„Твой XIX век“ познакомит читателя с личностями, которые определили лицо этого столетия, — Пушкиным, декабристом Луниным, Герценом; поможет почувствовать колорит времени, приблизиться к великим событиям — победе в войне 1812 года, восстанию на Сенатской площади, изданию „Колокола“…
1.0 — создание файла
ВСТУПЛЕНИЕ
Протекшие лета мелькают пред очами,
И в тихом восхищеньи дух…
Не было у меня ни одного знакомого, который родился бы в XVIII столетии. Да и XIX вдруг далеко отступил. А ведь оно было рядом, по соседству, в годы моего детства, — 1930-е.
В паспортах родителей преобладали 1900-е, но уж дедушки, бабушки — непременно из 1860–1880-х. Главы государств в ту пору все были XIX века рождения. На одной улице со мной до самой Отечественной войны жила знаменитая революционерка Вера Николаевна Фигнер, которая была приговорена царским судом в 1884-м, а вышла на волю из Шлиссельбургской крепости 20 лет спустя.
На юбилейных вечерах еще делились личными воспоминаниями о Достоевском, Тургеневе, о переживших ссылку декабристах…
Ну что же
Веселую и беспощадную логику этих строк, сочиненных в селе Михайловском февральским днем 1826 года, смягчает, может быть, только одно обстоятельство.
То, что строки тревожат наш разум и чувство, не стесняясь 150-летней дистанции, что, как только мы их произносим, образуется «канал связи» между нами и находящимся под надзором отставным чиновником 10-го класса Александром Сергеевым сыном Пушкиным: он у нас в гостях, мы у него…
Другие строчки приводят с собою другие века:
Произнесший это заклинание получает вместе с окончанием 66-го шекспировского сонета свои 1600-е годы.
Твой, дантевский, XIV век:
И уж наш — «IX до рождества Христова» век. Говорят, прожить намного больше ста лет нелегко. Пустяки. Смотря в какую сторону по оси координат…
XXI век — направо, XIX — налево. Второе тысячелетие призрачно близко, как вершина Джомолунгмы для альпинистов, переводящих дух в последнем, предштурмовом лагере.
Стоит, однако, окунуться в старинный стих, музыку, живопись, быт, воспоминание — и тебе уже не 15, 47, 80 лет, но — 115, 347, 880! Правда, и этот путь, вверх по течению, не бесконечен. И все же изряден: на 30–40 тысяч лет по крайней мере (время «человека разумного»). И еще — миллиона на два, если признать более простых пращуров.
Конечно, мы не зря учим уроки и твердо знаем, что ничего из только что описанного случиться не может.
Но если расковать воображение, обогатить его знанием, добавить чувство, интерес, если захотеть, очень захотеть — тогда получится, и даже странно будет, если не получится…
На первый же раз читателям предлагается превращение всего лишь в 100–150-летних.
XIX век; одной родни у каждого в том столетии никак не меньше, чем в этом. Если читателю лет 15–20, значит, действующими лицами в прошлом веке были восемь его прадедов и прабабок, шестнадцать их родителей, тридцать два еще более старших прямых предков, а уж про боковых сородичей что и толковать!
В общем, сотни, а то и тысячи самых близких живут на том острове времени, что мы условно именуем прошлым веком. И разумеется, там просто не счесть приятелей, милых или недругов, с детства знакомых куда больше, чем предки и «кровники»…
Десять рассказов, десять выходов в XIX век.
Если мы серьезно стремимся вдохнуть, уловить аромат, колорит века, его дух, мысль, культуру, нам непременно нужно просочиться в тогдашний быт, в повседневность канцелярии, усадьбы, избы, гимназии…
А затем — снова и снова приблизиться к высокой доблести, одному из славнейших проявлений российской культуры того века: революционной мысли и действию, к декабристам, Герцену, их наследникам.
Век огромен, книжка мала.
Серьезный грех — о многом не рассказать. Еще хуже — своим девятнадцатым веком не поделиться.
Итак, 1980-е — 1800-е…
ПЕРВАЯ ПОЛОВИНА
РАССКАЗ ПЕРВЫЙ
„ВОТ ЭТО БЫЛА МУЗЫКА…“
Этот разговор происходит в Петербурге летом 1816 года. Двумя годами раньше семнадцатилетний француз Ипполит Оже жалуется русским офицерам в Париже: его дела после падения Наполеона совсем плохи…
— Следовательно, вы возлагали какие-нибудь надежды на павшее правительство?
— Да, я надеялся, что в каком-либо сражении меня убьют.
— А что же настоящее правительство?
— Оно лишило меня даже этой надежды…
Офицеры пожалели юношу и уговорили перейти в русскую гвардию: „Великий князь Константин смирен, как ягненок, нужно только уметь блеять заодно с ним“. И не успел Оже опомниться, как очутился в Петербурге, одетый в Измайловский мундир и почти без гроша.
Пока он размышляет, как быть, успевает познакомиться со многими примечательными людьми и делается даже популярным благодаря остроумной болтовне, легкости пера и особенно из-за истории с „кузиной-певицей“ Луниной,
Но тут француз вдруг знакомится с Михаилом Луниным, после чего начинается цепь их совместных приключений.
61 год спустя, в 1877 году, журнал „Русский архив“ напечатал воспоминания Ипполита Оже (в то время еще живого и здорового) о его молодости и больше всего — о декабристе Лунине. Совсем недавно мне удалось отыскать подлинную французскую рукопись этих воспоминаний, содержащую, между прочим, несколько отрывков, которые по разным причинам Петр Иванович Бартенев, издатель „Русского архива“, печатать не стал.
Уважение к этим запискам за последние годы выросло, так как некоторые факты удалось точно проверить. Оже пользовался старыми дневниковыми записями и
Не заведи Лунин столь склонного к писаниям приятеля, не будь этот приятель французом, запомнившим то, что в России полагалось забывать, и не вздумай он в глубокой старости опубликовать свои записи (пусть несколько приукрашенные), мы бы многого никогда не узнали, например, о впечатлении, которое 29-летний гвардейский ротмистр произвел на своего юного собеседника.
От Оже не ускользнуло, что Лунин
Меж новыми приятелями
Среди всего этого возникает тот разговор о музыке, с которого началась глава. Оже приходит в гости и застает Лунина за фортепьяно. Француз, мечтающий о литературном успехе и предпочитающий стихи, выслушивает серию парадоксов:
Из французов он любит только
Прочитав стихи, принесенные Оже (а там — разочарование, мировая скорбь…), Лунин снисходительно обличает:
Выше прозы для него только музыка, самое свободное из искусств.
Тут в „Русском архиве“ эпизод обрывается, в рукописи же:
Лунин рассказал при случае о любимом композиторе, имени которого Оже даже и не слыхал, да и собеседник узнал недавно от первейших знатоков музыки братьев Вьельгорских:
Не восемнадцатилетним мальчиком, а восьмидесятилетним парижским литератором, видавшим на веку всякое, Оже все равно находит Лунина необыкновеннейшим из людей:
От музыки и поэзии перешли к делам житейским. Узнав, что Оже и его знакомый капитан подают в отставку, Лунин радуется:
Служить в кавалергардах накладно, отец не дает денег, возможен арест за долги.
С родителем, Сергеем Михайловичем Луниным, почтительный сын Михаил Сергеевич заключает неслыханную сделку: отец оплачивает долги и дает немного денег на дорогу, сын же делает завещание… в пользу отца, то есть отказывается от всех притязаний на имения, капиталы и прочее. Он объявляет, что собирается туда, где есть дело, — в Южную Америку, например, в армию борца за свободу генерала Боливара, — и на столе лежит уже испанская грамматика.
Любящая сестра Екатерина Сергеевна, ее муж полковник Федор Уваров, сам отец, даже Оже ошеломлены столь резким прекращением службы и карьеры.
Лунин, согласно записям Оже, отвечает импровизацией одновременно по-русски, по-французски и даже по-испански:
Через несколько дней Лунин сообщает приятелю:
Оже не знал, где был Лунин в последнее время.
Еще 9 февраля 1816 года (когда он выздоравливал после одной несчастной дуэли) на квартире кузенов Матвея и Сергея Муравьевых-Апостолов, в гвардейских казармах Семеновского полка, состоялось первое собрание первого русского тайного общества. Кроме двух хозяев квартиры, там сошлись еще четверо: родственники Лунина — подполковник Александр Муравьев и прапорщик Никита Муравьев, поручик князь Сергей Трубецкой и подпоручик Иван Якушкин. Средний возраст собравшихся боевых офицеров, недавно прошедших путь от Москвы до Парижа, не достигал даже 21 года, но как раз в этом обстоятельстве они видели свое преимущество.
Никита Муравьев через десять лет напишет:
Союз спасения — название достаточно откровенное. Ясно, кого и от чего должно спасать.
Крестьянская свобода и Конституция: две главнейшие формулы русской истории произнесены, и за это одного из шестерых (Сергея Муравьева-Апостола) повесят, а остальных — в Сибирь, на срок куда больший, чем их нынешний возраст…
Впрочем, Союз спасения недолго оставался делом шестерки. Лунин, судя по всему, был седьмым, и трудно представить, чтобы он не оказался среди кузенов-учредителей, если бы в феврале находился в столице.
Позже следователи его спросят — кем принят?
Лунин, 29-летний, принят 20-летними братьями и друзьями, но почти в одно время с ним в Союз спасения вступают еще несколько людей солидных: 40-летний Михаил Новиков (племянник знаменитого просветителя Николая Новикова), человек, чьи решительные убеждения, возможно, далеко бы его завели в 1825-м, если бы не преждевременная смерть в 1822-м; 30-летний штабс-капитан и уже известный литератор Федор Глинка. К ним следует добавить нового лунинского сослуживца, 23-летнего кавалергардского поручика Павла Пестеля, 20-летнего семеновского подпоручика князя Федора Шаховского — и вот весь круг: 11 собеседников во спасение России (лето и осень 1816 года).
Отдельные подробности о Союзе спасения теперь с трудом улавливаются из лаконичных воспоминаний и позднейших свидетельств: арестованных декабристов больше допрашивали об их последних делах, нежели о первых; многое забылось или было утаено, документы союза были своевременно уничтожены самими заговорщиками.
Но, по крайней мере, один разговор — очевидно, похожий на многие другие — история сохранила. Время: конец августа или начало сентября 1816 года; участники: Лунин, Никита Муравьев и Пестель. Зашла, по всей вероятности, речь о том, как перейти от слов к делу спасения России: разрушить крепостное право и ограничить царя конституцией с парламентом (за республику был в то время только Михаил Новиков).
Все были согласны, что в России многое меняется с переменой царствования, и Пестель, составляя через несколько месяцев устав союза, внесет туда пункт: не присягать новому царю, пока тот не согласится на коренные реформы…
Как видно, уже тогда, в 1816-м, заговорщики „напророчили“ себе 14 декабря 1825-го.
Но будущее темно; зато в недавнем прошлом была ночь с 11-го на 12 марта 1801 года, ускорившая „благодетельную замену“ одного монарха, Павла I, другим — Александром I; и тут Лунин между делом заметил, что нетрудно устроить заговор и убить Александра I на Царскосельской дорогое по которой он обычно ездит без большой охраны. Для этого достаточно собрать группу решительных людей и одеть их в маски (чтобы спутники царя не узнали убийц).
Пестель возражает, что прежде надо подготовиться ко взятию власти,
Он и не подозревает, что уже сделал почти все для оправдания репутации парижской гадалки, и даже нет необходимости отправляться за море. Но он все же собирается…
Через несколько месяцев Лунин резко упрекнет Ипполита Оже, который
Оже уговаривает его ехать не в Монтевидео, а для начала хоть в Париж.
Во-первых, он против людоедства, без которого, говорят, не прожить в пампасах или сельвасах. Во-вторых,
В Париж так в Париж. Лунин заезжает к сестре, Уваровой, которая спит; он не велит будить… Муж сестры Федор Уваров провожает до судна, которое увозит путешественника в Кронштадт. Старый отец дарит на прощание пуд свечей из чистого воска, 25 бутылок портера, столько же бутылок рома и много лимонов. Лунин несколько растроган и говорит Оже, что лимонов уж никак не ожидал и теперь видит, что с отцом можно было поладить. Впрочем, он обещает, может быть, вернуться через полгода… Согласно другим воспоминаниям, отец отдал сыну свою библиотеку в 3000 томов, и тот разыграл ее в лотерею, распространил билеты среди своих товарищей и выручил около 1200 рублей.
10 (22) сентября 1816 года в два часа пополудни груженный салом французский корабль „Fidelite“ („Верность“) отправляется из Кронштадта в Гавр с двумя пассажирами на борту…
Через три дня, в Балтийском море, важный разговор на палубе, который Оже переписывает в свои мемуары из дневника:
Буря задерживает плавание. Они задыхаются в каюте, пропахшей салом, но бодрятся. С палубы доносится бесхитростная матросская молитва:
Затем путешественники еще продвинулись к западу, в Зунде стали на якорь против Эльсинора и отправились на берег, в гости к принцу Гамлету.
Лунин вдруг принялся обличать рефлектирующего принца словами неунывающего Фигаро:
Но он слишком умен и начитан, чтобы не распознать угрозы, а распознав, легко спрыгнуть с опасной тропы.
После Зунда их еще долго носит по осенним водам. Наконец — после полуторамесячных скитаний — достигают Гавра, а на следующий вечер дилижанс доставляет странников в Париж.
1817 год…
В пестром обзоре Виктора Гюго не хватает лишь русского с кавалерийской выправкой, наследника громадных имений и тамбовских душ, который, прибыв в Париж (и скрываясь под именем Сен-Мишель), объявляет товарищу:
Зачем же было ехать так далеко?
Да затем хотя бы, что в Петербурге гвардейскому ротмистру, светскому человеку, жить своим трудом почти невозможно: сочтут издевательским чудачеством; да и литераторам как-то еще не привыкли платить. Скорее наоборот — знатным вельможам (Державину, Дмитриеву) привычнее печататься за собственный счет.
Ипполит Оже узнает, что его друг собирается писать по-французски (
Оже вспоминает, что пришел в восторг от плана романа. Работа пошла быстро, и француз пожелал показать ее результаты компетентному лицу. Лунин согласился, но просил не давать ученому:
Незаконченный роман прочитал Шарль Брифо, известный в ту пору литератор, будущий член академии:
В 1817-м
Брифо долго не мог забыть прочитанного, пытался порадовать некоторых русских аристократов успехом соотечественника, но однажды услышал от княгини Натальи Куракиной: „Лунин — негодяй“ (вероятно, подразумевались разные его вольные разговоры и проделки в России)…
От „Лжедмитрия“ не сохранилось ничего, кроме заглавия. Можно лишь догадываться, что смутное время с его анархическими страстями и характерами привлекло Лунина по закону сродства: свобода выбора, открывавшаяся в 1600-х годах для деятельных натур, тогдашних Луниных (не слыхал ли Пушкин о том замысле?..).
Сестра Екатерина Уварова — брату Михаилу Лунину.
К письму жены Уваров приписывает, что у нее самой тоже один недостаток:
Тот же, кому
Он видит три выхода для приятеля — выпросить у отца три тысячи франков, поступить на службу или переехать к родным.
К этому месту Оже сделал примечание, не попавшее в печатный текст:
Говорили, что Лунин жил в мансарде у одной вдовы с пятью бедняками, у них на всех был один плащ и один зонтик, которыми они пользовались по очереди.
Насчет этой вдовы и других подробностей парижского жития сохранились еще забавные истории, рассказанные впоследствии самим Луниным товарищам по сибирскому заключению:
Добавим, что он сочиняет даже поздравительные стихи (платят за необыкновенный почерк!), наконец, дает уроки математики, музыки, английского и… французского языка.
Чем и прожить русскому человеку, как не обучением парижан французскому языку?..
Кажется, приравняв однажды бедность к дуэли или кавалерийской атаке, он преодолевает ее с не меньшим наслаждением; много лет спустя Федор Достоевский отметит особое мужество этого человека: к опасностям войны, поединка были приучены многие его однокашники, но не стесняться и не бояться бедности, нищенского труда — куда большая редкость!.. Лунин, впрочем, верит в судьбу в том смысле, что человек встречает достаточно всяких людей и обстоятельств, а искусство только в том состоит, чтобы вовремя заметить и выбрать нужных людей и нужные обстоятельства… Век спустя Александр Блок напишет:
Оже признается, что многие дела и мысли Лунина были ему неизвестны или недоступны: то, в духе века, русский погружается в мудреные рассуждения о магнетизме и мистических тайнах (
Но вот наступает день, когда Лунин
Набраться политической науки, понять эти тайные союзы, оплетавшие едва ли не всю посленаполеоновскую Европу; может быть, в них найти вожделенный рычаг, на который нужно бросить все способности, силы и честолюбие?
Кажется, новые знакомые отвлекали от Лжедмитрия, а XIX век брал верх над XVII…
Но тут происходят события, сохраненные много лет спустя в воспоминаниях друзей. В России умирает Лунин-отец.
Оже спрашивает, собирается ли Лунин теперь домой?
Что бы стало с Луниным, проживи его отец еще лет десять — двадцать?
Скорее всего, не сносил бы головы: в Париже ли, Южной Америке или — возвратившись на родину. Возможно, способности и ум как раз и погубили бы его, бросая то к одному, то к другому (
На прощальном вечере у баронессы Роже Лунин беседует с Анри де Сен-Симоном, маленьким, уродливым, удивительно вежливым, магнетически интересным собеседником. Великий философ сожалеет об отъезде русского:
Сен-Симон, однако, предпочитает устный спор, где
Баронесса заметила, что Сен-Симон сам беспрерывно занимается политикой.
И Сен-Симон принялся развивать свои излюбленные мысли, что необходимо развивать промышленность и науку, освежая их высоким чувством, новым христианством,
На прощанье он говорит Лунину:
После ухода Сен-Симона русский, по словам Оже, „долго молчал, погруженный в размышления“.
Однако коляска и лакей, нанятые за деньги, присланные из Петербурга, уже ждут. Лунин говорит, что охотно взял бы Ипполита в Россию, но тот не захочет жить за его счет, да и не нужно это; и с обычной дружеской беспощадностью объясняет на прощание:
У заставы русский и француз обнялись и расстались навсегда.
Оже заканчивает записки:
Лунин и его друзья еще появятся на страницах нашей книги; но прежде повествование коснется совершенно иных областей давней российской жизни.
РАССКАЗ ВТОРОЙ
СТАРЕЦ АФАНАСИЙ
В начале 1861 года Вольная русская заграничная типография Герцена и Огарева (о ней в этой книге еще немало будет рассказано) напечатала странный, с виду полуфантастический рассказ. Действие его начиналось еще в середине XVIII столетия и продолжалось в XIX.
Двадцатого сентября 1754 года родился Павел I. В тот День императрица-бабушка Елисавета Петровна избавилась наконец от долгого гнева против наследника (будущего Петра III) и его супруги (будущей Екатерины II) за их затянувшуюся бездетность.
Будущий император Павел I еще не умел произнести и слова, но о нем первые недобрые слова уже были сказаны. Каждый российский монарх жил и умирал, сопровождаемый самыми невероятными слухами. Но вряд ли о ком-нибудь ходило больше толков и сплетен, чем о
Быстро вышло наружу, что в самом рождении его — нечто неясное, таинственное, беззаконное.
Павел так и не знал, кто же его отец (если Петр III — то, что с ним сделали, если другой — то кто же?). Не понимал Павел, за что мать его не любит и собирается лишить престола. Гадал, отчего уж так к нему неуважителен Григорий Потемкин,
Четыре года он царствовал и всюду угадывал измену, обман, заговор.
Павел Петрович был государственной тайной для самого себя.
Секретная жизнь завершилась секретной смертью в ночь с 11-го на 12 марта 1801 года. Он только успел увидеть, что убивают, но так и не узнал всех своих убийц.
Наутро напечатали и выкрикнули, что государя сразил апоплексический удар, но рядом уж спорили, ухмыляясь,
Эту запись внес в свой дневник Пушкин, который чрезвычайно интересовался непечатным прошлым, знал лучше и точнее других самые опасные анекдоты десяти минувших царствований. Выбирая архивные тетради из-под тяжелых казенных замков, писал о Петре, Пугачеве, Екатерине; родившись в правление Павла, успел еще повстречаться со своим первым императором (
Пушкина не стало, а XVIII русский век вместе с половиной XIX всё лежали, запечатанные по архивам.
И вот через четверть века после гибели поэта выходят наружу любопытнейшие истории.
Легенда перед нами или быль — рано судить, но названы важные свидетели: отец и сын Тизенгаузены. Сорокапятилетний полковник Василий Карлович Тизенгаузен, член Южного общества декабристов, был осужден в 1826 году, около тридцати лет пробыл в Сибири и умер в 1857 году, вскоре после амнистии.
Рассказ продолжается. Автор, ссылаясь на записки Екатерины II, напоминает, как после рождения сына великую княгиню на несколько часов оставили без всякого ухода, даже пить не давали. Он видит в этом еще доказательство, что
Далее повествование переносится за несколько тысяч верст и семьдесят лет — в Сибирь последних лет Александра I.
Старцов отослал письмо, извещавшее Александра I, что в Сибири будто бы находится родной дядя царя; велено начать розыск, тобольский генерал-губернатор Капцевич
После долгих мытарств Алексеевский находит мещанина Старцова, а потом и самого Афанасия Петровича.
Полицмейстер,
От обычных легенд, смешанных с правдой, рассказ о происхождении Павла отличается постоянными ссылками автора на свидетельства знающих людей. Отставной полковник Александр Федорович фон дер Бригген, как и Тизенгаузен, был осужден в 1826 году и тридцать лет провел в Сибири. Фельдъегерь Сигизмунд — известный исполнитель особых поручений: в декабре 1825 года его, например, посылали за одним из главных декабристов — Никитой Муравьевым.
Но история еще не окончена:
Полторы сутки прождал зов Аракчеева Алексеевский, как вдруг прискакивает за ним фельдъегерь. Аракчеев вынес ему Анну на шею, объявил следующий чин и от императрицы Марии Федоровны передал 5 тысяч рублей ассигнациями. „Сей час выезжай из Петербурга в Тобольск. Повторяю, смотри, ни гугу“.
В последнем отрывке названы еще два важных свидетеля. Дядя декабриста и поэта Александра Одоевского действительно был очень важной и осведомленной персоной{8}.
Таким образом, возможность или вероятность описываемых в статье событий свидетельствуют четыре декабриста вместе с тремя своими старшими родственниками, а также двое царевых слуг — тобольский полицмейстер и петербургский фельдъегерь.
Понятно, легче всего услышать и запомнить опасные рассказы ссыльных мог некто из их среды. На нерчинской каторге, где все были вместе, по вечерам шел обмен воспоминаниями и необыкновенными анекдотами прошлых царствований. Сказанное одним тут же могло быть подхвачено, дополнено или оспорено другими декабристами…
Вот и вся история, рассказанная в одном из вольных изданий Герцена: история императорской семьи, включающаяся как характерный штрих в многогранную историю российского народа… Поскольку же такие истории задевают престиж власти, а противники власти — декабристы, Герцен — стараются все рассекретить, то „происхождение Павла“ числится и по истории российского освободительного движения.
Наконец, если б даже весь рассказ был чистой выдумкой, он все равно представлял бы народное мнение, идеологию, характерные российские толки и слухи. Герцен писал о статьях „Исторического сборника“:
После публикации Герцена долго не появлялось каких-либо новых материалов, объясняющих эту историю. Разумеется, напечатать что-либо в России было невозможно (как-никак тень падала на всю царствующую династию), а искать нелегко: документы о таких вещах либо уничтожаются, либо хранятся на дне секретных сундуков.
Только еще одно свидетельство промелькнуло: сначала за границей (в 1869 году), а затем в России (в 1900 году) были опубликованы воспоминания декабриста Андрея Розена. Описывая, как его везли в Сибирь, Розен, между прочим, сообщает:
Рассказ Розена — уже пятое свидетельство декабриста, относящееся к этой истории. Оказывается, о старике знали чуть ли не по всей Сибири.
Затем пришел 1917-й, праправнука Павла I свергли и расстреляли, из архивных тюрем вышли на волю документы о тайной истории Романовых. В 1925 году Пушкинский дом приобрел громадный архив Павла Анненкова, известного писателя, историка и мемуариста XIX столетия, близкого друга Герцена, Огарева, Тургенева, Белинского. Разбирая анненковские бумаги, крупнейший историк литературы Борис Львович Модзалевский обнаружил рукопись под названием „Происхождение Павла I. Записка одного из декабристов, фон Бриггена, о Павле I. Составлена в Сибири“ (вскоре документ был напечатан в журнале „Былое“).
Это была та самая статья, которая шестьюдесятью четырьмя годами ранее появилась в „Историческом сборнике“ Герцена. Однако в списке Анненкова было несколько мест, неизвестных по лондонской публикации, — значит, он возник независимо от вольной печати, не был скопирован оттуда (Герцен не знал автора статьи, даже жаловался на это, а тут ясно обозначено:
Корреспондент, пославший текст Герцену, нарочно скрыл имя автора, да еще в ходе самого рассказа упомянул о Бриггене в третьем лице…
Александр Бригген за тридцать три года своей вольной жизни видел и слышал многое: крестил его Державин, обучали лучшие столичные профессора, Бородино наградило его контузией и золотой шпагой за храбрость, Кульмская битва — ранением и крестом; серьезное образование позволило в Сибири переводить античных авторов и заниматься педагогикой. Он пережил ссылку, возвратился в Петербург, где и скончался в июне 1859 года.
Послать свои „Записки“ Герцену декабрист мог без труда. В столице у него было достаточно родственников и знакомых, которые были в состоянии ему в этом деле помочь.
Б. Л. Модзалевский, публикуя найденную рукопись, попытался установить ее достоверность. В месяцесловах 1820–1830 годов он нашел двух героев статьи: титулярный советник Александр Гаврилович Алексеев (у Бриггена ошибочно — Алексеевский) в 1822–1823 годах был вторым тобольским частным приставом, а с 1827 по 1835 год — тобольским полицмейстером. В эти годы Бригген и другие декабристы, не раз останавливавшиеся в Тобольске, могли часто с ним видеться и беседовать. Судя по тем же месяцесловам, фамилию тобольского квартального (помогавшего разыскивать бродягу Афанасия Петровича и мещанина Старцова) декабрист тоже несколько исказил: нужно не Посежерский, а Почижерцов.
Модзалевский установил и другое, более интересное обстоятельство: полицмейстер Алексеев 25 декабря 1822 года получил орден Анны III степени (то есть „Анну в петлицу“, а не „на шею“, как сказано в статье Бриггена).
Квартальный надзиратель Максим Петрович Почижерцов тогда же получил „хлестаковский“ чин коллежского регистратора, и хоть это была самая низшая ступенька в табели о рангах, но для квартального — редкость, награда за особые заслуги. Отныне ни один высший начальник не имел права преподносить тому квартальному законные зуботычины…
Итак, в 1822–1823 годах, когда, судя по рассказу Бриггена, искали и везли в столицу самозванца Афанасия Петровича и объявителя о нем — Старцова, — именно в то время два участвовавших в этом деле полицейских чина получают необычно большие награды. Значит, что-то было, просто так не награждают: нет дыма без огня…
Публикация Модзалевского в „Былом“ вызвала много откликов. В газетах появились статьи под заголовками:
„Записки декабриста Бриггена. Новые материалы о происхождении Павла I“ („Правда“, 1 ноября 1925 года),
„Чьим же сыном был Павел I?“ („Луганская правда“, 4 ноября 1925 года) и т. д.
Многие гадали: если подтверждаются некоторые обстоятельства, сообщенные Бриггеном, то не подтвердятся ли и другие? А если не подтвердятся, то что же было на самом деле?
Годы шли, а загадка, предложенная несколькими декабристами и Герценом, все оставалась нерешенной.
Осенью 1968 года я оказался в Иркутском архиве, где собраны тысячи бумаг, писанных несколькими поколениями генерал-губернаторов и канцеляристов о своих каторжных и ссыльных современниках. Неудивительно, что среди секретных документов первой половины XIX века сохранилось большое „Дело о красноярском мещанине Старцове и поселенце Петрове. Начато 25 ноября 1822-го, решено 3 сентября 1825 года“.
С первых же страниц начинают подтверждаться, хотя и с некоторыми отклонениями, основные факты второй („сибирской“) части рассказа Бриггена.
Девятнадцатого июля 1822 года красноярский мещанин Иван Васильевич Старцов действительно отправил Александру I следующее весьма колоритное послание:
Письмо достигло столицы через два месяца — 19 сентября 1822 года.
В нем много замечательного: и стиль, и чисто народная вера в царские знаки на груди и спине (Пугачев подобными знаками убеждал крестьян и казаков, что он и есть государь Петр Федорович!); „земские начальства“ в Сибири так страшны, что Старцов не только сам их опасается, но и за царя не спокоен (
Но те, кто читал послание в Петербурге, возможно, и не улыбнулись над ним ни разу.
Управляющий министерством внутренних дел граф Виктор Павлович Кочубей вскоре переслал копии с письма сибирскому начальству, заметив, что
Последующие события изложены красноярским городничим Галкиным в рапорте от 12 ноября 1822 года
В рапорте городничего между прочим сообщалось:
Знаменитый оборот „полицмейстер с будущим“ хорошо известен: с будущим арестантом, чье имя не полагалось объявлять в подорожной… Объясняя название своей работы — „Письма к будущему другу“, Герцен писал:
Рапорт городничего завершался диковинным канцелярски виртуозным периодом:
Меж тем в Иркутске узнали, что Афанасия Петровича за несколько лет до того уже забирал сухобузимский комиссар надворный советник Ляхов. Ляхова спросили, и он доложил:
Канцелярское искусство комиссара не может затушевать зловещего местного колорита: Ляхов и его исправники — это те самые люди, которыми Старцов пугал Петербург. В шестидесяти верстах от Красноярска они самодержавно володеют затерянными в лесах и снегах жителями, а тут вдруг — подозрительный, говорливый старик, который куражится перед бабами, что императора видел и на него похож…
Позже, в Петербурге, Афанасий Петров, между прочим, показал, что
Что же нужно еще, чтобы сначала по волости, а потом по всей Сибири распространиться слуху: человек, схожий с Павлом Петровичем, забран да отпущен, а комиссару отвечал мужественно и многозначительно:
Сибирь лежала за снегами и морозами глухой зимы 1822/23 года. Об арестантах, отправившихся в столь редкий для России путь — с востока на запад, — два месяца не было ни слуху ни духу. И вдруг в Иркутск прибывает бумага от тобольского генерал-губернатора, заполненная замысловатым екатерининским почерком (Капцевич, видно, не привык еще к манере молодых современных писарей):
Восьмого февраля 1823 года, после месячной зимней дороги, в Красноярск
В те дни, вероятно, и мучились любопытством тобольские, красноярские, иркутские начальники: что же произошло там, в Петербурге, о чем спрашивали? Но Старцов, как пишет Бригген, благоразумно помалкивал (Алексеев, впрочем, приехал с орденом, полученным из рук Аракчеева, и, вероятно, к своим поднадзорным благоволил).
Тут бы истории и конец. Но российские секретные дела причудливы, движения же их неисповедимы.
Почти в то самое время, когда Старцова и Петрова доставили на место и они еще переводили дух да отогревались, — в то самое время, 10 февраля 1823 года, из министерства внутренних дел за № 16 и личной подписью Кочубея понеслось в Иркутск новое секретное письмо — опять об Афанасии Петрове:
Дело, начатое комиссаром Ляховым, теперь расширяли министр и сам царь: для распространения
Посмотрим на события глазами сибиряков, чье воображение было взволновано необычным отъездом и быстрым возвращением старика из столицы. Петровича снова забирают в Европу, откуда он только что вернулся, — факт в тогдашней Сибири небывалый!..
Даже важные сибирские чиновники были, конечно, озадачены, тем более что верховная власть не считала нужным подробно с ними объясняться: пусть у себя, в тобольских да иркутских краях, они владыки, но для Зимнего дворца — едва заметные, прозябающие где-то за тысячи верст.
Высочайшее повеление привело в движение громоздкий механизм сибирского управления. В канцелярии Лавинского приготовили бумагу на имя московского генерал-губернатора князя Голицына (причем целые абзацы из министерского предписания эхом повторены в новых документах: так, к фамилии Петрова теперь уже приклеился стойкий эпитет
Обгоняя весеннюю распутицу, от Енисея до первопрестольной домчались скоро — всего за двадцать семь дней; 3 мая Миллер сдал
Лавинский отвечал новому министру внутренних дел князю Лопухину, что бродяга Петров давно отправлен и что о том давно доложено.
Тут уж никакого сибирского продолжения не придумать… Но еще полтора года спустя в Иркутск прилетела такая бумага, что Александр Степанович Лавинский едва ли не встал перед нею во фрунт:
Ниже приписка кривым почерком Самого (видно, сделана, когда письмо подносили на подпись):
Граф Алексей Андреич дожидаться не любил: даже когда искал партнеров в карты, то, случалось, посылал полицейского офицера, а тот вежливо извлекал из дому нескольких встревоженных сановников и вез к графу „повечерять“… Поэтому тотчас же, как
Отныне Старцову вообще запрещалось отправлять какие бы то ни было письма без разрешения губернатора; если же не перестанет дурить, —
Быстро сочинен и ответ Аракчееву, где опять-таки повторяется:
Письмо министру Лопухину Лавинский завершал выражением
Ответ был получен в селе Грузине к началу октября 1825 года… Через несколько недель не стало Александра, закончилась карьера
О чем писал второй раз красноярский мещанин, — неизвестно: наверное, все о том же?..
Число высочайших бумаг, прямо или косвенно посвященных Афанасию Петрову, полная неопределенность насчет причин его пребывания в Сибири — все это дразнило воображение — „а чем черт не шутит?“ — и требовало новых разысканий.
Из иркутского дела видно, что среди секретных бумаг московского генерал-губернатора, хранящихся ныне в архиве города Москвы, непременно должно находиться и дело, освещающее дальнейшую судьбу Афанасия Петрова и, может быть, раскрывающее наконец, кто он таков.
Если знать, в каком архивном фонде и под каким годом значится искомый документ, то найти его (если только он уцелел!) труда не составляет. От бумаг Лавинского до бумаг Голицына в наши дни всего семь часов пути, и автор этой книги, перелетев из Иркутского архива в Московский, вскоре получает дело, озаглавленное: „Секретно. О крестьянине Петрове, сосланном в Сибирь. Начато 21 февраля 1823 года, на 27-ми листах“.
С первых же строк открывается, что во второй столице исподволь начали готовиться к приему секретного арестанта. Пристав Миллер
Далее московскому губернатору сообщают результаты петербургских допросов Старцова и Петрова. Старцов утверждал, что только теперь, в Петербурге, впервые увидал Петрова, писал же письма по слухам, под впечатлением того, что Петрова за его рассказы когда-то держали под караулом.
Затем — допрос Афанасия Петрова.
Сразу скажем: эта запись рассеивает легенду „по императорской линии“, представляя взамен непридуманную, крестьянскую, „сермяжную“ одиссею.
Ему, Петрову,
Как видно, и сам Петров и его допросчики не видели в создавшейся ситуации ничего особенного: ходил в Москву на оброк, обеднел, вдруг сослали, за что — не сочли нужным объявить, жена умерла, остался в Сибири; жил тяжело, но „все его любили, обращались человеколюбиво“ — и так двадцать два года… и жил так бы до самой смерти, если бы не случайное обстоятельство: покойный император Павел Петрович выручил. Впрочем, выручил ли?
Князю Голицыну, как будущему начальнику Петрова, сообщены и впечатления, которые оба доставлявшихся в Петербург сибиряка произвели на петербургских чиновников: Старцов, несмотря на свое письмо,
Москвич-сибиряк был, наверное, боек на язык и дал господам из Петербурга повод заподозрить у него „навык к рассказам“ (вспомним:
Из того же документа мы узнаем, наконец, что царь Александр I Петрова и Старцова видеть не мог, ибо находился в дороге и вернулся, когда их уже отправили обратно.
Мысль вроде бы тонкая: самозванец силен в краю, где его прежде не знали, но кто же поверит, если свой односельчанин, известный всем от рождения, вдруг заявит, что он не кто иной, как сам император Петр или император Павел!
Но вызывает улыбку царское
В общем, возвращали Петрова в Москву как бы из милости, а на самом деле для того, чтобы обезвредить. Власть боялась не бедного старика, а неожиданностей. Молчащие или шепчущие пугали ее не меньше, а порою и больше, чем разгулявшиеся. Кто знает, какое неожиданное движение, порыв, даже бунт может вызвать какой-нибудь Афанасий Петрович, как однажды Емельян Иванович?.. К тому же знал бы мещанин Старцов, как неловко задел он рану царя Александра: даже пустой слух, будто Павла извели (но, может быть,
Слух, сообщенный Одоевским, будто к Александру возили из крепости какого-то старика, кажется, к нашей истории не относится. Но именно в последние свои годы царь был особенно мрачен, угнетен воспоминаниями, ждал наказания свыше за свою вину и однажды сказал, узнав о тайном обществе будущих декабристов:
Дальнейшие события в многосложной биографии Афанасия Петрова вырисовываются из того же архивного дела. Московский Голицын 6 марта 1823 года затребовал из своей канцелярии материалы о Петрове, чтобы решить, куда же его девать? Однако многие дела сгорели в пожаре 1812 года; среди уцелевших ничего о Петрове не находят.
Но вот уже май наступил, и Петрова наконец доставляют в город, откуда его угнали ровно двадцать три года назад, еще задолго до великого пожара. Привозят его в тюремный замок, но смотрителю велят поместить старика
Седьмого мая московский обер-полицмейстер Шульгин рапортует о семейных обстоятельствах Петрова
Оказывается, в деревне Исуповой имел Петров, кроме жены, Ксении Деяновой, также трех дочерей:
А затем:
Очень просто. Отца и мать — в Сибирь, а про дочерей двадцать три года никаких известий. Отчего же так?
Да хотя бы оттого, что Петров неграмотен и дочери неграмотны, написать письмо из Сухобузимской волости невозможно: ближайший грамотей бог знает за сколько верст живет, даром не напишет, да чтоб отправить письмо в Москву тоже нужны деньги, а у „пропитанного“ Петрова ни гроша за душой, да и там, в Исуповой, не найдут, не прочтут… Может быть, пробовали писать отец и мать дочерям, да без толку, а может быть, и не думали писать из особенного равнодушия, помогающего выжить.
В Петербурге Афанасий Петров, кажется, и не упомянул про дочерей: в документах о них ни слова.
Без веления князя Николая Голицына вряд ли посмели бы угнать в Сибирь принадлежащего ему крепостного. Но князю от Афанасия Петрова не было никакого проку, а про дочерей, возможно, и не доложили.
Так или иначе, но 11 мая 1823 года от Голицына-губернатора пошла бумага к серпуховскому исправнику с предписанием: узнать о Петрове в деревне Верхней Исуповой и соседних,
Серпуховский исправник передает подольскому… Ищут больше двух месяцев. Петров же тем временем благоденствует, как никогда в жизни, на квартире московского тюремного смотрителя.
Наконец 30 июля 1823 года подольский земский исправник отправляет губернатору рапорт. Оказывается, деревня Исупова уже не голицынская: ею владеет
Кончилось привольное тюремное житье старого Афанасия: 7 сентября генерал-губернатору было доложено, что Петров
Предоставляем читателю вообразить, как встретила дочь отца, которого давно уже в мыслях похоронила, как узнала про мать, обрадовалась ли еще одному, немощному члену семейства, куда девались две другие дочери, какова новая помещица, каково Афанасию Петровичу из вольной ссылки — в крепостную неволю?
Петров мог утешаться лишь тем, что его титул теперь был всего на четыре слова короче, чем у самого губернатора Голицына. В каком бы документе он ни появлялся, его неизменно величали:
Прошло два года, и, вероятно, из-за второго письма мещанина Старцова, вызвавшего недовольство самого Аракчеева, вспомянули в Петербурге и Афанасия Петровича. 24 июня 1825 года, в тот самый день, когда из села Грузина пошел приказ в Сибирь — унять Старцова, Аракчеев написал и московскому Голицыну:
Все не давал покоя императору Александру Павловичу склонный к рассказам Афанасий Петрович…
Семнадцатого июля 1825 года Голицын отвечал
Это — последний документ об Афанасии Петрове, неграмотном старике, родившемся в конце царствования Елисаветы и, вероятно, пережившем Александра I. При жизни он потревожил память одного царя и дважды нарушал покой другого; о нем переписывались три министра и три генерал-губернатора. Может быть, на российских дорогах или в одной из столиц встретились, не заметив друг друга, крестьянин-арестант и молодые офицеры, еще не знающие, что скоро им придется ехать туда, откуда его везут; те самые офицеры, которые в Сибири будут думать об этом крестьянине и писать о нем…
И не видал ли старик из окна московского тюремного замка почтенного гувернера Карла Ивановича Зонненберга, прогуливающегося с воспитанником своим Сашей Герценом, и не заметил ли Саша в окне смотрительской квартиры того старика, о котором напечатает через тридцать восемь лет в своей Вольной типографии?
Двадцатого сентября 1754 года родился Павел I.
В тот день императрица-бабушка Елисавета Петровна выделила новорожденному 30 тысяч рублей на содержание и велела срочно найти кормилицу.
Один и тот же указ был мгновенно разослан в пять важных ведомств — Царское Село, главную канцелярию уделов, собственную вотчинную канцелярию, собственную конюшенную канцелярию и канцелярию о строениях:
Женщин и детей сначала ведено было представлять первому лейб-медику Кондоиди, но через несколько часов во все пять ведомств полетел новый указ,
Вскоре во дворец стали доставлять перепуганных русских и эстонских женщин с грудными младенцами, а по округе, конечно, зашептали, что это неспроста…
Много ли надо для легенды о подмененном императоре?
Впрочем, кто знает: может быть, существовала еще какая-то пока неразличимая история вокруг рождения и имени Павла? Может быть, действительно переселяли в Сибирь деревню Котлы и привозили к Александру I из крепости какого-то другого старика?
Но высшая власть окутала себя такою тайною, что скоро и сама перестала ясно различать предметы…
РАССКАЗ ТРЕТИЙ
ПИСЬМА
В середине февраля 1874 года редактор и сотрудники известного петербургского журнала „Русская старина“ были взволнованы и заинтригованы занятным письмом, присланным из Смоленска. Писал человек важный и бывалый, генерал-майор князь Друцкой-Соколинский, сообщая, что еще лет десять назад в имении Гривине (Псковская губерния, Новоржевский уезд)
Генерал пояснял, что прежде владельцем имения был
Сотрудники „Русской старины“ постоянно стремились спасти как можно больше ценных и быстро исчезающих свидетельств прошлого (особенно такого прошлого, которого не было, то есть долго содержавшегося под арестом и запретом). Понятно, они попытались двинуться по указанному следу, и, хоть жандармский генерал Левенталь не казался слишком обнадеживающим адресатом, тут же было отправлено письмо (черновик его сохранился в архиве редакции):
Ответа, кажется, вообще не последовало. Во всяком случае, о „сундуке на чердаке“ ничего положительного узнать не удалось…
Однако пятнадцать лет спустя „Русская старина“ из номера в номер печатает документы именно из того сундука…
Второго мая 1887 года молодой историк литературы Вячеслав Евгеньевич Якушкин (внук декабриста Ивана Якушкина) писал из Москвы в Ярославль своему отцу, Евгению Ивановичу, известному общественному деятелю, замечательнейшему знатоку декабристов и Пушкина:
Но сейчас, в 1887-м, они разъезжаются на лето — выполнять „программу“, иронизируя насчет „будущих лавров“: Якушкин — в Ярославль, к отцу; Алексей Шахматов, давно лишившийся и отца и матери, — к сестре Елене, в саратовское имение Губаревку…
К зиме друзья съезжаются в Москву, и Шахматов преподносит партнеру совершенно неожиданный подарок… Разбирая с сестрой оставшуюся от родителей библиотеку, вдруг находят большую (более сотни листов) пачку старинных писем и рисунков:
Письма Вяземского декабристу Александру Бестужеву;
Грибоедов — Кюхельбекеру;
Булгарин — декабристу Корниловичу;
быстрый рисунок „Декабрист Давыдов на допросе“;
рисунок — заседание самого тайного следственного комитета;
еще письма: Пушкин — Рылееву (два письма), Пушкин — Александру Бестужеву (девять писем!).
Шахматовым не у кого было спросить, когда и как все эти таинственные исторические сокровища попали к их родителям, но они быстро убеждаются, что это собрание было некогда составлено одним человеком (письмо, ему адресованное, сохранилось в той же пачке). Этим человеком был Андрей Андреевич Ивановский.
Десятки воскресших из небытия старинных документов Шахматов вручает другу Якушкину: XIX век — это по его части и по части его семьи (третье поколение Якушкиных делает и изучает историю своего столетия!)…
Вскоре „Русская старина“ начнет публиковать те самые документы, о которых в редакции давно знают (псковское имение, чердак, сундук), но почему-то пришли они совсем с другой стороны, и многое непонятно, но, благодарение судьбе, не пропало!
17 декабря 1825 года после шести вечера в одной из комнат Зимнего дворца зажглось множество свечей. Затем туда вошли шесть важных начальников и несколько секретарей. Разошлись в полночь, после чего был составлен протокол 1-го заседания „Тайного комитета для изыскания о злоумышленном обществе“ (месяц спустя велено было не называться „тайным“; а потом „комитет“ был переименован в „следственную комиссию“ из каких-то едва ли доступных нам бюрократических соображений насчет разницы между „комитетом“ и „комиссией“).
Под протоколом — шесть подписей, они вполне отчетливы и сегодня, почти полтора века спустя. Сначала — военный министр Татищев, древний старик, отвечавший за армию, то есть и за взбунтовавшихся офицеров. Имя свое он выводит архаическим екатерининским почерком — так расписывались во времена Потемкина и Фонвизина. За прошедшие сорок лет письмо столь же переменилось, как и язык, — и все следующие пять росчерков дышат новизною, независимо от воли их исполнителей…
Татищев был не самым ревностным следователем и, хотя пропустил только одно из 146 заседаний, но больше председательствовал, чем действовал. Он лишь иногда замечал слишком ретивым ответчикам:
Если же верить декабристу Завалишину, то Татищев на одном из допросов отвел его в сторону и уговаривал не сердить дерзким запирательством самых строгих членов комитета (Чернышева, Бенкендорфа).
После Татищева в протоколе заседания разгулялась удалая подпись:
Под одним из завитков Михайловой подписи разместились аккуратные, каллиграфические слова:
Современность почерка напоминала про
Генерал-адъютант Павел Васильевич Голенищев-Кутузов расписывается обыкновенно, обыкновеннее других.
Это уже человек нового царствования — Николай только что назначил его ведать столицей вместо убитого на Сенатской площади генерала Милорадовича. По должности ему предстоит семь месяцев спустя повести на виселицу пятерых из числа тех, кого сейчас допрашивают. Сорвавшийся Рылеев, как говорили, крикнул:
Обыкновенность почерка и человека — теперь знамение времени. Он будет важным человеком, этот генерал, хотя и не столь важным, как его сосед, следующий за ним по старшинству. Росчерк генерал-адъютанта Александра Христофоровича Бенкендорфа не уступает в игривости великому князю Михаилу Павловичу. Сразу видно, что человек имеет право так расписываться в таком документе: хозяин, который может себе позволить едва ли не царскую необыкновенность в царстве обыкновенностей. 212 дней процесса над декабристами были лучшей подготовкой для будущего многолетнего владычества Бенкендорфа над III отделением, и теперь не раз он один отправляется допрашивать преступников в крепость или разбирать бумаги. Подобно тому 39-летнему генерал-адъютанту, чья подобранная и аккуратная фамилия замирает, ударившись о хвост буквы
Через несколько дней после открытия комитета Левашов представил туда 43 допроса, Отобранных им в первые дни.
Позже, с 26 декабря, появится еще одна фамилия, потому что дела будет много — шестерым не сладить. Дежурный генерал Главного штаба Потапов расписывается мелко, как Левашов, но с некоторой претензией. Это был важный человек, через которого осуществлялась связь комитета, начальника Главного штаба Дибича и царя.
Наконец, со 2 января, вернувшись после охоты за южными декабристами, появился генерал-адъютант Александр Иванович Чернышев, будущий военный министр, пока расположившийся „на пятом месте“ — между Кутузовым и Бенкендорфом. А ведь десяти лет не прошло с тех пор, как он вместе с буйными друзьями громко восхищался конституционной системой и мечтал о ней для самодержавной России!
О большинстве членов комитета в декабристских мемуарах разноречие (о Левашове и Бенкендорфе, например, кое-кто вспоминает не худо, а иные — с отвращением). Но насчет Чернышева все едины.
„О, Чернышев!!“ — восклицает Александр Поджио.
Худшего не было. Не он один одобрил бы пытку для вышибания показаний, но он одобрил бы первым.
Чернышев, Бенкендорф, Левашов — ударная, боевая группа комитета, рядом с более мирными дремлющими сочленами.
Двадцать седьмого января 1826 года, почтительно отступая перед восемью генералами к нижнему обрезу страницы, начал расписываться в протоколах и флигель-адъютант Адлерберг. Тут — преемственность властвующих поколений: от дряхлых стариков из прошлых царствований, через энергичных сорокалетних „николаевских орлов“ — к молодому человеку, который вскоре наберет чинов и выйдет в первейшие люди.
До появления в протоколах имени Адлерберга внизу расписывался
Татищев, как только был назначен, получил повеление составить соответствующий манифест, которым Николай оповестил бы своих подданных о создании комитета. Царь пришел в восхищение от полученного текста, особенно от следующих строк:
Царь обнял военного министра:
Правда, если умен по-настоящему, то почти обязательно — вольнодумец; но пусть вольнодумец, лишь бы дело знал как следует!..
Боровков был литератором, одним из основателей Вольного общества любителей российской словесности. Среди помощников его по комитету значится Андрей Андреевич Ивановский. Как и Боровков, — литератор; как и Боровков, тайно сочувствовавший многим попавшим в беду. Александр Бестужев и Кондратий Рылеев для него — „вожатые“: они ведь были издателями альманаха „Полярная звезда“, где печатались произведения Ивановского.
Вполне вероятно, что именно Боровков привлек старого знакомого по литературным делам и сходкам.
Что могли сделать эти пешки среди таких ферзей, да еще в соседстве с другими менее жалостливыми коллегами?
С первого же дня у комитета оказалось столько дела, что генералы и советники захлебнулись: целых шесть заседаний с 17 по 22 декабря, заключенных не вызывали — только разбирались в кипах бумаг. Прежде всего — три больших доноса: первый извещает о 46 заговорщиках-южанах (в их числе 16 генералов и 14 полковников). Из них на первом же заседании комитета были „представлены к аресту“ 24 человека (25 декабря вызывается в столицу
Рядом — донос Бошняка, прокравшегося в доверие к южанину Лихареву, и доносы Шервуда, обманувшего Федора Вадковского. Все это надо „сообразить с другими сведениями“, с массой захваченных писем и рукописей Бестужева, Одоевского, Кюхельбекера, с каким-то „адресом и паролем“, найденным у Пущина, с 43 допросами, представленными Левашовым. Да еще надо решить, как быть с двумя десятками дворовых людей, доставленных в крепость вместе с господами; разобраться в сообщении, будто какой-то монах Авель еще летом 1825 года предсказывал бунт (комитет не пренебрег Авелем и наводил о нем справки).
Надо удовлетворить и жалобщиков вроде фейерверкера Белорусова, который доказывает, что именно он был главным лицом при поимке Николая Бестужева и что начальство почему-то лишает его законной награды, приписывая его поимку брандмейстеру Говорову
Наконец, надо бы составить смету на обмундирование арестантов (788 рублей 30 3/4 копейки на 51 человека), оформить дело
Всю черную работу Боровков и его люди вынесли на себе и тем сразу приобрели в комитете вес куда больший, чем это полагалось по их чинам. Генерал-адъютанты совершенно бессильны без сопоставлений, анализов и планов ведения каждого дела, которые каждый вечер им подкладывает Боровков.
И тогда-то военный советник (с помощью Ивановского) попытался кое-что сделать для узников… Семьдесят два года спустя, когда Боровкова уже давно не было в живых, все в той же „Русской старине“ появился текст (не совсем полный) очень интересных записок. К счастью, в архиве сохранилась вся — от начала до конца — рукопись этих воспоминаний…
Только благодаря этим запискам „с вражеской стороны“ (но все же врага не совсем обычного), благодаря этим страницам мы знаем теперь некоторые подробности того, что происходило на сверхсекретных заседаниях комитета:
Рассказывая о разногласиях в комитете, Боровков, вероятно, преувеличивает милосердие некоторых членов и, между прочим, приводит своеобразный „монолог“ великого князя Михаила Павловича, неплохо представляющий атмосферу страха, паники, в которой жили тогда многие дворянские семьи. Достоверность картины не меняется от того, насколько точно переданы слова Михаила (хотя, очевидно, что-то в этом роде великий князь говорил). Важно то, что так представлялось дело самому Боровкову: „Тяжела обязанность, — говорит великий князь, — вырвать из семейства и виновного; но запереть в крепость невинного — это убийство“.
Продолжения речи Михаила в печатном тексте нет, в рукописи же находим о „невинном арестанте“:
И вот наступает день, когда Боровков готовит бумаги для допроса нового арестанта, почти на полгода позже, чем другие, взятого и привезенного в столицу. Допрашивает сам Чернышев.
Они почти ровесники. Чернышев только на два года старше. Оба крупные, сильные, дерзкие; старые знакомые, бывшие кавалергарды-однополчане.
Подполковник —
Генерал также храбрый солдат, один из первых ловеласов и кутил.
Узник — твердый, ироничный.
Тюремщик — циничный, умный, тоже склонный к юмору.
Одному через 3 месяца — каторга, через 10 лет — поселение, через 15 лет — вторая каторга, через 20 лет — трагическая смерть.
Другой через 4 месяца — граф, через год — военный министр, через 15 лет — князь, через 22 года — председатель Государственного совета, через 23 года — светлейший князь, через 30 лет его армия будет разбита в Крымской войне, через 31 год — отставка и смерть.
Чернышев, вероятно, не без удовольствия рассматривал и допрашивал Лунина, потому что пришлось немало потрудиться, прежде чем стали возможны этот допрос и несомненная погибель этого гусара. Чернышев спрашивает, Лунин отвечает, секретарь записывает. Вопросов не фиксировали, но из ответов ясно видно, в каком порядке все протекало. Сначала были заданы обычные вопросы — о тайном обществе, его целях и членах.
И дальше в протоколе читаем:
Спрошено было и о воспитателях.
Ответ:
Ни одним вопросом Чернышев не собьет Лунина с его позиции: до 1822 года участвовал в обществе, позже, когда началась подготовка к восстанию, не участвовал. В заслугу себе ставит, что пытался приготовить Россию к принятию конституции.
И тут генерал-адъютант выложил наконец свой главный козырь. Несколько декабристов свидетельствуют, что сам Лунин когда-то замышлял убийство царя
Это тяжелая минута. Впервые Лунин четко видит, что противники могут предъявить серьезные обвинения: умысел на цареубийство по всем российским законам и уложениям — преступление тягчайшее. Решительное отречение ничего уже не даст: три имеющихся показания достаточны, все равно сочтут роковой факт доказанным, нельзя упираться так глупо; во всяком изобличении есть элемент унижения, а Лунин ведь держится все время на позиции собственной правоты.
И он решает признаться, но как бы между прочим, сводя значение злосчастного разговора к минимуму:
Главное в этом ответе — небрежно брошенное
В виде доказательства, что такое высказывание могло быть только случайностью, Лунин объявляет: он не сторонник республики! Однако даже и сейчас не хочет унизиться. Другой просто воскликнул бы: „Я — монархист!“ Но Лунин, чтобы Чернышев, не дай бог, не подумал, будто он оробел, считает нужным добавить: конституционная монархия
Оба собеседника говорили на совершенно разных языках: Чернышев — правительственным, Лунин — свободным. Лунин исходит из таких аксиом, как право на независимое суждение, право действовать по совести, право бороться за политические изменения тайно, если нельзя — явно. Поэтому почти все, в чем Чернышев его обвиняет, он признает, но по словам и тону выходит, что этим гордиться следует и что Чернышев вроде бы сам не может того не признать. И комитет, если хочет быть справедлив и великодушен (а как же ему не хотеть?), не станет сердиться по поводу естественного нежелания доносить на друзей и братьев; ведь в противном случае пострадает нравственность, а разве хорошо для государства, когда страдает нравственность?
Так или иначе, но после первого петербургского допроса комитет мог считать доказанным (и подтвержденным собственным признанием) обвинение насчет
Лунин больше не интересует Чернышева. Его следственное дело — одно из самых коротких: чтобы осудить этого офицера, материала, по их мнению, собрано вполне достаточно. Стоит ли, в таком случае, тратить время на новые допросы и давать новые очные ставки столь упорному, если можно нажать на слабых и павших духом?
Военный советник Александр Дмитриевич Боровков составляет „Записку о силе вины“ Михаила Лунина. Боровков, конечно, понимает, чего стоят все обвинения, предъявленные этому человеку, но в то же время видит: комитет разгневан и может так все повернуть и истолковать, что Лунину не поздоровится.
И вот советник составляет такую записку, которой позавидовал бы самый опытный адвокат, приведись ему выступить на гласном процессе по делу Лунина.
Насчет показаний про
Однако все старания Боровкова ничего не дали. Мы не знаем точно, в какой из июньских дней начальники Боровкова рассмотрели составленный документ, но нельзя сомневаться, что он был предъявлен царю, и если Боровков пытался „подменить“ адвоката, то Николай и его помощники с еще большим успехом сыграли прокурорские роли. По тому, как Боровков осветил показания Лунина, можно было дать ему восьмой разряд (пожизненная ссылка, замененная 20-летней).
При желании же можно было „случайные разговоры“ о цареубийстве вообще не принимать во внимание. Сильно, слезно покаявшись, Лунин, вероятно, дал бы повод для снисхождения, и с ним обошлись бы помягче: ведь покаяние числилось добродетелью советника.
Начиная с процесса декабристов, сквозь все русское освободительное движение проходят две линии самозащиты, к которым прибегали твердые противники власти (о павших духом или искренне раскаявшихся сейчас речь не идет).
Линия первая: бросить судьям „подачку“, покаяться притворно, уронить слезу, чтобы ускользнуть от наказания или хотя бы облегчить его, а может быть, и убедить в чем-нибудь власть. Добиваться свободы или смягчения наказания любыми средствами (тут могут быть разные оттенки).
Линия вторая: не хитрить, дерзить, не вступать в переговоры с судьями, не ронять себя, даже для вида.
Каждый способ имеет свои отрицательные и положительные стороны. Лунин, как свидетельствует вся его жизнь и сочинения, полагал, что в рабской стране особенно необходимы подлинно свободные души. Ему казалось, что малочисленность таких людей — важнейшее препятствие для явной и тайной борьбы за российское обновление. Купить свободу ценою унижения… Но для чего, собственно, нужна ему такая свобода? Чтобы продолжать революционную деятельность? Но ведь основная цель этой деятельности — внутреннее и внешнее освобождение народа. Как же не начать с самого себя?
Может быть, насмешки, гордость на закрытом следствии-суде покажутся кому-то донкихотством (все равно никто не узнает, не услышит). Но Лунин вряд ли видит в своем поведении на процессе только средство. Здесь присутствует и высокая цель: не дать тем, в аксельбантах, успокоиться, поверить в свою полную победу; заявить — пусть пока только для этих генералов, секретарей, для протокола, для себя прежде всего, — что нельзя трусить и каяться: нужно утверждать, что свободный образ мыслей так же „естественно укоренился“ в одних, как самодовольство и рабство — в других.
Мнение свое о Лунине высшая власть выразила, отнеся его к очень высокому второму, „каторжному“ разряду.
Так не сумел Александр Боровков помочь Михаилу Лунину. В других случаях — получалось. Сам Боровков считал, что немного смягчил участь по крайней мере десяти декабристов.
Дела все равно шли своим ходом, писцы строчили, дрова трещали, закуски подавались. Что бы изменилось, если бы Боровков относился к узникам с меньшим состраданием, более строго? Может быть, некоторые приговоры были бы чуть пожестче („чуть“ — это несколько добавочных лет каторги), а нравственные потери — чуть побольше… Но пока карающая машина не переставала работать, приводимая в движение толковыми механиками…
Впрочем, заметим тут же, что ни Боровков, ни Ивановский, в отличие от большинства своих коллег по Следственному комитету, не сделали карьеры, которая открывалась. Боровков на склоне лет вспоминал, что
О чиновнике Ивановском же расскажем чуть подробнее… Дело в том, что в его обязанности той зимой 1825/26 года входил, между прочим, разбор писем арестованных, взятых при обыске.
У Александра Бестужева, Рылеева, Кюхельбекера, Корниловича нашлись десятки посланий, полученных за год, два, три до ареста и очень интересных для историка, литератора, просто „любителя русской словесности“. Между прочим, было „арестовано“ более десятка писем Пушкина Рылееву и Бестужеву, в основном за 1825 год. Знаменитые прекрасные пушкинские послания, многие строки из которых сегодня известны наизусть миллионам людей:
Пушкин — Бестужеву.
Бестужеву.
Рылееву.
Из последнего, за полмесяца до восстания, письма Бестужеву.
Письма блестящие, острые (недаром декабристы их сохранили), однако ж Пушкину, жившему в Михайловской ссылке, существенно повредить не могли; с тех пор как его выслали из Одессы за рискованные рассуждения в одном послании, он обращается с почтовым ведомством осторожно. Впрочем, следственная комиссия, конечно, учла, что поэт был в дружбе и на „ты“ с двумя отъявленными бунтовщиками.
Процесс шел своим чередом. Против Бестужева и Рылеева хватало улик и без писем.
В июле 1826 года Рылеева и четырех других — повесили.
Так рассказывают декабристы Цебриков и Анненков.
Так рассказывает декабрист Розен.
История эта вызвала споры и сомнения: другие осужденные не слыхали таких острот. Лунину было не „за пятьдесят“, а „около сорока“. Впрочем, он был столь легендарен, что молва могла уже шутить и „окроплять“ за него. Из сотни известных его поступков современники имели право вычислить или сконструировать несколько неведомых…
Лунин, Бестужевы, Муравьевы, Якушкин, Пущин, Волконский и десятки других идут в Сибирь… По закону их бумаги, не приобщенные к делу, следовало возвратить семьям; однако десятки писем, в том числе послания Пушкина, исчезли бесследно. Кое-кто из людей со связями спустя несколько десятилетий запросил III отделение, не сохранились ли там пушкинские бумаги. Было отвечено, что бумаг нет. На самом деле, кроме агентурных донесений, в доме у Цепного моста, где была штаб-квартира российской тайной полиции, хранилось большое секретное дело А. С. Пушкина. Однако писем к декабристам не было и там.
Недавно ленинградские ученые Вацуро и Гиллельсон пристальнее пригляделись к надворному советнику и литератору Андрею Ивановскому в период после окончания декабристского процесса, когда приговоры приведены в исполнение… Как-то уживались в Ивановском две довольно различавшиеся натуры. Исправный, культурный чиновник служит в III отделении, то есть тайной полиции, и одновременно печатается в журналах и альманахах. В 1828 году он сам издает альманах „Альбом северных муз“, где рискует, разумеется, без указания на авторство, напечатать смелые строки приговоренных людей — Рылеева, Александра Бестужева; позже пытается помочь ссыльным Федору Глинке, Александру Корниловичу.
Все это по тем временам было чрезвычайно смело, пахло каторгой или солдатчиной… Между тем шеф жандармов А. X. Бенкендорф очень доволен Ивановским, вполне доверяет ему, соглашается быть „восприемником новорожденной дочери“.
Когда до шефа дошло, что Пушкин находится в подавленном состоянии из-за запрещения ехать в армию, действовавшую против Турции (1828), Ивановскому было приказано навестить поэта и ободрить. Сохранились воспоминания чиновника об этом визите. Узнав, что можно ходатайствовать о присоединении к одной из походных канцелярий, Пушкин оживился и будто бы воскликнул:
При этом свидании Ивановский, конечно, не признался Пушкину, что держит дома коллекцию его писем к Рылееву и Бестужеву. Этот секрет он открывал только самым близким людям и, кажется, вместе с ними жалел о загубленных литераторах.
Один из корреспондентов Ивановского писал ему довольно откровенно еще осенью 1826 года:
Трудно поверить, что такое письмо мог получить — и, видимо, с сочувствием прочитать и сохранить — видный чиновник секретной полиции, работавший в комиссии, которая осудила и Рылеева и Бестужева…
Впрочем, ссылаясь на расстроенное здоровье, Ивановский в начале 1830-х годов вдруг просится в отставку. Бенкендорф огорчен, уговаривает — но тщетно… Не пожелал перспективный чиновник перспективнейшего ведомства дождаться неминуемых генеральских чинов и окладов. Он поселяется в глухом псковском имении Гривине Новоржевского уезда (а в Гривине чердак, а на чердаке сундук…). Оттуда Ивановский иногда отправляется в столицу или на заграничные курорты; в общем, ведет жизнь незаметную и оканчивает ее в 1848 году, на 57-м году жизни.
Можно ли за внешней биографией разглядеть потаенную?
Одним из немногих осведомленных был сосед Ивановского, владелец другого псковского имения Александр Николаевич Креницын. Имя это сегодня известно только немногим специалистам. Между тем оно заслуживает большего. Мало, очень мало мы порою знаем о людях, несомненно того достойных… Впрочем, Александр Креницын попал в известный
Дослужившись за пять лет до прапорщика, Креницын 30 января 1825 года просился в отставку, на что последовала грозная отповедь Александра I:
В отставку Креницын сумел выйти лишь в 1828 году, надзор же с него был снят еще через восемь лет. Насколько он угомонился, видно из одного чрезвычайно любопытного документа, опубликованного всего несколько лет назад. Речь идет о стихотворении только что освобожденного от надзора Креницына в память Пушкина. Помечено оно
Строфы эти, конечно, несравнимые по художественным достоинствам со стихами „Смерть Поэта“, могут быть вполне сопоставлены с ними по силе гнева и резкости чувств. Если бы это стихотворение пошло тогда же по рукам, оно могло бы сыграть заметную роль в общественной жизни. Однако Креницын, только что освобожденный от 46-летних преследований, был, конечно, весьма осторожен и поделился своим сочинением разве что с соседом Андреем Андреевичем Ивановским.
Это из письма Креницына Ивановскому: тот обещал показать соседу несколько рукописей автора стихов о Наливайке, т. е. Рылеева (мы же понимаем, откуда подобные рукописи у Андрея Андреевича!). Нужно ли много распространяться о том, сколь необычны, крамольны, опасны были такие строки о казненном Рылееве?
Как видно, существовал своеобразный центр горячего вольнодумства в глубокой провинции — недалеко от пушкинского Михайловского — в самое темное николаевское время.
Андрей Ивановский — странный, причудливый человек, очевидно так и не совместивший в своей душе верноподданность и сочувствие врагам престола. После его кончины можно, кажется, без труда сообразить, как развернулись события: сундук с письмами и рисунками сохнет на чердаке, дочь делает долги, бумаги идут в руки какого-то любителя…
В дневнике смоленского прокурора Александра Шахматова действительно находим запись на французском языке (31 мая 1858 года, через десять лет после кончины Ивановского):
Прокурор Шахматов вскоре умирает, оставив малолетних детей. Весной 1887 года в библиотеке его саратовской усадьбы обнаруживается пачка бумаг. Все ясно, просто. Только еще один вопрос: когда же стали известны ученым и любителям тексты тех 11 писем Пушкина к Рылееву и Бестужеву, что забрал и хранил Ивановский и что перешли к Шахматовым?
Загадка заключалась как раз в том, что письма эти к восьмидесятым годам XIX века уже не одно десятилетие ходили по России; несколько искаженные, перепутанные, но именно эти тексты: Пушкин — Рылееву и Александру Бестужеву.
С какого же точно года они появились „из небытия“, о том знало всего несколько человек.
Еще в 1853–1855 годах Виктор Павлович Гаевский, прогрессивный публицист, приятель Герцена, Тургенева, Некрасова, помещает в журнале „Современник“ статьи о Дельвиге. Дельвиг — поэт, лицейский друг Пушкина — фигура безопасная, среди явных декабристов его не было, писать о нем можно. Однако между прочим в статье не раз цитируется письмо Пушкина к
Письма к государственным преступникам, попавшие в печать еще в царствование их погубителя Николая I, — это кажется невероятным, но это было!
Как же? Откуда?
Гаевский поясняет, что неизданные письма Пушкина сообщены ему
Кто такой
Выходит, Гаевский получил копии писем Пушкина к декабристам от поэта Некрасова.
Как известно, Некрасов знал в Петербурге „всех“ — и имел самые обширные связи в свете, полусвете и на дне столичного общества. То, что он раздобыл драгоценные тексты раньше других литераторов, не так уж удивительно. Произошло это событие, вероятно, незадолго до 1853 года. Некрасов не стал бы таиться от друзей: отрывки из писем Пушкина к
Итак:
1826 год — письма попадают к Ивановскому.
1850-е годы — копии с этих писем начинают распространяться сначала в списках, а потом печатно.
1887 год — подлинники писем обнаруживаются в саратовской Губаревке.
Что же произошло перед 1850-ми годами, что „сняло запрет“?
В 1848 году скончался многознающий Андрей Андреевич Ивановский.
Может быть, оставил завещание — пустить секретные рукописи по рукам? Или распорядилась его осиротевшая родня и показала копии драгоценных писем какому-то знакомому, а тот — поэту Некрасову, а тот — Гаевскому, Анненкову?..
Казалось бы, все более или менее прояснилось… Но откройте напоследок Полное академическое собрание сочинений Пушкина и загляните в письма Пушкина к Рылееву и Бестужеву, а также в комментарий к ним.
Письмо от 12 января 1824 года, оказывается, печатается по копии 1850-х годов. Но где же подлинник? Нет его: был в руках Ивановского, но успел исчезнуть между 1826 и 1887…
Черновик письма к Рылееву, написанного между июнем и августом 1825 года (начинался со слов:
Если бы узнать, восстановить всю „цепочку“, возможно, она привела бы к ценным залежам. Может быть, потомки Ивановского? Но у чиновника была только дочь, а дочери имеют склонность менять фамилии — как найти потомков?
Говорят, в 1920-х годах какие-то правнуки предлагали какие-то рукописи, но все смутно…
Пока остановимся и запомним только, что и в самое молчаливое тридцатилетие, после 1825 года, сведения о главном объекте молчания, декабристах, сохранялись, пробивались: робкие попытки воспоминаний „на воле“ (Боровков, Ивановский, Креницын и еще кое-кто) — только малая часть явных и потаенных битв за историческую правду о людях 14 декабря.
Куда более важными были, как увидим, попытки Лунина и других декабристов в сибирской каторге и ссылке.
Однако прежде чем наши рассказы достигнут забайкальских рудников, они еще задержатся в столицах, близ Пушкина.
РАССКАЗ ЧЕТВЕРТЫЙ
„О СКОЛЬКО НАМ ОТКРЫТИЙ ЧУДНЫХ…“
ВСТУПЛЕНИЕ К РАССКАЗУ
Так называемая “первая арзрумская” тетрадь Пушкина: бумажный переплет, 110 синих листов, и на каждом — красный жандармский номер (по смерти поэта тетрадь просмотрена
Черновики “Путешествия в Арзрум”. Рисунки: черкес, еще какая-то голова в папахе. Опять черновые строки:
1829 год. Молодость кончилась, из-под пера выходят не слишком веселые строки:
На обороте 18-го и в начале 19-го листа этой же тетради — небольшой, трудно разбираемый черновик.
Только в 1884 году уже знакомый нам внук декабриста Вячеслав Евгеньевич Якушкин опубликовал из него две с половиной строки. А когда — уже в наше время — подготавливалось Полное академическое собрание Пушкина, пришел черед и всех остальных…
Сначала Пушкин написал:
Мысль сразу не дается, Поэт, видимо, находит, что
И вдруг появляется
Позже — новый образ:
Затем еще:
Наконец:
Стихи не закончены. Пушкин перебелил только две с половиной строки и почему-то оставил работу.
Этот текст для Полного академического собрания сочинений Пушкина готовила Татьяна Григорьевна Цявловская. Она рассказывала, что ей жалко было отправлять чудесные строки в ту, финальную часть третьего тома, которая предназначалась для неосновных, черновых вариантов: ведь там стихи станут менее заметны и оттого — менее известны… В конце концов редакция решила поместить среди основных текстов Пушкина две с половиной беловые строки, опубликованные В. Е. Якушкиным, и еще две с половиной строки, которые Пушкин окончательными не считал, но которые все же сделались “последней его волей”:
1829 год.
Уже открыты первые астероиды и Уран, на очереди Нептун. Но еще не измерено расстояние ни до одной звезды.
Уже из Петербурга в Кронштадт ходит пароход, именуемый чаще “пироскафом”, но еще не слыхали в России гудка паровоза.
Уже расширяются научные отделы толстых журналов, и один из журналов даже берет ученое имя — “Телескоп”. Но никто еще не знает, где находятся истоки Нила и что Сахалин — остров.
Некоторые поэты еще прежде (например, Шелли) принимались всерьез штудировать точные науки, но иные (Джон Китс) — осуждают Ньютона за то, что тот
Наконец, в том мире уже живут такие немаловажные люди, как отец Менделеева, дедушка Эйнштейна и прапрадедушки и прапрабабушки почти всех сегодняшних нобелевских лауреатов…
Так что ж особенного в том, что Пушкин восхищается наукой и ждет
В седьмой главе “Онегина” Пушкин будто издевается над утилитарным — на булгаринский манер — представлением о “научно-техническом прогрессе”:
Так дискутировали о науке в конце 20-х годов XIX века.
Но притом в ту пору на науку смотрели еще романтически, немного подозревая ее в колдовстве. Мемуарист, чье имя почти никому теперь ничего не скажет, так вспоминал об известном ученом П. Л. Шиллинге:
Академик М. П. Алексеев пишет, что как раз в конце 1829 года Пушкин общался с Шиллингом, наблюдал его открытия, собирался даже вместе с ним в Китай и, возможно, под этими впечатлениями и набросал строки “О сколько нам открытий чудных…”.
Но все-таки непривычно — Пушкин и науки… Правда, друзья и знакомые свидетельствовали, что поэт регулярно читал в журналах
Но в той тетради, где обнаружились “научные строки”, все остальное — о поэзии, истории, душе, литературе, деревне, любви и прочих вполне гуманитарных предметах. Таким был век. Вслед за Шатобрианом принято было считать, что
Как известно по воспоминаниям одноклассников Пушкина по Царскосельскому лицею,
Что же важного мог сказать Пушкин о науке? По-видимому, не более, но и не менее того, что смог сказать о Моцарте и Сальери, не умея музицировать, или о Скупом, никогда скупым не числясь…
Стихи “О сколько нам открытий чудных…” остались незаконченными. Быть может, наука, которая только еще “начиналась”, не открылась поэту до конца. А может быть, Пушкина попросту что-то отвлекло, он отправил замысел “отлежаться”, чтобы позднее вернуться к нему — и не вернулся…
Меж тем уж начинались 1830-е годы, а вместе с ними в пушкинскую биографию вплетается одна история, странная, смешная и поучительная, которую именно сейчас настало время рассказать. С виду почти ничего в ней нет общего с теми рассуждениями о науке и искусстве, о которых только что велась речь. Но внутренне, глубоко эта связь имеется, а поскольку история, которую мы собираемся рассказать, не совсем “серьезная”, это, вероятно, как раз поможет нам в делах самых серьезных.
Итак — история о
МЕДНАЯ И НЕГОДНАЯ
Пушкин — Бенкендорфу 29 мая 1830 года из Москвы:
Несколько позже Пушкин признается:
В самом деле, в 1828-м поэт всего четыре раза обращался ко второй персоне государства (и через ее посредство — к первой); в 1829-м — еще меньше: выговор от царя и шефа жандармов — и ответ виновного; с января же по май 1830-го сохранилось семь писем Пушкина к шефу и пять ответов Бенкендорфа.
Как раз за полтора месяца до письма насчет
Пушкин:
Бенкендорф:
Поскольку генерал Бенкендорф позволяет считать его просто генералом Бенкендорфом, Пушкин, кажется, единственный раз пользуется этим правом и позволяет себе некоторую шутливость в письме, адресованном (по классификации Гоголя) лицу не просто значительному, но особе значительнейшей. И Бенкендорф небось улыбнулся, прочитав:
Снисходительная насмешливость трех просвещенных людей над суетливым старичком из прошлого столетия (
Смеются просвещенные люди.
Александр Сергеевич играет щекотливыми сравнениями: дед Гончаров — внучка Гончарова; бабка (и статуя) Екатерина — внук бабки (Николай I). Поэт, наверное, вспоминает недавнюю свою поездку на Полотняный Завод близ Калуги, где состоялось примечательное знакомство с дедушкой и неповторимая беседа насчет царской бабушки.
Не услыхатьнам, к сожалению, того разговора и пушкинских реплик при появлении медной императрицы. Позже напишет об одном приятеле, вздумавшем посетить дедушку:
Шеф, смеясь, продолжает за поэтом тот надзор, который
Государь, смеясь, не замечает просьбы, не очень уж прячущейся посреди пушкинской шутки: если деньги для свадьбы нужно добывать переплавкой бронзовой статуи, не проще ли велеть Бенкендорфу или еще кому-то — выдать нужную сумму, что часто делалось и по тогдашним моральным правилам было вполне благопристойным?
Царь не заметил, но вообще — благосклонен…
40 000 — эта сумма уладила бы дело на первое время. У Натальи Николаевны нету приданого, Пушкину на приданое наплевать, но Гончаровы ни за что не объявят одну из своих бесприданницей; и Пушкин рад бы одолжить им круглую сумму, тысяч десять „выкупа“, чтобы эти деньги к нему вернулись (или не вернулись) в виде приданого; рад бы, да сам гол — и надо срочно достать тысяч сорок на обзаведение.
Бенкендорф — Пушкину 26 июня 1830 года:
Пушкин — Бенкендорфу 4 июля 1830 года:
Так началась история, в наши дни приобретающая все большую популярность.
Драматург Леонид Зорин вынес „Медную бабушку“ в заглавие своей интересной пьесы о Пушкине, поставленной во МХАТе.
Исследователь В. Рогов находит о „бабушке“ интересные подробности в архиве…
Разбогатевшая династия недавних посадских, позже миллионеров-заводчиков и новых дворян Гончаровых. Престарелый основатель династии Афанасий Абрамович („прапрадедушка“) падает ниц перед посетившей заводы Екатериной II.
„Встань, старичок“, — улыбаясь, сказала она.
Хозяин: „Я перед вашим величеством не старичок, а семнадцати лет молодчик“.
Вскоре Гончаровы заказывают статую императрицы; в 1782 году — том самом, что выбит на другом медном памятнике, поставленном Петру Первому Екатериной Второй. Может быть, это совпадение и не случайно: матушка отдает почести Петру, но кто же ей отдаст?
Пока отливали, везли монумент — из Берлина в Калугу, — Екатерина II успела умереть, и новый владелец Афанасий Николаевич — в ту пору юный, горячий, но уже старший в роду и полный хозяин, — Афанасий Николаевич заставил статую скрываться в подвалах от гнева матерененавистника Павла I.
Еще через пять лет, когда на престоле появляется любимый бабушкин внук Александр, вокруг медной фигуры происходит третье „политическое движение“:
Афанасий Гончаров просит разрешения воздвигнуть ее в своих пределах, получает высочайшее согласие, и… и затем лет тридцать — все правление Александра и первые годы Николая — был недосуг освободить из подземелья павловскую узницу: лояльность проявлена, в Петербурге знают про то, что в Калуге чтут августейшую бабку, — и довольно.
В четвертый раз статую пробуждает уже не высокая политика, а низкий быт: денег нет!
Сохранились колоритные отрывки „гончаровской хроники“ — писем, дневников, воспоминаний за те годы, что бабушка ждет своего часа…
300 человек дворни; оркестр из 30–40 музыкантов; оранжерея с ананасами; один из лучших в России охотничьих выездов (огромные лесные походы по нескольку недель); третий этаж барского дома — для фавориток; народная память —
Но вот — баланс удовольствий и потерь:
За Афанасием Николаевичем полтора миллиона долга.
Сохранился черновик того пушкинского послания, с которого началось наше повествование.
Самое интересное отличие его от окончательного текста — цена:
Сорок тысяч —
Трех карт не было. Денегне было. В сочинениях и письмах Пушкина — целая энциклопедия денежных забот: попытки свести концы с концами, жить своим трудом, построить свой маленький дом,
Его дело — рифмы, строфы; однако среди них — презренной прозой, легким смехом, эпистолярным проклятием, нудным рефреном:
Первое письмо о медной статуе — 29 мая 1830 года, а примерно неделей раньше — другу, историку Михаилу Погодину:
Последняя фраза не о деньгах — о вдохновении, новой пьесе приятеля. Но разве потолкуешь о четвертом действии при таких обстоятельствах?
Через день-два:
В тот же день, что и Бенкендорфу, 29 мая, — еще раз Погодину:
А уж в следующие недели-месяцы непрерывно.
Погодину:
Погодину:
Погодину:
Погодину:
Последняя фраза — снова прорыв к возвышенному: обсуждается „Философическое письмо“ Чаадаева.
Денежные призраки причудливо — иногда поэтически, порою зловеще — соединяются с другими.
Умирает дядя Василий Львович:
В Москве холера, и любезнейшему другу Нащокину посылается пушкинский приказ,
„Золотые ворота“ будущего дома-крепости воздвигаются туго, меж тем издалека раздается дружеский, но притом ревнивый, предостерегающий женский голос:
Влюбленная, оставленная Елизавета Хитрово бросает вызов: счастье убивает великого поэта. Пушкин отвечает так, как полагается отвечать даме на подобное послание:
При всей светской полировке ответа собеседнице все же замечено, что
Другой даме, более искренней и бескорыстной, чуть позже напишет:
Старым друзьям, впрочем, в те дни написано:
Вяземскому:
Плетневу:
Плетневу:
Старые друзья норовят обратить „атеиста счастья“ — в верующего, и чего стоит хотя бы ободрение дядюшки Василия Львовича, посланное едва ли не за месяц до его кончины:
Дельвиг:
Дельвигу еще отпущено счастья и жизни ровно на восемь месяцев.
Пир и чума приближаются.
Два месяца спустя (30 июля 1830 года) невесте — из Петербурга:
Бронзовая царица, еще не выйдя из подвала, обрастает характером. От нее зависит счастье молодых, но она упорствует, не отдает сорока тысяч, негодная, — ревнует к белокурой мадонне.
На расстоянии 800 верст друг от друга творение берлинского мастера Вильгельма Христиана Мейера („бабушка“) и работа кисти итальянца Перуджино (мадонна) соучаствуют в судьбе поэта Пушкина, который смеется, ворчит — но оживляет, оживляет холст и бронзу.
Кстати о металлах… При всей разнице меди и бронзы (то есть сплава меди и олова) — разнице, влиявшей на целые тысячелетия древних цивилизаций (медный век — совсем не то, что бронзовый!), — для Пушкина и его читателей (из „века железного“) тут нет особой разницы:
„Медь“, „медный“ — эти слова Пушкин любил. В сочинениях — 34 раза, чуть меньше, чем
Меж тем, отбирая лучшие металлы и сплавы для эпитетов, поэт имеет перед собой уж по крайней мере трех бабушек:
Ненастоящую,
Настоящую, царскую — Екатерину Вторую, до которой скоро дойдет черед в „Истории Пугачева“, „Капитанской дочке“, статьях о Радищеве.
Настоящую, гончаровскую: не ту, разведенную жену деда Афанасия (удравшую с Заводов от мужнина разврата еще двадцать лет назад, сдвинувшуюся с ума, но все проклинающую „дурака Афоню“), — имеем в виду бабушку петербургскую по материнской линии, да какую!
Наталья Кирилловна Загряжская, 83-летняя (впрочем, и Пушкина переживет), помнящая, и довольно хорошо, императрицу Елисавету Петровну, Петра III, Орловых.
Через три года, в „Пиковой даме“:
Через пять лет будут записаны разговоры Загряжской о тех временах, когда
А. А. Ахматова запишет:
Много событий, надежд, бабушек…
Москва, Петербург, Полотняный Завод, вести из Парижа о революции, свержение Бурбонов, некое веселое безумство — особое предболдинское лето 1830 года. Вяземский докладывает жене из столицы:
А Пушкину хочется как раз в Петербург, ибо в Москве тихо, нудно.
Однако бронзовая дама и заводской дедушка все денег не дают, и путь к свадьбе лежит через Болдино, а меж тем подступает время, в которое будет
Из Болдина — невесте:
Через месяц:
Плетневу:
Наконец, дедушке Гончарову:
Среди холеры, бездорожья, паники, гениальных стихов и прозы, ожидания счастья или разрыва — Бабушка, признающаяся вдруг, что не стоит сорока тысяч: это ведь какой символ!
Да и с самого начала, кажется, — обман: В. Рогов нашел, что прадедушка Гончаров заплатил скульптору 4000; „порядок цен“ отсюда уж виден — четыре, семь, от силы десять тысяч! а что касается дедушкиных сорока, пятидесяти, ста тысяч — так ведь не может бывший миллионер признаться в постыдной дешевизне: это как новые перчатки, которые порою покупают вместо обеда…
Вместо сорокатысячной бабушки — 38 000 за Болдино: „горюхинские“ земли и души бедны, малодоходны, и между последними главами Онегина, Маленькими трагедиями, Повестями Белкина за тем же болдинским столом, на той же бумаге доверяется крепостному писарю Кирееву сделать то и се, чтобы 200 душ заложить и получить:
Эти деньги — ненадолго, однако любезнейшее предложение дедушки, чтобы сам Александр Сергеевич сторговал Бабушку московским заводчикам, отклоняется.
Вместо выхода с заводской императрицей Екатериной Алексеевной Пушкин предпочитает показаться с горюхинским помещиком Иваном Петровичем Белкиным.
С Бабушкой — прощание, у дедушки — прощение.
Прочь от московских тетушек, бабушек, долгов, закладов, оранг-утанов — везде дурно, но…
Вот уж и вещи погружены, а вослед несутся запоздалые посулы Афанасия Гончарова:
Притом из Полотняного Завода старому греховоднику кажется, будто Александр Сергеевич, если хорошенько попросит министра финансов, Бенкендорфа, государя, то сразу пожалуют новые льготы, дадут денег, и, кажется, ни один подданный российского императора не представлял придворные связи Александра Пушкина столь сильными, как экс-миллионер из-под Калуги.
Но от столицы в холерное, военное, бунтовское лето 1831 года до заводских подвалов совсем далеко:
Меж тем времена все печальнее, обстоятельства все серьезнее. Пушкины ждут первого ребенка, и после недолгого перерыва в письмах поэта появляются старые мотивы —
О старом приятеле Михаиле Судиенке сообщает жене:
И тут-то, в начале пасмурных дней, нелюбезный призрак является опять.
Пушкин — Бенкендорфу:
Дело простое: дедушка собирается умирать (и через два месяца умрет). Долга полтора миллиона. А тут — светский разговор, очевидно недавно состоявшийся у Пушкина с шефом жандармов: продолжение тех старинных улыбок-шуток насчет разрешения на переплавку,
Так и угадываем вопрос шефа насчет статуи; может быть, вызванный пушкинскими намеками на небольшое жалованье, просьбами об издании журнала.
И дедушка расстается с Бабушкой. На нескольких телегах — при соответствующем эскорте — монумент перемещается из-под Калуги во двор одного из петербургских домов.
На этот раз письмо к Бенкендорфу совершенно деловое и дипломатическое.
Дипломатия первая — будто Пушкин прежде статуи не наблюдал и только теперь увидел ее. Может, и так, хотя при встрече два года назад в Заводах, — неужели дедушка не похвалялся перед женихом внучки своею бронзовой благодетельницей? И неужто жених отказался от столь причудливого зрелища, как Великая Бабушка в подвале?
Если Пушкин и впрямь не видел ее прежде, — значит, сказанные два года назад слова о колоссальной и уродливой статуе поэт заимствовал от самого дедушки, и это придает всей старой истории с доставкой монумента из Берлина в замок Гончаровых особенную веселость (заказывали, смотрели рисунки, платили — и приобрели, по их же мнению, „колоссальную уродину“!).
Дипломатия вторая — сто тысяч, уплаченных некогда за Матушку-Бабушку: вероятно, легендарное число, легко сочиненное дедушкой, столь же легко превратившееся в 40 000 и затем упавшее еще в шесть раз… Пушкин, впрочем, вряд ли мог различить истину, и кто мог сказать, почем была статуя в 1782-м и насколько подешевела за полстолетия?
Дипломатия третья — образ Екатерины.
Памятника царице в Петербурге нет (тот, что теперь на Невском проспекте, поставят через полвека). Два памятника Петру спорят:
Но тут уж возникают деликатнейшие обстоятельства.
Разумеется, официально, внешне Николай I чтит августейшую бабушку, а верноподданный Александр Пушкин ласков к прежней царице; даже бросает в письме неявный, но хорошо заметный упрек: кругом в столице различные
Однако формула придворного политеса — шелуха: каково зерно, что на самом деле?
И как ни утилитарна цель — получить деньги, поправить дела за счет статуи, — но ведь сама собою возникает тема памятника… Как раз в эти самые месяцы 1832 года екатерининское время все сильнее вторгается в бумаги, важные размышления Пушкина (история Суворова, плавно и замаскированно превращающаяся в историю Пугачева; радищевские мотивы). Статуя, медная бабушка, — конечно, случайное совпадение, эпизод — но эпизод „к слову“, „к делу“. И если уж добираться до сути, то надо сказать вот что: Николай I бабушку (не медную, конечно, свою) недолюбливает; членам фамилии, даже наследнику, не разрешает читать ее скандальные воспоминания — „позорила род!“{20}.
Прежний царь, Александр I, по официальной и даже принятой в царской семье терминологии —
Александр I в противовес отцу, Павлу, обычно и постоянно соединялся, сопрягался в словах-мыслях с бабушкой: Александр — Екатерина; либеральный внук — просвещенная бабка. Николай I бабки не знал (она его приняла при родах и через четыре месяца умерла). Он куда более интересуется отцом, Павлом (которого, впрочем, тоже не помнит), — ищет в нем романтические, рыцарственные корни…
Но что же Пушкин думает о старой царице?
Просто и быстро не сказать, но, если попробуем, заметим постоянную двойственность: Екатерина давала послабления (по сравнению с Бироном и другими зловещими персонами на престоле или у трона); она поощряла просвещение:
Это в вольном, бесцензурном „Послании цензору“. И примерно тогда же (1822) — в другом вольном сочинении:
Чуть позже в незаконченных озорных стихах поэту „жаль великия жены“, которая жила
Тут взгляд насмешливый, который постоянно состязается с воззрением серьезным. Мало того, настоящая оценка, кажется, и невозможна без насмешливой приправы.
И медная бабушка из погреба — неплохой ведь повод; фигура эта так естественно укладывается в прежние шутки, дифирамбы и дерзости „великой жене“, будто Пушкин знал о ней еще лет десять назад. И если даже с Бенкендорфом и царем на сей предмет можно слегка поерничать, то уж друзья и приятели, верно, не стеснялись:
Знаменитый острослов Иван („Ишка“) Мятлев, автор знаменитой в свое время пародийной поэмы „Мадам Курдюкова“, так и сыплет каламбурами:
Итак, Екатерину — по весу (опять каламбур: „по весу“ и „повеса“), и в то же время это статуя, которой „недостает среди памятников“ либо в столице, либо в Царском Селе.
Шутки-прибаутки, „раздвоение“ истории на „важную“ и смешную.
К тому же вопрос о памятнике — овеществленной памяти — Пушкину вообще с годами все интереснее. Кому памятник? Что помнить?
Больше всего размышлений, конечно, — о другом медном памятнике. Еще в „Полтаве“, четырьмя годами раньше, было сказано:
Бешено скачущий Петр-боец, преследователь, заставляющий поэта остановиться, задуматься, обеспокоиться, испугаться:
Но на пути из петровских времен в пушкинские — большой
Именно в „год медной бабушки“ началось пушкинское путешествие из Петербурга к Радищеву, Пугачеву, мятежам времен Екатерины, без которых ни бабушки, ни ее времени не понять.
К „двоящейся“ бабушке поэт теперь, кажется, снисходительнее, чем лет десять назад; он внимательнее присматривается к некоторым серьезным чертам ее времени, отзывается несколько лучше; по-прежнему ее вполне можно
Памятники имеют свою судьбу. Сам академик и заслуженный ректор Мартос, рассуждавший о бронзовой Екатерине, прежде поставил свой знаменитый памятник Минину и Пожарскому на Красной площади благодаря несколько странному обстоятельству. Послу Сардинского королевства графу Жозефу де Местру царь прислал разные проекты памятника двум историческим лицам, о которых иностранец, по его собственному признанию, не слыхал ничего. Граф де Местр, столь же блестящий стилист и острослов, как и реакционнейший католический мыслитель, знал толк в изящных искусствах и отдал свой голос лучшему…
Ныне же, много лет спустя, сам Мартос вместе с двумя коллегами решает судьбу творения давно умерших немецких мастеров. Фраза из отзыва академиков —
Где искусство совершеннее — в скульптурах Родена или в портрете Нефертити? В сверхсовременном городе Бразилиа или в Акрополе? Понятно, Мартос констатировал устарелость, немодность немецкой статуи — такое заключение делали и будут делать в любом веке; но вряд ли самый авторитетный мэтр, оценив сегодня недостатки представленного на отзыв творения, прибавил бы в своем заключении наивное, незыблемое, само собой разумеющееся —
Впрочем, не эта ли фраза остановила перо министра финансов, рачительного немца Егора Францевича Канкрина, которому удавалось сводить без дефицита даже крепостнический бюджет николаевской России; или — в скрытом виде проскользнуло неблаговоление августейшего внука к августейшей бабушке — и „подобающего места“ для Екатерины II в этом царствовании не предвиделось?
Пушкин — Нащокину 2 декабря 1832:
Наталья Николаевна Пушкина — министру двора (Александру Сергеевичу неловко еще раз самому писать, но с деньгами так худо, что приходится использовать последний шанс; со времени появления медной бабушки в Петербурге Пушкины, между прочим, уже успели сменить квартиру, потом переедут еще и еще, оставляя монумент украшением двора близ дома Алымовых на Фурштатской улице):
Министр — Наталье Николаевне:
Мятлев:
Он же через год:
„Ишка Петрович“ статуи не купил, но в виде компенсации поставляет Пушкину кое-какие материалы о Пугачеве, екатерининском времени и ожидает чего-нибудь
Пушкин тоже иногда воображает себя скульптором, металлургом и вдруг пишет жене:
Это написано 29 мая 1834 года, ровно через четыре года после первого явления медной бабушки.
За несколько месяцев до этих строк — вторая Болдинская осень.
Сочинен и запрещен „Медный всадник“ (Пушкин запишет —
Дописан и разрешен „Пугачев“ (и автор наивно надеется:
Сочинена и выдана в печать еще бабушка — „Пиковая дама“.
Новый подступ и приступ к
Но архивы и Петр Великий едва не ускользают:
Пушкин едва не порывает с дворцом, где охотно читают его перехваченные письма к жене. Перед строками о „медном памятнике“, в том же письме от 29 мая 1834 года, были такие:
Но все же задумаемся над только что приведенными строками о Петре:
Шутка нам не совсем понятна, но Пушкина-Гончарова, наверное, легко догадалась, потому что Александр Сергеевич не затруднял ее сложными историко-литературными рассуждениями и если так, написал про медный памятник, — очевидно, это отзвук каких-то разговоров, шуток, им обоим понятных.
„Медный всадник“ уж почти год, как закончен, но разве, прочитав строчки из письма о памятнике, „с площади на площадь, из переулка в переулок“, разве не вспомним —
Всадник медноскачущий, но пока запрещенный… Есть и другой медный памятник, высотою в 4,5 аршина; это ее, медную и негодную, пока стоящую в неподвижности на Фурштатской, ее прежде перетаскивали из одной губернии в другую и сейчас, может быть, удастся —
Два медных исполина, которых при всей огромной разнице их назначения „перетаскивают“, двигают или должны переместить, но к ним в ряд, может быть, пожалует еще один пращур, которого
Не занимать воображения поэту: пожелал — и являются сотни российских и иностранных героев —
Но воля стихотворца сильнее наполеоновской и тамерлановской: захочет — и в дело пойдут призраки, сколько угодно!
Статуя Командора двинулась осенью 1830-го.
Медный всадник помчался осенью 1833-го.
Пиковая бабушка — тогда же.
И в сказках чего только не происходит — бес, золотой петушок, лебедь белая, золотая рыбка, — но мы не о сказках: о настоящих живых призраках.
Время, что ли, такое?
У Гоголя оживает
Время — какое? „Романтический пик“ миновал. В XVIII-начале XIX века привидения, духи, статуи оживали легко и обыкновенно (впрочем, пародии на таинственные, романтические происшествия также были довольно распространены).
Литературе прошедших, допушкинских времен „по части мистической“ — насчет духов, привидений — разрешалось немало.
Теперь же читатель открывал, к примеру, „Пиковую Даму“.
После заглавия следует эпиграф ко всей повести:
Первый взгляд: в эпиграфе ничего особенного, иллюстрация к тому, что далее произойдет — тройка, семерка, дама, ее недоброжелательность к герою… Второй же взгляд задержится на слове
Это примерно то же самое, как если бы в наши дни существование привидений и демонов обосновывалось ссылками на новейшие труды по квантовой физике или кибернетике.
Время „Пиковой дамы“ — просвещенное… Но стал ли мир при этом умнее, свободнее или призраки его одолевают еще сильнее? Ведь если книга „новейшая“, — значит, перед нею были „новая“, „не очень новая“, „давняя“, „старинная“… Но главное —
Разумеется, Пушкин был далек от той задачи, которую современный лектор назвал бы „борьбой с суевериями“. Известно, что они ему самому не были чужды. Громадным, всеохватывающим умом он, может быть, пытается понять, отчего „чертовщина“ притягивает лучших, просвещеннейших людей. Кстати заметим, что Германн — инженер, представитель одной из современнейших профессий…
Вот сколько ассоциаций может явиться при медленном чтении одного эпиграфа; может… хотя все это не обязательно. Пушкин не настаивает: в конце концов, он создал повесть о Пиковой даме, и эпиграф к повести — тоже о ней, вот и все…
Пушкин, Мериме… Да разве они мистики, творцы привидений и ужасов? Прямое овеществление духов и оживление монументов — все же это смешно, невозможно. Сами бы первые расхохотались… А ведь Медный всадник, Командор, Пиковая дама совсем не смешны.
Как же быть?
Тут нужно принести некоторые извинения.
Во дворе дома на Фурштатской стоит бронзовая Екатерина, о которой Пушкин, наверное, вспоминает не часто, а если вспоминает, то при анекдоте или денежной прозе… Все так; но притом Бабушка, сопоставленная с очень важными и знаменитыми своими медными, каменными, бестелесными современниками и современницами — Бабушка начинает говорить в их хоре.
Как встарь, от ветра, дующего в ноябре с Финского залива, вдруг, оказывается, ломается счастье, любовь, благо маленького человека; но не оттого ли, что некий Властелин судьбы решил когда-то —
Разные, чрезвычайно далекие, до срока невидимые обстоятельства сцепляются, определяют судьбу, — и
Инженер Германн мог бы задуматься над тем, что еще до того, как он слышит рассказ Томского о трех картах, задолго даже до его рождения уже происходят важные для его жизни события: графиня-бабушка Анна Федотовна Томская, ее проигрыш, встреча с Сен-Жерменом — и, если бы у графини тогда не кончились деньги, если бы… если бы… (счастье — это великое
Пушкинское воображение: оно порою задает нелегкие загадки читателю. Например, — „Пушкинские привидения“; их нет, и они есть. Герой должен сойти с ума (Евгений) или напиться пьяным (Германн), чтобы увидеть призрак, но герои сходят с ума, впадают в экстаз, внезапно заметив, ощутив жуткие неуловимые „линии судьбы“, которые, обрушиваясь на них, притом сплетаются в некую форму, фигуру: Всадника, Командора, Даму пик…
И тут вдруг может показаться, что Медный всадник не Фальконетом, не городом, не государством поставлен, но — сам создал этот город, государство, наводнение.
Медная Екатерина не старыми Гончаровыми привезена, спрятана, выдана, не семейством Пушкиных и их гостями осмотрена, обсуждена, но сама дьявольски своевольничает: прячется, выходит наружу, сулит большие деньги за свое медное тело, обманывает, издевается, преследует, продается — и не желает продаваться… Из города в город, по площадям, переулкам неотступно следует за новым своим любимцем, так много знающим про ее век и про ее врагов.
Шутка, сказка…
Все это, надо полагать, имело для Пушкина косвенную, неявную, может быть, подсознательную связь с Бабушкой и ей подобными; глядя же на статую, Александр Сергеевич думал главным образом о том, как бы из ее меди добыть ассигнаций…
Пушкин:
Из деловых бумаг:
Пушкин — Алымовой:
Последнее письмо, как доказывает В. Рогов, относится примерно к тому же времени (осень 1836-го), когда
Медный всадник лежит в кабинете без права выхода.
Медная дама стоит во дворе у Алымовых с правом на продажу, переплавку — что угодно; но, подобно своей пиковой современнице, в последний момент обманывает, подмигивает…
Германн, как известно, поставил в первый раз, на тройку, 47 тысяч рублей (у Пушкина сохранился расчет: сначала он снабдил Германна 67 тысячами, но потом, вероятно, решил, что это многовато: ведь, судя по немецкой точности суммы — не 45, не 50, а именно 47 тысяч — видно, что Германн поставил весь свой капитал до копейки!). На второй карте, семерке, стояло уже 94 тысячи; на тузе — 188 тысяч. В случае успеха образовался бы капитал в 376 тысяч ассигнациями…
Долг Александра Сергеевича в момент его смерти, долг друзьям, казне, книготорговцам, купцам,
За медную бабушку, по уверениям покойного Афанасия Николаевича, давали 100 тысяч.
Цена невелика, но примерно таков ведь был „порядок чисел“ и тогда, когда дедушка грозился дать 40 тысяч, а давали семь…
Апогей бессмыслицы, того петербургского туманного, зыбкого абсурда, который так хорошо чувствовали Гоголь, Достоевский: зачем-то медная статуя в каком-то дворе, зачем-то камер-юнкерский мундир, зачем-то вскрываются семейные письма — и еще выговор за ропот по этому поводу; зачем-то дана гигантская сила духа, мысли, творчества — и никогда не было так худо.
Осенью 1836 года шестилетняя история отношений семьи Пушкина с медной императрицей завершается.
Как завершается спустя несколько месяцев жизнь Александра Сергеевича.
Для эпилога истории нельзя не отметить появления „Медного всадника“ в первой посмертной книжке „Современника“ (с изъятием некоторых мест). Что же касается другого бронзового исполина, то сохранившиеся сведения, как почти все, что связано с Пушкиным, приобретают значение, сильно выходящее за пределы простой хроники.
1844.
Екатеринославские помещики братья Коростовцевы обнаруживают статую во дворе литейного завода Берда, среди всякого хлама и лома, назначенного в переплавку для литья барельефов Исаакиевского собора. Братьям приходит в голову мысль, что город Екатеринослав — подходящее место для императрицы. Оказалось, что Николай I, посещая завод в целях поощрения металлургии, приметил статую,
Впрочем, Берд, почувствовав важных покупателей, рассказал Коростовцевым много занятного: и что статуя была привезена некогда светлейшим князем Потемкиным (а на самом деле — ничего подобного!); и что рука не поднималась расплавить, хотя 150–200 пудов меди не шутка (так открывается наконец бабушкин вес); и что вот-вот может состояться продажа монумента в Англию; и что если найдется покупатель в России, то цена будет 7000 серебром или 28 000 ассигнациями. О Пушкине — ни слова… Вряд ли хозяин не ведал о происхождении фигуры. Но, очевидно, версия Потемкина выгоднее для сбыта: ни при жизни, ни после смерти поэт так и не научился сбывать медные монументы
1845.
Императрицу осматривают две очень важные особы — граф Воронцов и граф Киселев. В их письмах, одобряющих отправку Бабушки на юг, тоже нет Пушкина, и возможно, что им не доложили. А ведь оба — давние знакомцы поэта по его юным южным годам; и Пушкин, вообразив эту сцену, непременно бы принялся „сатирстовать“ (был в ту пору такой глагол) — ведь оба графа и генерал-адъютанта уже увековечены. Один — не совсем лестными строчками:
Другому графу — совсем не лестно:
Так или иначе, но два крупных генерала осмотрели Бабушку; и это были самые важные участники ее судьбы, после того как по ее поводу улыбались царь и Бенкендорф.
Новая цена старухи была вполне приемлемой. Тут был тонкий момент, потому что, скажем, за слишком дешевую цену, 3 тысячи ассигнациями (750 серебром), покупать статую для украшения губернского города было неприлично. Итак — 28 тысяч…
1846.
Монумент высотой в 4 с половиной аршина поставлен на Соборной площади Екатеринослава.
После 1917 года
город меняет имя и памятник. В Днепропетровске статуя свергнута, зарыта в землю, после вырыта; наконец оказывается во дворе Исторического музея, среди демократических каменных баб — памятников той эпохи, что не знала ни металла, ни царей.
1941, ноябрь.
Из захваченного фашистами города трофейная команда вывозит статую. Три тонны металла отправятся в Германию, к „месту рождения“ и самой императрицы, и ее бронзового подобия, — на войну против России и ее союзников.
Случайная фотография запечатлела образ медной бабушки в 1936 году.
Посвященные ей строчки доказывают ее присутствие в пушкинской биографии. Пушкинские мысли и образы — о науке, искусстве, государстве, о всемирных тайнах, открытиях чудных, — все это проносилось рядом, касалось, задевало, приглашало к соучастию.
Вещь, одушевленная гениальным владельцем.
Владельца нет, вещи нет — одушевление вечно…
РАССКАЗ ПЯТЫЙ
„ТЫ СМИРЕН И СКРОМЕН“
Любому специалисту по русской истории и словесности известны сборники „Звенья“, издававшиеся Литературным музеем (первый том — в 1932 году, последний, девятый, — в 1951-м). Несколько лет назад, при подготовке пушкинского тома альманаха „Прометей“, мне было предложено поискать старые рукописи, по разным причинам — прежде всего из-за „тесноты“ — не поместившиеся в свое время в „Звеньях“. Разумеется, я отправился сначала в Рукописный отдел Ленинской библиотеки и углубился в бумаги Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича. Только перечень документов, опись его огромного архива занимает четыре тома, и это естественно, потому что, наверное, целой страницы не хватило бы для перечисления тех государственных и общественных должностей, на которых поработал в течение своей долгой жизни Владимир Дмитриевич. Видное место в этом списке занимает многолетнее директорство в Литературном музее, а также собирание, редактирование „Звеньев“. Почти всю корреспонденцию с авторами рукописей вел сам Бонч-Бруевич, и некоторые из полученных им писем оказались очень интересными.
Главным публикатором пушкинских статей и заметок в „Звеньях“ был один из крупнейших специалистов — Николай Осипович Лернер. С ленинградской квартиры Лернера в Москву непрерывно посылались „Пушкинологические этюды“, украсившие несколько томов „Звеньев“, но, как это открывается из переписки, напечатанных все же далеко не полностью. Около половины „этюдов“ было одобрено редакцией, отложено для более дальних томов, но так и не появилось. К величайшему сожалению, ни в архиве Бонч-Бруевича, ни в архиве Лернера, ни в бумагах Литературного музея отыскать этюды не удалось, так что мой поисковый рейд непосредственного результата не имел…
В то же время из десятков писем Лернера к Бонч-Бруевичу открывались названия не только пушкинских, но и других неопубликованных материалов, а некоторые — серьезно тревожили воображение.
Так, 10 октября 1933 года Лернер сообщает Бонч-Бруевичу, что „главная новость“ — это попавшая к нему семейная переписка мрачно знаменитого начальника III отделения Дубельта:
Открыв полные академические собрания Пушкина, Гоголя, Белинского, а также сборники мемуаров об этих великих людях, мы не раз найдем имя Дубельта, в последнем же тридцатитомнике Герцена этот человек числится 65 раз. Ну, разумеется, редко его поминают добром, но все равно: жил он на свете, влиял, не выкинешь, а если выкинуть, то многого не поймем, не узнаем в биографиях самых лучших людей той эпохи, да и саму эпоху вдруг не разглядим…
Из писем Лернера конца 1933 — начала 1934 года видно, что он собирается
Успел или не успел ученый доставить
Ответ нашелся в старых документах Литмузея, где отмечено поступление
Таким образом, музей сохранил эти материалы от многих превратностей судьбы (приближались годы войны, ленинградской блокады).
Но два вопроса возникли тотчас:
Почему письма не напечатаны?
Где они теперь?
На первый вопрос ответить легче: смерть Лернера, работавшего над своею находкой, конечно, затрудняла, отодвигала ее публикацию. Ни в „Звеньях“, ни в других научных и литературных изданиях никаких ее следов не обнаруживалось…
Тогда я принялся за поиски самих писем, более четверти века назад пришедших от ленинградского пушкиниста в московский музей. Долго ничего не находилось ни в архивах издательств, ни в фонде Бонч-Бруевича. Большинство громадных коллекций Литературного музея с 1941 года переместилось в Литературный архив (ЦГАЛИ), но и в этом архиве письма не обнаружились. В самом Литературном музее до сего дня сохраняется немалое число рукописей, но и там нет ни одного из 160 посланий.
Неужели пропали?
Правда, небольшой фонд Дубельта имелся в архиве Октябрьской революции (ЦГАОР), но туда я не торопился, так как знал — тот фонд довольно старый: он образовался в 1920-х годах, когда в руки собирателей случайно, можно сказать „на улице“, попали брошенные кем-то бумаги грозного жандармского генерала. Это было еще до лернеровского открытия и не имело к нему отношения.
Лишь через полгода, отчаявшись найти письма там, где они „должны быть“, я отправился в ЦГАОР и попросил опись фонда 638 (Леонтия Васильевича Дубельта).
Действительно, там значились разные бумаги генерала, поступившие в 1920-х годах, — всего 25 „единиц хранения“.
А чуть ниже этого перечня приписка — новые поступления — 1951 год (!).
№ 26. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу: 60 писем. 28 мая 1833 г. — 13 ноября 1849 г. 135 листов.
№ 27. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу. 23 июня 1850 г. — 6 февраля 1853 г. 64 письма. 151 лист.
Вот они и лежат. Писем не 160 (как записали некогда в музее), а 124 (видимо, позже сосчитали точнее). Зато общее число листов точно сходится со старой записью: 286.
Все очень просто; можно было раньше догадаться…
I
Анна Николаевна Дубельт — Леонтию Васильевичу Дубельту.
6 июня 1833 г.; из села Рыскина Тверской губернии — в Санкт-Петербург:
Анна Николаевна Дубельт находит, что полковник и штаб-офицер корпуса жандармов — не слишком большие чин и должность для ее сорокалетнего мужа. Правда, род Дубельтов невидный, и злые языки поговаривают о выслуге отца из государственных крестьян, — но юный гусар Василий Иванович Дубельт (отец) сумел, странствуя за границей в 1790-х годах, обольстить и похитить испанскую принцессу Медину-Челли, так что по материнской линии их сын Леонтий Васильевич родня испанским Бурбонам, а через супругу Анну Николаевну (урожденную Перскую) еще пятнадцать лет назад породнился с одной из славнейших фамилий: дядюшка жены знаменитый адмирал Николай Семенович Мордвинов — член Государственного совета, воспетый Рылеевым и Пушкиным, автор смелых „мнений“, известных всей читающей публике; единственный член Верховного суда над декабристами, голосовавший против всех смертных приговоров.
Из прожитых сорока лет Леонтий Дубельт служит двадцать шесть: стал прапорщиком, не достигнув пятнадцати (1807 год, война с Наполеоном — ускоренное производство в офицеры), под Бородином ранен в ногу, был адъютантом знаменитых генералов Дохтурова и Раевского. Вольнодумное начало 1820-х подполковник Дубельт встречает на Украине и в Бессарабии среди южных декабристов, близ Михаила Орлова и Сергея Волконского. Дубельт считался в ту пору видным масоном, членом трех масонских лож —
В 1822-м он получает Старо-Оскольский полк, но после 14 декабря попадает под следствие: некий майор пишет на него донос, Дубельта вызывают в столицу; однако рокового второго обвиняющего показания не появилось, и дело обошлось… Впрочем, фамилию
Понятно, как такой генерал смотрел на реабилитированного полковника, и в 1829 году последний вынужден был подать в отставку.
Отметим дату: четвертый год правления Николая I, идет война с турками в защиту греков, работает „Тайный комитет“ (образованный 6/XII 1826 года), о котором, впрочем, все знают (по формуле знаменитой французской писательницы госпожи де Сталь —
Именно в это время Пушкин еще пишет о своей
Предвидеть резкое торможение реформ после европейских революций 1830–1831 годов, предсказать „заморозки“ 1830-х и лютые николаевские морозы 1840-1850-х могли немногие. Эпоха обманывала, люди обманывались; многие хотели обмануться —
Если из головы 37-летнего полковника еще не выветрились вольные декабристские речи и мечтания, то все равно он, как и большинство сослуживцев, наверняка считал, что наступило неплохое время для службы — России и себе — и грустно быть не у дел. Родственники Дубельта вспоминали, что
Через полвека потомки опубликовали кое-какую семейную переписку, относящуюся к тому решающему моменту в биографии Леонтия Васильевича. Он сообщил жене в тверскую деревню о неожиданной вакансии. Анна Николаевна, долго воспитывавшаяся среди людей, говоривших о жандарме презрительно или в лучшем случае небрежно, была сперва не в восторге от новостей и написала мужу:
Леонтий Васильевич отвечал неожиданно:
В этих строках легко заметить старые, декабристских времен, фразы о высокой цели (
Второе лицо империи граф Бенкендорф в ту пору искал людей для своего ведомства. Настоящая полная история III отделения еще не написана, отчего мы и не знаем многих важных обстоятельств. Однако даже опубликованные историками материалы ясно показывают, что план Бенкендорфа насчет создания „высшей полиции“ был не просто
Заседая в Следственном комитете по делу о декабристах, Бенкендорф многому научился: во-первых, по части сыска; во-вторых, ближе узнал образ мыслей и характеры противников; в-третьих, лучше понял слабость и недостаточность имеющихся карательных учреждений. Одна из главных идей Бенкендорфовой „Записки о Высшей полиции“ (январь 1826 года) — повысить авторитет будущего министерства полиции: нужно не тайное, всеми презираемое сообщество шпионов, а официально провозглашенное,
Письмо Дубельта жене как будто списано с инструкции шефа жандармов и начальника III отделения.
Говорили, будто бы пресловутый платок, которым Николай I просил Бенкендорфа отереть как можно больше слез, долго хранился в архиве тайной полиции. Авторитет же нового могущественного карательного ведомства был освящен царским именем: не „Министерство полиции“, а III отделение
Все эти подробности приведены здесь, чтобы объяснить, как непросто было то, что сейчас, с дистанции полутора веков, кажется столь простым и ясным.
Историк должен еще будет подсчитать, сколько дельных, дельно-честолюбивых, дельно-благородных людей изнывало в конце 1820-х от
Меж тем Бенкендорф звал в свое ведомство едва ли не „всех“ и особенно рад был вчерашним вольнодумцам, которые — он знал — умнее, живее своих косноязычных антиподов, да и служить будут лучше, коли пошли. Как-то незамеченным остался красочный эпизод — приглашение Пушкину служить в III отделении: „
Заметим: этот разговор происходит в 1829 году, то есть как раз в тот период когда III отделение искало „лучших людей“.
Леонтий Дубельт, однако, летом 1830 года — уже близкий к Бенкендорфу человек, и к этому времени относится эпизод, доселе неизвестный и для той ситуации до удивления характерный. Вероятно, по своей инициативе и, конечно, с одобрения высокого начальства Дубельт пишет старинному другу, декабристу Михаилу Федоровичу Орлову, сосланному в деревню и избежавшему Сибири только благодаря заступничеству перед царем своего родного брата, Алексея Орлова, влиятельнейшего вельможи (будущего преемника Бенкендорфа). В архиве сохранилась жандармская копия ответного письма Орлова к Дубельту (12 июля 1830 года из деревни Милятино). Поскольку переписка чиновников III отделения не перехватывалась, то весьма вероятно, что, копию „по начальству“ представил сам Дубельт.
Вот письмо:
Письмо декабриста написано спокойно и достойно. Дубельт и Воейков, понятно, хотели и его вытащить на „общественное поприще“, очевидно апеллируя к уму и способностям опального генерала. Но не тут-то было! Старая закваска крепка. Орлов чувствует, откуда ветер дует, и отвечает —
При этом, правда, Орлов верит в чистоту намерений старого товарища и радуется его счастью (очевидно, Дубельт в своем письме объяснил мотивы перехода в жандармы примерно так, как и в послании к жене). Возможно, декабрист и в самом деле допускал еще в это время, что Дубельт сумеет облагородить свою должность, и не очень различал издалека, какова эта должность; но не исключено также, что деликатный Орлов умолчал о некоторых явившихся ему сомнениях (заметим несколько повышенный тон в конце послания —
Заметим, однако, что жандармский полковник Дубельт и не думает обрывать знакомства прежних дней. Может быть, поэтому из опальных или полуопальных к нему расположен не один Орлов; знаменитый генерал Алексей Петрович Ермолов пишет своему адъютанту Н. В. Шимановскому 22 февраля 1833 года, что Дубельт
Именно такие люди, как Дубельт, очень нужны были Бенкендорфу. Без его связей и знакомств с бывшими кумирами он был бы менее ценен; дело, разумеется, не только в том, что при таких сотрудниках больше известно об их друзьях. Просто Дубельт лучше послужит, чем, например, его прежний начальник генерал Желтухин (впрочем, способности последнего тоже теперь могут развернуться, но на своем поприще).
Вот каким путем Леонтий Васильевич Дубельт стал жандармом; Анна Николаевна же (в одном из первых писем в „лернеровских пачках“) разговаривает с мужем так:
Дубельт вскоре настолько известен и влиятелен, что молодые смутьяны (вроде Герцена, Огарева), упоминая возведенного революцией на престол французского короля Луи-Филиппа, для маскировки от „всеслышащих ушей“ именуют того
II
Теперь действующие лица, а также обстоятельства времени обрисованы, и можно углубиться в почтовые листки, доставлявшиеся раз в неделю или чаще в Петербург из барского дома в селе Рыскине (недалеко от Вышнего Волочка, Выдропуска и других „радищевских станций“ между Петербургом и Москвой). Письма доходят дня за четыре (пятого июля пришло письмо от первого), но
Постепенно читающего обволакивает старинный медленный усадебный быт далеких-далеких 1830-х годов.
Треугольная шляпа напоминает в вышневолоцкой глуши о столичной службе… Пока что петербургское обзаведение полковника довольно убыточно и требует энергичного хозяйствования полковницы:
Помещица прикупает земли к своим владениям Рыскину и Власову, умело руководит всеми финансами: тверские души и десятины — это ее приданое; мужу пишет:
Так выглядела семейная идиллия в середине июля 1835 года, в те самые дни, когда Пушкин (он жил тогда на Черной речке, на даче Миллера) ждал ответа на письмо к графу Бенкендорфу с просьбой о позволении удалиться на три-четыре года в деревню.
Впрочем, и здесь, в Рыскине, не хлебом единым сыты хозяева: помещица дает советы мужу не только по финансовой, но и по издательской части — ее перевод одного английского романа вышел в свет, но, видно, худо расходится.
В книжном мире у Дубельта дела не только с книготорговцем Андреем Глазуновым — с годами он все больше и чаще вникает в литературные обстоятельства, и в своем ведомстве — один из самых просвещенных.
С Пушкиным отношения были похуже.
По-видимому, Александр Сергеевич не шел на сближение с Леонтием Васильевичем, последний же вместе с Бенкендорфом не любил поэта, уверенный в его ложном направлении (то есть со всеми утверждениями о гениальности Пушкина, конечно, с жаром соглашался, но
Слух о том, будто Бенкендорф и Дубельт послали „не туда“ жандармов, обязанных помешать последней дуэли Пушкина, разнесся давно. Сейчас выяснилось, что в эту версию верили и в близком окружении шефа жандармов, что увеличивает правдоподобность легенды…
После смерти Пушкина именно Дубельту поручается произвести в бумагах „посмертный обыск“, и Жуковский, который также разбирал бумаги поэта, оказался в щекотливом положении — в соседстве с жандармом, хотя бы и с „дядюшкой-жандармом“. Жуковский пытался протестовать и особенно огорчился, когда узнал, что бумаги покойного поэта предлагается осматривать в кабинете Бенкендорфа: явное недоверие к Жуковскому, намек, что бумаги могут „пропасть“, — все это было слишком очевидно. Жуковский написал тогда шефу жандармов:
Бенкендорф должен был уступить, и работа по разбору велась на квартире Жуковского, а Дубельт три недели читал интимнейшую переписку Пушкина, метил красными чернилами его рукописи и попутно донес все же на Жуковского, будто тот забрал с собою какие-то бумаги (Жуковский гневно объяснил, что не было же приказа обыскивать Наталью Николаевну и он поэтому отнес ей письма, написанные ее рукой).
За три недели „чтения Пушкина“, во время которого (как установили пушкинисты) Дубельт в основном изучал прозу и письма, явно без интереса заглядывая в стихи, — за это время, можно ручаться, генерал сохранял приличествующее ситуации деловое, скорбное выражение и не раз говорил Жуковскому нечто лестное о покойнике… Разумеется, с воспитателем наследника Жуковским разговор совсем не тот, что с издателем Краевским: „Что это, голубчик, вы затеяли, к чему у вас потянулся ряд неизданных сочинений Пушкина? Э, эх, голубчик, никому-то не нужен ваш Пушкин… Довольно этой дряни сочинений-то вашего Пушкина при жизни его напечатано, чтобы продолжать еще и по смерти его отыскивать „неизданные“ его творения да и печатать их! Нехорошо, любезнейший Андрей Александрович, нехорошо“.
Суровый разговор с Краевским, однако, был еще не самым суровым. Булгарина, который, хоть и слушался властей изо всех сил, именуя себя Фаддеем Дубельтовичем, случалось, в угол на колени ставили; впрочем, после отеческого наказания легче было заслужить прощение…
Литературная и другая служба Дубельта только начиналась, однако, как видно, шла хорошо. 5 июля 1835 года в Рыскино приносят известие, что полковник Дубельт уже не полковник, а генерал-майор и начальник штаба корпуса жандармов. В корпусе же этом значится, согласно отчету, составленному самим Дубельтом,
Генеральское звание и жандармская должность рыскинского барина производят сильное впечатление на окружающих:
III
Жизнь сложилась счастливо, а стоило судьбе чуть-чуть подать в сторону — и могла выпасть ссылка, опала или грустное затухание, как, например, у Михаила и Катерины Орловых, о которых Дубельты не забывают. 22 ноября 1835 года генеральша Анна Николаевна сообщает мужу о своем огорчении при известии об ударе у Катерины Николаевны Орловой:
Одна дочь генерала Раевского за декабристом Орловым, другая — в Сибири за декабристом Волконским. Сын Александр без службы, в опале…
Однако именно к концу столь счастливого для Дубельтов 1835 года открывается, что и жандармский генерал не весел.
9 ноября 1835 года.
Отчего же грустно генералу? Может быть, это так, мимолетное облачко или просто рисовка, продолжение старой темы — о благородном, но тяжелом труде в III отделении? По-видимому, не без того… Еще не раз, будто споря с кем-то, хотя никто не возражает, или же подбадривая сами себя, Дубельты пишут о необходимости трудиться на благо людей, не ожидая от них благодарности…
Но, кажется, это не единственный источник грусти:
Герцен, включивший эти строки в „Былое и думы“, неплохо знал, а еще лучше чувствовал Дубельта. Мундир
Не поэтому ли заносил в личный дневник, для себя:
Между прочим, выписал у римлянина Сенеки:
Известно, что генерал очень любил детей —
Мы отнюдь не собираемся рисовать кающегося, раздираемого сомнениями жандарма. Все разговоры, записи и только что приведенные анекдоты вполне умещаются в том
Противоречия будут преодолены, служба будет все успешнее, но и грусть не уйдет… Эта грусть крупного жандарма 1830-х годов XIX века явление любопытное. XIX век с его психологиями, мудрствованиями, сомнениями, всей этой, по мнению российских властей, „западной накипью“, каковая изгонялась и преследовалась Дубельтом и его коллегами, — этот век все же незримо отравлял и самих важных гонителей, и они порою грустили, отчего, впрочем, иногда еще лучше исполняли службу…
IV
С 1835-го по 1849-й из переписки Дубельтов сохранились лишь несколько разрозненных листков: очевидно, часть писем затерялась; к тому же до конца 1840-х Анна Дубельт подолгу проживала с мужем в столице, и писать письма было не к чему. Однако на склоне лет она окончательно решается на „рыскинское заточение“, дабы поправить здоровье и присмотреть за хозяйством. Более трех четвертей всех сохранившихся писем относится именно к этому периоду.
Ситуация как будто та же, что и прежде. Один корреспондент — государственный человек, генерал, другой — хозяйственная, энергичная, шумная, неглупая, по собственному ее определению —
Но все же четырнадцать лет минуло, и многое переменилось. Дети выросли и вышли в офицеры, император Николай собирается праздновать 25-летие своего царствования. Бенкендорфа уже нет в живых, на его месте — граф Алексей Федорович Орлов, родной брат декабриста. Однако еще при первом шефе случилось событие, благодаря которому Леонтий Васильевич из третьей персоны стал
В первом из сохранившихся писем (1833) Анна Николаевна, как известно, укоряла мужа:
Сразу распространился слух, что тут
Пушкин — 37 лет, Белинский — 37, Полежаев — 34, Бестужев — 40, Лермонтов — 26, Кольцов — 33, Гоголь — 43…
Семейные же дубельтовские обстоятельства за четырнадцать лет серьезно улучшаются. При растущих доходах — соответствующие расходы:
5 мая 1849 г.
1000 рублей в месяц — 12 000 в год (то есть примерно 800 крестьянских оброков). Только в Новоторжском уезде у Анны Дубельт — 600 душ, а всего — более 1200.
Кроме имений и приисков, они владеют дачами близ столицы, которые регулярно сдают разным высоким нанимателям, например, графу Апраксину. Весьма любопытен связанный с этим обстоятельством вполне министерский меморандум, посланный Анной Николаевной мужу 10 июля 1850 года и вводящий читателей отчасти в мир „Мертвых душ“, отчасти в атмосферу пьес Островского и Сухово-Кобылина:
Итак, 30 тысяч рублей в год от службы плюс 1200 тверских душ (примерно 20 тысяч), плюс доходные земли в провинции и дачи близ столицы, плюс проценты с золотых приисков; общая сумма доходов и расходов отсюда не видна, но вряд ли она превышала 100 тысяч рублей. Бывали, разумеется, состояния и более значительные. Старую графиню Браницкую, племянницу Потемкина, спрашивали, сколько у нее денег, она же отвечала:
Письма же Дубельтов переполнены наименованиями отличных вещей — съедобных и несъедобных. Ассортимент за четырнадцать лет очень расширился и, возможно, порадовал бы своей причудливостью самого Николая Васильевича Гоголя. Товары городские явно преобладают, но и деревня регулярно освежает стол и дом начальника III отделения.
„ВЕДОМОСТЬ
Всем благодеяниям и милостям пресветлейшего, высокоименитого и высокомощного Леонтия Васильевича Дубельта к покорной его супружнице деревенской жительнице и помещице Вышневолоцкого уезда Анне Николаевой дочери.
1. Английская библия.
2. Календарь на следующий год.
3. Ящик чаю.
4. „…“
5. Денег 144 рубля.
6. Денег 144 (рубля) серебром.
7. Винограду бочонок.
8. Икры огромный кусок.
9. Свежей икры бочонок.
10. Миногов бочонок.
11. Сардинок 6 ящиков.
12. Колбасы 6 миллионов сортов и штук (шутка!).
13. Осетрины полрыбы.
14. Ряпушки копченой сотня.
15. Душистого мыла 9 кусков.
16. Подробная карта Тверской губернии.
17. Две подробные карты Швейцарии.
18. Подробное описание Швейцарии, Франции.
19. Дюжина великолепных перчаток.
20. Памятная книжка на следующий год.
21. Альманах Готский.
22. Девять коробок с чинеными перьями.
23. Бесконечное количество книжек почтовой бумаги».
Деревня отвечает на эту пеструю смесь импорта и отечественных товаров
Когда-то трудной проблемой была покупка саней за 500 рублей — теперь из деревни Дубельт может получить неожиданные девятьсот рублей:
У помещицы Дубельт есть еще время порассуждать о том, что отправленная мужу
По-видимому, генерал Дубельт любил блеснуть перед гостями своими кушаньями —
Сравнивая Москву и Петербург, Герцен заметит:
Дубельт знал, по должности, о существовании как Рязани, так и вышневолоцких крестьян, но вдруг по-петербургски забывался и требовал, чтобы мужики доставили ему, к примеру, 100 пар рябчиков. Тут Анна Николаевна уж напоминала, что мужики рябчиков не разводят и разорятся, гоняясь за ними, —
Дубельты богатели — но неспокойно, суеверно богатели.
Жандармы, развозящие дубельтовские письма, посылки и прочее, также тревожат помещицу, в молодые годы не так понимавшую роль голубого мундира:
Ей не нравится, что у сына Мишиньки прихоть
В другом послании:
Генерал и крупный начальник боится зарваться. Он знает, что ходят слухи о больших взятках, им получаемых, и о секретной его доле в доходах крупного игорного дома. Правда, когда граф Потоцкий, пытаясь избавиться от пензенской ссылки, предложил Дубельту 200 тысяч рублей, то получил отказ: про это было сообщено Николаю I, который будто бы велел передать Потоцкому, что не только у графа, но и у него, царя, нет достаточно денег, чтобы подкупить Дубельта.
Вопрос о том, брал ли Дубельт, не решен. Кажется, — не брал. Но есть такой термин, удачно введенный в научный оборот ленинградским пушкинистом В. Э. Вацуро: „социальная репутация“. Дубельт стоял во главе учреждения чрезвычайно бесконтрольного и так легко мог бы сделать то, что делали тысячи, — брать!.. Отсюда — репутация. Да если и не брал, то, может быть, это плохо? Может, лучше, если бы брал? (Герцен говорил, что в России жить было бы невозможно, если бы чиновники не брали взяток и всегда строго исполняли приказанное.) Во всяком случае, Дубельту не раз приходилось объясняться в том роде, как он сделал это однажды в записке на имя шефа жандармов Орлова:
На полях написано рукою Орлова:
Записка занятная как своим тоном и фактами, так и отзывом о „сумасшедших рыцарях“ — старых сослуживцах, третий десяток лет живущих и умирающих в изгнании, опале. Среди них, между прочим, и родной брат нового шефа жандармов, он же прежний приятель-корреспондент автора письма (впрочем, Михаила Орлова уж четыре года как нет в живых).
Итак, служба идет вперед, но слишком уж многие блага Дубельтов прямо и косвенно образуются из этой службы. И только бы не потерять все в один миг, как это случилось с прежним начальником Александром Мордвиновым!
Управляющий III отделением все более зол, нервен, осторожен: приближается холера, продолжаются европейские революции.
Как известно, кружок петрашевцев был раскрыт благодаря усердию агентуры министерства внутренних дел, Орлов же и Дубельт получили сведения лишь за три дня до арестов. Николай I был недоволен ротозейством III отделения, и это обстоятельство имело два результата. Во-первых, Дубельт старался уменьшить значение общества, открытого другим ведомством, и в дневнике своем записал, что этих людей должно выслать за границу, а не в крепость и Сибирь (последнее-де вызовет
В следственной комиссии он был самым снисходительным к обвиняемым: один из допрашиваемых — Федор Достоевский — запомнил Дубельта как
Разные мемуаристы свидетельствуют, что к концу 1849 года царь Николай поседел, ожесточился, сделался более замкнут; его ближайшие люди, естественно, должны были приладиться к новому настроению монарха. Именно от этого времени до потомков доносятся необычные для Дубельта восклицания:
О недавно умершем Белинском:
Прежде такой тон был несвойствен Дубельту. Он был, как острили в те годы,
В конце „петербургской“ главы „Былого и дум“ (часть IV, глава XXXIII) автор прощается со столицей и с управляющим III отделением:
Но в 1849 году и Дубельт был неучтив. Даже Анне Николаевне достается:
20 сентября 1849 г.
Кажется, речь идет о следующем месте в одном из прежних писем:
И снова, как прежде, в самом начале службы, как четырнадцать лет назад, жена утешает загрустившего супруга и поощряет к большей уверенности в своих силах:
Действительно, где Орлов, Муханов, Олизар — гордые, свободные, веселые люди 1820-х годов?
Петрашевцев сослали; 21 „государственный преступник“ стоит на Семеновском плацу, ожидая расстрела, а затем слышит: „Лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках на 12 лет“…
Тут, однако, гроза миновала; царь, наказав „преступников“, простил верных слуг — и дела Дубельта стали вдруг хороши, как никогда прежде.
Итак, в самой середине XIX века, во времена несчастливые и для России крестьянской, и для России промышленной, и для военной, и для свободомыслящей, — именно в эти годы в одной генеральской и помещичьей семье апофеоз счастья:
Тут как раз глава семьи после нескольких лет петербургского отдаления приезжает к себе в гости недели на две: поздняя осень 1849 года, только что кончилась работа Следственного комитета по делу петрашевцев…
28 октября 1849 года.
На тех вечерах у дядюшки, адмирала Мордвинова, среди дорогих и любезных кавалеров были, разумеется, все те же „сумасшедшие рыцари“, о которых Анна Николаевна считает полезным вспоминать и в часы такого счастья…
Анна Дубельт очень часто подчеркивает, что помнит, как она счастлива, но, вздыхая над менее удачливыми, с испорченным будущим, и посмеиваясь сама над собой, все же продолжает желать для себя и своих „еще большего“!
3 сентября 1852 года, в связи со смертью министра двора Петра Волконского:
Помещица Дубельт меняет и расставляет главных государственных лиц по-семейному: мужа — в шефы, сына — начальником штаба; она привыкла менять и управлять, у нее министерский, а иногда и самодержавный склад ума:
Жуковский — поэт. Набоков — бывший председатель Следственного комитета по делу петрашевцев.
Тарас — управляющий петергофской дачей Дубельтов.
Многие письма госпожи Дубельт — это отчеты о самовластном управлении „маленькой Россией“, Рыскиным и Власовым, перед одним из управляющих громадным Рыскиным и Власовым — Россией.
V
В стороне от тракта Петербург — Москва тихо. Усадебную тишину нарушают только просители, осаждающие Анну Николаевну. Однажды она сообщает:
В другой раз муж должен улучшить судьбу некоего несчастного священника (духовенство, кстати, Дубельт не любит и в дневнике своем именует его
Помещица Дубельт много, очень много пишет про своих крестьян. Приказчик Филимон назвал дочь Анной, а сына Левонтием, в честь хозяев:
Матрена, одна из пяти горничных, нагрубила барыне: не явилась вовремя, потому что у нее
Оброк барыня взимает обыкновенный, охотно дает отсрочку и разные милости:
Анна Николаевна не хочет отдавать Власово сыну Николиньке, который может проиграть имение в карты:
Помещица сообщает мужу, что во Власове
Дубельтам представляется, что крепостное право — еще на много-много лет. Если бы знали, что и десяти не будет до реформы 1861 года… Не знают и не предвидят!
Задумаемся над их добротою… По „схеме“ страшный глава тайной полиции должен бы в имении всегда замачивать розги в соленой воде и сдирать с крепостного шкуру-другую. А зачем ему? Он во главе столь строгого учреждения, что может позволить себе добродушие. Дубельты — обыкновенные баре, лучше многих. Положим, в Тверской губернии крестьянам вообще живется вольнее (плохие земли, их отпускают на оброк), чем в черноземных и барщинных Тамбовской, Курской… Но все же крестьяне, видно, и впрямь довольны рыскинскими господами (с другими хуже, и ведь добрый окружной начальник может вдруг смениться недобрым!). Анна Николаевна, пожалуй, прожила жизнь в полной уверенности, что крестьянам свобода вообще не нужна и что если бы разжались государственные клещи, усовершенствованные ее мужем, то ее людям и в голову не пришло бы пустить красного петуха и присвоить добро „любимой госпожи“.
Правда, кое-какие конфликты с крепостными случаются даже у Дубельтов — но о многом ли это говорит?
Александр, лакей генерала, пойман на воровстве.
Другой лакей генерала сказал, что „хозяина нет дома“ самому графу Воронцову. Супруги взволнованы, и помещица предлагает по этому поводу целую теорию:
Почему-то помещица не хочет сказать, что оброчные крестьяне в отличие от дворовых несколько более свободны и экономически независимы (часть урожая оставляют себе, уходят на заработки).
Но хотя и вывелись
VI
Миллионы раз люди радовались и способствовали опасному и губительному для них делу, не ведая, что творят. Некто прилагает все силы, чтобы добиться должности, которая приведет его к гибели; другой мечтает перебраться в город, чтобы отравиться дымным воздухом и пораньше израсходовать мозг, сердце, нервы…
Леонтий Васильевич Дубельт знал, чего он хочет: чтобы навеки так было, как есть. Но деньги нужны, и где-то в Сибири его пай способствует извлечению золота из недр, а золото идет в оборот, дымят фабрики, укрепляются купцы (низшее сословие, но как без них?). И они тут же готовы внедриться в благородные семейства Дубельтов и Мордвиновых!..
11 октября 1852 года комментируется сватовство двоюродного племянника — и снова будто пересказ из Островского (который, между прочим, именно в это время начинает сочинять):
Как раз в эти годы неподалеку от Рыскина прокладывают первую в стране большую железную дорогу меж двумя столицами. И как же понять, что есть связь, длинная, через много звеньев, между тем, как господин и госпожа Дубельты из дормеза пересаживаются в вагон, и тем, что скоро их жизни, укладу, времени конец.
19 сентября 1850 года.
Через год с лишним, 10 января 1852 года, когда дорога уже открыта:
Однако и летом Анна Николаевна не решается воспользоваться новым видом сообщения, пусть втрое приблизившем ее к мужу:
Вот какие трудноразрешимые проблемы ставят перед медлительными сельскими жителями новые, доселе невиданные темпы! Например: во сколько же обойдется дорога, если всегда брать по восемь — десять мест? И нельзя же ехать вместе с горничной в 1-м или 2-м классе, но опасно усадить ее в 3-ий — как бы
Техника демократизирует!
Однако и помещица и крестьяне по-разному, но оценили пользу „чугунки“.
Впечатления Анны Дубельт сильно разнятся от впечатлений Николая Некрасова.
Двадцать шестого мая 1852 года она расхваливает своих крестьян, которые работают на „чугунной дороге“:
Осенью госпожа Дубельт рекомендует мужу одного из его подчиненных:
В конце года около тридцати ее крестьян отправляются на строительство Варшавской железной дороги. Помещица просит мужа, чтобы узнал и сообщил, какая полагается плата рабочим:
Можно было бы, вероятно, написать интересное исследование, сравнив положение и доходы крепостных, принадлежавших важным государственным лицам и — не важным, обыкновенным дворянам. „Важные“ в среднем, наверное, приближались к государственным крестьянам (жившим лучше помещичьих). Надбавки их были, в конце концов, прибыльны и господам; жандармы, становые, чиновники были осторожнее с людьми министра или начальника тайной полиции, и это была скрытая дополнительная форма жалованья больших господ. Поэтому генералу Дубельту было выгоднее посылать своих крестьян на чугунку, чем соседнему душевладельцу; поэтому генерал и генеральша больше и смелее интересовались разными хозяйственными новшествами, которые все больше окружали их, тихо и невидимо угрожая…
Дубельты интересовались и даже обучались…
17 мая 1852 года — горячая пора.
Крепостному управляющему дан отпуск
На другой день, во изменение прежних указаний, помещица пишет:
Через восемь дней:
Анне Николаевне нравится все это:
Итогом поездки явился также соблазн:
Наконец, в последний раз поездка Филимона вызывает серьезные размышления на самые общие темы:
Леонтий Васильевич в своем дневнике вторит жене:
Генерал не слышит великих и страшных громовых раскатов… Кажется, до тех лет еще далеко-далеко. А до конца жизни генерала и генеральши — близко…
VII
1850-е годы — „вечер жизни“. Приближается зима,
Седовласая помещица, как и двадцать лет назад, не дает себе покоя — ездит смотреть озимь, просит прислать из столицы шерсти и кормового горошку, принимает и наставляет старост, рассуждает о давно выросших детях.
Услышав о нездоровье сына Николиньки, Анна Николаевна хочет к нему в полк —
Между тем еще более пожилой адресат письма, многолетний начальник тайной полиции, видно, все чаще жалуется на свои хворости, а из утешений его супруги мы вдруг узнаем о режиме и образе жизни человека, отвечающего за внутреннюю безопасность страны:
Супруги не видятся по нескольку лет: генерала не пускает служба, помещицу — нездоровье и хозяйство. За Дубельтом присматривает родственница, и жена не очень довольна:
Судя по письмам, генерал не касался в них своих театральных пристрастий. Между тем из многих воспоминаний известно, что он был „почетным гражданином кулис“, куда ввел его один из лучших друзей, Александр Гедеонов, печально знаменитый директор императорских театров. Интерес генерала к актрисам, разумеется, преувеличивался современниками — все та же „социальная репутация“, но весьма правдоподобен портрет Дубельта в воспоминаниях актера Г. М. Максимова (полное название которых „Свет и тени петербургской драматической труппы за прошедшие тридцать лет. 1846–1876“).
Брат автора, актер Алексей Максимов, однажды услышал от своей молодой супруги, балерины, что ее при всех оскорбил Леонтий Васильевич, назвав фамильярно „Натальей“. Муж возмутился, и Дубельт при встрече отвел его в сторону: „Любезнейший Алексей Михайлович, нам нужно объясниться по поводу одного недоразумения. Вы считаете меня виновным в оскорблении вашей жены, за что хотите требовать „удовлетворения“… Прежде всего, я удивляюсь, что вы могли считать меня способным на оскорбление или на невежливое обращение с женщиной. Я надеялся, что, зная меня давно, вы могли иметь обо мне иное мнение. Что же касается до „удовлетворения“, то, любезнейший мой, я уже стар для этого… Да и притом (добавил он улыбаясь), как шефу жандармов{28}, мне это не совсем прилично: моя обязанность и других не допускать до подобных „удовлетворений“.
Сконфуженный Алексей Михайлович стал уверять, что не удовлетворения хотел он требовать, но объяснения, по какому праву Леонтий Васильевич так фамильярно обходится с его женою, называя ее „Натальей“.
На это Леонтий Васильевич сказал, улыбаясь: „Я понимаю ваше положение; вы чересчур разгорячились и наговорили много кой-чего, чего бы вовсе не следовало… Верьте, что мне сообщено все, до последнего слова в точности, и знаете что? — прибавил он, положа обе руки на плечи Алексея Михайловича, — примите добрый совет старика: будьте повоздержаннее на выражения даже в кругу товарищей. Что касается оскорбления вашей жены, то его никогда не было и не может быть с моей стороны. Жена ваша ошиблась — не дослышала. Всему причиной наша вольная манера: говоря, делать ударение на начале фразы и съедать окончание. Дело было так: я стоял на одной стороне сцены, а жена ваша — на другой; я, желая с ней поздороваться, окликнул ее следующим образом: „Наталья Сергеевна!“ — причем Леонтий Васильевич произнес „Наталья“ громко, а „Сергеевна“ гораздо тише, так что на таком расстоянии, как сцена Большого театра, нельзя было слышать… Итак, дело кончилось миром, при заключении которого Леонтий Васильевич сказал: „Но все-таки считаю своим долгом извиниться перед вашей женой и перед вами, что, хотя неумышленно, был причиной вашего огорчения““.
Речь Дубельта такая „дубельтовская“, что можно поверить мемуаристу: и ласковость вперемежку с двумя угрозами, и дипломатическое объяснение эпизода, и возможная оговорка генерала, привыкшего к коротким отношениям с „актрисками“…
На склоне лет Дубельты все чаще говорят о продлении их рода и будущих внуках. Последние письма в „лернеровской пачке“, посвящены свадьбам сыновей. Из письма от 13 апреля 1852 года мы узнаем — идут приготовления к браку Михаила Дубельта с дочерью Александра Сергеевича Пушкина — Натальей Александровной, которая живет с матерью Натальей Николаевной и отчимом генералом Ланским.
Уж тут государственный ум Анны Дубельт уловил важную связь событий. Мишиньке больше не хочется на Кавказ, а брак создает новую ситуацию, о чем еще будет говорено после.
16 апреля 1852 года младший сын прибыл погостить в Рыскино, и матери приходят в голову всё новые и новые идеи, о которых размышляет непрерывно:
Николай Дубельт, действительно, сватается за Львову, но тут уж Анна Николаевна засомневалась — не слишком ли хорош ее сын для такой невесты? Не лучше ли другая?
Уж который раз судьба Орловых (очевидно, Екатерины и Михаила) потревожена для назидания, самоутверждения…
Меж тем брачные интриги идут своим чередом, и тут выясняется, что путь к свадьбе дочери Пушкина и сына жандармского генерала не слишком гладок:
Опять Орлов, на этот раз — сын шефа жандармов…
Но вот и осень 1852 года.
Свадьба — дело решенное. Генерал хочет, чтобы венчание было в Рыскине. 13 октября Анна Николаевна возражает:
28 декабря 1852 года
(к письму позже — приписка рукою Дубельта:
В это время отец особенно щедр к сыновьям-женихам.
20 сентября 1852 года.
В это время он, Дубельт, как видно из его дневника, осмелился заметить своему шефу Орлову, что в Англии паровой флот и
6 февраля 1853 года Анна Николаевна пишет мужу, что больна и вряд ли сможет быть на свадьбе младшего сына, назначенной на масленую; с сыном, кажется, все решилось, он остается в столице — Наталья Николаевна, очевидно, выхлопотала (а Дубельт, как обычно, боится чрезмерных домогательств).
На этом письме рукою Дубельта приписано:
Переписка кончилась. Анна Николаевна Дубельт умерла.
Дальше у Дубельтов все плохо — и личное и общее.
Началась Крымская война, а Россия не готова, хотя много лет перед этим жила „в тишине и порядке“, гарантированных дубельтовским механизмом.
Не приводит Дубельтов к добру и родство с Пушкиными: пошли ужасающие сцены между супругами, сын Дубельтов бил жену, и все кончилось скандальным разводом.
Потом умер Николай I, и даже всеведущий Дубельт не мог точно знать, не было ли самоубийства. Перед смертью царь сказал наследнику, что сдает ему команду
Алексей Федорович Орлов ушел из шефов; потомки Дубельта утверждали, будто Александр II предложил место Леонтию Васильевичу, тот сказал, что лучше, если будет „титулованный шеф“: новый царь назвал его
Александр II был милостив, разрешил являться без доклада каждую пятницу в 9 утра, но все в России поняли отставку Дубельта как один из признаков политической оттепели — под Дубельтом больше нельзя было жить.
Снова, как после 1825 года, Леонтий Дубельт мучается от скуки и бездействия. Из газет узнает, что вернулись Волконский и другие уцелевшие друзья его дальнее молодости; что печатают Пушкина, Белинского и многое, чего он когда-то не допускал. И никто не помнит генерала Дубельта, кроме герценовского „Колокола“, который просит за былые заслуги присвоить
Полный грустных предчувствий, читал он о начале подготовки крестьянской реформы, освобождающей рыскинских, власовских да еще 23 миллиона душ.
Как верный раб, неспособный пережить своего господина (
ВТОРАЯ ПОЛОВИНА
РАССКАЗ ШЕСТОЙ
ЗА 150 ЛЕТ И 5000 ВEРСТ
Сто пятьдесят лет назад царствование было — николаевское.
Эпоха была — пушкинская.
Сибирь же была — декабристская, хотя 108 декабристов — каторжан и ссыльных — составляли всего лишь 0,002 процента (от 2 миллионов сибирских обитателей).
Герцен:
Декабристов везут и ведут сквозь Европу, Азию (Тобольск — только середина пути). На каждую тысячу верст положено 25 продовольственных рублей, но жандарм уже расходует вторую сотню, а дороге конца нет…
Несколько иначе отправлялся в путь ревизор из столицы, юный отпрыск знатной фамилии Леонид Федорович Львов.
Опечаленную матушку Львова утешал шеф жандармов Бенкендорф,
Львов подробно и несколько развязно вспоминает, как его собирали в дорогу и как
Львов ехал до Иркутска семь недель — золотой придворный мундир вызывал у местного начальства желание
Наконец молодой ревизор прибывает к восточносибирскому генерал-губернатору.
Декабристское время кажется нам порою далеким-далеким, за горами событий, хребтами революций, поколений, войн, царствований. А ведь не так уж и давно! Дочь декабриста Завалишина пережила блокаду Ленинграда. Дочь другого декабриста, Веденяпина, еще жила в 1938 году… Из декабристских фамилий сибирякам лучше других запомнился Захар Чернышев (потому что простой народ соединял его с популярным забайкальским разбойничьим атаманом, народным печальником Чернышевым), а также веселый
— Который по счету? — спрашивает начальство.
— Вот этого поймаю, — еще девять останется…
Однако к столетию восстания, 1925 году, уже обросли кустами и травами, стерлись и кое-где потерялись грустные могилы тех, кто не вернулся домой, узнав в этом краю необыкновенное счастье и обыкновеннейшие несчастья.
И так далее — до 77…{31}
Ровно столько же частей должно быть у несчастья, ибо оно есть не что иное, как отсутствие счастья: когда Луна закрывает Солнце, или стрела мимо проходит, или не живут старики до глубокой старости… Но тот, кому мало семидесяти семи, пусть остерегается, потому что счастье, сложенное из тысячи частей, означает также возможность тысячи несчастий. В тюрьме и каторге радость и горести многообразнее, чем на воле, одно в другое и обратно переливается быстрее, резче…
Вильгельма Кюхельбекера, долго продержав в крепости, сразу из милости отправили не в рудники, а на поселение. Для него (а позже для других) это обернулось несчастьем: куда лучше было бы попасть в каторжное сообщество друзей, а не прозябать в одиночестве.
Декабрист Репин из далекой деревни, где был поселен, отправился навестить одинокого друга Андреева. Встреча чрезвычайно их воодушевила; на сеновале они проговорили день и ночь — и когда, счастливые и утомленные, уснули, то забыли погасить свечи: сарай загорелся, оба погибли{32}.
Александра Григорьевна Муравьева отправляется за мужем — Никитой Михайловичем. Все радуются их радости. Но климат был не по ней — в 1832 году умирает от чахотки. Не желая будить маленькую дочь, она на прощанье целует ее куклу. Никита Муравьев за ночь поседел.
Начальство пожелало улучшить положение декабриста Луцкого, переведя его с нерчинских каторжных работ на более легкий участок.
В 1854 году, покидая Сибирь, еле живой Михаил Фонвизин (до ареста — генерал, богатый, счастливый, здоровый)
Самолет прибывает в Иркутск. До Байкала „Ракетой“ — всего час по Ангаре; имя великого озера — в названиях улиц, гостиниц, магазинов…
Под 1189 годом в Монгольской летописи сказано:
Через шесть веков река Байкал получила звание моря — и в таковом была утверждена официальным основанием в Иркутске должности „адмирала Байкальского моря“. От этого адмирала зависел летом верный и спокойный путь в Нерчинскую каторгу.
Мир делился на две части: до Иркутска и за Байкалом.
Иркутск — не только „первая половина“ пути декабристов, но и „вторая половина“ их истории. Если б можно было им остаться в этом городе — восточносибирской столице, где хоть и нет ни одного зубного врача (Мария Волконская сама прижигала себе зуб раскаленным гвоздем), но есть общество, офицеры, просвещенные чиновники! Хотя вместо ниток часто употребляются рыбьи кишки и почта приходит раз в неделю, но зато — оркестр из каторжных и ссыльных, несколько каменных зданий…
Однако прежде чем вернуться в этот город, государственным преступникам пришлось, как известно, пробыть — кому 5, кому 10, кому 13 лет далеко на востоке от моря-реки Байкала, в Нерчинской каторге, а первое время — в Читинской тюрьме.
От края до края Читинской области больше, чем от Москвы до Симферополя: сутки скорым поездом… На таких пространствах есть где спрятаться тайнам. Длинные километры всегда тревожат воображение и пробуждают фантазию. Двести лет назад дядя декабристов отставной офицер Бестужев, отслужив в Нерчинском гарнизоне, решил вернуться в Петербург пешком и рассказывал позже, что по всей дороге ему сопутствовали волки и медведи, а
Для сегодняшнего историка немалая часть забайкальской поэзии сосредоточивается в городе Чите, на углу улицы Анохина и улицы Осипенко, в небольшом здании областного архива. Забайкальская поэзия отнюдь не только лирическая, идиллическая — всякая…
„Дело о сборе растений и насекомых в Нерчинском заводе для Московского ботанического сада“.
„Дело о замене на Карийских золотых приисках 347 слабосильных ссыльнокаторжных — новыми и годными“.
„О заведении новой кобылины, на которой должны наказываться заключенные, и об избрании из числа ссыльнокаторжных палача для города Читы“.
„О назначении смотрителя Нерчинской обсерватории“.
Каторга и наука, кнут и промысел. Зловещая насмешка, а может быть, особый исторический смысл — в постоянном архивном соседстве документов, чертежей, таблиц, относящихся к науке, природе, настоящим человеческим делам, а также документов, реестров, ведомостей о плахе, рваных ноздрях и тому подобных делах нечеловеческих. Они были рядом в краю, где всемогущему нерчинскому горному начальнику подчинялись шахты-тюрьмы со слишком знаменитыми названиями: Зерентуй, Нерчинский завод, Шилка, Кара, Кадая, Петровский завод и „ад в аду“ — Акатуй. Здесь был эпилог десятков политических заговоров, сотен отчаянных бунтов, тысяч диких преступлений, совершенных к западу от Урала, в другой части света…
На 17 ноября 1833 года в Нерчинских заводах использовалось в работах 3209 ссыльнокаторжных. Каждый рубль, вложенный в промыслы, возвращает 135 без малого копеек. Все заприходовано усердными нерчинскими писарями, сшивавшими свои дела в невероятно толстые тома — по 1000, 1500 и даже 3000 страниц. Заприходованы прибыль, наказание, отчаяние и даже мужество.
Кругом — чисто бухгалтерский учет, из которого выясняется, что за сто лет отпущено более полумиллиона ударов кнутом и плетью: бежало за это время 3512 человек, из которых 3075 вскоре схвачены. Бежавших второй раз — 89 человек. Третий раз — 16. И только по одному человеку рискнули в четвертый и пятый раз; впрочем, большего наказания, чем кнутом или плетьми, обычно не следовало, так как выгоднее было вернуть беглого для добывания 35 процентов прибыли.
Приведенная статистика свидетельствует о немалых удачах палача в борьбе с жертвою. Некоторые документы иллюстрируют большую или полную потерю человеческого в людях. Но рядом — борьба сознательная, благородная, сопротивление спасительное, непрерывное, следы которого не так просто разглядеть за нумерованными листками и канцелярским слогом.
В первые читинские месяцы возникло общее дело, сплотившее всех декабристов, — побег. План был: спуститься по Ингоде в Аргунь и Амур, а дальше — к Сахалину и в Японию. Прежде пытался поднять бунт и уйти из Зерентуиского рудника декабрист Иван Сухинов, но был схвачен, приговорен к смерти и накануне казни удавился…
Другой товарищ припомнил: Лунин нарочно не ел ни рыбы, ни мяса и шутил, что воздерживается для того, чтоб у него оставалось поменьше сил — иначе не удержится, перемахнет через стену…
Летом 1830 года декабристов, из Читы на 634 с половиной версты приблизили к Европе и удалили от искусительной границы. Тем летом по одной из дорог Центральной Азии двигалась группа.
Прибытие в Петровский завод нерадостно: в Чите было вольготнее; всякая мысль о побеге теперь гаснет, таившиеся кое у кого надежды на амнистию рассеиваются — не стали бы тогда строить новую добротную тюрьму…
Этими словами начинается одно никогда не печатавшееся письмо, обнаруженное недавно в Ленинграде, в Отделе рукописей Института русской литературы Академии наук. Институт этот имеет еще второе имя:
Дата на письме — 7 февраля 1836 года: Сибирь, каторжная тюрьма в Петровском заводе, за семь тысяч верст от столиц. Уже десятый год длится заключение главных героев 14 декабря, и судьбу их разделяют несколько жен, отправившихся в добровольное изгнание.
Однако Мария Николаевна Волконская, как легко заметить, пишет в мужском роде —
Прошло почти двадцать пять лет с тех пор, как Ваню Пущина привезли в новое, прежде невиданное учебное заведение, Лицей, и он оказался в зале, где впервые увидел своих будущих однокашников. Позже — вспомнит:
А рядом стояло еще двадцать восемь мальчиков: Антон Дельвиг, Вильгельм Кюхельбекер, Федор Матюшкин, Александр Горчаков, Владимир Вольховский, Иван Малиновский, Михаил Яковлев, Константин Данзас и другие… Удивились бы они, если б угадали, как много мы о них знаем, как их помним более чем полтора века спустя!
Шесть лет они проучатся вместе — шесть лет, наполненных чтением, веселыми проказами, серьезными мечтами. Видно, очень хороши и легки были для них эти шесть лет, если позже вспомнят, что —
На прощанье лицейский директор Егор Антонович Энгельгардт подарил им всем на память особые чугунные кольца — символ несокрушимой дружбы и памяти, — и они будут называть друг друга чугунниками…
В старину, как и теперь, окончившие одну школу разлетаются по свету кто куда. Малиновский, Пущин — в гвардию, Матюшкин — в моряки, Горчаков, Пушкин — по дипломатической части… Некоторые служат вместе, продолжают дружить и встречаться чуть ли не каждую неделю, не говоря о священном лицейском дне — 19 октября. Иных — Пушкина, например, — судьба забрасывает на другой конец страны. Но при всем этом
Эти строки — из знаменитого стихотворения, написанного 19 октября 1825 года. Там же мы находим и слова о Пущине:
Выходит, при особых обстоятельствах, в печальном изгнании лицейский праздник мог произойти не только в „главный день“ — 19 октября, но и в какой-нибудь другой, сладостный день встречи с друзьями. Так случилось 11 января 1825 года, когда Пущин внезапно объявился в Михайловском, у запертого там Пушкина. Так случится еще раз, одиннадцать лет спустя, в далекой Сибири, когда один из „каторжных дней“ вдруг станет лицейским для изгнанника Пущина. Именно об этом мы и узнаем из письма, с которого начался наш рассказ из Петровского завода.
Февраль 1836 года. Великому поэту не осталось впереди и года жизни; Пущину еще предстоит провести три года на каторге, затем семнадцать лет на сибирском поселении. Однако человек, которого поэт назвал
Егор Антонович Энгельгардт никогда не был революционером, не разделял политических взглядов Пущина, Кюхельбекера и некоторых других воспитанников; однако при всем том бывших своих учеников никогда не забывал, опальным постоянно писал (хотя это, видимо, повредило его карьере), однажды воспользовался каким-то удобным случаем и переслал „государственному преступнику“ Ивану Пущину стихотворение Пушкина, написанное к лицейскому празднику 19 октября 1827 года, „Бог помочь вам, друзья мои…“; стихотворение, где поэт, между прочим, вспоминал и желал счастья тем одноклассникам, которые томятся „
„Шесть лет“ — это знаменитая прощальная песня, сочиненная одноклассником Пушкина и Пущина поэтом Антоном Дельвигом по случаю окончания Лицея. Первая строчка —
Пушкин однажды включил в свои стихи чуть измененные слова из того лицейского гимна:
Несколько лет назад ленинградский исследователь Э. Найдич заметил на письме лицеиста-моряка Федора Матюшкина, посланном друзьям с другого конца мира, сургучную печать, а в центре ее находились две пожимающие друг друга руки, символ лицейского союза, и по краям ясно прочитывались слова из лицейской песни;
И вот — 1836 год:
Пущин возражает:
Мы только что узнали о любопытной волнующей сцене, разыгравшейся в забайкальском каторжном каземате каким-то зимним вечером 1836 года. Лицеистов, кроме Пущина, здесь не было, но друзей нашлось немало: оказалось, что и в этой ситуации — за тысячи верст от Царского Села, за цепью охраны и казематскими стенами, — можно собрать „лицейский вечер“. Сподвижник Пестеля, когда-то поручик, затем „государственный преступник второго разряда“ Николай Крюков; член Общества соединенных славян, некогда пехотный капитан, а теперь тоже каторжник второго разряда Алексей Тютчев; и наконец, бывший блестящий корнет кавалергардского полка, ныне отбывающий долгий срок за „умысел на цареубийство“ Петр Свистунов. Эти люди вдруг перевоплощаются в им незнакомых лицеистов — Яковлева, Малиновского; поют песню „не про себя“ —
Если дело общее, — значит, и песня о них, и Лицей родной… Однако для настоящего хорового исполнения царскосельского гимна в старину привлекались женские голоса, прежде всего — родственницы самого Егора Антоновича Энгельгардта. В тюрьме Петровского завода и тут находят выход:
Пущин (продолжая диктовать Волконской):
Так писал
Ученику и директору суждено будет еще встретиться, но это случится двадцать один год спустя… А еще через сто с лишним лет, в середине наших, 1970-х годов, откроется для посетителей Царскосельский пушкинский лицей: точно такой, каким был в течение шести лет, некогда промчавшихся
В лицейский день, по старому стилю 19-то, по новому 31 октября, собираются гости, звучат стихи лицеистов и — о лицее. Хор, прекрасный хор, исполняет ту песню, что некогда подхватывали на вечерах встречи Пушкин, Пущин, Малиновский, Яковлев и что спели для ссыльного декабриста трое его товарищей по судьбе и две прекрасные женщины, разделившие декабристское изгнание…
— Что скажет о вас история? — спросил один невинно осужденный, видя бесчинство николаевского приближенного Дмитрия Бибикова.
— Будьте уверены, — последовал ответ, — она ничего не будет знать о моих поступках…
Многие исторические книги брызжут оптимизмом, сообщая, как тот или иной бибиков хотел правду истребить, да не сумел.
А ведь случается по-бибиковски.
Марк Твен, произнесший эти слова, не затруднился бы в примерах. О сотнях восстаний, движений, о важнейших событиях, высказываниях, книгах осталось разве только несколько свидетельств, исходящих из лагеря победителей.
Кто слышал голос повстанцев Спартака? Память о них сохранили лишь несколько страниц Аппиана и Плутарха.
Случайные прокламации Пугачева или Болотникова — среди тысяч официальных документов и книг.
И вот наступает день, когда государственный преступник второго разряда Михаил Лунин решает написать, пока не поздно,
В стране же, по словам Лунина, ложные сведения об осужденных
Для чего же тогда они протестовали, шли в Сибирь?
По Лунину —
Все так. Но что же делать? Не бунтовать же сызнова — под надзором внимательных стражей и доносчиков.
Многие друзья уговаривают Лунина не дразнить „белого медведя“, то есть властей не задирать. Но Михаил Лунин своим
Его сочинения — в руках у товарищей, потом — у некоторых жителей Иркутска и Кяхты; рукописи незримо и медленно движутся на запад, к столицам… С помощью своего кузена Никиты Муравьева, одного из лидеров декабризма, а также члена общества Соединенных славян Петра Громницкого Лунин пишет правдивую историю тайного общества, историю восстания, беззаконного следствия и казни, наконец, просит прислать ему список всех судей.
В Петербурге, в 1826 году, декабристов приговорили к казни или каторге, а близ Иркутска, около 1840 года, Михаил Лунин приговаривает своих судей к позорной памяти и уверен, что
Донос не замедлил поступить к Бенкендорфу и царю. Открыв доставленное сочинение Лунина, Николай I увидел на первом же листе:
27 марта 1841 года, на пятнадцатом году декабристского тюремно-ссыльного житья, жандармы врываются в сибирское село Урик и забирают Лунина, не объявляя, что с ним сделают. Сам он полагает, что должны
Сохранились воспоминания ревизора Львова (того, который так весело ехал в сибирскую командировку):
В это же время к последнему прощанию с Луниным готовились и его друзья, также спешно собиравшие деньги…
Чиновник Львов, успевший сблизиться с декабристами, попросил жандармского майора Гавриила Полторанова, который отправлялся с Луниным, остановиться в тридцати верстах от Иркутска, а сам поспешил домой… Затем следует один из самых печальных и трогательных эпизодов в сибирской истории декабристов, сохраненный рассказом Львова:
Лунина увозят на восток, в нерчинские каторжные края, откуда уже всех декабристов перевели на поселение… Увозят с таким секретным предписанием, что даже иркутским властям не ведено его читать, и только нерчинский горный директор — высшая власть для гигантского каторжного края, — только он вскроет конверт и прочтет в приказе самое зловещее из всех сибирских каторжных названий: Акатуй…
Оттуда Лунину уж не выйти.
Через четыре года погибнет — при обстоятельствах весьма неясных.
Один из лучших знатоков Сибири и декабристов Марк Константинович Азадовский написал карандашом открытку, помеченную
Прошло почти полвека, с тех пор как написано это замечательное письмо. Почти полтора века тем „теням“…
Однако и сегодня, сойдя с поезда на станции Петровск-Забайкальский (14 часов от Иркутска — на восток), мы получаем право на открытия и откровения…
Будто услыхав горький упрек Ивана Горбачевского, каземат вскоре самоуничтожился (1866). Сгорел. На его месте теперь школа-интернат. За этим зданием подняться вверх, и вдруг — ощущение, что когда-то уже был на этом месте. Именно здесь стоял декабрист Николай Бестужев, зарисовывая то, что перед глазами. Рисунок сохранился, он всем известен: художник, охраняющий его солдат, внизу завод, поселок.
Можно подняться еще выше — на гору, самое высокое место в округе. Спрашиваем прохожего: „Как называется гора?“ — „Лунинская“ (звучит как — „Лунинска“), — отвечает он буднично, как будто гора явилась на свет с этим названием. Сюда поднимался поглядеть на мир и „воспарить духом“ бывший кавалергард, дуэлянт, парижский пролетарий, музыкант, заговорщик, остряк и смертник Михаил Лунин.
Если же вернуться на, улицу Декабристов, где стоял каземат, то рядом, через несколько домов, был двухэтажный покосившийся деревянный особнячок княгини Трубецкой, пустой, подготовленный для реставрации. И эта пустота, заброшенность придавали дому особый колорит, и тени, конечно же, выходили из комнат, встречались в коридоре…
Иван Иванович Горбачевский, член тайного декабристского Общества соединенных славян родился вместе с веком, 22 сентября 1800 года. Осужденный по высшему, первому разряду, летом 1830 года он попадает сюда, в Петровский завод, и проводит здесь более трех тысяч каторжных человеко-дней. Впрочем, много лет спустя вспомнит,
Недалеко, на холме, — старое кладбище: склеп первой из погибших здесь — Александры Муравьевой. Печальные даты жизни: 1804–1832. Сначала все заключенные, а потом один Горбачевский следит, чтобы не гасла лампада, горевшая над ее могильной плитой. Рядом надгробие —
Чуть ниже этих могил, почти у входа на кладбище, — безымянная плита; когда-то на ней стояла усеченная пирамида — знак прекращения рода. Здесь похоронен генерал-лейтенант Лепарский, главный начальник этой каторги, твердый и одновременно снисходительный страж декабристов, приказавший расстрелять одного из них, Ивана Сухинова, за попытку к бегству и в то же время допускавший множество послаблений, благодаря которым большинство сумело перенести казематы.
Генерал умер, когда каторжный срок самых главных, „перворазрядных“, декабристов подходил к концу: на его место даже не успели назначить нового, — как в 1839 году (согласно одной из декабристских шуток)
Все разъехались в разные места на поселение — Иркутск, Курган, Селенгинск, Ялуторовск. Один же по доброй воле навсегда остался здесь — Горбачевский.
Записки Горбачевского… Без Ивана Ивановича мы знали бы неизмеримо меньше о важнейших событиях — Обществе соединенных славян, восстании Черниговского полка. В самом деле, главные лидеры Южного общества — Сергей Муравьев-Апостол, Пестель, Бестужев-Рюмин — повешены, они не смогли записать своих воспоминаний. Следственные материалы над сотнями участников южного восстания до сих пор не найдены. Как это ни парадоксально, но крупному, сравнительно недавнему историческому событию грозило забвение, исчезновение…
Однако осенним днем 1825 года молодой Иван Горбачевский обменялся с Сергеем Муравьевым-Апостолом клятвой: кто из них останется жив, тот напишет об их деле.
Один остался — и свои собственные воспоминания соединил со множеством других. Обходя друзей, он заставлял их рассказывать. Смертельно рискуя, ибо за это ему грозила каторга, даже казнь, — он собрал и сохранил…
В Отделе письменных источников Государственного исторического музея хранится неопубликованное письмо Горбачевского Пущину (жившему после амнистии в подмосковной усадьбе Марьине близ Бронниц):
В конце письма Горбачевский напоминал Пущину его обещание когда-нибудь вернуться вольным в Петровский завод и поглядеть на свое прошедшее. Увы, письмо Иван Иванович Пущин получил за четыре месяца до собственной смерти…
После амнистии почти все уехали домой, „в Европу“, только, несколько человек осталось в Сибири, привыкнув к краю, который был прежде их тюрьмой.
Из трех „закоренелых“ декабристов-сибиряков Михаил Бестужев все же уедет умирать из Забайкалья в Москву; Горбачевский хочет остаться в Петровском заводе, Завалишин — в Чите. Первому — удастся, второму — нет!
Дмитрий Завалишин, бывший флотский лейтенант, осужденный в 22-летнем возрасте по первому разряду за 14 декабря, представлен в Читинском архиве особенно широко.
Еще в 1839 году, когда окончился его 14-летний каторжный срок, он из Петровского завода просится не на запад, как большинство его товарищей, а на восток, в Читу, где находилась его невеста — местная жительница Смольянинова. 9 сентября 1839 года Завалишин пишет первую из большого числа своих просьб — о том, что отпущенные ему 15 десятин пустопорожней земли
Ему разрешают хозяйствовать, но
и, наконец, 6 рублей
Но постепенно этот ссыльнопоселенец добивается много большего. До Иркутска (где находится генерал-губернатор) далеко; в Чите образуют новую административную единицу — Забайкальскую область, правители которой края не знают, а тут рядом — живой, дельный человек, знающий десяток языков, разбирающийся в земледелии, ремеслах, ценах, отлично понимающий нужды Забайкалья.
Шутка опасная: граф Читинский „рифмуется“ с графом Амурским, каковым был в это время восточносибирский генерал-губернатор Николай Муравьев. Граф Амурский довольно скоро стал тяготиться самостоятельностью и влиянием „Читинского“, который, по понятиям генерал-губернатора, слишком много знал и слишком во многое вмешивался. Еще до амнистии декабристов была сделана первая попытка переселить беспокойного ссыльного… на запад. В мае 1855 года правитель Забайкальской области получил распоряжение о перемещении Завалишина в Минусинск. Декабрист немедленно послал жалобу в Петербург, шефу жандармов графу Орлову, а забайкальский губернатор, видно не желавший расстаться с опытным экспертом, засвидетельствовал болезнь Завалишина и обратился к высокому иркутскому начальству с просьбой отменить перевод.
Однако иркутское начальство было неумолимо. 12 августа 1855 года временно замещавший Муравьева генерал-майор Венцель приказал читинским властям:
Казалось бы, все ясно… Более сопротивляться властям невозможно, и в деле имеется расписка Завалишина:
Однако, пока Завалишин собирался в путь, высшее начальство в Иркутске вдруг сообразило задним числом, что ссыльный успел уже нажаловаться шефу жандармов. 19 августа Иркутск грозно запрашивает Читу:
Завалишин отвечал сам, что написал Орлову, как прежде писал Бенкендорфу, а письмо передал через своего непосредственного начальника.
Выходило, что декабрист сумел перекрыть иркутских тузов петербургским козырем, и вскоре этот факт был официально признан.
Еще семь лет прожил он в этом городе, беспрерывно разоблачая и критикуя сибирское управление в иркутской, московской и петербургской печати. Согласно многим донесениям властей, четверку
Горбачевский остался за Байкалом, в Петровском заводе. Одинокий старик продолжал писать.
Огромный архив его тоже исчезает бесследно. Кроме записок, которые в год смерти автора отправляются на запад… Сегодня 80-летняя жительница Петровского завода Анна Колобова, конечно, не может помнить декабриста, но утверждает, что на чердаке ее дома, ранее принадлежавшего Горбачевскому, еще в 20-х годах хранились какие-то бумаги. Может, где-нибудь ждут своего открывателя?
В стороне от декабристских могил, на холме, — большой черный чугунный крест, совершенно особый, не похожий ни на какой из могильных крестов, столь же своеобычный, как тот человек, который лег под ним:
ИВАН ИВАНОВИЧ ГОРБАЧЕВСКИЙ
родился 22 сентября 1800 года
скончался 9 января 1869 года
Сюда он приходил смотреть с обрыва, его глазами мы смотрим на пруд, у которого некогда работали каторжные декабристы. Великая сибирская магистраль пройдет прямо под кладбищем и холмом через сорок лет после его кончины. Он любил здесь стоять — здесь прошла его жизнь, здесь сочинялись его воспоминания. Отсюда хорошо видна изба, на которой сегодня табличка:
Поздно ночью под моросящим дождем тихо отходит на запад поезд от станции Петровск — Забайкальский.
Полтора века назад из Москвы сюда был доставлен листок:
До Москвы шесть тысяч километров.
РАССКАЗ СЕДЬМОЙ
„ВЕК НЫНЕШНИЙ И ВЕК МИНУВШИЙ“
В старину грамотные люди писали писем много больше, чем теперь: телефона не знали путешествовать же не только из Москвы в Петербург, но даже с Арбата в Сокольники было долго и хлопотно. Возможно, впрочем, старых писем осталось так много оттого, что их просто больше берегли и собирали.
Так или иначе, но можно „загадать“ любую пару известных современников прошлого столетия — скажем, Салтыкова-Щедрина и Островского или Щепкина и Шевченко, — и почти наверняка между ними была переписка. Естественно, что из десяти посетителей Рукописного отдела Библиотеки имени В. И. Ленина девять заняты чтением чужих писем (
Разумеется, каждый из читателей умудрен опытом нескольких любопытных поколений. Если он интересуется Пушкиным, разыскивает неизвестные черточки биографии Достоевского или охотится за пропавшими строками Тургенева, Блока, он едва ли станет заказывать письма самих знаменитостей или послания, ими полученные: такие документы обычно давно известны, напечатаны и перепечатаны. Зато в переписке дальних родственников или друзей может вдруг встретиться неизвестное стихотворение, воспоминание или важный намек на еще не найденное. Поэтому пушкинисты возлагают надежду, к примеру, на архив казанской писательницы А. А. Фукс или двоюродных братьев Натальи Николаевны Гончаровой, а
Я занимался Александром Ивановичем Герценом и посему копался в переписке его друзей, знакомых, их родни и друзей родни. Понятно, не мог я пройти мимо 193 писем, которые в течение 14 лет — с 1899-го по 1913-й — Мария Каспаровна Рейхель из Швейцарии отправила Марии Евгеньевне Корш в Москву.
Мария Каспаровна — близкий друг и помощник Герцена.
Мария Евгеньевна — дочь Евгения Федоровича Корша, старинного приятеля Герцена.
Однако даты переписки не обнадеживали: Герцен умер за тридцать лет до ее возникновения, Рейхель очень стара, ее собеседница же представляет следующее поколение (ей около шестидесяти), Герцена никогда не видала и знает только по фамильным преданиям. К тому же в начале XX столетия с имени „нераскаявшегося государственного преступника“ Искандера — Герцена только начинают снимать табу, и М. К. Рейхель, адресуя письма в Москву, об этом, конечно, не забывает.
В общем, научный улов в 193 письмах маловероятен. И все же я их заказываю и вскоре получаю.
Каждой пачке писем, как водится, предшествует лист использования: тот, кто затребовал рукопись, обязан расписаться и отметить, как он ее использовал: сделал выписки, скопировал или просто прочитал. Разумеется, я не первый, кто перелистывает плотные листочки, исписанные размашистым, но изящным почерком Марии Каспаровны Рейхель: на одном листе использования — фамилий девять, на следующем — поменьше, на третьем — еще меньше… Каждый помечает:
Мне тоже некогда. Я тоже „просматриваю“. Но по случайности в тот день запаздывают другие ожидаемые рукописи. Приходится ждать час, а то и больше. От нечего делать принимаюсь за чтение писем — так, для интереса, и продолжаю читать через час, когда приносят новые рукописи, и на другой день, и через неделю…
20 февраля 1903 г.
2 января 1904 г.
23 февраля 1904 г.
5 мая 1904 г.
11 августа 1904 г.
27 января 1905 г.
3 мая 1905 г.
Чехов, Ленинская „Искра“, Порт-Артур, Кровавое воскресенье, и при этом:
На расстоянии 82-х лет, от 1905-го — 1823 год. В 5000 верстах от Берна — сибирский город Тобольск.
В Тобольске живет большая семья — окружной начальник Каспар Иванович Эрн, родом из Финляндии, жена его Прасковья Андреевна, четверо сыновей и дочь.
Много лет спустя дочь напишет те письма, которые лежат передо мною в Рукописном отделе, и будет вспоминать, как однажды во время прогулки
Провинциальное дворянское детство; двадцатые годы, тридцатые годы; континентальная, лесная, бездорожная Россия (Маша Эрн впервые увидит море 25 лет спустя, переезжая через Ла-Манш).
Ранняя смерть отца. Хлопотливое домашнее хозяйство. Зимой день начинается при свечах. Мать заставляет детей оставаться в постелях, пока печи не согреют комнаты. В это время можно читать — Плутарха, Четьи-Минеи, басни Крылова. Братья постепенно разъезжаются кто куда. Один — учителем в Красноярск, другой — чиновником в Вятку, третий — в Казанский университет. Преподавателей географии, рисования, французского в Тобольске найти нетрудно: семинаристы или ссыльные. Ссыльные — по-местному, „несчастные“ — появляются оттуда, из России. За Уралом перед поселенцами не чинятся. По словам Герцена, здесь
Тут, в глуши, свои партии, свои прогрессисты и „реаки“ (Прасковья Андреевна Эрн по доброте, конечно, за прогресс). Почта из столицы доходит обычно за месяц, что, впрочем, не мешает толковать и спорить о новостях. В своем кругу надеются на реформы, улучшения. Прежде прогрессивные деды и прадеды восторгались указами Петра I, запрещавшими самоуничижение „холоп твой Ивашка“ и разрешавшими форму „раб твой Иван“. Теперь же видят доброе предзнаменование в запрещении сечь литераторов недворянского происхождения.
Как водится в больших, добрых, беспорядочных семьях, однажды все снимаются с места и отправляются за счастьем. С тех пор начинается в жизни Машеньки Эрн дальняя дорога, предсказанная еще карточными гаданиями в Тобольске; дальняя дорога, уводящая из пушкинских времен в чеховские и горьковские, от Иртыша и Сибири — в Париж, Дрезден, Берн. По зимней тысячеверстной дороге ездят обычно в больших санях, которые спереди плотно застегиваются, провизию везут под шубами, чтобы не дать ей замерзнуть, а на станциях согревают на спиртовых лампочках. Когда дорогу закладывает снегом, лошадей запрягают „гусем“, а в метель привычные животные сами находят дорогу. Верст сто путешественники едут по замерзшей Волге, и при виде огромных трещин во льду делается жутко.
Сначала семейство переместилось из Тобольска в Вятку, к одному из сыновей, Гавриилу Каспаровичу, преуспевшему более других (чиновник особых поручений при губернаторе).
Впрочем, и правительство, и сосланный в Вятку за вольнодумство Александр Герцен единодушно сходятся на прямо противоположном (нежели у семьи Эрн) взгляде насчет мест „поглубже“ и „получше“, чем Вятка.
Во второй части „Былого и дум“ — несравненный рассказ о Вятке 1830-х годов, о чиновниках-завоевателях и завоеванном народе, о вятском губернском правлении, где хранятся „Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и о изгрызении оного мышами“, „Дело о потере пятнадцати верст земли“, „Дело о перечислении крестьянского мальчика Василия в женский пол“…
Герцен — 23-летний красавец, лев вятских гостиных, неспокойный, тоскующий, остроумный, порою сентиментальный до экзальтации — подружился с семьей Эрн. Гавриил Каспарович, его сослуживец, был, видно, неплохой малый, а Прасковья Андреевна всегда готова приголубить еще одного „несчастного“. Случалось, она жаловалась, что вот Машеньку учить негде и некому (Вятка не столь обильна семинаристами, как Тобольск). Герцен рекомендует Москву, пансион, дает рекомендательное письмо, и на исходе 1835 года еще одна тысячеверстная зимняя дорога доставляет двенадцатилетнего „сибирского медвежонка“ во вторую столицу.
Мария Рейхель — Марии Корш. Из Берна — в Москву:
13 ноября 1905 г.
27 июня 1906 г.
31 августа 1906 г.
7 сентября
25 ноября 1906 г.
9 декабря 1906 г.
Чем старше человек, тем больше расстояние между повседневностью и воспоминанием.
Почти всю третью, четвертую и пятую части „Былого и дум“ Маша видела своими глазами и пережила. Однако ее имя (большей частью скрытое инициалами) встречается только в тех главах, которые при жизни Герцена не могли появиться. Исключение — IV книга „Полярной звезды“, где была помещена глава о смерти отца Герцена:
Иван Алексеевич Яковлев,
Когда мать и брат привезли Машу Эрн в Москву, поместили в пансион и возвратились в Вятку, отец Герцена вдруг велел девочке почаще приходить в его дом, опустевший и затихший со времени ссылки сына. Сентиментальности здесь не приняты, и тем удивительнее, когда старик вдруг говорит, что охотно поменялся бы с матерью Машеньки Эрн (намек на своего сына, который все — в Вятке).
Унылые залы старинного дома в арбатских переулках, где соседствуют европейское просвещение и азиатская старина. Однажды ищут вора среди дворни. Всем дают подержать соломинку — в руках у виноватого она
Неслышно, все как бы боясь чего-то, появляется и исчезает Луиза Ивановна Гааг. Мать Герцена, но отнюдь не хозяйка дома.
Иногда приезжает братец — сенатор. Молчаливый Иван Алексеевич оживляется и вдруг принимается вспоминать, как необыкновенно врал князь Цицианов лет сорок назад, будто на Кавказе видел в церкви такое огромное евангелие, что дьякон ездил на ослике между строками; будто один музыкант так дул в рог, что рог выпрямился…
Маша Эрн в старом доме музицирует, даже шалит, но
Меж тем старик один не посвящен в тайный заговор, о котором знают все — и Луиза Ивановна, и гостящая Прасковья Андреевна Эрн, и дворня: Александр Герцен, которого перевели под надзор из Вятки во Владимир, готовится тайно обвенчаться со своею двоюродной сестрой Натальей Александровной Захарьиной. Старый барин, его братья и сестры, разумеется, помешали, если бы знали. В 1838 году романтический побег и свадьба состоялись. Старик надувается и долго не желает иметь дела с ослушниками. Однако многие (и Маша в их числе) навещают молодых: оба хороши, влюблены, все овеяно молодостью, радостью.
Романтическая литература вдруг оказывается правдивой, а жизнь — прекрасной…
Потом — после нескольких лет проволочек и новых гонений — чета Герценов окончательно возвращается в Москву, в круг друзей, и с виду беззаботно бегут сороковые года.
Старый барин еще волен распоряжаться. Поэтому, случается, вечером в его присутствии Маша Эрн жалуется на головную боль и получает разрешение уйти спать пораньше. Прасковья Андреевна и Луиза Ивановна, конечно, все понимают: к подъезду поданы сани. Вместе с женой там дожидается, посмеиваясь,
Там импровизируется ужин, гремит зычный глас Николая Кетчера; заикаясь, метко пускает остроты Евгений Корш; у Михаила Семеновича Щепкина готова к случаю очередная история, сообщаемая с неподражаемым умением. Идет тост за здоровье Огарева, задержавшегося в далеких краях. Подъезжают еще Анненков, Боткин, иногда Белинский… на миг — за стенами этого дома будто нет николаевской замерзшей России, крепостных мерзостей, нет загубленных, засеченных, сосланных. Льется беседа, несется шутка. Герцен вспомнит спустя много лет:
В этом кругу и женщины — Елизавета Богдановна Грановская, Маша Эрн, Мария Федоровна, Корш, Наталья Александровна Герцен. Они, разумеется, имеют свои мнения и симпатии, хотя за
А на дворе были и николаевская замерзшая Россия, и крепостные мерзости; были загубленные, засеченные, сосланные.
Вопрос —
Молодые люди взрослели — становились зорче, грустней, остроумней.
Герцен уезжал за границу.
Оказалось — навсегда.
19 января 1847 года из Москвы выехали два возка. В одном — Герцен с женой и двумя детьми, Сашей и Татой; в другом — Маша Эрн с сыном Герцена Колей и Луиза Ивановна. Друзья на девяти тройках провожают до Черной Грязи — первой станции по петербургской дороге.
Маша Эрн не случайно вместе с маленьким Колей. После жандармского налета на дом Герцена здоровье его жены сильно расстроилось. Дважды она рожала мертвых детей, потом Колю — глухонемого. Мальчик был смышленым и добрым, быстро выучился читать и писать, даже шутил: однажды после прогулки в карете благодарит всех за руки и пытается пожать лошадиные ноги…
Была надежда, что опытные врачи и педагоги смогут, хотя бы частично, вернуть ему речь. Маша Эрн занимается с ним все время, а Коля так ее любит, что разлучить их совершенно немыслимо. Для мальчика она и вторая мать, и нянька, и главный авторитет.
Маша думает, что едет на полтора года. Если б знала, что больше не вернется (только через полвека, да и то погостить), что больше не увидит ни матери, ни братьев…
Но почем знать — чего не знать.
Затем идут пять лет, окончательно определившие судьбу Герцена и его друзей.
Пятая часть „Былого и дум“. Сначала счастливые главы: заграничный вояж, остроумные частые письма к друзьям.
Конец 1847 — начало 1848-го застает всех в Италии.
Затем — революции, демонстрации; свергнутые или насмерть перепуганные монархи — в Париже, Вене, Берлине, Дрездене, Риме — всюду —
Но пир быстро превращается в тризну. Летом 1848 года в Париже русские путешественники слышат и видят расстрелы. Властвующий буржуа пускает кровь бунтующему пролетарию.
Потом год европейских расправ, арестов, казней, и страшнее казней — гибель старых иллюзий насчет западной свободы и идеалов.
Во Франции и Италии Герцен не скрывал своих взглядов, знакомился и сближался с революционерами. Вскоре о его речах, встречах узнают и III отделение и Николай I. На грозный приказ воротиться Герцен отвечает отказом вежливым и ироническим. Письмо это сохранилось до наших дней. На нем рукою шефа жандармов:
Рукою Николая I:
Постановили:
Маша Эрн в это время берет в Париже уроки у Адольфа Рейхеля, немецкого музыканта и композитора, талантливого, доброго человека, решительного сторонника демократии, несмотря на аристократических предков с фамильным замком в Саксонии. Ученица вспоминает Россию и, смеясь, признается, что ее первый учитель музыки в Москве на вопрос Луизы Ивановны: „Есть ли у девушки способности?“, отвечал: „Как будет приказано…“ Рейхель же много рассказывает о своем русском друге Михаиле Бакунине, который еще несколько месяцев назад приходил к нему и часами с какой-то ненасытной жадностью, беспрерывно куря, слушал музыку, а потом, заполняя комнату своей громадной фигурой, громовым голосом казнил тиранов, трусов, слюнтяев и болтунов.
Известия о Бакунине были невеселы. Рассказывали, что он ехал через Германию, увидел: крестьяне штурмуют замок. Какой замок, чей — Бакунин даже не спросил, но построил, организовал толпу и быстро обеспечил ее победу. Затем вмешался еще в несколько революций, был схвачен австрийцами, приговорен к смерти, выдан Николаю I и отправлен в крепость. Последнее сообщение о нем, которое получили Герцен и Рейхель, — что на границе экономные австрийцы сняли с Бакунина свои цепи и заменили их русскими.
Рейхель получил от своего друга несколько писем из крепости, пытался переслать ему деньги…
Адольф Рейхель и Мария Эрн подружились, а осенью 1850 года Герцен уж шутит, что девица Эрн вышла в дамки и сделалась мадам Рейхель.
Это была хорошая семья — два очень добрых человека, к тому же веривших в прогресс, просвещение, свободу и музыку.
Молодожены поселяются в маленькой парижской квартире. Жалко было только расставаться с воспитанником; восьмилетний Коля сделал к этому времени большие успехи — благодаря учителям, и в первую очередь Марии Каспаровне.
Однако время не благоприятствует семейным идиллиям. 1850 год — похмелье европейских пиров. Дурное не любит ходить в одиночку и просачивается из большого мира в миры небольшие — личные, семейные.
Я перелистываю страницы старых, давно напечатанных герценовских писем, печальную летопись того времени.
Парижская полиция высылает нежелательного иностранца. Герцены перебираются в Ниццу (тогда входившую в состав итальянского королевства Пьемонт).
В Ницце происходит разрыв Герцена с его прежним другом, немецким поэтом Гервегом. Наталья Александровна Герцен увлеклась Гервегом, но преодолела свое чувство и осталась с мужем. Герцен писал об их „втором венчании“ после нескольких месяцев мучительного разлада. Однако Гервег повел себя подло, не останавливаясь перед угрозами, оскорблениями и клеветой…
Герцен — жене. Из Парижа проездом:
9-11 июня 1851 г.
Герцен — М. К. Рейхель:
29 июня 1851 г.
В ноябре Коля с бабушкой и воспитателем Шпильманом отправлялся через Париж в Ниццу — к родителям.
Герцен — М. К. Рейхель. В Париж из Ниццы:
11 ноября 1851 г.
Герцен отправляется встречать родных — они плывут на пароходе.
Герцен — Адольфу и Марии Каспаровне Рейхель:
23 ноября 1851 г.
Два парохода столкнулись в тумане.
Герцен — М. К. Рейхель:
3 декабря 1851 г.
Герцен — М. К. Рейхель:
8 декабря 1851 г.
Герцен — М. К. Рейхель:
5 января 1852 г.
На солнечных часах в Ницце Герцен находит надпись:
На случай внезапной смерти (теперь всего можно ожидать) он завещает своих детей семье Рейхель.
Герцен — М. К. Рейхель:
20 января — 2 февраля 1852 г.
Жене Герцена — все хуже.
Герцен — М. К. Рейхель:
18 апреля 1852 г.
Герцен — А. Рейхелю:
27 апреля.
2 мая 1852 года Наталья Александровна Герцен умерла (вместе с новорожденным сыном Владимиром), не прожив 35 лет.
Герцен — А. Рейхелю:
21 мая 1852 г.
Герцен — М. К. Рейхель:
15 июня 1852 г.
Это был предел горя: сорокалетнего человека, сильного, энергичного и талантливого, отрешили от родины; друзья перепуганы, старые идеалы рухнули, мать и сын погибли в океане, семейная драма заканчивается смертью жены.
Кто бы смог его упрекнуть, если б он тут сломился? В истории осталось бы тогда имя Герцена — оригинального мыслителя и литератора, написавшего интересные философские работы, статьи, разоблачительные повести. И никто бы не знал о Герцене — авторе „Былого и дум“, издателе „Колокола“ и „Полярной звезды“…
Пока же Герцен мечется, ездит с места на место, вдруг нелегально появляется на восемь дней в Париже — повидать детей, Рейхелей, некоторых знакомых из России. Потом снова возвращается в Лондон. В самый черный год своей жизни он не сломлен, а переламывает — и начинает два лучших дела своей жизни: осенью задумывает воспоминания, зимой объявляет о Вольной русской типографии.
Как раз в это время (ноябрь 1852 года) беда приходит и в дом Рейхелей: умирает их маленький сын, почти через год после гибели Коли и Луизы Ивановны (16 ноября 1851 года).
Герцен — М. К. Рейхель:
12 ноября 1852 г.
Вот при каких обстоятельствах автор „Былого и дум“ передал рукопись первому читателю.
1 мая 1907 г.
Каждый год все больше удаляет от незабвенных 1840-х и 1850-х. Солнце отсчитывает дни и десятилетия.
Очень далека старая глухая женщина от Тобольска, Вятки, Москвы. Ровесников почти никого не осталось, постепенно вслед за отцами уходят и дети.
Но откуда-то — по случайным русским газетам, письмам, обрывкам разговоров — она судит о том, что делается на родине, судит очень верно и понимает все как-то легко и просто.
21 октября 1907 г.
5 марта 1908 г.
19 мая 1908 г.
Мария Каспаровна все работает, читает, пишет. Никакого героизма здесь нет: для нее героическим усилием было бы хныкать, брюзжать, перестать быть собою. Когда-то Герцен читал ей из Гёте:
Много толкуют о том, как важно уметь удивляться — видеть необыкновенное в обыкновенном. С этого удивления начинается не только настоящая поэзия и наука, но и здравый смысл. Долголетние старики удивляются легче, чем молодежь: той все новое не в новинку. Но многие, к сожалению, слишком многие старцы, не удивившись ни разу в молодости, так и не пожелали удивляться позже: не удивлялись дилижансу — ворчат на самолет.
Мария Каспаровна же, наверное, удивлялась дилижансу еще в те времена, когда звалась мадемуазель Эрн. А теперь…
Вот и еще год прошел, а в таких летах, как шутит сама Рейхель, это сверхурочная служба, за которую начислять надобно.
Мемуары ее закончены, отправлены в Россию, выйдут в 1909 году с приложением некоторых писем Герцена.
3 января 1909 г.
Старая мирная женщина — и не публикует ни одного лишнего письма. У нее отличная конспиративная школа.
Герцен — М. К. Рейхель. Из Лондона в Париж:
25 июня 1853 г.
Всего несколько строчек, но за каждой — множество фактов, лиц, событий и секретов.
Мария Каспаровна сначала забеспокоилась: друзья ведь остались в России, как бы царь Николай на них гнев не выместил. Герцен ей объяснял, даже сердился:
Необходимая конспирация соблюдалась, типография же принялась печатать.
Теперь было бы что печатать,
Россия запугана. Николай свиреп, как никогда. Начинается Крымская война. Герцен печатает в Лондоне первые отрывки из „Былого и дум“, а также суровые обвинения режиму — брошюры „Крещеная собственность“, „Юрьев день, Юрьев день!“, „Поляки прощают нас!“ и другие. Но этого ему мало: хочет получить отклик из самой России и напечатать то, что оттуда пришлют. Ведь он хорошо знает — во многих письменных столах, потайных ларцах или даже „в саду, под яблоней“ хранятся рукописи, запретные стихи — те, что в юности перечитывали и заучивали.
Но обладатели нелегальных рукописей боятся, не шлют. Старые московские друзья опасаются, не одобряют „шума“, поднятого Герценом, не разделяют его решительных взглядов. Один, два, три, шесть раз просит он, например, прислать запретные стихи Пушкина („Кинжал“, „Вольность“, „К Чаадаеву“, и др.), которые уже тридцать лет ходят в рукописях.
Обычный механизм тайной переписки был таким.
Герцен пишет письмо Рейхель (в те годы писал почти каждодневно: из 368 его писем, сохранившихся за 1853–1856 годы, ровно половина, 184, адресована Рейхелям). Иногда вкладывается „записочка“ в Россию без обращения и лишних слов („Здравствуйте. Прощайте. Вот и все“), но чаще — чтоб „цензоры“ не узнали по почерку — Герцен просит, чтоб то или другое передала в Россию сама Мария Каспаровна. И она пишет в Москву старинным приятелям Сергею и Татьяне Астраковым — и передает все, как надо.
Татьяна Астракова пишет Огареву — в Пензенскую губернию — или передает, что требуется, „москвичам“. Ответ идет обратным порядком, причем Огарев тоже не рискует писать сам, но диктует жене.
Так, через восемь ступеней, идет оборот писем: Лондон — Париж — Москва — Пенза и обратно, но идет последовательно, регулярно.
Герцен:
В другом письме:
В третьем:
Иногда к одному письму в Париж добавлялось по 2–3 письма „туда“. А из Пензы после полуторамесячного путешествия приходили ответы:
Но М. К. Рейхель не только почтовый посредник.
В Париже появляются русские, друзья и враги — обо всем Герцен вовремя извещается (письма самой Рейхель к Герцену почти не сохранились. Герцен, видимо, их уничтожил, чтобы они избежали недобрых рук, но по его ответам видно, что в них было).
У Герцена немало издательских и прочих дел в Париже, куда ему въезд запрещен.
Детей спустя 11 месяцев Герцен забрал к себе в Лондон, но Маша Рейхель им уж давно родная, и они ей часто пишут, весело и трогательно.
Польские эмигранты и контрабандисты доставляют брошюрки, листовки Вольной типографии в Россию, но нужен адрес, явка… Заколдованный круг. Вольная печать создана для того, чтоб будить, но как передавать напечатанное еще спящим?
Прошло пять лет. На новый, 1858 год Герцен пишет М. К. Рейхель:
Многое изменилось за пять лет: умер Николай I, началась и кончилась Крымская война, страна забурлила, ослабевшая власть дала кое-какие свободы, объявила о подготовке крестьянской реформы. Годы надежд, иллюзий.
Герцен-Искандер — в апогее силы, влияния, таланта, славы. Сначала альманах „Полярная звезда“, затем газета „Колокол“ признаны десятками тысяч читателей и по-своему признаны десятками запретов, циркуляров, доносов на русском, польском, немецком, французском, итальянском языке.
Рейхели уж год, как перебрались из Парижа в Дрезден, на родину Адольфа Рейхеля. Здесь было легче жить и растить трех сыновей. Герцен вначале был очень огорчен переездом — Саксония много дальше Франции, но потом выяснились и „плюсы“: Дрезден ближе к России, у самой польской границы. Через него движется к немецким курортам, французским, итальянским и английским достопримечательностям множество русских путешественников (в то время из России за границу в среднем отправлялось 90 тысяч человек за год).
Лишь самым верным друзьям, посещающим Герцена и Огарева, доверяется адрес „дрезденской штаб-квартиры“. Их имена даже полвека спустя М. К. Рейхель не сообщает: кое-кто из „действующих лиц“ еще жив. Как бы не скомпрометировать!
Почти в каждом из дрезденских (а прежде парижских) посланий Марии Каспаровны важные новости. Однажды Герцен просит даже сделать каталог пришедшим к ней бумагам — так много их было. Однажды он называет ее
III отделение очень старалось раскрыть, перехватить подпольные связи Герцена. Но почти ничего не удавалось.
В настоящее время известны девять тайных и полулегальных адресов, по которым беспрепятственно двигалась информация для Герцена и Огарева. Прусская, саксонская, неаполитанская, французская, папская и другие полиции пытались помочь „царской охоте“. Но почти ничего не „подстрелили“.
О том, какая почта приходит и уходит с респектабельной квартиры дрезденского музыканта Адольфа Рейхеля, никто из „тех“ не догадался. Иначе бы понеслись в Петербург доносы, а таких доносов в архиве III отделения не обнаружено.
Когда спустя несколько десятилетие Мария Каспаровна пожелает посетить Москву, никаких препятствий от властей не последовало: мирная пожилая дама, жена немецкого музыканта, мать четырех детей…
Мы еще встретимся с Марией Каспаровной в этой книге. Расставшись на время, задержимся в 1860-м.
РАССКАЗ ВОСЬМОЙ
„ОЧЕНЬ СТАРАЯ ТЕТРАДЬ“
21 сентября 1860 года. Среда
Вот первая запись, с которой начиналась очень старая тетрадь в темно-зеленом переплете. Прочел же я эти строки во-вторых: сначала произошла история, немало рассмешившая моих приятелей.
Командировка в Новосибирский академгородок. Коллеги, историки и филологи, показав все, что смогли, Обское море, новонайденные 500-летние рукописи, лаборатории „по последнему слову…“, восточное гостеприимство, записи старинных тувинских и горноалтайских мелодий, снова восточное гостеприимство, — показав все это и многое другое, везут приезжего в Большой Новосибирск, в ГПНТБ.
Государственная Публичная научно-техническая библиотека — миллионы томов; любой выдают (или, по крайней мере, обязаны выдать) через двадцать минут после заказа („не то, что у вас, в столицах“), лифт-вверх, под крыши, и вниз — под землю. Хранилище „на дне“: будет тесно — прокопают дальше, как метро, так что возможности расширения библиотеки бесконечны!
В одном из подземелий — рукописи, собранные Михаилом Николаевичем Тихомировым… Покойный академик был выдающимся специалистом по Древней Руси: сотни работ, несколько поколений учеников, у которых теперь уж свои наследники, „тихомировские внуки“.
Первую лекцию первого нашего студенческого дня на историческом факультете МГУ когда-то прочитал именно Тихомиров… Теперь же тихомировцы показывают мне сотни рукописных и старопечатных томов, столбцов, листков, многие из которых появились на свет задолго до того, как Ермак вступил в сибирские пределы.
Академик, умерший в 1965 году, завещал свою коллекцию только что провозглашенной столице сибирской науки; ученики не только доставили и сохранили тот дар, но и разобрали, описали: древнерусская скоропись, духовные и светские сюжеты XV, XVI, XVII столетий — для них дом родной, привычное дело! Однако среди множества допетровских текстов попадаются и более поздние, 100-150-летние. Тихомиров коллекционировал, конечно, „свои века“, но, приобретая целые собрания книг, тетрадей, — разумеется, не отвергал и позднейшие примеси.
Мои друзья знают, что их гость занимается XIX столетием, временем, Пушкина, декабристов, Герцена.
— Взгляни, пожалуйста, вот на эту рукопись, а то нам из средних веков все недосуг выбраться в ваши новые времена.
Осторожно принимаю зеленоватую тетрадь, числящуюся под длинным, но вполне понятным шифром
Тут-то приятели и начинают хохотать! Ни в их, ни в моей биографии не бывало такого: посреди огромного молодого (еще нет и ста лет) сибирского города, в последней трети XX века раскрыть первую попавшуюся тетрадь, и сразу —
В общем, из той темно-зеленой тетради, во-первых, вышел Искандер, во-вторых,
Осталось только понять, кто писал.
Нетрудно. Хозяин дневника уже назвался в первых строках и к тому же начертал свое имя на корешке:
Ну, конечно, легкое разочарование. Если б какая-нибудь знаменитость: революционер, ученый, дипломат! Очень любим мы знаменитых людей, невзирая на герценовское предостережение:
В энциклопедиях, главных биографических словарях, нет Чемезова; однако существуют словари разных профессий: „Списки губернаторов“, „Словарь актеров“, „Русские литераторы“, „Университетские профессора“, „Памятка для бывших учеников гимназии“, „Врачи-писатели“…
Последняя из названных книг нам благоприятствует, и Володя Чемезов как бы возникает из небытия.
Старинный справочник: Змеев Л.Ф. „Русские врачи-писатели с 1863 г. Тетрадь 5. Вышла в Санкт-Петербурге 1889“.
Молодец г-н Змеев, молодцы российские врачи: еще в те времена, когда только начинал практиковать врач-писатель Антон Чехов, они следили за успехами своих коллег; и если какой-нибудь скромный доктор — в земской глуши или столичной сутолоке — выступал хоть с одной статейкой, его имя должно было попасть в словарь, коллегам на память, в поучение и в поощрение…
Один из учтенных Л. Ф. Змеевым врачей-писателей. В общем, хотя врачей-писателей было, конечно, поменьше, чем „просто врачей“, — можем определить нашего героя как обыкновенного российского интеллигента, вероятно, похожего на многих знакомых нам докторов из чеховских рассказов, повестей и пьес.
Обыкновенный — да время-то в гимназическом дневнике необыкновенное! Осень 1860 года — крепостному праву отведено еще пять месяцев истории; литературная новинка — „Обломов“. Льву Толстому и Чернышевскому 32 года, Тургеневу — 42, Герцену — 48, Чехову — 8 месяцев.
Обыкновенный пятнадцатилетний мальчишка, но — в Петербурге, столице „всего на свете“: и царской, и революционной, и литературной.
3-я гимназия:
Просим извинить — эти строки не из Чемезова, из другой тетради, другого мученика 3-й петербургской гимназии:
Но у нас дневник гимназиста-шестиклассника — Петербург, 1860 год.
Разве не встречались мы десятки раз со смешными и печальными воспоминаниями о гимназических годах, о любимых и нелюбимых наставниках, надзирателях, притеснениях и бедах? Знакомый сюжет: Короленко „История моего современника“, „Гимназисты“ Гарина-Михайловского, „Гимназия“ Чуковского, „Кондуит“ Кассиля и еще, и еще…
Однако, во-первых, те воспоминания записаны уже взрослыми, много лет спустя, а у нас в руках дневник, отпечаток только что случившегося, сделанный мальчиком, гимназистом.
Во-вторых, нам обычно встречаются гимназисты 1880-х, 1890-х, 1900-х годов, а тут дневник очень давний, еще при крепостном праве! Мы почти не знаем столь старых школьных дневников (не ученика, посещаемого учителем на дому, не лицеиста, на несколько лет покинувшего родной дом, а именно школьника!). Ведь перед нами ученик VI класса, на которого мы смотрим с такого же расстояния, как взглянет когда-нибудь на нас молодой человек 2080-х годов рождения и 2095 года выпуска (нынешнему школьнику праправнук). Пойдем же в гости к юному прапрадеду — посидим за его партой, прислушаемся к его вздохам, заглянем в книжки-тетрадки, иногда не удержимся от комментария (да простится наше любопытство, житейски неудобное, но исторически извинительное).
23 сентября I860 г. Пятница
7 ноября. Понедельник
12 ноября. Суббота
Страхи, единицы, четверки, сочинения, скука, проблемы — куда поступать; огорчение, что
Но пойдем дальше — заметим, между прочим, что нашему герою, видно, немного надоело регулярно открывать зеленую тетрадь: все больше интервалы между очередными записями.
На отдельном листе дневника старательно выписано 1861.
Мы знаем сейчас, что год этот очень знаменитый. Поэт скажет:
Но мир так устроен, что в те годы и месяцы, которые потом попадают в учебники истории — „июль 1789“, „декабрь 1905“, — в те
Мальчишки свистят и хохочут, наблюдая штурм Бастилии, и нехотя идут спать после родительского подзатыльника.
Средний балл ученика Чемезова в начале 1861 года не выходит за три с небольшим — а во дворце подписывают манифест об освобождении крепостных и царь Александр II вот-вот напишет „быть по сему“, выставит дату „19 февраля“ и прикажет еще несколько недель держать все это в строжайшей тайне, а войскам, жандармам, полиции быть в боевой готовности: кто знает, что произойдет в народе, если преждевременно узнают о свободе, да не такой, как желалось? И когда с крыши Зимнего дворца с шумом падает снег, император и сановники (оставшиеся там на всякий случай ночевать) бледнеют, хватаются за оружие: „Началось!“
Император в те дни нам ясен и известен. А гимназист Чемезов?
4 февраля 1861 г.
18 февраля. Суббота
Как говорила французская писательница де Сталь,
И о польских событиях, в общем, верно. И с пьяным мужиком, дворниками — точно знаем — было. Впрочем, многого гимназист, конечно, не ведает, да у него и свои заботы. Крестьян освобождают сверху,
23 мая
6-й класс позади. Чемезов неожиданно преуспел и окончил по успехам десятым, что не так уж и худо. Отметки ценились высоко и доставались тяжко: чем лучше будет аттестат, тем выгоднее служебный старт: за приличные баллы сразу дают первый чин (XIV класс, коллежский регистратор, как у Хлестакова!). Тех, у кого просто хорошие оценки, в высшие учебные заведения принимают без экзаменов или почти без экзаменов. Впрочем, не лишним будет тут вспомнить, как тонок был слой даже таких, как Чемезов, разночинных интеллигентов… В стране же было всего 5–6 процентов грамотных: каждый двадцатый…
Меж тем — каникулы!.. Прекрасное, звонкое слово, уже третье тысячелетие радующее даже усерднейшего зубрилу. Вдали от столицы, в Грузине, некогда печально знаменитой резиденции Аракчеева, гимназист — может быть, вследствие избавления от учебного гнета — снова начинает высказываться на „общие темы“.
Сам того не подозревая, просто готовясь к заданному учителем Стоюниным сочинению о проведенном лете, Чемезов, так опасающийся экзаменов и уроков истории, вдруг делается историком! Впечатления, записанные им, имеют для нас, жителей XX века, историческую ценность и открывают кое-какие неизвестные детали о характере и поступках зловещего „сочинителя“ военных поселений. Между прочим, как само собой разумеющееся, Чемезов обнаруживает при этом свое знакомство с запретными, преследуемыми сочинениями изгнанника Искандера (Герцена) — еще одно свидетельство популярности их в это время.
25 июля 1861 г.
.
12 августа. Воскресенье
Каникулы в те времена кончались не 31-го, а 15 августа; 16-го уже учиться! Однако воспоминания о Грузине не оставляют Чемезова и по возвращении домой; видимо, сам воздух того места располагал к рискованным мыслям:
Пусть Чемезов и его родственники принимают за рылеевские стихи несколько искаженный текст, сочиненный другим поэтом, Александром Полежаевым (эти же строки многие, в том числе Н. В. Гоголь, приписывали Пушкину), но как много гимназист знает такого, чего ему не велели слушать директор Лемониус, а также попечитель Петербургского округа, а также министр народного просвещения и, наконец, государь. И все это идет с каникул прямо в 7-й класс.
В те самые дни и месяцы, когда происходят важнейшие события в потаенной, не для газет, российской истории и культуре, когда бурлят студенческие беспорядки, и Володе, хоть он еще и не студент, так интересно, что он почти забрасывает уроки, опять превращается в „летописца“ — и вдруг, откуда ни возьмись, выпускныеэкзамены — вот как внезапно, прозаически ушли в прошлое школьные годы. Лето 1862-го… Окончивший 3-ю петербургскую гимназию поднимает голову от тетрадей, книг, денежных расчетов.
21 июня. Четверг
11 июля. Среда
Старый дневник подходит к концу. Владимир Чемезов выходит из гимназии с 20 пятерками, 25 четверками и 10 тройками, за что полагается
17-летнему недосуг да как-то, видно, и неохота продолжать детскую забаву — дневник писать… Надо в академию поступить, решить проблему своих взаимоотношений с прекрасным полом и вследствие этого сделаться взрослым. В Медико-хирургическую академию экзаменовались, по нашим сегодняшним понятиям, очень быстро, дня за два.
27 августа. Понедельник
Еще через полтора месяца.
13 октября. Суббота
Нам, впрочем, уже хорошо знаком Владимир Николаевич Чемезов — со склонностью к нытью, самоанализу, вспышкам, — и вдруг 8 ноября неожиданное решение:
8 ноября. Суббота
Но благой порыв, благой порыв!.. Следующая запись уже 27 мая 1863 года, затем 1 июля!
1 июля. Четверг
21 июля. Воскресенье
26 июля. Пятница
29 августа. Четверг
К этому времени Владимиру Чемезову уже известны три своих заветных желания: удачная медицинская карьера; богатство, счастливый брак!..
Весь 1863 год поместился на девяти страничках дневника. 1864-й — на двух. На этом и кончается основная часть дневника, сшитая в зеленую тетрадь. Видимо, в 1865–1866 годы Чемезов записей не вел, потому что на первом из вложенных в тетрадь листков мы читаем:
„11 января 1867 г. Среда.
Этот мотив нам уже привычен… Затем девять листков только за январь 1867 года о новом сердечном увлечении автора. На той же странице, где кончается „1867 год“, — запись от 31 августа 1870 года:
Еще восемь лет пропущено. Мы знаем, что за это время Чемезов сделался видным врачом.
4 сентября 1878 г.
И все же самая последняя фраза —
Так резко, сразу уходит от нас этот мальчик — юноша — взрослый; не знаю, как на взгляд читателей, но, кажется, симпатичный, хоть и скучноватый, и мы уже угадываем (все по той же прекрасной энциклопедии таких типов, какой являются чеховские рассказы), — угадываем в нем будущего, может быть, преуспевшего, разжиревшего Ионыча, но, может, самоотверженного, преданного науке Осипа Дымова из „Попрыгуньи“ или крепко спившегося, вздыхающего над юными воспоминаниями Чебутыкина из „Трех сестер“…
„Словарь врачей-писателей“ и некоторые другие материалы скупы: Владимир Николаевич Чемезов родился в 1845 году, в 1868 году окончил с серебряной медалью Санкт-Петербургскую медико-хирургическую академию, затем служил лекарем во 2-м Санкт-Петербургском военном госпитале, Вильманстрандском пехотном и лейб-гвардии казачьем полку; в 1876 году получил степень доктора медицины, был на турецкой войне, по возвращении — ассистент клиники. Научная работа „О действии озона“ и др.; также авторство (вместе с А. И. Кривским) сборника „Двадцатипятилетие деятельности врачей, окончивших курс в Императорской Медико-хирургической академии“, автор биографии профессора Эйхвальда.
Годы жизни 1845–1911; 66 лет прожил на свете мальчик „выпуска 1862 года“. Даже по краткому списку дел видно — прожил не зря; между прочим, сделался доктором медицины (одно из трех мечтаний); наверное, узнал и материальный достаток (второе мечтание); исполнилось ли третье —
На одном римском памятнике находится кратчайшая надгробная надпись:
Но как же так — „не будет“? Мы только что побывали в обществе Володи Чемезова, он — в нашем. Он старше нас, прапрадедушка, и мы должны соблюдать почтительность; но зато наше человечествостарше его человечества на целое столетие, да на какое! И глядим мы на него с такого же расстояния, как взглянет когда-нибудь на нас молодой человек 2080-х годов рождения и 2095 года выпуска — нынешнему школьнику праправнук; его человечество будет, однако, старше на целое столетие, и на какое!
Отрывки из рассказа о Володе Чемезове были напечатаны в журнале „Наука и жизнь“; вскоре пришел отзыв:
83-летняя ленинградка А. К. Ионова сообщала, что помнит семью доктора Чемезова:
Эпидемия была во время гражданской войны.
Так сошлись времена…
Однако из фантазий о XXI веке и разговора в XX — опять вернемся в „наш девятнадцатый“, в 1860-е годы.
РАССКАЗ ДЕВЯТЫЙ
СЕРНО
Александр Иванович Герцен отправил 25 февраля 1860 года из Лондона коротенькое письмо своему сыну Александру Александровичу, жившему тогда в Швейцарии. К письму сделала приписку Наталья Александровна, старшая дочь Герцена:
Через три дня Герцен писал известному литератору И. С. Аксакову:
Итак, с 24 февраля 1860 года у Герцена — в штабе вольной русской печати — находился какой-то
Этот гость чрезвычайно для нас любопытен тем, что его прибытие точно совпадает с появлением в руках Герцена и Огарева интереснейшего политического документа: как раз около 25 февраля 1860 года они получили и 1 марта 1860 года напечатали в очередном номере своего „Колокола“ знаменитое „Письмо из провинции“, уже много лет занимающее воображение историков.
Автор письма, выступивший под псевдонимом „Русский человек“, с какой-то особенной страстью, литературным мастерством и знанием атаковал Герцена „слева“, упрекал его за некоторые комплименты Александру II, подготовлявшему крестьянскую реформу, и кончал словами, давно вошедшими в наши школьные учебники:
Большинство историков сходится на том, что это писал либо Н. Г. Чернышевский, либо Н. А. Добролюбов: многие данные подтверждают, что упрек „Колоколу“ шел из Петербурга, от редакторов „Современника“.
Однако ни Чернышевский, ни Добролюбов зимой 1860 года не выежали из России. Отправлять такое письмо по почте государственному преступнику и изгнаннику Герцену было бы безумием.
Значит, скорее всего оно отправлено с верной оказией. И молодой человек, который прямо из Петербурга доставляет в дом Герцена
Вряд ли случайно совпадают даты появления в Лондоне „Письма из провинции“ и
10 марта 1860 года он отправил в Швейцарию довольно раздраженное письмо, осуждая сына за недостаточный интерес к русским вопросам:
Имя названо: Николай Серно-Соловьевич. Приметы сходятся: это молодой человек 26 лет, только что из Петербурга (выехал в январе 1860 года). Через некоторое время Николай Серно-Соловьевич напишет другу
Об одном из замечательнейших людей русской истории мы знаем совсем мало.
Что осталось?
Несколько стихов — благородных, но художественно слабых; десяток проектов и статей.
Еще было дело. Он был одним из тех, кто составлял душу движения…
Но об этом он молчал. Тех, кто знали и притом говорили, к счастью, было не так уж много.
Странная доля у историков. Чем больше узнает и запишет власть, тем больше — добыча ученых. Так было с декабристами.
Шестидесятники же рассказали меньше, и знаем мы о них меньше. Молчал Чернышевский — и мы многого до сей поры не знаем и только знаем, что многое было.
Тайны своих корреспондентов и помощников берег Герцен.
Молчал и Николай Серно-Соловьевич.
Остались еще протоколы допросов, остались листы
На одной из фотографий он стоит, опершись на стул, очень высокий, спокойный, но притом какой-то легкий, поджарый. Лицо с чертами крупными и глазами умными, справедливыми. Пожалуй, что-то от Рахметова, от Базарова. Но только у тех глаза, наверное, пожестче.
Вспоминается письмо одного революционера царю:
Протоколы допросов начинаются как положено:
В Александровском лицее каждый год, 19 октября, собирались старые выпускники. В торжественных речах упоминались высокие персоны, чью карьеру начинал и ускорял Лицей. Звучали имена самого Александра Михайловича Горчакова, министра иностранных дел, и самого Модеста Андреевича Корфа, действительного тайного советника и члена Государственного совета.
Из не сделавших карьеру упоминался только покойный камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин.
Никакого Пущина и никакого Кюхельбекера в Лицее, конечно, „никогда не было“.
А со стены смотрел император Николай — великолепный и усатый.
За свою серебряную медаль Николай Серно-Соловьевич выходит из лицея с приличным чином. В 23 года он надворный советник, то есть подполковник, и подающий немалые надежды чиновник Государственной канцелярии. До Горчакова и Корфа — всего 5–6 рангов.
Тут пошли события.
В день смерти Николая I люди сходились, оглядывались, радостно пожимали руки и на всякий случай снова оглядывались. После 30-летней николаевской зимы — александровская оттепель. Слово „либерал“ перестает быть ругательным. В некоторых ведомствах начальство серьезно собирается ввести специальные наградные за проявление либерализма. Масса людей, прежде совсем не думавших, принимается думать. Немногие, думавшие и прежде, собираются действовать.
Молодой чиновник Николай Серно-Соловьевич устроен странно. Он никак не может понять двух вещей, очень простых. Во-первых, как можно говорить одно, а делать другое? Во-вторых, как можно ожидать действий от других, если можешь действовать сам?
Правительство объявляет, что собирается освободить крестьян. Что ж, дело хорошее: надо помогать, ускорять. Начальство знает, как умеет работать этот молодой человек. Его приглашают в комитет по крестьянскому делу, но на первых же заседаниях он догадывается, что правительство вовсе не торопится и торопиться не собирается…
Серно-Соловьевич (или, как его называют друзья,
Если б кто-либо сказал, что он поступает, как шиллеровский герой, маркиз Поза, откровенно кидавший правду в лицо тирану, — Серно, верно, ухмыльнулся бы. Он не любил фраз.
Он просто — сам, без посредников, хочет проверить: правда ли, что новый император многого не знает?
Царь выходит на прогулку в 8 часов утра. Парк, конечно, охраняется, но для Серно-Соловьевича это пустяки. В нужное время он появляется перед Александром II. Царь рассержен, но молодой смельчак дерзко протягивает ему свою записку и умоляет прочитать. Александр спрашивает фамилию, звание и говорит: „Хорошо, ступай“. Через несколько дней Серно-Соловьевича вызывает граф Орлов, председатель Государственного совета, бывший шеф жандармов:
Высочайше преданный поцелуй заменил ответ по существу. Однако надворного советника поцелуем не своротишь. Он еще не все решил. Еще не решил, например, — могут или не могут принести пользу людям, крестьянскому делу его служба и должность.
Надо еще попробовать…
В это время в каждой губернии образуются комитеты для решения будущей судьбы крепостных людей.
Надо попробовать. Из Петербурга он отправляется в Калугу. 7 месяцев — по 14 часов в день — пишет бумаги, доставляет проекты, выдвигает планы, спорит, сражается, терзает почтенных калужских помещиков своей неумолимой логикой, ужасает их какой-то подозрительной, совершенно неподкупной честностью. К тому же эта манера — говорить прямо, круто…
Появляются настоящие враги. Они первыми произносят и помещают в кое-какие бумаги слово „революционер“.
Позже Серно-Соловьевич вспомнит:
Но такого человека, как Серно, врагами не испугаешь. Происходит совсем другое. Он вдруг замечает, что служить и стараться не к чему. Серно понял, что хороший винт в негодном механизме бесполезен, а иногда и вреден. Значит, надо не быть винтом. Может быть, ломать механизм или, выражаясь осторожнее, „заняться частной деятельностью“. Остается понять — как? Надо подумать, научиться, поговорить, попробовать.
И вот он уже за границей. Это 1860 год. Арестуют его в 1862-м. За два года такой человек может сделать необыкновенно много. Если б все его конспиративные письма, беседы, связи, явки, переговоры могли быть установлены, воспроизведены, получилось бы несколько замечательных книг. Но мы знаем вряд ли больше десятой части того, что было.
В феврале 1860 года, мы видим, он гость у лондонских изгнанников — Герцена и Огарева.
Снова Петербург. И уж Чернышевский пишет Добролюбову:
Николай и его младший брат, Александр Серно-Соловьевич, — в числе тех, кто связывает Лондонский революционный центр, где Герцен, с подпольной Россией.
Николай — первоклассный конспиратор, революционер. Но „маркиз Поза“ не исчез. Его мучают некоторые вопросы, которые иным подпольщикам и в голову не придут. Ему, как это ни странно, — в глубине, в тайнике души, несколько стыдно скрываться, конспирировать.
„Получается, словно мы их боимся!..“
Один человек, случается, вынужден прятаться от стаи бандитов. Но если он честен и смел, ему будет несколько стыдно, что вот — прятаться приходится… Серно хочет показать, что он и ему подобные — не боятся. Он не рисуется своим риском. Просто думает, что так будет честно и полезно.
19 февраля 1861 года, после тысячедневных тайных обсуждений, крепостное право в России отменено. Царь Александр удовлетворенно заявляет:
И вдруг неисправимый Серно-Соловьевич выезжает из Петербурга в Берлин, печатает там на русском языке брошюру „Окончательное решение крестьянского вопроса“ и возвращается домой.
Он пишет, как думает: резко, прямо, открыто. От правительственного проекта не оставляет камня на камне — дельно, остроумно:
Но наибольшее впечатление произвел тот факт, что автор подписался полным именем.
Власти были так ошарашены, что даже не решились арестовать его сразу. Однако внесли в списки, стали ждать другого случая. А он уже вернулся домой, неутомимый, строгий, деловой. Средства на исходе, и братья открывают книжную лавку и читальню в Петербурге. Во-первых, можно распространять хорошие книги. Во-вторых, продажа книг — это как бы фасад, прикрытие дел совсем иных.
Осенью 1861 года и весной 1862 года все шло к сведению счетов. Мы знаем или догадываемся, что Николай Серно и его брат Александр причастны почти ко всему, что делало тогдашнее подполье. В Лондоне в типографии Герцена печатается воззвание „Что нужно народу“. Николай — один из авторов. Образуется революционная партия „Земля и воля“. Братья — среди организаторов.
На петербургскую квартиру Серно-Соловьевичей приходит заграничное письмо от одной дамы к другой:
Братья Серно-Соловьевичи догадливы: едут в Кенигсберг и встречаются там с герценовским агентом Василием Кельсиевым. На улицах города под вывесками „Экспедиции и комиссии“ красовались фуры с шестеркой лошадей. Это солидные контрабандистские фирмы, готовые тут же заключить контракт на провоз куда угодно чего угодно: оружия, журналов…
Братья возвращаются домой, находят „хорошие адреса“. Вслед отправляются посылки…
Затем и Кельсиев является в Петербург — конечно, на квартиру Серно-Соловьевичей. Опасность огромная. Если бы власти пронюхали, где прячется посол Герцена… Власти не знают.
Но уж идет 1862 год. Тучи сгущаются. Разъяренное и испуганное правительство собирается с силами.
Конец июня. На лондонской квартире Герцена собралось человек двадцать, среди них хозяин дома, Огарев, Бакунин и другие. В числе гостей Павел Александрович Ветошников, служащий одной из пароходных компаний. Завтра он отправляется в Россию, а Герцен, Огарев, Бакунин решают передать через него очень важные письма. Но среди гостей — Перетц, агент III отделения. Он тут же извещает Петербург, чтоб Ветошникова „встретили“. 6 июля в Кронштадтском порту Ветошникова берут жандармы. Через несколько часов на стол управляющего III отделением ложится кипа бумаг. Среди них — письма Герцена, Огарева, Бакунина. Они адресованы Николаю Серно-Соловьевичу.
В конце герценовского письма стояло:
Разные виды радостей бывают на свете. Среди их огромного ассортимента встречается радость жандармская. Радость ловца, который может отправиться с отрядом людей против одного человека. Такие чувства, верно, испытывал жандармский полковник Ракеев, отправившийся 7 июля 1862 года забирать Чернышевского. И жандармский генерал Левенталь, ожидавший в квартире Серно-Соловьевича появления хозяина.
С 7 июля 1862 года путь на свободу закрыт навсегда. Отныне он заключенный 16-го каземата Алексеевского равелина Петропавловской крепости. В номере 14-м — Чернышевский.
Жандармы рыщут по городам и весям, разыскивая лиц, чьи имена, к несчастью, оказались среди бумаг Ветошникова. И вот уже создана Особая следственная комиссия, перед которой должны предстать 32 человека, обвиняемых в
Прежде чем допрашивать, арестованных выдерживают в тиши камер-одиночек. Там, где в бессмысленной тишине рождается ужас.
Опыта, выдержки у многих заключенных не хватает. Петропавловская крепость их сокрушает, давит. И вот один говорит лишнее, выдает друзей, другой защищается, но его путают, сбивают; третий заболевает нервным расстройством, четвертый, пятый своих, не выдают, но утверждают, что Герцена и других смутьянов видеть не видели и с их крамолой не согласны.
Николая Серно-Соловьевича арестовывают в начале июля, но на первый допрос вызывают в середине октября. Через 100 дней. За это время члены Особой комиссии вполне усваивают, что за крупная личность в их сетях. Они читают изъятые при обыске бумаги — там рассуждения, каково должно быть будущее устройство страны, подробно разработанный проект конституции. Автор спокоен и деловит.
На первом допросе он удивляет комиссию спокойствием, какой-то твердой уверенностью в себе.
Комиссия к такому обращению непривычна. Заключенному „усиливают режим“, не разрешают никаких свиданий.
На втором, третьем, четвертом допросах комиссия начинает заключенного „ловить“, но при этом вынуждена пустить в ход то, что ей уже известно от других: Николая Александровича спрашивают о его связях с другими арестованными, о тайном приезде Кельсиева. В результате следователи не узнают ничего нового, зато узник из задаваемых вопросов узнает немало.
Он отвечает — ловко, обдуманно, точно. Потом его снова не вызывают несколько месяцев. Меж тем наступает 1863 год, и с воли доходят плохие вести: революционное движение задавлено, польские повстанцы уничтожаются, часть народа правительство сумело одурманить, обмануть, настроить против „смутьянов“.
Для Серно такие известия в десять раз тяжелее многих невзгод. И он меряет и меряет шагами узкий каземат; размышляет, не поддаваясь тоске и слабости, подступающим к сердцу, не дает себе ни малейшей поблажки.
Наконец комиссия составляет обобщающую записку и передает ее для рассмотрения в сенат. Из 32-х заключенных один Серно знает свои права и требует, чтобы ему дали эту записку. Ему дают. Другие узники, с детства привыкшие, что власти можно все, а подданным — ничего, они даже и не подозревают, что им тоже можно ознакомиться со всем делом.
Серно-Соловьевич читает громадный том внимательно и неторопливо, соображает, о чем противник знает, а чего не ведает. Затем принимает решение, и, как всегда, за мыслью — дело. Он изобретает свою линию самозащиты. Для честного, стойкого человека существует несколько способов поведения в тюрьме. Одному по характеру упорное молчание, отказ говорить что-либо. Другой ищет громкого отпора, устраивает протесты, голодовки.
Серно-Соловьевичу подходит иное. Он составляет длинную, из 55 пунктов, записку — так называемое „рукоприкладство“, которое по форме полагается писать на имя царя.
Итак, новая записка царю. Всего через пять лет после того, привезенного Орловым поцелуя…
Кое-что Серно признает. Смешно утверждать, что он не знал Герцена, Огарева, Кельсиева, когда комиссия имеет доказательства. Но об этом говорит как бы вскользь — ни одного лишнего звука, который мог бы повредить кому-то.
Затем начинает объяснять причины своих взглядов и своих дел. Чего же проще? Один из подданных, заключенный, откровенничает со своим повелителем, беседует спокойно, логично, справедливо. И где, в каком точно месте его защита переходит в нападение, даже трудно заметить. А пишет он вещи совсем простые, ясные: у людей бывают разные мнения; людям надо спорить, обсуждать разногласия открыто.
Любое противоречие, разногласие становится борьбой не на жизнь, а на смерть.
Объяснив, почему честному человеку приходится в России обманывать власть, Серно продолжает рассуждать с виду совсем наивно. Он как бы мыслит вслух:
Ведь причины, породившие эти мнения, от преследований не исчезнут. Отчего русский народ неспокоен?
Свою лекцию для царской фамилии Серно-Соловьевич заканчивает потрясающим по силе пророчеством: у русского правительства два пути. Один — встать во главе умственного движения страны, не ждать, пока оно будет вынуждено сделать что-то положительное, а, опередив свой народ, дать благие реформы самим, без нажима снизу.
Публика вроде бы очень неблагодарна. При николаевском режиме, куда худшем, она сидела и помалкивала. А при Александре II
Он предсказывает
Записка Серно-Соловьевича была прошнурована, подшита к делу и больше сорока лет пролежала в глубинах секретных архивов, пока историк М. К. Лемке не опубликовал ее после 1905 года.
А пока документ прошнуровывают, уходит месяц за месяцем. Кончился 1863-й, проходит 1864-й. А „№ 16“ пишет и пишет новые прошения. Пишет, чтобы, как говорят в народе, себя соблюсти. Он сражается как может — и, хотя не может победить, остается непобежденным благодаря самому сражению. Из тюрьмы пытается он переслать письмо брату Александру за границу. Письмо жандармы перехватывают и читают:
Его спрашивают и спрашивают о делах и тайных сношениях с Герценом и Огаревым.
Серно ведет такой разговор:
Зачем он объяснял самодовольным сенаторам положительные качества Герцена и Огарева? Да затем, что сенаторы ждали совсем другого, что они ухмыльнулись бы, услышав это другое, они бы распространили повсюду плохое мнение одного революционера о других. Говорить о Герцене и Огареве так, как говорил Серно-Соловьевич, — значило бы как минимум удвоить свой приговор. Но говорить иначе значило бы вынести себе внутренний приговор на всю жизнь. Означало бы, как говаривал Серно, стать
Но ему, Серно-Соловьевичу, было перед собой стыдно даже за такие показания. Вернее — за последнюю фразу:
Он понимал, что нельзя совсем раскрываться перед врагом, когда процесс закрытый и трибуны нет. Но все же он не мог успокоиться, что
И Серно-Соловьевич идет на невиданное дело, которое неожиданно получается. В Петропавловском каземате он пишет последнее письмо своим лондонским друзьям и учителям. А затем каким-то способом передает письмо на волю…
Проходит 80 лет.
После Великой Отечественной войны большое собрание рукописей из архива Герцена и Огарева — так называемая Пражская коллекция — вернулось на родину после почти столетних странствий. В числе бумаг нашелся маленький исписанный листок — без обращения и даты.
Несколько специалистов (А. Р. Григорян, Я.3. Черняк и другие) изучали листок и доказали: почерк Николая Серно-Соловьевича.
И вот — письмо из крепости Николая Серно-Соловьевича Александру Ивановичу Герцену и Николаю Платоновичу Огареву:
И подпись —
Это была последняя корреспонденция.
Процесс 32-х в строжайшей тайне шел к концу.
И это было счастьем для узника 16-го каземата, потому что против бьющего молота он продолжал употреблять свои меры, и каждая ухудшала его участь (
А он ответил: донос на гостя повел бы к
Возмущение сенаторов, однако, достигло предела, когда Серно-Соловьевич подал донос… на самого себя!
Дело в том, что он узнал о повелении царя
Такого доноса власти не забудут и не простят.
И вот — приговор. Почти через три года после ареста, в апреле 1865-го, часть заключенных получает разные сроки; некоторых под строгий надзор, других освобождают. Два узника, не выдержавших крепости и допросов, уже умерли.
Но максимальный приговор надворному советнику Николаю Серно-Соловьевичу — 29 лет: лишение „всех прав состояния“, двенадцать лет каторжных работ в крепостях, затем — в Сибирь на вечное поселение.
Мать просила царя о смягчении приговора. Александр II отменил каторгу и утвердил вечное поселение. Он ушел по этапу в Сибирь все такой же спокойный, деловой, и уже размышляющий о способах бегства. Письмо его, посланное с дороги, сохранилось. Он писал Вере Ивашевой, невесте одного из своих друзей:
Это намек на готовящееся восстание и побег.
Лишь сравнительно недавно, отчасти из материалов Пражской коллекции, стало известно, что там, в Сибири, произошло. Серно начал действовать, видно, с первого дня. Он договаривается с осужденными поляками, готовит большое восстание, с тем чтобы прорваться через границу. Он снова и деятель и организатор.
Восстание должно было начаться в начале 1866 года. Но именно этот Сулимский оказывается предателем. Он раскрывает властям дерзкие планы, власти принимают свои меры, однако ничего этого Николай Александрович не успевает узнать.
Рассказывали, что на дороге близ Иркутска задние лошади наскочили на подводу, где сидел Серно-Соловьевич и крепко помяли его. Он боли не чувствовал, был весел, пел песни. А в Иркутске пошел в больницу и вдруг через день все узнали, что — умер. Может быть, от тифа, как было объяснено официально, но возможно — были приняты особые меры против вождя готовящегося восстания.
Через несколько месяцев печальное известие достигло Лондона.
219-й номер „Колокола“ открывался статьей Герцена „Иркутск и Петербург“. Он сравнивал неудачное покушение Каракозова на царя — с гибелью политических каторжан.
РАССКАЗ ДЕСЯТЫЙ
(окончание седьмого)
ВЕК НЫНЕШНИЙ И ВЕК МИНУВШИЙ
Мария Рейхель — Марии Корш из Швейцарии:
31 января 1909 г.
25 февраля 1909 г.
26 февраля
Мария Каспаровна работает, читает корректуру, учится по-английски. Книжечка ее выходит из печати. Воспоминания, где соединяются страницы интересные с наивными, иногда скучными. Она не писатель, не журналист и не политик. Обыкновенный человек, добрый и милый. Работа над книгой очень важна для нее самой.
Сыновья почти все разъехались, переженились. Среди восьми внуков тоже встречаются семейные люди. Двенадцать лет, как уж нет в живых мужа.
Не ко всему можно привыкнуть в этом новом, торопящемся мире, даже с ее головой и сердцем. Эти „новые музыканты“ Чайковский, Римский-Корсаков, она жалуется,
Я перелистываю страницы писем; в каждом — примерно месяц ее жизни — и чувствую, как трудно проходят недели и годы для этой очень старой женщины.
5 августа 1909 г.
К этой же мысли возвращается через месяц и Мария Евгеньевна Корш, критикуя попутно „нынешнюю молодежь“. Но Мария Каспаровна и старше и мудрее…
30 сентября 1909 г. Берн
9 декабря 1909 г.
Славная, умная старуха. Как жалко, что каждый перевернутый листок приближает меня к ее концу.
30 и 31 декабря 1909 г.
27 января 1910 г.
Все-таки Россия далеко, и даже язык несколько переменился.
Ее мучит мысль о том, что она устарела, отстала, и — одновременно — ощущение, что в чем-то весьма важном как будто и не устарела и не отстала.
А меж тем XX век набирает скорость.
М. К. Рейхель — М. Е. Корш
(без даты. Видимо, конец 1910 года.):
21 ноября 1910 г.
29 ноября
14 января 1911 г.
„Начальнику штаба Вольного русского слова“ довелось видеть начало, расцвет и угасание Вольной русской типографии. Были сотни и тысячи „Колоколов“, где „спрессовывались“ письма, рассказы, слухи из России.
Была злобная кличка Герцена в „верхах“ — „Лондонский король“ (
Затем 1862-й, 1863-й, 1864-й. Расправы в России, в Польше. Резкий спад общественного движения.
В конце 1860-х годов в России затишье. Новый вихрь поднимется лет через восемь — десять. Совсем мало — в книжке по истории, и очень долго — в жизни.
Герцен из Лондона переезжает в Швейцарию, пробует одно, другое, третье, чтоб оживить, согреть дело. Житейские невзгоды заставляют и Рейхелей снова пуститься в путь, на этот раз из Германии в Швейцарию. В 1867 году Герцен и Рейхели встречаются в Берне. За пятнадцать лет они обменялись сотнями писем, но не виделись ни разу (лишь Адольф Рейхель привозил из Парижа детей Герцена).
Снова, как и в 1852-м, в жизни Герцена черные месяцы:
„Колокол“ в 1867-м прекращается.
Разрыв с большинством старых москвичей — на этот раз полный и окончательный.
Новая семья не приносит счастья.
Двое малышей от второго брака умирают в один день.
Тяжелая личная драма, душевная болезнь старшей, любимой дочери Таты.
Первый черный год, 1852-й, был болезнью сильной, но не смертельной, выработавшей иммунитет, сопротивление. С того года начался подъем — типография, „Былое и думы“.
Новые испытания в принципе могли бы перерасти в новый апогей: впереди была Парижская коммуна, новый общественный подъем в России. К тому же Герцен до последнего дня все повторяет:
Но сколько же может вынести один человек?
Последнее письмо Герцена — М. К. Рейхель (из Италии):
22-23 ноября 1869 г.
Последняя запись в дневнике Герцена:
3 декабря 1869 года, Ницца:
17 января 1870 года — нестрашная болезнь, простуда.
21 января — смерть. Солнце ушло и опять пришло, а он ушел и больше не вернулся…
Больше сорока лет прошло. Уж началось второе десятилетие другого века, десятилетие 1914-го и 1917-го. Мария Рейхель мыслит — значит, существует. В это время ее посетил один русский публицист, записавший:
Мария Рейхель — Марии Корш
17 сентября 1911 г.
25 сентября 1911 г.
22 января 1912 г.
30 января
26 марта 1912 г. Лозанна
О Герцене — как о живом: ему
1912 год был герценовским годом, к его столетию выходят книги, сборники, газеты, воспоминания. Герцена чествуют — либеральная Россия по-своему, а революционная — по-своему: статьями Ленина и Плеханова.
15 апреля 1912 г. Лозанна
Вот что пишет Тата:
Последние письма Марии Рейхель к Марии Корш… Мария Каспаровна
А вести в газетах мрачные.
8 мая 1912 г.
10 августа 1912 г.
28 августа 1912 г. Лозанна
29 августа(продолжение)
8 сентября 1912 г. Лозанна
18 октября 1912 г.
1912, ноябрь. Лозанна
Научный сотрудник Рукописного отдела Ленинской библиотеки кладет передо мной последнюю тоненькую пачку. Лист использования чист. Эти письма никто из читателей никогда не заказывал.
В апреле 1913 года Мария Каспаровна благодарит за поздравления к девяностолетию. И после — еще несколько писем и открыток.
13 июня 1913 г.
14 июня 1913 г.
На этом обрывается переписка Марии Рейхель с Марией Корш. Смерть настигла младшую. Марии Каспаровне на десятом десятке лет некому больше писать по-русски.
Мы почти ничего не знаем о ней в 1914-м, 1915-м, 1916-м.
Мировая бойня — она ее предвидела. Ее родина и родина ее мужа посылают миллионы людей стрелять, кромсать, отравлять, ненавидеть друг друга. Но ее не обманули рассказы о
Ей было, конечно, очень грустно, этой глухой умной женщине, родившейся в конце царствования Александра I и присутствующей при последних месяцах Николая II; читавшей свежие, только что вышедшие главы „Онегина“ и свежие, только опубликованные сочинения Горького, Чехова, Леонида Андреева, Алексея Толстого.
Через ее квартиру шли пакеты для „Колокола“ — а она толкует об Олимпийских играх и авиации.
Пишут о глубоких стариках: „Он мог бы видеть…“, и далее идет список знаменитостей XIX века, которых он мог бы увидеть, „если б пожелал“. Но — „мог бы“, а не видел, и потому, может быть, и прожил так долго в родных горах, что „не видел“, не волновался.
А она все видела на самом деле. На самом деле была посвящена в готовящееся похищение Герценом его невесты. На самом деле кричала „evviva!“ на улицах Неаполя зимой 1848-го.
Она умерла 20 августа 1916 года, за полгода до второй русской революции, на 94-м году жизни.
Я не верю в пропасть между молодостью и старостью в жизни отдельного человека („Ах, если б вы его видели молодым — орел, умница! А сейчас — глуп и нелеп…“).
Все, что есть в 60-80-100 лет, было и в 18–20, только в юности главное бывало иногда скрыто, неглавное — слишком очевидно, к старости же напластования уносятся — и открывается сущность, какой она была всегда.
Если „жил-дрожал“, так и „умирал-дрожал“. Из
У начальника штаба Вольного слова была хорошая молодость в очень плохие для ее страны годы. Этой молодости хватило на всю почти столетнюю жизнь. Два века — XIX и XX — не состарили.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Прошлый век…
Десять „невыдуманных“ рассказов о нем предстали пред читателем: наука и быт, гимназия и канцелярия, убогая бедность и самодовольное богатство, вершины духа и низины подлости…
Среди действующих лиц великий Пушкин и крестьянский бродяга Афанасий Петров; несравненный декабрист Лунин и один из странных его следователей Андрей Ивановский; сверкающий Герцен и скромный выпускник 3-й петербургской гимназии Владимир Чемезов… В эпизодах или мимолетно появлялись ученые и революционеры, поэты и музыканты, а также жандармы, императоры, моряки, солдаты, студенты, повара, рабочие, наконец, литературные герои: правота одних, заблуждения других, злобность третьих, доброта и гениальность четвертых…
Вслед за пушкинским монахом Пименом повторим о минувшем:
Как непохож тот старый век на нынешний — какая огромная разница в технике, темпах, идеях… Но как нужен тот, девятнадцатый, своим детям и внукам! Нужен и отвагой своей мысли, и поэтичностью мечтаний; нужны его смех, его горести, ярость, его дух. Вступая в жизнь, оглядываясь вокруг, молодой человек обязан знать, какие добрые дары приготовил ему старичок — XIX (и другие еще более древние старцы): „твой девятнадцатый век“ — бери лучшее, бери огонь, стряхивай пепел; вникай, примеряй, спорь, насмехайся, даже отталкивай — лишь бы не равнодушие, лишь бы не самодовольное — „я современный человек, какое мне дело до прошедшего!“
Прошедшее все равно незримо просочится в твое настоящее, но если ты не готов, если слаб духом или разумением — то не догадаешься, не поймешь, не осветишь свой век светильниками прошлого. А жаль!
Пройдет каких-нибудь 7000 дней, и наступит 2000 год: наш, XX, станет прошлым, наш XIX — позапрошлым… В чем-то они сравняются, как старые солдаты, вышедшие в разное время на покой, но сходящиеся для рассказов, воспоминаний — каждый о своем.
Трудно представить, но все же рискнем: тем читателям этой книги, которые будут молодыми людьми 2010-х, 2020-х годов, кто поделится с внуками воспоминаниями своей молодости (когда-нибудь в 2040-х!), самим этим внукам и внукам внуков несомненно и не раз потребуется „канал связи“ с былым, удлинение своих XXI, XXII, XXIII столетий — назад, в прошедшее… Способ же выйти на связь— в сущности прост: стоит, например, продекламировать:
И произнесший это заклинание получает вместе со стихами Анны Ахматовой — 1964 год, свой XX век.
Или отступя чуть-чуть, на полтора века:
Комментарии
1 Известный музыкант.
2 Для приличия в "Русском архиве" напечатано:
3 Эпаминонд — древнегреческий полководец.
4 Цинциннат — древнеримский полководец.
5 То есть эстонским или финским.
6
7 Саша — царь Александр I, Костя — его брат, великий князь Константин Павлович.
8 Между прочим, в доме Ланского Александр Одоевский появился после 14 декабря, но дядя сам свел его в крепость. Ланской был членом Верховного уголовного суда над декабристами, однако по поводу собственного племянника
9 То есть живущего случайными заработками и подаянием.
10 Когда Сперанский был назначен генерал-губернатором Сибири и велел арестовать одного зверя-исправника, крестьяне жалели губернатора:
11 В 1835 году осужденного Герцена везли в пермскую и вятскую ссылку.
12
13 Подразумевается известный нам тобольский полицмейстер Алексеев.
14 Дальний родственник московского генрал-губернатора.
15 Наталья Ивановна — мать Натальи Николаевны Гончаровой.
16 Уже закончив книгу и подготавливая ее к печати, я познакомился с интересным исследованием Л. Ереминой, где доказывалось, что, как ни разнообразно употребление Пушкиным слова
17 Пушкин подразумевает 70-е годы XVIII века.
18 Игра королевы (
19 Брат Натальи Николаевны Гончаровой.
20 У Пушкина, кстати, был список этого сверхзапретного, откровенно циничного документа, и поэт давал читать великой княгине Елене Павловне, жене царского брата, и она
21 Оба слова, русское и французское, произносятся почти одинаково.
22 Николай Николаевич — генерал Раевский, отец жены Орлова, Катерины Николаевны.
23 А. Ф. Воейков — редактор газеты "Русский инвалид", литератор, между прочим, очень близкий к Дубельту человек.
24 Через несколько месяцев, 12 мая 1831 года, Михаилу Орлову разрешили жить в Москве под надзором: Бенкендорф вежливо просил
25 "Дорогой папочка, поздравляю тебя от всего сердца" (
26 Поль-Луи Курье — известный французский литератор и политический публицист.
27 А. Е. Берс — лейб-медик, отец Софьи Андреевны Толстой.
28 Мемуарист тут не совсем верно определяет должность Дубельта.
29 Темир-Хан-Шура, в Дагестане.
30 То есть сделали фрейлиной.
31 Записано профессором Л. Е. Элиасовым за сказителем Г. М. Шелковниковым на байкальском острове Ольхоне.
32 Впрочем, не опровергнута версия об умышленном поджоге.
33 Артамон Муравьев — член Южного общества, троюродный брат Лунина. Николай Панов — один из самых активных участников восстания 14 декабря, приведший на площадь лейб-гренадерский полк. Александр Якубович — участник восстания, уже упоминавшийся в этой книге.
34 О декабристе Горбачевском будет рассказано чуть позже.
35 Е. С. Некрасова — литератор, исследовательница биографии А. И. Герцена.
36 Алекс — сын М. К. Рейхель.
37 Юша — знакомая М. К. Рейхель, родственница известного историка, профессора Т. Н. Грановского.
38 П. А. Герцен — внук А. И. Герцена, известный врач.
39 Митральезы — пулеметы.
40 Тата — Наталья Александровна Герцен, старшая дочь А. И. Герцена (1844–1936).
41 Здесь и в дальнейшем прямая речь, введенная в текст без объяснений, — из воспоминаний или писем М. К. Рейхель.
42 А. А. Герцен (1839–1906), сын А. И. Герцена, профессор университета в Лозанне.
43 Юлия Богдановна Мюльгаузен, сестра жены Грановского.
44 Да здравствует конституция! (
45 М. К. Рейхель в это время ждала ребенка.
46 2 декабря 1851 года — окончательное крушение Второй республики, захват власти Наполеоном III во Франции.
47 Представление окончено (
48 Намек на возглас Фамусова (из "Горя от ума"):
49 То есть в Государственную думу.
50
51 Статью.
52 Первые опыты по созданию дирижаблей.
53 Удар (
54 Вот в чем вопрос (английская цитата из "Гамлета").
55 Кто, где?? (
56 Франкирование — оплата почтовых расходов.
57 Школьный дневник.
58
59 Александра Федоровна, вдова Николая I.
60 Битва 1831 года между поляками и армией Николая I.
61 И напечатанных в Англии все тем же Искандером!
62 16 июля 1862 года И. Н. Арнгольдт, П. М. Сливицкий и Ф. Ростковский были расстреляны в крепости Новогеоргиевск; приговор был опубликован в газете "Русский инвалид" и перепечатан в 139-м номере герценовского "Колокола".
63 Ложный слух, характерный для накаленной атмосферы лета 1862-го.
64 В. Ф. Адлерберг, министр императорского двора, и его сын генерал-адъютант А. В. Адлерберг — высшие сановники, любимцы императора.
65 Граф Э. Т. Баранов, генерал-лейтенант, начальник штаба гвардейского корпуса, фаворит Александра II.
66 Слухи об Адлербергах, Баранове и Михайлове были ложными.
67 Речь идет о гибели участников польского революционного восстания 1863–1864 годов, о шовинистическом угаре, который замутил в ту пору многих в России, и о том, что
68 Конечно, намек на Герцена и Огарева.
69 М. К. Рейхель ошиблась: 31 января 1909 года минуло 62 года со времени ее отъезда.
70 Герцена и его жены.
71 Роберт Пири в 1909 году достиг Северного полюса.
72 Л. Н. Толстой.
73
74 А. В. Станкевич — один из московских приятелей по "кружку 40-х годов".
75 Граничка — Тимофей Николаевич Грановский.
76 Лика — Елизавета Богдановна, жена Т. Н. Грановского.
77 Мавоненька — Мария Федоровна Корш.
78 Е. К. Станкевич — жена А. В. Станкевича.
79 Так проходит слава мирская (
80 Микасина — дружеское прозвище М. К. Рейхель.
81 В доме М. К. Рейхель.
82 М. К. Лемке, издатель первого Полного собрания сочинений Герцена.
83 300-летие дома Романовых (1913).
84 Из стихотворения Дениса Давыдова "Песня старого гусара".