяющихся, как река Нил. — Ма, ма, ма, Марго… — шепчу, еле ворочая языком. Нос мой начинает возбуждаться, набухать, расти, проваливаться вглубь; ноздри защекотало. Я чхнул. Ещё раз, громче прежнего. Из промежности, мягкой, влажной, пахнущей летом, клевером, выпорхнула стая чёрных махаонов и заполнила всю комнату. Слышу лай. Чувствую смрадное дыхание пса. Лапа карябает мою спину. Я делаю над собой усилие выйти из романа. На часах было без пяти минут времени. — Флобер, пшёл вон! Октябрь 1999–2001, апрель 2012. Владивосток